В рассматриваемую нами допетровскую эпоху большая, если не основная часть жизни женщин была жизнью семейной [1]. Вся гамма личных переживаний и чувств, присущих каждой женщине как индивиду, находилась в тесной связи с эмоциональным строем органической группы, к которой она принадлежала. Таким образом, факторы, оказывавшие влияние на возможность или невозможность вступления в брак (или в отношения, подобные брачным), являлись одновременно важнейшими доминантами, определявшими строй и содержание частной (личной) жизни любой женщины.
Едва ли не важнейшим из них представляется право женщины самостоятельно определять или оказывать влияние на выбор брачного партнера. В древнейшую эпоху, до конца X в., а отчасти и позже, вступление в брачные отношения обставлялось как «умыкание» женщины. Составитель «Повести временных лет» (XI в.), характеризуя этот брачный ритуал, отметил, что у многих племен, населявших землю Рось, было принято не просто умыкать невесту, но и добиваться ее согласия на это предприятие («с нею же кто съвещашеся») [2]. Подобное свидетельство — одно из наиболее ранних, говорящих о проявлении частных, индивидуальных интересов женщины. Вопрос о сохранении права женщины «съвещаться» в вопросе о замужестве — сложнее. Как и в западноевропейских пенитенциалиях, упоминавших умыкание по согласованию с невестой вплоть до конца IX в. [3], похищение по согласованию часто встречается в сборниках церковных наказаний (епитимий), составленных до XIII в. В позднейших же (XVII — ХVIII вв.) «руководствах» для священников сведений о похищениях нет. В Петровскую эпоху преступления, связанные с умыканием, если и рассматривались в судах, не влекли за собой суровых взысканий [4]. Умыкание девушек с их согласия сохранилось как брачный ритуал в северных и зауральских землях, где в крестьянской среде и в XIX в. браки-«убегом» были частым явлением [5].
Проявление свободной воли женщины при выборе брачного партнера получило иной ракурс с утверждением брака-«договора». О вступающих в брак теперь договаривались родственники, чаще всего родители, иногда — родители невесты с самостоятельным женихом [6]. Брак-«договор» опосредовал проявление «хотения» древнерусской невесты волей родных, которые и приносили «по ней, что вдадуче». Даже в XVII в. иностранцы отмечали, что «девицам не разрешается самостоятельно знакомиться, еще того менее говорить друг с другом о брачном деле или совершать помолвку» [7]. Но возможность сохранения своего «я» у древнерусских женщин все же имелась, причем с древнейших времен. На это косвенно указывают летописные эпизоды с полоцкой княжной Рогнедой, отказавшейся разувать «робичича» (X в.), Софьей Палеолог, «восхотевшей» выйти замуж за в. кн. Ивана III (XV в.), героиней «Казанской истории» (XVI в.) («по закону пригоже ей быти за ним, а дочь твоя за него захотела же»), а также знаменитой Февронией, обусловившей замужеством плату за лечение князя: «Аще бо не имам быти супруга ему, не треби ми есть его врачевати» [8].
Вряд ли стоит видеть в подобных единичных свидетельствах подтверждение реальной самостоятельности женщин в брачных делах. И все же в них выразилось стремление летописца выделить, отметить их, представить как личное побуждение согласие (или несогласие) исторических персонажей на предлагавшуюся им брачную партию. В поздних памятниках эта тема «разрабатывалась» авторами и современниками описываемых событий значительно подробнее. Например, в «Повести о Тверском Отроче монастыре» (ХVII в.) герой просил отца «девицы, именем Ксении, вдасть» ее за него замуж, на что отец посчитал необходимым «вопросить о сем жены своея и дщери». При этом и герой, и отец девушки ссылались на обряд («яко же есть обычай брачным», «яко же подобает»). Ответ невесты на «въпрашания» отца и жениха свелся к предложению следовать во всех делах божественной воле («како Богу изволишу, так сие да будет»). Тем самым автор повести снял с девушки ответственность за принятое решение. В конце текста ответ Ксении предстал обычной женской хитростью, целью которой было «отдать ся за муж» повыгоднее [9].
Разумеется, мнение родителей и других родственников подчас определяло брачный выбор. По всем брачным вопросам (о женитьбе ли или о выдаче замуж) советовались прежде всего с женщинами-родственницами: старшими дочерьми (как то делал в. кн. Иван III Васильевич, рассуждавший в своих посланницах «служебнице и девке своей» — дочери Елене, к тому времени ставшей в. кнг. литовской, королевой польской — о том, «како бы ему пригоже сына женити» — конец XV — начало XVI в.) [10], сестрами или матерью («что ты ко мне писала о женихах, кои за Прасковью Андревну говорят, и в том как твой извол будет, сама проведывай. Проси у Содетеля своего милости, чтоб подал тебе приятеля добраго [примечательно отношение современника к вопросу о выборе мужа для сестры как приятеля для своей матери. — Н. П.]. А за князь Осипова сына как твой извол будет, [но] за таким будучи — не утешиться!» [11]).
В известной норме древнерусского брачного права XII в. — о денежном штрафе в пользу митрополита «аще девка восхощет замуж, а отец и мати не дадят» — можно увидеть и своеобразное проявление женской индивидуальности (поддержку законом браков по взаимному согласию), и само по себе стремление девушек непременно состоять в браке, даже если родители еще не подыскали хорошей, с их точки зрения, «партии» [12]. Формула «аще девка захощет замуж» (ср. в памятниках XVII в. — «дошедши в совершенный возраст, восхотеста в законное сочетание мужеви ся вдати» [13]) наводит на размышления о мотивации подобного поведения со стороны женщин. Вероятно, с утверждением венчального брака вступление в него стало превращаться для человека (и женщины прежде всего) в «норму жизни». Этому немало способствовала церковь, смягчившая к XV–XVI вв. первоначальные аскетические требования и направившая усилия на обоснование нравственности венчального брака. В середине XVII в. староверка Ф. П. Морозова, отказавшаяся от «мирскых радостей», не желала подобной судьбы сыну и смотрела на него не как на потенциального монаха, а как на обычного человека, которого «годно ему, свету» (т. е. Господу) «сочетать законным браком, как ему время будет», и надеялась, что «Бог подаст сыну супружницу на Спасение» [14].
Стоит отметить бытование обидного прозвища «вековуш» в отношении незамужних «дев»: в народе издавна считалось, что не выходят замуж лишь физические и моральные уроды. Как крик о помощи звучала челобитная одного москвича XVII в. спросьбой пожаловать небольшую сумму, чтобы выдать замуж пятую «дочеришку», на которую после выдачи замуж старших сестер не осталось «имениа» на приданое. Автор челобитной сформулировал свою просьбу коротко и без бюрократических штампов: «человек я бедной, богат [только] дочерми» [15].
Многие присловья и пословицы XVII в. также свидетельствуют о том, что девичеству всегда предпочитался брак, и самая худая «партия» казалась неизменно привлекательнее унизительной участи старой девы («Без мужа жена — всегда сирота», «Жизнь без мужа — поганая лужа», «Вот тебе кокуй (кокошник, кика, головной убор "мужатицы". — Н. П.) — с ним и ликуй!») [16]. Косвенное упоминание о возможности семейных драм, инспирированных девичьими «хотениями», содержит «Устав князя Ярослава Владимировича», говорящий о возможности самоубийства девушки из-за брака поневоле, а также упомянувший казус «аще девка восхощет замуж, а отец и мати не дадят».
Казалось бы, с утверждением договорного брака право выбора своего «суженого» и, следовательно, возможность повлиять на дальнейшую семейную жизнь, было для девушки весьма узким. Однако свидетельства живой действительности говорят о многообразии житейских ситуаций, связанных с замужеством и подчас неожиданными пожеланиями и решениями новобрачных. Известно: ранние (XII в.) договоры о помолвке с указанием размеров приданого включали определение размеров неустойки лишь в том случае, если свадьба расстроится по вине ветреника-мужчины. С XVI же в. появилась и формула взыскания штрафа с родственников несогласной на брак невесты. Разумеется, родные старались не допустить таких инцидентов. Редкий случай неожиданного своеволия невесты, проявившегося буквально накануне «решающего дня», рисует группа актов, связанных с замужеством княжны Авдотьи Мезенцевой, воспитанницы богатой бабушки Марфы (начало 1560-х гг.). Марфа, безмерно любя внучку, продала два села, чтобы выплатить «заряд» (штраф) обрученному с Авдотьей жениху, за которого влюбившаяся в другого внучка отказалась выходить замуж. «И я, Марфа, заплатила ему 500 рублев слез ее ради», — сообщила Марфа в своей духовной, объясняя «исчезновение» из семейного имущества значительной части — двух сёл [17]. Любопытно, что народный обычай «отдаривания» жениха, пострадавшего от отказа невесты (как правило, караваем), существовал издавна и сохранился в текстах посадских повестей (например, в «Притче о старом муже и молодой девице» XVII в.: «Младому девица честь и слава, а старому мужу — коровай сала» — то есть откуп) [18].
О возможности заключения брака на основании личной склонности между дворовыми («кто кого излюбит») упоминал в своем сочинении, написанном в середине XVII в., Григорий Котошихин [19]. А современная его сочинению «Повесть о семи мудрецах» в образной форме обрисовала возможный диалог между матерью и дочерью, в котором дочь настаивала на своем выборе: «Рече ей мати: "Кого хощеши любити?" — Она же отвеща: "Попа". — Мати же рече: "Лутчи… дворянина, ино менши греха". — Она же рече: "Попа хощу"» [20].
Женщины, выходившие замуж не в первый раз, несомненно, имели большие возможности свободного волеизъявления при замужестве и в раннее время, и в XVI–XVII вв. Вопрос о том, каким по счету было данное замужество в жизни женщины, был еще одной доминантой, определявшей эмоциональный строй супружеских отношений и частную жизнь женщин. Несмотря на церковные запреты, касавшиеся повторных (а тем более третьих, четвертых и т. д.) браков [21], жизнь брала свое: многие женщины вступали в брак далеко не один раз в жизни: даже законы некоторых земель позволяли новый брак «аще кто будет млад, а детей не будет от перваго брака, ни ото второго» [22]. Причем брачные сделки такого рода осуществлялись женщинами вполне самостоятельно, без согласования с родственниками и без унизительного «осмотра», которому подвергались «юницы» [23]. Пример тому — новгородка Ульяница (XIV в.), адресат письма некоего Микиты: «Пойди за мене. Яз тебе хоцю, а ты мене. А на то послухо Игнато…» [24] Такая самостоятельность не противоречила стремлению вступающих в брак заручаться поддержкой и благословением родителей («абы милость родителскую получить», «блюстись», чтобы неожиданный брак не привел к тому, чтобы они «с печали померли») [25].
Поздние памятники, отразившие с бoльшими подробностями жизнь и чувства людей, позволяют утверждать, что в то время отношение прихожан к тем, кто женился или выходил замуж повторно и даже в третий раз, было терпимым. «Повесть о семи мудрецах» (XVTI в.) донесла до нас обращение к ее герою «боляр и воивод», обеспокоенных отсутствием «плода наследия держания царствия» и потребовавших найти «супружницу» и «посягнуть на вторый брак». Обосновывая подобное решение, «боляры и воеводы» ссылались на «закон» («писано бо в законе: аще кому умрет жена, посягнути на вторую, аще вторая умрет — на третью посягнути»), а также на возраст потенциального жениха («ты в средней юности суще»). Таким образом, перед читателем рисовались мотивы возможного пренебрежения строгостью церковных предписаний и даже некоторой корректировки назидательных и нормативных текстов, в которых третий брак все еще квалифицировался как «законопреступление». Стоит вспомнить, что, описывая последствия второго и последующего браков, один из переписчиков назидательных текстов (XV в.) приписал великолепную бытовую зарисовку, характеризующую мотивацию запрета второго брака: «Вторый брак бывает начало рати и крамоле. Муж 6о, за трапезою седя, первую жену, вспомняув, прослезится, вторая же взъярится!» [26]
В «Повести о семи мудрецах» допустимыми представали не только второй, но и третий браки. Это можно было бы отнести на счет ее переводного характера, не имей она мощной фольклорной подпитки. Фольклорные источники, особенно былины, содержат немало подтверждений тому, что уверенные в себе совершеннолетние женщины могли не только лично принимать решение о новом браке, но и самостоятельно свататься к понравившимся избранникам [27]. Автор «Повести о Еруслане Лазаревиче» (ХУП в.) привел одну из вероятных причин «забывания» церковных норм и готовности жениться повторно: «смотрячи на красоту ея, с умом смешался, и забыл свой первый брак, и взял ея за руку за правую, и целовал в уста сахарныя, и прижимал ее к сердцу ретивому…» Мотивация «смены жен» в этом тексте настолько напоминает сегодняшний день, что не требует комментариев. Вряд ли такие источники выдавали желаемое за действительное: семьи формировались и распадались, в обществе же сохранялся примат фактора необходимости (роста населения) [28].
Еще один пример отношения к повторному браку «от живой жены» мы находим в письмах раскольницы Е. П. Урусовой. Ее муж, князь П. С. Урусов, развелся с нею в 1673 г. (мотивом, по всей видимости, были убеждения Е. П. Урусовой) и женился повторно. Сохранившиеся же письма раскольницы с щемящим душу обращением к детям («Говорите отцу и плачьте перед ним, чтобы не женился, не погубил вас») отражают противоречие нормы и действительности. Говоря о «погублении», Е. П. Урусова разумеет преступление церковной и нравственной нормы единобрачия, предупреждая, что если дети дадут совершиться беззаконию (женитьбе отца), то «плакать» они станут «вечна» [29]. Наполненные болью и обидой слова оставленной женщины, равно как и слепы детей, не стали для князя аргументом и не заставили его поменять решение (что неудивительно), но то, что он не остановился перед преступлением нравственной нормы, внушаемой православием, женившись повторно, заставляет задуматься о действенности тогдашней «моральной пропаганды» [30].
Помимо возможности (или невозможности) самостоятельно определять избранника (в первый раз и далее), на частную жизнь вступающей в брак женщины могли оказывать влияние и иные факторы. Среди них, если следовать запретительным статьям брачного права, были также единоверство, отсутствие (или наличие) близкородственных связей (оба этих запрета почти не нашли отражения в памятниках, исходивших из народной среды [31], оставшись предметом обсуждения лишь православных священнослужителей [32]), социальный статус сам по себе (особенно небезразличный «холопям» и вообще социально зависимым) [33], а также смешение социальных различий.
Отношение к мезальянсам и со стороны служителей церкви, и со стороны «паствы» было негативным. Церковные деятели не уставали устрашать женихов тезисом о том, что «жена от раб ведома есть зла и неистова [34]». Действительно, вопрос о социальном и, следовательно, имущественном равенстве будущих супругов в браке мот стать определяющим при формировании семейно-психологического микроклимата. Это почувствовал еще Даниил Заточник (XII в.), предостерегший от женитьбы «у богатого тестя» на его непривлекательной дочке, видевшейся ему «ртастой и челюстастой» образиной. Женитьба на самостоятельной в имущественном отношении женщине ассоциировалась у Заточника с обязательностью дальнейшего подчинения ей [35]. Современные психологи часто трактуют «неподчинение (Власти» по меньшей мере как «претензию на нее» [36] (а потому неподвластность жены мужу вследствие ее имущественной самостоятельности действительно, как и опасался Заточник, была латентной формой подчинения главы семьи «женской власти»).
Мезальянс — женитьба на рабыне — как источник похолодаления (утери высокого социального статуса) упомянут в «Русской Правде». Она отразила житейский казус: [37] холопка выступала как приманка в «силках» социальной зависимости.
Случаи благополучной семейной жизни князя и простолюдинки (или аристократки и «простеца») почти не нашли отображения в ненормативных источниках. Лишь как исключения можно привести взятые из литературы примеры браков краестьянки Февронии и князя Петра (XVI в.), «девки» Бовы-королевича и безымянного князя (которого Бова сам «выбрал и отдал девицу за князя замуж», XVII в.) [38]. Даже в идеализированном варианте «Повести о Петре и Февронии» мезальянс привел к политической драме. Поначалу князь утверждал, что «невозможно князю пояти тя в жену себе безотчества твоего ради», затем подчинился требованию «невежителницы» (дочери необразованного, «невежи». — Н. П.). Феврония была изображена в повести довольно настойчивой в своей идее неравного брака, в которой проявился стихийный эгалитаризм автора «Повести» Ермолая-Еразма [39]. Однако сам он не обольщался на предмет убежденности в нем современников, обрисовав столкновение идей преодоления социальных различий и традиционного осуждения мезальянсов как конфликт Петра с боярами. Последние, как известно, заявили: «Княгини Февронии не хощем, да не господствует женами нашими!», потребовав изгнания бывшей крестьянки [40].
Описанная ситуация — один из примеров того, как факты частной жизни (социальное происхождение, мезальянс) могли трансформироваться, не найдя адекватного восприятия обществом, в факты жизни публичной. В памятниках XVII в. можно найти (и не однажды) вложенную в уста героев, принадлежавших к разным социальным стратам, негативную оценку любви в условиях неравенства («срамота», «понос», «неподобное дело») [41]. Напротив, семья, основанная на имущественном и социальном равенстве, восхвалялась: «Аз была дочь богатого отца и матери добрыя — был бы мне муж отца богатого, и была бы есмь госпожа добру многу, и везде бы[ла бы] честна, и хвална, и почитаема от всех людей» [42]. Отметим, что в XVII столетии отношение московитов к мезальянсам переменилось мало. В актах свидетельств таких браков не найти, а в литературных памятниках оценка их оставалась однозначно отрицательной. Скажем, в «Сказании о молодце и девице» гордая «боярская дочка» называет притязающего на ее взаимность «молодца» «дворянином-оборванцем», «деревенской щеголиной» и всемерно подчеркивает, что она ему не ровня. И это при том, что герой «Сказания» — как становилось ясно читателю далее — был «сыном боярским», «княжим племянником», но выбитым какими-то крупными социальными событиями из привычного бытового уклада и обедневшим [43].
Об обращенности «брачных назиданий» именно к женщинам нет данных вплоть до конца XVII в. В отношении же мужчин отголоски темы «ищи ровню!» слышались не один раз. Для примера можно избрать поучение князя «отроку» (слуге) Григорию — в «Повести о Тверском Отроче монастыре»: «Аще восхотел еси женитися, да поимеши себе жену от велмож богатых, а не от простых людей, и небогатых, и худейших, и безотечественных [отчество на Руси и к концу допетровского периода осталось привилегией знатных. — Н. П.]. Да не будеши в поношении и уничижении от своих родителей, и от боляр и другов, и от всех ненавидим будеши, и от мене удален стыда ради моего!» Правда, сам поучающий женился в дальнейшем как раз не на ровне, а на крестьянке, которую до того полюбил Григорий. Так что рассуждения князя насчет «ровни» выглядели по меньшей мере лицемерием, а по большей — насмешкой над господствующей в обществе традицией не смешивать социальные различия в браках. Первый раз увидев невесту своего «отрока», девушку отнюдь не из богатых, он тут же «рече» ее жениху: «Изыди ты от мене и дажь место князю своему и изыщи ты себе иную невесту, иде же хощеши. А сия невеста бысть мне угодна, а не тебе!» Вероятно, такая ситуация была нередкой и ранее, но именно автор, живший в XVII в., когда «старина с новизной перемешалися», когда появился интерес к внутренним переживаниям человека, представил дальнейшее развитие событий как трагедию: «отрок»-Григорий пережил душевную драму, ушел в леса и основал там монастырь.
Автору «Повести» пришлось при этом как-то мотивировать и поведение князя, объяснять его действия вспыхнувшей страстью, любовью. По словам автора, князь, едва увидев Ксению, немедля «возгореся бо сердцем и смятеся мыслью» [44]. С другой стороны, нужно было представить в благородном свете и героиню «Повести». В современном обыденном сознании ее поступок не кажется привлекательным: она не вышла замуж за «плохого» жениха, подождав «хорошего». Однако в системе представлений человека XVII в. поведение ее выглядело не безнравственным (просватанная за бедняка-ровню, она сбежала к князю чуть ли не из-под венца), а, напротив, глубокоморальным. По мнению автора, Ксения изначально «провидела» свое предназначение, прислушивалась к внутреннему голосу и оттого представала «богомудрой» и «вещей».
Так что, подходя к источникам с позиций анализа истории частной жизни, трудно не увидеть в них иллюстрации выработанного житейским опытом подхода к браку, весьма отличного от церковного. В «Притче о старом муже и молодой девице»
(XVII в.) «старый муж, велми стар» перечислял «прекрасной девице» выгоды, которые ей сулил бы брак с немолодым богачом по расчету: «В дому в моем государынею будеши, сядет, моя миленкая, в каменной палате, и начну я тебя, миленкая, согревати в теплой бане по вся дни, украшу тебя, аки цвет в чистом поле и аки паву, птицу прекрасную, и сотворю тебе пир великий, и на пиру велю всякую потеху играти, и начнут тебя тешить…» [45]. Таким образом, для смышленой и хорошенькой девушки удачное замужество могло стать «трамплином» в более высокий социальный пласт, что и вносило коррективы в систему бытующих представлений о том, где и как искать женихов.
Отчего же все-таки и церковные поучения, и народная мудрость («Свинье гусь не ровня», «Мил-добр, да мне не ровня», «Не терт-де калач, не мят-де ремень, не тот-де сапог не в ту ногу обут, не садится лычко к ремешку лицом») [46] предписывали вступающим в брак непременно искать себе «равного», «пару», «подобну себе»? Можно только предполагать, что выходцы из одного социального слоя, жившие в равном достатке, имели и одинаковые ценностные ориентации, что облегчало взаимодействие партнеров в создаваемой семье. Однако рассуждение уже упоминавшейся нами выше боярыни Ф. П. Морозовой о «супружнице» для сына заставляет приметить и иной ход рассуждений: «Где мне взять ("супружницу" сыну. — И. П.): из добрыя ли породы или из обышныя? Которые породою полутче девицы — те похуже (характером? — Н. П.), а те девицы лутче, которыя породою похуже…» [47]. В этой житейской мудрости — отголосок мизантропии Заточника: «не женись на богатой», женись на ровне или, как мечтала Морозова, на той, что «породой похуже».
Стоит заметить и другое: случаев венчанных, официально признанных мезальянсов в памятниках, зафиксировавших реальные исторические факты, очень мало. Закон требовал, если обнаруживались сожительства социально «свободных» жен и «холопов»-мужей, немедленно венчать их, с условием, что жена примет социальный статус супруга. Действительность, однако, была не всегда такой, как мечталось церковным дидактикам [48]. Вероятно, в древнерусском и московском обществе всегда существовало определенное число невенчанных, в том числе побочных семей, образованных «свободным» мужем и холопками [49], а также аристократками и людьми более низкого социального статуса [50]. Летописи свидетельствуют, что «супружницы» (меньшицы) в таких семьях могли оказывать немалое влияние на мужей, что вызывало и глухой ропот, и явный протест (случай с Настаской, побочой женой галицкого князя Ярослава, обвиненной боярами в ворожбе, якобы повлиявшей на осложнение внутриполитической ситуации в Галицком княжестве в XII в.).
Но не было ли высокое число таких «беззаконных сожительств, свинских, неблагословенных и нечистых» (их еще и посильнее ругали церковники) [51] отражением неодобрительного отношения к мезальянсам и самого общества, согласного считать «нормальным», «обычным» [52] подобные сожительства, но не согласного на официальную регистрацию прецедентов (венчание аристократов с простолюдинками)? Все примеры мезальянсов в русском быту допетровского времени — литературные [53]. В то же время нам не удалось найти свидетельств (за исключением эпизода с галицким князем в 1173 г.) того, что невенчанные браки и рождение незаконных детей сопровождалось общественным порицанием (хотя в имущественном отношении права их были очень узки). Если таковое и существовало, то, по-видимому, лишь в привилегированном сословии. Судебные документы и расспросные речи о «женках», не имевших венчанных мужей, но растящих в одиночку детей, свидетельствуют о терпимом отношении к ним свидетелей таких «браков» — соседей, знакомых [54]. Однако при всей терпимости общества норма диктовалась церковью. Не оттого ли ни от кого не зависимый «самовластный» монарх Петр Великий, «пустивший» законную жену Евдокию, десять лет не решался обвенчаться с дочерью литовского крестьянина Мартой Скавронской (будущей императрицей Екатериной I)?
В этом смысле, размышляя об отношении «окружающих» к официально зарегистрированным замужествам (венчаниям), представляется существенным и влияние возраста новобрачной на ее последующую жизнь в семье. Хотя митрополит Фотий, трезво оценивая, вероятно, физиологические препятствия, запретил в XV в. «венчать девичок менши пятнадцати лет», в стародавние времена правило это соблюдалось разве что житийными персонажами вроде Ульянии Осорьиной, которая была «вдана» мужу 16-ти лет [55]. Впрочем, и в крестьянской среде, «ока христианские нормы целомудренного «девства» еще только прививались, девушек старались выдавать замуж годам к 16 — 18-ти, когда они становились способными самостоятельно. «выполнять нелегкие домашние обязанности по уходу за скотиной, готовке пищи и заготовке продуктов впрок [56].
Когда же брак преследовал политические цели, утверждают летописи, девочку могли выдать замуж и «младу сущу, осьми лет». «Достаточно яблока и немного сахару, чтобы она оставалась спокойной», — записал свои впечатления «немец-опричник» Генрих фон Штаден в середине XVI в. Он говорил о более чем юной (зато «очень хорошенькой»!) невесте — дочери кн. Владимира Андреевича Старинного Марии, — выданной замуж в 9 лет за 23-летнего герцога Магнуса [57]. Сумбека из «Казанской истории» (равно как и ее исторический прототип Сююн-бике) также была выдана замуж 12-ти лет, «млада, аки цвет красный» [58]. В ХVII столетии нередко выдавали замуж и «на десятом году возраста», на рубеже ХVII–XVIII вв. — в 13 лет. «Невеста родится — жених на конь садится» — говорила народная поговорка, подчеркивая традиционное неравенство лет вступающих в брак [59]. В царских семьях о совершеннолетии дочерей сообщали, когда им исполнялось 13 лет [60]. Нет сомнения, что девочки, вышедшие из-под «власти» (опеки и авторитета) отца сразу же, без «переходного периода» становления личности и индивидуальности, попадали под опеку и авторитет мужа («я была у отца и у матери, а теперь — полоняничное тело, волен Бог да и ты со мною») [61]. Став женщинами в 12–13 лет, матерями в 13–14, они были в проявлении своих эмоций очень зависимы, уязвимы, несамостоятельны. Частная жизнь девочки-женщины растворялась в частной жизни новой семьи, однако блюстителей нравственности это не только не смущало, но и безмерно устраивало.
Влияние разницы возрастов новобрачной и ее супруга на частную жизнь женщины было множественным. Для большинства «юниц», вроде перечисленных выше, оно было шагом к усилению зависимости. Для «молодух» в самом расцвете сил оно закладывало основу будущих связей на стороне, когда пожилой жених «спаше с своею женою», «велми младой», «не возможе ея утешити и возжделения ея похотного исполнити старости своея деля» (ср.: «коли меня, прекрасную девицу, поймешь, тело твое почернеет, уды твои ослабеют и плоть твоя обленитца, не угоден будешь младости моей и всему моему животу не утеха!» [62]). Составители популярных текстов XVII в. не сомневались, что именно «того ради» жены ненавидят стариков. «И начат им гордети (пренебрегать) и приучи к себе, греховного ради падения, некоего юношу, лепа зело (очень красивого)», — так оценивал (и не слишком осуждал!) итог брака «юницы» со стариком современник, обзывая последнего устами своей героини «старым мужем с вонючею душою, понурою свиньею» [63].
Наконец, житейскую ситуацию с молодой, но опытной женщиной и юнцом представляла любопытная вставка в топос «Беседы отца с сыном о женской злобе»: «Аще будет юн муж — она его оболстит, близ оконца приседит, скачет, пляшет и всем телом движется, бедрами трясет, хрептом вихляет и другым многим юнным угодит и всякого к собе [пре]лстит». Исследователи текста «Беседы» полагают, что данная вставка — несомненная «зарисовка с натуры», отражающая один из вариантов развития семейных отношений [64].
Сохранение невинности до брака могло оказать прямое воздействие на будущую жизнь девушки. Лишь девицы, «превозмогшие» «по естеству похоти мысль», могли оказаться царскими невестами и женами представителей клира. Желание девушек сохранить «чистоту» нашло отражение в сюжетах повестей XVII в., имевших хождение в посадской среде, где героини, попавшие в сложные ситуации, просили лишь об одном — «девьство» при них «оставить ради вышняго промысла» [65]. Однако ни домосковские законы, ни церковные наставления XVI–XVII вв. не рассматривали девственность как брачное условие. С девиц, не смогших «ублюстись», предписывали взимать штраф, непорочная же невеста считалась большей «ценностью», что и фиксировалось специально в тексте документов: «А дочеришка моя пришла за него, Василья, замуж без пороку чистым браком…» [66].
В то время, когда был составлен этот документ — в конце XVII в., — в Московии широко практиковался свадебный ритуал демонстрации «почестности» новобрачной с помощью кубка с просверленным дном (символизирующего невесту, утратившую девственность), а также осмотра ночной сорочки царской невесты; однако эти «действа» стали частью народного обычая далеко не сразу и отнюдь не вместе с принятием христианства [67]. Отношение к добрачным связям девушек в крестьянской среде оставалось терпимым [68], так как в ней сохранялось представление о браке как о виде гражданской сделки, лишь освящаемой благословением церкви (замужество с венчанием, но без свадьбы не считалось общественно признанным, в то время как свадебный пир без венчания позволял считать брак заключенным) [69].
Перечисленные выше доминанты, будучи одновременно брачными условиями, оказывали немалое воздействие на строй частной жизни женщин Древней Руси и московиток XVI — ХVII вв. Осталось сказать об еще одной из них, имевшей немалое влияние на самостоятельность или зависимость, «свободу» или «угнетенность» женщин в семьях допетровского времени. Речь идет об их праве на развод.
Возможность расторгнуть брачную сделку формально имели и муж и жена. Основным поводом к разводу считалось прелюбодеяние, но определялось оно для супругов различно.
Муж считался изменником, если имел на стороне наложницу и детей от нее. По словам очевидцев русского семейного быта XVII в., «прелюбодеянием (для мужчины. — Н. П.) считалась длительная связь с женою другого» [70]. Варианты «прелюб» описаны в источниках и довольно разнообразны — от побочных семей до брачных союзов из трех человек, упомянутых «Правосудием митрополичьим» (ХШ в.) (статья о двух женах, живущих с одним мужем) или «Сказанием об убиении Даниила Суздальского и начале Москвы» (XVII в.) (в которой два «сына красны» боярина Кучки «жыша со княгиной в бесовском вожделением, сотонинским законом связавшися, удручая тело свое блудною любовною похотною, скверня в прелюбодейсгвии») [71]. Формально, конечно, жена имела право потребовать развода, если могла доказать факт измены супруга, но разводных грамот такого рода от X–XVII вв. не сохранилось [72].
Женщина считалась «прелюбодеицей», если она только решалась на связь с другим мужчиной [73], на «чюжеложьство» [74]. Узнавший о ее вероломстве супруг не просто имел право, но и обязан был развестись (мужей, прощавших женам их измены, рекомендовалось наказывать штрафом в пользу церкви — должно быть, далеко не каждый адюльтер влек за собой развод). Просьбы супругов о разводе по «вине прелюбодеяния», как правило, заканчивались прошением о разрешении нового брака (иногда с вполне конкретной избранницей), что заставляет заподозрить авторов грамот в злоумыслии [75]. Кроме того, отношение к «пущеницам» (разведенным женщинам) в привилегированной части общества было осуждающе-сострадательным, как к «порченым»: не случайно летописцы отметили факты, когда князья, воюя с тестями, «нача пущати» своих жен: это было равносильно оскорблению [76].
О том, насколько были распространены разводы в допетровское время, судить сложно. Еще труднее находить свидетельства того, какие чувства вызывало наличие права на развод (или отсутствие его реальной возможности) у людей того времени. Вероятно, частное право, регулировавшее семейные отношения в X–XVII вв., шло от конкретных казусов: разрушения семейной общности по тем или иным причинам. К ним, помимо прелюбодеяния, церковный закон XII в. относил бездетность брака, в том числе импотенцию мужчины: «аще муж не лазит на жену свою, про то их разлучити» [78]. Любопытно, что поздние памятники — литература XVII в. — зафиксировали искомое нами как исследователями частной жизни женщины допетровского времени отношение женщин к подобной возможности («идох за него девою сущи непорочна, и он же, старец, не спит со мною… поймайте его и ведите к судиям, да исполнят над ним!» [79]). Но разводные грамоты такого рода не известны.
Еще одним поводом к разводу для женщины могла быть невозможность главы семьи «держати» (материально содержать) жену и детей. Образ такого рохли, да к тому же еще и пьяницы, пропившего все семейное добро, включая «порты» жены, оставил один из ранних памятников покаянной литературы [80.] С течением времени этот повод к разводу незаметно исчез из текстов канонических сборников. Зато появился (примерно в ХIII–XIV вв.) новый мотив: пострижение одного из супругов.
Известный казус с Соломонией Сабуровой, с которой развелся в. кн. Василий III (1526 г.) — формально: по причине принятия ею схимы, фактически: из-за «неплодия» многолетнего брака, — свидетельствует, что для представителей церковных властей дилеммы в этом вопросе не было. Отсутствие детей в царской семье, ставившее под угрозу существование рода Рюриковичей, было «головной болью» кн. Василия и его окружения. Восточному же патриарху, к которому русский царь обратился с просьбой разрешить развод, эти тревоги не показались мотивом, веским для «разлоучения». Поскольку недостойные поступки со стороны Соломонии отсутствовали (летописец прямо указал, что развод был совершен «без всякой вины от нея»), князь заставил жену принять постриг. Автор миниатюры в Радзивилловской летописи изобразил Соломонию, заливающуюся слезами, на фоне высоких стен монастыря, в котором ей суждено было прожить 16 лет. Андрей Курбский был позже возмущен тем, что Василий постриг Соломонию «не хотящу и не мыслящу о том». По словам Герберштейна, великая княгиня энергично сопротивлялась постригу, растоптала принесенное ей монашеское одеяние, что заставило Ивана Шигону (советника Василия Ш) ударить «ее бичом» [81].
Личная драма Соломонии не бралась в расчет ни бывшим мужем, ни вообще кем-либо. Сказать, что несчастная женщина относилась к своей «тяшкой болезни» безропотно, никак нельзя: сохранились «памяти» о том, как она пыталась вылечиться от «неплодства» [82]. Народная же молва и вовсе восстановила доброе имя пострадавшей, донеся до нас предание о том, что в монастыре княгиня-схимница родила сына Георгия [83].
Напротив, в. кн. Василия за его отношение к Соломонии народ не раз поминал недобрым словом, называл «прелюбодеем» (хотя официальные источники перекладывали ответственность за недостойный поступок на бояр, якобы сказавших: «Неплодную смоковницу посекают и измещуть из винограда»). Тот факт, что долгожданный наследник (будущий Иван Грозный) родился у Василия и молодой польки Елены Васильевны Глинской не сразу, а лишь через три года после свадьбы, «простецы» интерпретировали как подтверждение «вины» князя, его неспособности продолжить род, упорно приписывая отцовство «сердешному другу» Елены Глинской — кн. Ивану Телепню-Оболенскому. Общественное осуждение развода великого князя с Соломонией выразилось и в том, что второй брак Василия многие считали «незаконным», предсказывали, что от него родится сын, который наполнит царство российское «страстми и печалми» [84]. Показательно также, что прецедент Василия и Соломонии не породил «волны» «разлоучений», оставшись осуждаемым и чуть ли не единственным явлением. Впоследствии Петр I, совершивший аналогичный поступок, долго не решался вступить в новый брак и старался поддерживать добрые отношения с принявшей постриг Евдокией [85].
Оценивая соотношение «нормы» и «действительности» в вопросе о разводе, приходится признать исключительную ограниченность возможностей его для женщин допетровского времени, в том числе для представительниц царской семьи. Казалось бы, формально сама Соломония могла потребовать развода с Василием после трех лет бездетного брака, однако фактически случаев таких прошений от женщин нет; все обнаруженные ныне относятся к ХVIII в., и лишь одно из них удовлетворено. Поступление же супруги в монашество давало полную уверенность в «благополучном» исходе дела (разводе): мужья не стеснялись «подводить жен под монастырь» (не случайно эта идиома возникла в русском языке в XVII в.) [86]. Впрочем, народные поговорки зафиксировали возможность и обратной ситуации («От жен люди постригаются» [87]): вероятно, женщины с сильным и независимым характером могли внести существенные «коррективы» в представление о распределении «семейной власти».
Частную жизнь женщин допетровской Руси могли бы охарактеризовать примеры реализации их права на развод с мужьями-клеветниками, формально постулированного в ХII в. (такую возможность давала бездоказательная «крамола» на их целомудрие, несправедливое обвинение в колдовстве, воровстве, убийстве, «любом злом деле»). Среди записок иностранцев есть упоминание о возможности для жены в России «разлучиться» с мужем и в случае, если он жестоко с ней обращался [88]. Нарративная литература приводит слова жен, измученных пьянством супругов: «Не моще терпети, всегда муж пьян приходит, дом наш разорился, с ним бы разошлася…» [89]. Но примеров прошений жен о разводе по этим причинам нет. Эту сторону частной жизни московиток ХVII в. особенно ярко характеризует поговорка, записанная в ХVIII в.: «Женитьба есть — а розженидьбы нет» [90]. И не случайно в русском языке муж и жена с давних времен именовались именно «с[о]упругами» — людьми, «со[у]пряженными» браком, семьею как лошади одной упряжью [91]. Практическая затруднительность расторжения брака для женщины допетровского времени объяснялась и тем, что в случае положительного ответа она могла требовать возмещения мужем расходов по судебному процессу и получения большой части имущества «на содержание» [92].
Перед нами предстали, таким образом, доминанты, оказывавшие влияние на некоторые стороны частной жизни древнерусских женщин и московиток XVI–XVII вв. Все они воздействовали на эмоциональный строй семьи, но степень и форма их влияния были разными в разные периоды существования супружеского союза. Едва ли не главной из них было право выбора брачного партнера, опосредованное — в течение всего рассматриваемого нами периода — волей родственников невесты. Важно отметить, однако, что на протяжении всех семи веков вместе с тенденцией «вмешательства» родственников и прежде всего родителей в частную жизнь их детей или подопечных постоянно сосуществовала и тенденция обратная — стремление решать эти вопросы «единолично», согласуясь, во-первых, с собственными эмоциями и склонностями и, во-вторых, руководствуясь просто стремлением девушки выйти замуж, в силу постыдности статуса старой девы.
Принимая решение о выходе замуж не один раз в жизни (как то предписывалось долгое время церковными нормами), отказываясь от «целомудренного вдовства», женщины в Древней Руси и Московии XVI — ХУЛ вв. чаще всего осознанно шли на нарушение навязываемых сверху (но не общепринятых!) правил. Мотивами здесь были: либо бездетное первое супружество (поскольку и нормы светских законов — в отличие от аскетических запретов норм церковного права— в некоторых русских землях допускали это), либо — на поздних этапах, в XVI–XVII вв. — эмоционально-личные факторы. Отношение общества к повторным и последующим бракам женщин было в целом толерантным, а в каждом конкретном случае, в конкретной судьбе — индивидуальным.
Существенное значение в последующей замужней жизни женщины могло иметь социальное и имущественное равенство (или неравенство) породнившихся органических групп. Различные по характеру источники — от назидательных и летописных до судебно-правовых — демонстрируют возможные следствия отклонений от «нормы» (социального и имущественного равенства супругов): изменение социально-ролевых функций брачных партнеров в семье, ломку традиционной семейной иерархии, виктивное (провоцирующее на нарушение общепринятого) поведение одного из супругов, следствием "которого мог стать, например, конкубинат. Подробное рассмотрение примеров мезальянсов позволило сделать вывод о неприемлемости их обществом. Оно готово было скорее допускать адюльтер, сожительство с социально-зависимыми, побочные семьи, нежели пермиссивно реагировать на смешение социальных и имущественных различий в браках.
Определенное влияние на эмоциональный строй отношений в формировавшихся семьях могло оказать и соответствие (или несоответствие) возрастов женихов и невест. Их «сближенность» рождала большую эмоциональную привязанность, а разрыв— меньшую, готовя супружеские измены и вообще внутрисемейные конфликты.
Требование сохранения невинности до брака, активно пропагандировавшееся церковью, как показал анализ ненормативных памятников, соблюдалось не всегда, хотя действительно выполнение этого предписания могло дослужить для новобрачной «социальным трамплином» (стать боярской или даже царской невестой на смотринах) и оказать существеннейшее влияние на ее последующую жизнь в браке.
Наконец, на судьбу, внутренний мир и повседневный быт женщины могла повлиять (и влияла!) такая доминанта, как право на расторжение брачной сделки. Вне сомнения, если заключение ее было прямо зависимо от родителей вступающей в брак, то расторжение должно было быть делом сугубо личным, частным делом «мужатицы». Нормы древнерусского права предоставляли женщинам такую альтернативу супружеству как развод, однако документы сделок и вообще ненормативные памятники (литература, фольклор) свидетельствуют об исключительности таких примеров. В нормах светских и церковных законов было перечислено немало поводов к «разлучению», и в этой иерархии первейшим было прелюбодеяние супруги. Для самих же «руссок» и московиток (да и их мужей) подобная иерархия была, как можно понять из ненормативных источников, отнюдь не безусловной, и значительно большее значение и распространение имели разводы по причине ухода одного из супругов в монастырь.
Перспектива жизни в монастыре как альтернатива обычной семейной жизни была в средневековой Руси и Московии XVI–XVII вв. достаточно, но не широко распространенной [93]. Двумя важнейшими, лиминальными фазами жизненного цикла женщины — замужеством и прекращением или расторжением брака — исчерпывалась вся ее взрослая, сознательная — иногда самостоятельная, иногда зависимая — повседневная жизнь [94].
В повседневном быту русского средневековья господствовали ценности, представляющиеся современному сознанию второстепенными: ведение хозяйства, надзор за челядью, рождение и воспитание детей. Вся эта сфера жизни людей зависела от женщин в куда большей степени, чем от их мужей, отцов, братьев. Это была сфера их «господства». Основную часть повседневного быта любой жительницы древнерусского государства и московитки XVI — ХVII вв. занимала, работа, домашняя и вне дома.
Для всех представительниц непривилегированных слоев она была формой выживания, заполняя подавляющую часть дневного, а зачастую и вечернего времени. Она же составляла едва ли не главное содержание жизни женщин [1]. Большинство повседневных эмоциональных отношений и связей возникало в процессе выполнения ими различных производственных операций. Если церковные наставники домосковского периода понимали под воспитанием «дщерей» только заботу о том, чтобы они «не растлили девства» [2], если они не говорили о необходимости привлекать девочек к труду, то лишь потому, что включение их с раннего возраста в домашние работы было очевидным. К ним готовили с 4–5 лет, целенаправленно обучали с 7-ми [3] (в том числе и в среде аристократии). Появление в сборниках для назидательного чтения тезиса о педагогическом значении работы относится к сравнительно позднему времени, не ранее XVI в. [4], когда труд стал восприниматься как средство самообуздания и самовоспитания. Тогда же самоотверженная работа женщины стала приравниваться к самоотдаче в молитве [5], подвигу благочестия [6].
Составитель «Домостроя» (XVI в.), подробно расписав, как учить дочерей «всякому порядку, и промыслу, и рукоделию», невольно выразил собственную оценку роли «трудового обучения» в частной жизни матерей и воспитываемых ими девочек. Поздние нарративные тексты не случайно упоминали девичье «прилежание в предивенном пяличном деле», а также «хитро-ручное изрядство» и «шелковидное ухищрение» в контексте положительных характеристик юных невест [7]. Отмеченная Сильвестром рачительность хозяйки к каждому кусочку, крошке, лоскутку, воспитываемая в девушках с детства, показывает, насколько ценились в частной жизни человека допетровского времени все эти блага: еда, питье, одежда. Об этом же говорит и эпизод в «Повести о Петре и Февронии» (XVI в.), в котором бояре выразили возмущение поведением Февронии, стряхивавшей «в руку свою крохи» хлеба, «яко гладна»: Петр решил «искусить ю», раскрыл ее руку, чтобы убедиться в верности слов «некоего», которой «навадил» его «на ню» — и обнаружил в открытой руке супруги «ливан добровонный и фимиян», в которые чудесно превратились крошки [8]. В этой зарисовке житийного чуда — не только религиозные мотивы, не только исключительное уважение средневекового человека к еде, но и «увязанность» назидательной идеи беречь хлеб с образом женщины как воспитательницы.
Православная идея «воспитания работой» не противоречила и народной традиции, которой была свойственна поэтизация труда. Если в православных текстах труд часто подразделялся на престижный «мужской» (пахота, строительство) и не столь престижный «женский» (приготовление пищи, уход за скотиной, ткачество [9]), то народная традиция уважала любую работу в равной степени. В фольклорных и письменных источниках часты упоминания мужчин, занятых приготовлением пищи, и женщин, выполняющих «мужскую» работу. Такие сведения есть и в «Русской Правде» [в статье о вдовах, вынужденных пахать, чтобы выплатить подати], и в сказках, и в пословицах, и в этнографических описаниях конца XVIII в. Посетивший Россию в конце XVII в. посол Рима в Москве Я. Рейтенфельс вообще отметил, что «женщины трудятся на полях гораздо более, чем мужчины» [10].
И все же с незапамятных времен существовали и безусловно женские занятия, и среди них— рукоделие. Не только крестьянки и незажиточные горожанки, но и боярыни, княжны, черницы в монастырях ткали, шили, вышивали. Работами «люботрудниц» — царицы Анастасии Романовой (первой жены Ивана Грозного) и царевны Ксении Годуновой (дочери царя Бориса) можно и сегодня любоваться в ризнице Троице-Сергиевой лавры. Не менее известны прикладные работы знаменитой интриганки середины XVI в. Ефросиньи Старицкой, удаленной Иваном Грозным с политической арены в Воскресенский женский монастырь на Белоозере. Для ее неуемной энергии необходим был выход, и потому организация на Белоозере, а затем и в Горицком монастыре знаменитых золото-ткацких мастерских стала формой сублимации деловой активности княгини [11].
И хотя источников, отразивших отношение самих аристократок к их «женской работе» как особому виду труда, казалось бы, нет, нетрудно убедиться, что «хитроручное изрядство» требовало неформального, творческого отношения к делу. В отличие от представительниц низших социальных слоев, для которых труд был вынужденной необходимостью, женщины привилегированных сословий «прилагались» «ручному делу» не по экономическим мотивам. Для них, родившихся или принадлежавших к семье венценосцев, их «подружий» и боярынь, равно как для некоторых княгинь и княжон в провинции, в том числе «приимших мниший чин», неспешное и несуетное вышивание и золототкацкое дело превратились в особую форму самовыражения, проявления индивидуального вкуса и самоактуализации. Трудясь «каждо в своем звании неленостно», знатные аристократки руководили и сами участвовали в создании великолепных произведений прикладного искусства («руками дело честно своими робили») [12]. Так возникали образы, полные умиротворенности и спокойствия, выражавшие проникновенное понимание их исполнительницами идей христианской дидактики (в литературе таким образом была «тихо» ткущая Феврония, перед которой «заец скача», в золототкачестве — персонификации идей женской преданности, любви и веры — образы «жен-мироносиц») [13].
В середине XVII в. в русской литературе появились новые героини. Их поведение было окрашено непривычными красками, красками «живства» и «подвижности» [14]. Это изменение отчасти прослеживается в том, как стало изображаться отношение женщин к работе, причем именно не к мелочным домашним обязанностям, а к деятельности в широком смысле слова. Одна из повестей XVII в. утверждала невозможность успешной работы, когда «на душе мутитца», «делать ничего не хощет[ца]», косвенно признавая результативность лишь того труда, который превратился в душевную потребность [15]. Этой мысли вторила другая повесть, героиня которой «так стала жить и труждаться, что в подавление всем окольным людям», «с великою борзостию, с большим заводом» (побуждением других к таким действиям), так что окружающие «дивовались ее великому заводу» [16]. В отличие от женских образов, созданных фантазией и мастерством самоуглубленных вышивальщиц XV–XVI вв., женские образы русской фресковой живописи XVII в. создавались уже в ином «ключе», дополняя картину суетного, мимотекущего и многомятежного мира. Лица их перестали быть безучастными и бесстрастными, а сами они оказались «захваченными оживленной деятельностью, находящейся в состоянии движения» [17]. Пользуясь языком Сильвестра, наставлявшего домохозяек, женщины середины XVII столетия стали хлопотуньями, которые «сами накако ж, никоторыми делы, опрочь немощи, без дела не были» [18].
Толчком к изменениям в литературе и искусстве второй половины XVII в. (за несколько десятилетий до петровских преобразований) послужили обстоятельства исторические: усиление втягивания женщин, прежде всего из дворянской среды, в дела управления поместьями, продолжение прерванной почти на век эволюции правовых норм, касающихся женского имущества, отмена ряда запретов. Известно, что домосковский период оставил немало свидетельств хозяйственной деятельности женщин: от берестяных грамот с поручениями слугам, долговыми и ростовщическими расписками, заметками о покупках и ценах на них (ранние — ХII в., поздние — XIV–XV вв.) до многочисленных и разнообразных актов имущественных распоряжений замужних и вдовых княгинь и правительниц [19].
В дальнейшем, однако, число сделок несколько сократилось (что могло быть обусловлено формальным уменьшением числа самовластных правительниц в эпоху централизации), в том числе после запретительных указов 1552–1627 гг., исключивших женщин из числа получательниц определенных типов наследства в форме недвижимости [20]. Но именно тогда, вместе с возникновением и распространением условных земельных держаний, в России образовался значительный слой собственников недвижимости с особыми правами, жены которых (дворянки) стремились добиться законодательно оговоренного права пользоваться и распоряжаться семейными владениями.
Документы земельных сделок XVI–XVII вв. рисуют увлекательную и во многом неожиданную для нас картину активной хозяйственной и предпринимательской деятельности русских помещиц. Сами обстоятельства — постоянные и частые отлучки мужей на «государеву службу» — заставляли «жен дворянских» подолгу выполнять функции управительниц поместий, показывая себя властными и расчетливыми домодержицами. В пользу этого говорит количество сделок второй половины XVII в., заключенных женщинами от собственного имени и по поручению мужа [21]. Но если анализ соотношения частно-юридических норм и повседневной хозяйственной практики второй половины ХVII в. не входит в задачи данного очерка, то влияние изменившейся роли и форм деятельности женщин привилегированного сословия на взаимоотношения с членами семьи, на роль женщин в ней можно попытаться представить на основании эпистолярных памятников. Написание даже частных писем подчинялось в допетровское время определенному канону, поэтому поначалу трудно превозмочь досаду на их содержательное и эмоциональное однообразие. И все же даже те из них, которые были написаны писцами под диктовку и были всего лишь отчетами жен, сестер, дочерей, племянниц, «внук» о хозяйственных делах, отразили одновременно и индивидуальные чувства, стремления, переживания, и семейную стратегию в отношении имущества.
Судя по письмам, жены землевладельцев в столице и провинции занимались хозяйственными делами отнюдь не «с принуждением» и не «безучастно», как то показалось агенту английской торговой компании Джерому Горсею [22]. Напротив, они были «во многом имении крепкоблюстителны» и никоей «тщеты» не творящими [23]. Многие из дворянок были собственницами и личных земельных угодий, не говоря уже об общесемейном недвижимом имуществе. И в то же время редкие из них располагали «прикащиками» или ключницами [24] (которые, кстати сказать, письменно отчитывались перед своими хозяйками о выполнении поручений) для выполнения управленческих функций. Чаще все вопросы им приходилось решать самим. Немалыми трудностями организационно-экономического характера диктовались жалобы женщин на неисполненность тех или иных распоряжений, отсутствие или нехватку денег, ими же объяснялся униженно-просящий тон писем (корреспондирующий с патриархально-иерархической идеей семейного этикета): «не покинь меня, да пожалуй при моей безгаловной беде, да продай…»; [25] «не сокруши ты моей старости, не покинь меня с робяты: велел ты мне продать… а я… не продала»; [26] «и ты, государь мой братец, не покинь меня, бедныя, а я надежна на божью милость и на твое жалованье, у меня, бедные, акромя твоего жалованья приятеля нет…»; [27] «ты, государь… изволил приказывать — так мужики по се время не сиживали, и что ты, государь, изволил послать, и того я, убогая, не видала, а что в памяти в петнадцати рублев — и тех писем нет, а я, убогая, живу в печалех своих, а крестьяне меня и девки не слушают…» [28].
«Субъективная модальность» [29] переписки мужчин и женщин второй половины ХVII в. предстает совсем иной, когда в поле исследовательского анализа попадают послания самих «служивых» членам семьи — чаще всего женам и сестрам, реже — дочерям. Тон в них, как правило, уверенно-распорядительный: «Ты, сестрица, прикажи смотрет[ь], чтобы безоброчно рыбы не ловили, деньги изволь прислать не мешкав, прикажи половить рынки и на мою долю…»; [30] «те дела, сестрица, вам надобна, и делаем мы для вас: вам, сестрица, земля велми нужна, а купить нигде де добудем, и ты изволь прислать к нам…»; [31] «будет до масленицы отделаюсь — и я буду домой, а будет не отделаюсь — ко мне, свет моя, отпиши, много ли у нас…» и т. д. [32].
Однако и первая группа писем (от женщин к мужчинам), и вторая (от мужчин к женщинам) свидетельствуют, что главы семейств почитали совершенно естественным оставлять дом и немалое хозяйство, в котором вечно кто-то «бегал», «не слушал», «не доправлял», «не сыскивал» [33], на попечение своих жен, сестер («а пожитками брата моего владеет жена» [34]), взрослых (замужних) дочерей с их мужьями. Скажем, кн. И. И. Чаадаев, передавая попеченье своим имением старшей сестре (в связи со службой), писал в 1670-х гг.: «А у тебя прошу милости, изволь домом моим владеть, как своим, без счета со мною. И жену свою вручаю под твою власть, что тебе угодно — изволь имать, ко мне о том вперед не пиши…» [35] Тем в большей мере доверяли Своим женам обширные хозяйства их мужья. «Живи, душа моя, как тебя Господь Бог разумом наставит», — писал он жене, перечисляя далее, какие дела нуждаются в безотлагательном решении [36].
Женщины же тоже принимали свое положение как должное. Тон их писем по экономическим вопросам, обращенных не к родственникам, а к посторонним людям, отличает сухая деловитость и лаконичность, рисующая их энергичными распорядительницами с мертвой хваткой («вели купит[ь]», «сохрани», «не пусти», «вели прислать») [37], ничем не отличными по стилю общения от их отцов и «супружников». Впрочем, чисто эмоциональную окраску некоторых отношений и связей собственниц и зависимых от них «людишек» тоже не следует сбрасывать со счетов: женщины были зачастую мягче и восприимчивее к чужой боли («ты, свет мой, будь к ним милостив, а что они позамешкали [с выплатами. — Н. П.], так ты ведаешь, что они бедны и нужны…»; [38] «пожалуй, милостью своею обереги, надо бы в бедах призреть, а не изобидеть бедной горкой вдовы и безпомощной и да и сиротки девочки моей, осталась сира и мала…» [39]).
Несомненно, «жены дворянские» (реже — вместе с дочерьми) [40], отвергнув, по словам летописца домосковского времени, «женскую немощь и вземши мужскую крепость» [41], занимались во время длительных отлучек мужей организацией всей (а не только экономической) жизни своего имения. Подобные «сухие» материалы, лишь изредка предваряемые индивидуальными «зачинами» («А про дом свой изволишь вспомянуть…» — далее следовал отчет о выполненности распоряжений мужа) [42] или «наставлениями» («А жит[ь] бы тебе бережно [бережливо. — Н. Я.]…» [43]), как нельзя лучше характеризуют роль женщины в русской семье допетровского времени как эмоционально-организующего центра. Все сведения о совместной с мужьями (или по их «поручению») деятельности жен того времени говорят об умении супругов решать проблемы домашней экономики согласованно, в системе взаимоподдержки, соучастия. И женщины, как можно понять, очень часто становились самыми доверенными из близких в делах внутрисемейной и внесемейной экономической стратегии.
Благодаря обширным родственным, приятельским и клиентурным связям княгини и дворянки ловко обустраивали различные сделки, защищали служебные интересы супругов, решая попутно и хозяйственные вопросы с практической сметкой, решительностью и самостоятельностью. Сама жизнь родила тогда поговорку: «Бес там не сообразит, где баба доедет» [44]. Кроме того, женщины, в меньшей степени зависимые от служебной субординации и принятых норм обращения с челобитными от «низших» к «высшим», легче могли «заступиться» о конкретной судьбе, «попечаловаться» о частной карьере. Достаточно вспомнить отношения протопопа Аввакума и царицы Ирины Михайловны, которую лидер староообрядчества считал в царской семье главной заступницей слабых, способной воздействовать своими просьбами и на царя. Убеждение в том, что именно женщина может просить представителей власти о чем-то, о чем несвойственно просить мужчине [45], сохранилось в русском обществе и много позже, например, во время определения судеб участников восстания 14 декабря 1825 г. В XVII в. это неписаное правило служебной и внеслужебной этики позволяло мужчинам просить своих жен «побить челом» кому-либо и не унижаться просьбой (а тем более — отказом на нее) самим [46].
Отправляя послания друг к другу, женщины запросто спрашивали о возможности служебных перемещений своих мужей и protege: «Не можно ль на Григорьево место Косагова?»; [47] «Умилосердися, побей челом о батюшке Матфее Осиповиче, указано [ему] быть в полуполковниках… А Федора Яковлевича (муж автора письма, стольник Ф. Я. Сафонов. — Н. П.) штоб пожаловал избавил от такого чину…» [48]. Чувства «клановости», тесной родственной взаимоподдержки, корпоративности не только были основой многих подобных «тайных», «незримых» сделок между родственницами и «прыятелницами» (которые на поверку также оказывались родственницами, только дальними) [49], но и цементировали московское общество нерушимостью «старых традиций» подобной взаимовыручки.
Особый строй отношений между женскими и мужскими представительницами одного семейного клана, отношений большой дружественности, взаимоподдержки и уважения к мнению «родичей» и «ближиков» (о которых очень ярко сказала тетка В. В. Голицына кнг. П. И. Одоевская: «не много у меня вас [родственников], мне ты, государь, что свое рождене (т. е. ты племянник, как родной сын. — Н. П.)» [50] — все эти связи и отношения просматриваются в переписке представителей московской элиты, например, семьи кн. В. В. Голицына— известного любимца в. кнг. Софьи Алексеевны (конец XVII в.).
В тексте писем его родственниц — матери, жены, тещи, дочерей — поражает стремление не просто получить конкретное распоряжение, но «знать доподлинно» обстоятельства экономико-правовой жизни соседних имений, да и столицы. «Свет мой, — писала, например, мать князя, кнг. Татьяна Ивановна, — здесь слух носится, что будет государев указ со всех вотчин ямать по полуполтини з двора, а со вдов и недорослей и с манастырей вдвое, да кои на службах, и с тех имать по полуполдине…» Терзаемая сомнениями, она просила подтвердить или опровергнуть этот «слух», «отписать» о том, «жаловать ли по-прежнему» в чем-то провинившегося Потапа Шеншина и т. д. [51]. «Другой пример — взаимоотношения кнг. Прасковьи Андреевны и Петра Ивановича Хованских. Судя по их переписке, П. А. Хованская запросто заправляла не только всеми повседневными делами, но и понимала толк в стратегии домашней экономики, давая советы о покупке или приобретении в «помес[т]ье» тех или иных земельных угодий. Иной раз в письмах ее прорывалось эмоциональное: «Пожалуй, отец мой, не мешкай! Кафтыревы о [по]мес[т]ье ныне промышляют, не мешкай, как бы не потерять! А наипаки всего насмешка их…» [52]. Насмешничество соседей казалось этой расчетливой и деловитой дворянке даже более существенным, чем материальные неудачи.
Стремление и, главное, умение некоторых женщин вмешиваться в служебные дела сыновей, мужей, племянников, в частности составлять протекцию родственникам и знакомым, — просто поразительны. Взрослые, женатые внуки, находящиеся на «государевой службе», как то видно из сохранившихся писем, зачастую оказывались в эмоциональной зависимости от окружавших их женщин, от их мнения или совета. Скажем, в письмах дворянской семьи Пазухиных (конец XVII в.) есть послания С. И. Пазухина дочери У. С. Пазухиной, в которых он выражал беспокойство тем, «што бабушка гневается» на него за то, что он неправильно провел кое-какие сделки. Правда, дочь горячо уверяла отца, что это его домыслы, что «бабушка и матушка [лишь] с печали сокрушаются», а не «гневаются» (и, кстати, предлагала для «снятия конфликта» купить «бабушке башмачки»), — но все равно эмоциональная оценка родственных связей здесь очень примечательна [53].
Проявления родового самосознания, убежденности в собственном авторитете проступали во многих просьбах матерей к сыновьям, изложенным в письмах. Скажем, в переписке кн. В. В. и Т. И. Голицыных мать не раз проявляла настойчивость в том, чтобы сын принимал под свое покровительство родственников, «знакомцев» и свойственников [54]. «Да поехал к тебе, свет, в полк Таврило Иванов сын Головкин, — писала как-то раз Т. И. Голицына. — А нет у тебя в полку свойственнаго человека никово, а се он ребенок молодой, и ты… пожалуй ево, напиши за собою, а сотню никуды ево не отдавай и в есаулы ево не напиши. А приезжала ко мне о нем бита челом бабка ево старица из Вознесенскаго монастыря, потому что один уже он и есть, и плакала, и со слезами била челом о нем. И ты, свет мой, не преслушай моево письма, учини по моему письму…» [55] В этом отрывке — и характерный для русской ментальности примат родственного над правовым («ну как не порадеть родному человечку!»), и сохранение элементов «матриархальной ориентации» русской семейно-родовой организации (исключительное уважение к слову и мнению старших женщин семейного клана (бабки, матери, тетки), и неожиданно прорвавшаяся эмоциональность (сочувствие родственнице, у которой Таврило — единственный кормилец).
Аналогичные просьбы устроить судьбу, по-родственному обойти в каких-то случаях закон, содержатся и в женской переписке других семей того времени. Например, переписка жены полковника Ивана Алферьевича Барова Алены (? — отчество неизвестно) и жены кн. П. И. Хованского Прасковьи Андреевны (урожденной Кафтыревой) позволяет найти немало примеров подобных обращений («заступи своею милостью, чтоб он пожаловал его (мужа. — Н. П.), сверстал со старыми полковники…») [56]. С той же экспрессивностью выражена просьба тетки, кнг. У. И. Одоевской к племяннику — кн. В. В. Голицыну: «Писал ты, государь, ко мне, чтоб мне поговорить зятю, князю Ивану… чтоб к сыну твоему к князю Алексею был добр. И зятю моему к сыну твоему лихому быть не для чего, ведаешь ли… у меня вас не много, и зять мой князь Иван ей-ей рад, и сын твой, князь Алексей, за великим государем в походы ездит, и встречает, и провожает» [57]. Есть, конечно, и обратные примеры, огорчения, связанные с тем, что устроить дело по знакомству не удалось: «А надежи, государь, тебе и помочи не от ково нет, что и бьем челом о твоих делах всем, ин указу нет, ни от ково помочи нет…» [58].
Знанием мельчайших нюансов служебной жизни сына, его отношений с окружающими в придворном кругу отличались письма некоторых образованных матерей. Среди них — прежде всего — мать кн. В. В. Голицына, рассуждавшая о том, что на кого он «надеялся— от тех помочи мало», а впредь от таких-то «добра не будет», и от иных — «нет помощи немалые», а одному и вовсе «не быть в схожых товарыщах». В итоге эта мудрая женщина не смогла сдержать восклицания: «Ты, мой свет, пишешь ко мне, что бутто летось (в этом году. — Н. П.) от меня был в дураках! И ты, мой свет, от меня[-то] никогда не будешь в дураках, и я сама знаю, что де так» [59]. Воистину карьера государственного мужа, инициатора походов на Азов, символа мужественной рассудительности для его «полубовницы», правительницы России царевны Софьи Алексеевны, предстает в ином свете, если принять во внимание участие в этой карьере «мати» кн. Голицына! Переписка с нею сына по тематике (хозяйство, служба) не располагала, казалось бы, к «нежностям», но отличалась тем не менее непоказной откровенностью и живостью.
Письма «домой» и «из дома», которые, как и деловые, составлялись В. В. Голицыным и Т. И. Голицыной на основе определенных топосов, принятых в то время клише, характеризуются большим количеством «бытовых картинок», житейских, личных признаний и оценок, превращающих общественное в частное.
Принимая близко к сердцу удачи и поражения в жизни взрослого сына, Т. И. Голицына призналась в одном из писем: «свет мой, ведаю то и сама: служба твоя —…моя кончина» [60]. И правда: события, явления, происходившие в жизни известного деятеля и характеризующие ее общественную сторону, диффузно растворенную, переплетенную с проявлениями его индивидуальных интенций, переплавленные с его честолюбием, амбициозностью и т. п., оказались в эпистолярии событиями и явлениями не только его судьбы, но и, частной жизни его матери (ибо стали источником ее личных переживаний и раздумий).
Задумаемся: а были ли типичными или хотя бы распространенными подобные внутрисемейные отношения для женщин предпетровского времени (о более раннем периоде говорить сложно: частных писем, за редким исключением, не сохранилось)? Можно предполагать, что вникать в служебные дела мужей и сыновей, равно как задумываться о душе и самосовершенствовании, как предписывали церковные дидактики, могли себе позволить лишь представительницы праздной знати, для которой существовала альтернатива работе, хотя бы в виде чтения. «Между непрестанными хлопотами, стряпнёю, вычищиванием и вымыванием посуды, сбереженьем и припрятыванием лоскутков, мелких — в мешочках, покрупнее — в сверточках "Домострой" оставлял женщине немного минут для умственных занятий», — полагал столетие назад известный филолог и историк Ф. И. Буслаев [61]. Все женщины трудились от восхода до заката. Распорядок дня, описанный посетившими Русь в XVI–XVII вв. иностранцами, с ранним началом дня [62] и ранним отходом ко сну [час восхода считался началом дня, час заката — первым часом ночи] — был типичным и для элиты, и для «простецов» [63].
Обстоятельства же дальнейшего времяпровождения женщины в допетровском обществе, entourage ее частной жизни во многом зависели от социального статуса. В благочестивых зажиточных семьях, в том числе царской, где строго следовали поучениям [64], агиографическим образцам и «Домострою», день начинался с молитвы. Мужчинам «Домострой» наказывал не пропускать молитвенного пения «ни в вечерню, ни в заутреню, ни в обедню». Женщинам же, которым надлежало с первого лее часа хлопотать по хозяйству, автор милостиво позволял действовать «как вместимо, по рассуждению». В трудовых семьях женщины, вероятно, успевали лишь перекреститься на образ и сразу приступали к обычным заботам [65]. Однако дидактическая литература, рисуя «злых жен», не следовавших предписаниям благочестия и «забывши[х] образу божию помолитися» поутру, напоминала о том, что такая забывчивость чревата душевным перерождением [66].
Завтрака у большинства женщин допетровского времени не было. «Раннего еды и пития не творите», рекомендовали церковные поучения, ориентируя прихожанок на аскетический образ жизни. В народе бытовало убеждение, что дневную пищу «надо заработать» («Солнышко на ели — мы еще не ели»). Один из литературных памятников XVII в. зафиксировал ситуацию, когда старшие в доме выразили удивление тем, что невестка имела «раннее и полуденное ядение» [67]. Действительно, большинство встававших рано, до света и до подъема остальных членов семьи, женщин, прежде чем начать «вседневные» хлопоты, могли позавтракать остатками вчерашней пищи, сохранявшимися теплыми в печи (в то время как для всей семьи завтрака не готовилось). В одной из церковных инструкций XVI в. упомянуты четыре трапезы (завтрак, обед, полдник и ужин), но, судя по тому, что даже в «Домострое» говорится лишь об обеде и ужине (при том, что вопросу регламентации домашнего питания уделена целая глава), женщины в допетровской Руси ели не более двух раз в день. Народная поговорка, известная с XVII в., утверждала также, что «ужин не нужен, был бы обед» [68].
Если утренняя еда считалась необязательной, то утреннее омовение — необходимым. Лечебники рекомендовали мыться розовой водой (отваром шиповника) или же «водою, в которой парена есть романова трава» (отваром ромашки) [69]. Те, кто следовал этим рекомендациям XVI–XVII вв., чистил и зубы «корою дерева горячаго и терпкаго и горкаго, на язык шкнутаго (жесткого)». В педагогических сочинениях XVII в. особо указывалось, что чистить зубы для белизны квасцами или солью, а тем более порохом («яко же творят жены») — «деснам вредно есть», но в то же время предлагалось вычищать остатки пищи «костками из курячих голеней» (щеток не знали). Поскольку же «лицевая чистота», даже без «углаждения» специальными притираниями, почиталась «украшением лица женского», женщины из простых семей по утрам непременно «измывали себя». Те из них, кто страдал дерматитами, могли смешивать при умывании «мыльну траву» с чистотелом («корень истолкши класть в мыло — лице будет чисто и бело»). Церковные правила и наставления, нетерпимые ко всем попыткам женщин искусственно украшать свою внешность («мазатися» и «красится», «яко облизьяны»), осуждали все, в том числе оздоровительные средства ухода за кожей [71].
«Очистив ся от всякие скверны» (душевной — с помощью молитвы и осязаемой — «умыв ся чисто»), женщины всех сословий начинали свой будничный труд. И если для представительниц низших сословий это была физическая работа, зачастую грубая и тяжелая, то в более зажиточных семьях старшие женщины или, как их уважительно назвал составитель «Домостроя», государыни дома — были прежде всего организаторшами и распорядительницами работы и быта своих слуг и помощников [72]. Автор «Домостроя», создавая образ идеальной, рачительной домоправительницы, имел, наверное, перед глазами пример своей семьи и матери — жены крупного вотчинника. «По утру восставши по звону», посоветовавшись с мужем «о устроении домовнем, на ком что положено и кому какое дело приказано ведати», государыня дома, по его словам, должна была «наказати» всем слугам и работникам «что устроити ести и пити про гость и про себя», и «купити на обиход», и «купив что, сметити». Сильвестр явно полагал, что в делах «сметы» хозяйка обязана была проявить расчет и дальновидность. За сметой следовали распоряжения рангом ниже — по поддержанию чистоты в доме, поручения мастерицам и швеям. Госпоже строго наказывалось «всегда дозирати и спрашивати слуг о… нужи и о всякой потребе» [73].
Слуги, служки и члены их семей относились автором текста к единому большому сообществу, «семие», о которой ее госпожа должна была «радеть» и «болезновать» — иначе «даст ответ Богу и мзды не получит». Более детальную разработку идеи «радения», его форм и глубины со стороны женщины, «радения» в зависимости от социального статуса окружавших, можно найти в «Казанской истории» (XVI в.): «к вельможам честь, и ко середним честь, а ко обычным милование и дарование, и ко всему народу бережение велие…» [74]. Здесь примечательно выделение в особую «статью» обязанности домодержицы быть щедрой дарительницей: милосердие в православной концепции вменялось женщине буквально в обязанность [75]. Особенно прочно этот тезис утвердился в русской этической мысли ХVII в. [76]
Частная жизнь домодержицы, супруги главы семьи оказывалась, таким образом, теснейшим образом переплетенной с жизнью и судьбами не только кровных родственников, но и слуг-«домочадцев», о которых она должна была «попечение имети якож о своих чадех и о присных (родственниках) своих» [77]. Существование подобных отношений как типично средневековых (и подобных линьяжным) относится исследователями семьи к аргументам в пользу отсутствия собственно частной жизни человека до начала Нового времени [78]. Однако текст «Домостроя» и поучений XVII в. [79] доказывает не столько отсутствие частной жизни индивидуума, сколько ее «встроенность» в повседневность многопоколенной семьи. Упоминание сугубо личностных переживаний человека, о которых госпожа должна была «дозирать» и «соболезновать» — «удовольствия», «обиды», «душевныя нужи» и т. п. — причем применительно к низшим сословиям свидетельствует о несомненности аналогичных и даже еще более сложных настроений и эмоций у представительниц более образованной части общества, наличию у них личной, частной жизни. В назидательных текстах слезы как реакция на жизненные невзгоды и заботы называются «женским обычаем», реакция же на них мужчины (вложенная в уста женщины!) описывается иначе: «Мужческому сердцу достоит разумом рассуждати о всякой печали, хотя что и печально припадет — того не допущать до сердца своего» (то есть большая эмоциональность женщин подспудно противопоставляется рассудочности мужчин) [80].
Идеальные отношения домоправительницы и слуг спустя полвека после Сильвестра были описаны автором «Повести об Ульянии Осорьиной». В ней подробно говорилось о том, о чем прежде умалчивалось (или подразумевалось) — о межличностных отношениях в семейном клане, объединяющем многих родственников, а также «вдов немощных» и слуг. В отношении к ним Ульяния (а в образе ее, как то характерно для идеализирующих жанров древнерусской литературы, «объединялось должное и сущее» [81]) проявляла лучшие качества характера. Она не только «удовляше рабы и рабыня пищею и одежею», сшитой «своима рукама» (это и ранее причислялось к кругу добродетелей), но и видела в каждом из «простецов» как бы равных себе людей. Что характерно: она «никого простым именем не зваше» {то есть не звала, как то было принято: «Ивашка!», «Гришка!»), ни к кому не обращалась с приказаниями по пустякам [не требовала, например, поливать ей воду на руки, когда она их мыла, не позволяла снимать с нее обувь («сапог разрешающа»}], «никого же [из рабов. — Н. П.] не оклеветаше» и даже когда один из слуг убил (!) ее сына, простила убийцу.
Идеализируя отношения домохозяйки с челядью, автор «Повести» подчеркнул, что Ульяния всегда шла на уступки «неразумным», принимая их вину на себя и оберегая их от гнева стариков Осорьиных (родителей мужа). При том, однако, умная и энергичная помещица не допускала праздности и лености своих подопечных, «дело им по силе налагаше», а когда «бысть глад крепок по всей Рустей земли» (голод начала XVII в.) — «распусти рабы на волю, да не изнурятся гладом». Но холопы не покинули хозяйку, «обещахуся с нею терпети» [82]. [Трудно домысливать мотивы действий идеальной домоправительницы, но не было ли ее решение о «раскрепощении» холопов тонким расчетом, способом как раз удержать их и не допустить роста недовольства, ведь повесть писалась вскоре после голодных бунтов 1601–1602 гг.?]
«Повесть об Ульянии Осорьиной» дает и еще одну возможность проникнуть в мир эмоциональных внутрисемейных связей того времени — в рассказе о повседневных домашних заботах брачного сообщества из двух поколений, окруженного челядью. Автор повести представил Ульянию, казалось бы, полновластной хозяйкой (старики Осорьины «повелеста ей все домовное строение правити»), однако все продукты «оставил» в ведении свекрови! Последняя выдавала их, видимо, по счету и мере, для челяди и для самой Ульянии. Только «серебряниками» (зависимыми крестьянами, платившими оброк серебряной деньгой) героиня повести распоряжалась сама, поскольку они были «жалованьем» ее мужа. Эта система отношений в семье оказалась воспроизведена в следующем поколении: у Ульянии к концу повести выросли сыновья, но главной распорядительницей утвари и недвижимости осталась она сама («взимаше у детей своих сребреники…») [83].
Подобное распределение семейных ролей, принятие такого «порядка», высокий авторитет матери в повседневной, в том числе хозяйственной, жизни семь» привилегированного сословия, отразившиеся в анализируемом литературном памятнике, заставляют задуматься о том, насколько справедлив расхожий стереотип, представляющий знатных московиток XVI — начала XVII в. бесправными «теремными затворницами», «домашними узницами», прозябавшими в бесправии и темноте. Да и много ли было пресловутых теремов, зримо отделявших публичную сферу жизни московитов от приватной?
Существование «теремов» и стремление «спрятать» в них московиток в XVI–XVII вв. отмечено буквально всеми иностранными путешественниками, посетившими Россию в рассматриваемое время [84]. «Положение женщин весьма плачевно, — записал в середине XVI в. немецкий барон Сигизмунд Герберштейн. — Московиты не верят в честь женщины, если она не живет взаперти и не находится под такой охраной, что никуда не выходит. Заключенные дома, они только прядут и сучат нитки, не имея совершенно никакого голоса и участия в хозяйстве». Герберштейну вторили француз Я. Маржерет («знатные россиянки находятся под строгим надзором: имея отдельные комнаты, они принимают посещения единственно от ближайших родственников, и только по особому благоволению муж выводит к гостю свою жену»), австрийцы Мейерберг и Д. Принц («девицы и жены, особенно у богатых, постоянно содержатся дома в заключении и никогда не выходят в общественные места»), литвин С. Маскевич, посол Рима Я. Рейтенфельс, британец Дж. Горсей [85].
В русских источниках понятие «женского терема» можно найти уже в былинах киевского цикла, но отличительной чертой домашнего быта московской знати терема стали не ранее середины XVI в. Среди причин возникновения затворничества называют распространение вместе с православием византийской феминофобии с ее представлением о женщине как о «сосуде греха», который следует держать взаперти во избежание соблазна. Иное объяснение предлагают те, кто связывает «терем» с влиянием ордынского ига: они представляют его формой убежища для уводимых «в полон» женщин либо усматривают здесь воздействие мусульманских нравов и обычаев (сомнительно: ведь у татар ничего подобного не было). Существует мнение, что к середине XVI в. женщины из среды московской элиты превратились в род очень дорогого «товара», которым «торговали» родственники, заключая династические союзы, и потому сохранение невинности боярских и княжеских дочек в недоступных взору теремах стало формой «семейно-матримониальной политики». В определенной степени это представление о необходимости теремного уединения юных Московиток зафиксировали поговорки XVII в.: «Держи деньги в темноте, а девку в тесноте», «В клетках птицы — в теремах девицы» [86].
В конечном же счете «теремное затворничество» возникло как результат воздействия целой совокупности причин, став причудливой смесью суеверий о «нечистоте женщины» (не случайно к строгости теремного уединения прибегали с того времени, когда у девочек наступали первые регулы и они становились «нечистыми») и религиозных представлений о необходимости самоочищения уединением и аскезой («терем как проявление древнего благочестия, ибо дом уподоблялся монастырю»). Расхожее представление о тереме как о «клетке» для жены, построенной, чтобы «самому пожинать плоды [ее] достоинств и быть уверенным, что она не у чужого бока», — высказал еще в начале XVII в. современник-англичанин [87] (ср.: «имея у себе жену велми красну, замыкаше ея всегда от ревности своея к ней, во высочайшем тереме своем, ключи же от терема того при себе ношаше» [88]).
У некоторых бояр и высшей знати женские части теремов представляли собой хоромы сравнительно просто (по сравнению с «передней» или «приемной палатой») обставленные (реже — западной мебелью, как в семье кн. В. В. Голицына, чаще резными дубовыми сундуками-«укладками», обтянутыми «рытым бархатом», и скамьями, обитыми итальянской тканью). У элиты это были комнаты, великолепно убранные золочеными кожами на стенах и ткаными шпалерами. Эти комнаты находились на некотором отдалении от общей жизни дома, часто — наверху, на втором этаже. Светлицы, в которых протекала дневная часть жизни боярыни, несмотря на кажущуюся роскошь убранства, имели маленькие окна и лучное освещение. Женские спальни — по сравнению с парадными спальнями основной части дома — не имели кроватей. Даже в самых зажиточных домах женщины почивали обычно на спальных лавках или ларях, безо всяких кружевных простыней и подушек (их выставляли только напоказ в парадных комнатах), на «подголовках» со скошенною крышкой, служивших одновременно местом хранения драгоценностей. Спальня, светлица да внутренний двор для прогулок — вот то замкнутое пространство, на котором протекала жизнь некоторых «заключенных в тайных покоях» (выражение Г. Котошихина) княжон и боярышень [89].
Ни в каких слоях московского общества, кроме крайне узкой прослойки самых зажиточных бояр-горожан и приближенных к царю княжеских фамилий, устройство подобного терема практически не было возможно. Обычные горожанки жили не в теремах и дни проводили не взаперти, а на «торжищах» [90], в хлопотах по хозяйству, в мастерских, на огородах. Это было характерно не только для московского периода, но и для более раннего времени. Выразительной иллюстрацией к дискуссии о «свободе» и «несвободе» древнерусской женщины в семье и ее частной жизни является приписка [91] в тексте одного из «Прологов» (XV в.): «Плечи болят. Похмелен (повторяется трижды. — Н. П.). Пошел бы в торг, да кун нет. А попадья ушла в гости…» [92] Тем не менее теремной образ жизни представительниц российской столичной элиты, отличный от «модели быта» европейских женщин того же ранга и той же поры, не мог не поразить путешественников-иностранцев [93]. Но так ли хорошо укрывал терем боярских и княжеских дочек от житейских соблазнов?
В том, что «монастырский уклад» домашней жизни мог быть нарушен, убеждает эпизод с выбором боярышни-невесты царю Ивану Грозному: уже после смотрин (!) она оказалась «лишенной девства» и потому выбыла из конкурса [94]. В семьях не столь высокопоставленных теремной уклад нарушался, наверное, еще чаще. Особенно показательны в этом смысле нарративные и эпистолярные источники середины — конца XVII в., в частности, письма подьячего Арефы Малевинского к сестре дьякона Анне (г. Устюжна) 1680-х гг. Сколь ни присматривали за девушкой и ни держали ее взаперти, но, «как два часа ночи пробьет», она убегала из дома, чтобы свидеться с Арефой, отчаянным соблазнителем, склонившим Анницу к тайной связи. О таких, как Анница, и было сложено, вероятно, присловье: «Стыд девичий до порога» (терема) [95].
В отличие от писем представителей придворных кругов (В. В. Голицына и его семьи), а также от «грамоток» провинциальных помещиков и помещиц (супружеской переписки), письма Арефы — а дело его хранится и по сей день в Архиепископском разряде Собрания грамот и актов РНБ в Петербурге — начисто лишены этикетных условностей. Они скорее являются любовными записками: в них отсутствует обращение к корреспондентке, много описок и повторов, свидетельствующих о том, что писались они тайно и наспех. Кроме того, адресатка была, вероятно, недостаточно грамотна: начало всех писем Арефа писал полууставом (как и мы сейчас стараемся писать детям печатными буквами), который к концу записки переходил в скоропись. В отличие от обычного зачина, типичного для переписки высших сословий — «свет мой, государь (государыня)», в «грамотках» Арефы сразу излагалась суть, а обращения могли бы составить целый список ласковых имен: «серцо мое», «надёжа моя», «друг моя», «люба» [96]. Казалось бы, как могла девушка сомневаться в искренности чувства Арефы («не могу, друг, терп[е]т[ь]», «уж я головы своей не щажу», «я бы, хотя скажи, на ножь к тебе шел, столь мне легко», «выдь, тошно мне болно стало», «что ты надо мною зделала», «разве смерть моя с тобою разлучит»), как могла не поверить его признаниям, переходящим в угрозы («не отпишешь — я и сам стану достават[ь] тебя!»)?
Между тем облик соблазнителя, а не просто влюбленного, потерявшего от страсти рассудок, проступает в тринадцати записках Арефы (писем Анницы не дошло) довольно ясно: то он просит «повидатца» поскорее, поскольку его «посылают в волост, долго не быть», то ему необходимо «ехат с сыном молит[ь]ся» (он еще и отец к тому же!), а то и вовсе он извиняется, что не вышел на свидание, поскольку «в бане проспал»(!). Можно только догадываться, какие переживания вызывали у Анницы подобные откровения.
Укор Арефы — «впрям ныне ты меня водишь в узде!» — более уместен в устах прожженного сердцееда, нежели искренне любящего человека. Арефа упрекал Анницу, что она с сомнением относилась к бурным излияниям его чувств («я на тебя сердит, что ты словам не веришь», «ты надо мною смеесся») и утверждал, что, когда он шел с одного из свиданий, «идучи-то все плакал» («а ты мне не виришь, виришь чмутам (сплетникам. — Н. П.), ей уж не могу жить»), однако даже нам, спустя три с лишним столетия, описания его «роковых страстей» кажутся нарочитыми, а поведение девушки — отказ выходить к любовнику по первому его зову («омманула, не пришла»), скупость чувств («остудилас[ь] со мною») — разумным.
Как можно понять из дела Арефы, к которому приложены данные письма [97], этот подьячий, хотя и писал в своих записках Аннице, чтобы она ускользала из дому «бережно», выходила на свиданья (то в огород, в «родивонов хмельник», то в баню, то «на сарай») непременно одна, без наперсниц («не емли содому-то с собой»), в то же время не слишком боялся огласки своих интимных дел. Чего не скажешь об Аннице, учитывая нравы того времени. А Арефа только в письмах сокрушался, что «над ним грозятся больно», в действительности же не особо растерялся даже тогда, когда его «письма дьякон (то есть брат Анницы) видял, мне сказывал».
Взбешенный такой наглостью, Михаил (брат девушки), чтобы спасти ее честь, задумал «поимати» Арефу на месте преступления. Когда Арефа каким-то образом (? — по судебному акту неясно) проник в клеть к Аннице, где она спала вместе со своей сестрой Федоркой, последняя выскочила из постели и сумела запереть Арефу с сестрой. После чего расторопная Федорка устремилась к дьякону и дьяконице, те позвали соседей в свидетели. Увидев в клети целую «содому» (толпу), Арефа попросил себе чернил и бумаги и написал на себя сговорную запись (трудно судить по ней о его семейном статусе, но наличие у него сына, упомянутого в одном из писем, говорит о том, что сын был либо вдовец, либо «пущеник», разведенец). Текст записи обязывал Арефу взять Анницу в жены «не позже первого воскресенья после крещенья», «в нынешнем во 1686 году». «А буде не возму ея за себя», расписался в своем поражении Арефа, «взять сему дьякону на мне заставы пятьдесят рублев» (за пять рублей можно было тогда купить лошадь) [98]. А жениться же Арефа не собирался. Брату Анницы пришлось додать в суд. На суде Арефа додумался отказаться не от сговорной (столько свидетелей!), а от своих писем «другу» и «надеже» своей, сказав, что «рука не его». Действительно, почерки сговорной и любовных записок не похожи. Конец биографии этого ловкого сутяги, сумевшего улизнуть из-под венца и от судебной расправы, неизвестен. То же можно сказать и о судьбе обманутой им Анницы: отголосок ее томлений, страданий и жалоб покинутой «молодцем» девушки, можно услышать в редком для XVII в. тексте любовной песни: «Не может меня миленкой ныне навидети, да не токмо навидети — не хочет про меня и слышети…» [99].
История Анницы и Арефы имела аналоги с казусами, описанными нарративной литературой. Торжество умного и изворотливого «ябедника» (сплетника, сделавшего «ябеды» средством выкачивания денег, рэкетира ХУП в.) над старым укладом жизни с его теремами и системой отношений, в которых все решали старшие родственники, рисует и знаменитая «Повесть о российском дворянине Фроле Скобееве» (кон. ХVII в.). Главный герой ее — бедный новгородский дворянин, соблазнитель очередной Анницы (Аннушки) — на этот раз дочери царского стольника Нардина-Нащекина, человек, вполне годящийся в «прыягели» и «товарыщи» Арефе. Правда, цели у Фролки были иные: не избежать невыгодного брака, а, наоборот, заполучить богатую невесту, устроить житейское благополучие («жить роскочно») [100].
Повесть подробно описывала способ овладения девичьим сердцем и не только им: подкуп «мамки», проникновение в терем в девичьем наряде и головном уборе, опасную (для целомудренной девушки) игру «в жениха и невесту» и ее логическое завершение (растление девства). Как и Арефу, Фрола мало интересовали эмоциональные коллизии объекта его притязаний, а важно было добиться своего («и йе взирая ни на какой себе страх, был очень отважен и принуждением разстлил ее девичество»). Аморальность, цинизм и жизненный практицизм в сочетании с неразборчивостью в средствах, сближающие Арефу, Фрола и других похожих на них московских ловеласов [101], выглядят особенно непривлекательно на фоне характеров их избранниц. И если частная жизнь Анницы по письмам и судебному делу Арефы восстанавливается с трудом, то сложная и неоднозначная фигура Аннушки Нардиной-Нащекиной сравнительно подробно выписана автором «Повести».
Вероятно, отнюдь не «в великом страхе» прослыть обесчещенной (хоть Аннушка и упрекнула мамку: «что ты, проклятая, надо мною сделала», имея в виду подкуп), но, «возымев любление» к осквернителю (ставшему тотчас в ее глазах «мужественным человеком»), она «вложила жалость в сердце» и отказалась «скрыть» насильника «в смертное место». И даже более: девушка стала сообщницей Фрола в его предприятии. Пробуждение инициативы, сознание права на самостоятельное устройство семьи, отсутствие родовой спеси (Аннушка — из «родовитых», а Фрол — из «безродных») — все это были новые черты поведения женщины в подобных обстоятельствах, которых не найти у героинь литературных памятников XV–XVI вв.
Однако подобная «индивидуализация», все это «новое» в поведении женщины было огрублено безразличием Аннушки к эмоциональному миру тех, кто недавно определял ее судьбу, — родителей. Уверенная в своей правоте, не испытав и тени «великого сумнения», она «учинила по воли мужа своего», разыграв перед посланцем стариков притворную болезнь, заставившую их «пребезмерно о дочери своей соболезновать». Когда тайный брак Аннушки с Фролом (уже сам по себе бывший неслыханной дерзостью для «теремной затворницы»!) раскрылся перед стариками Нардиными, заставив их огорчиться, Аннушка не подумала даже не то что «просить отпущения вины своей», но даже внутренне раскаяться. Между тем мать ее «сожалела дочери своей», «не ведала, что и говорить», «горко плакала»! Как не понять беспокойства женщины, «летами весма древней», раздраженной, беспомощной в своих сетованиях: «Чем ему, вору, кормить ее, [если] сам, как собака, голодный!»
Читателю известен счастливый конец истории Фрола и Аннушки: жизнь «в великой славе и богатстве», беспечная, сытая, доставшаяся не плодами трудов праведных, а хитростью. Жизненный идеал бывшего «плута и ябедника» и его избранницы, попавшей из рук «батюшки» в руки «света-государя», предприимчивого Фролки, оказался в конечном счете тем же, что и у блюстителей дарины — Нардиных-Нащекиных, которых они одурачили [102]. Но этот идеал— «роскочная жизнь»— был достигнут не соблюдением обычных правил, а, напротив, решительной ломкой «теремных» запретов и традиционных обычаев, просуществовавших не менее века. И роль в этом процессе самих женщин (девушек), их стремления к самостоятельному решению вопросов, касавшихся их судеб, как можно понять, была весьма велика.
Тфемное уединение ощущалось многими из них как тюремное: не случайно австрийский барон Мейерберг называл времяпровождение московских аристократок «жалким» и сочувствовал княжнам, которые, «заключенные во дворце, терпят постоянную муку в девственности своей плоти и ведут жизнь, лишающую их отрады в самых милых между людьми именах и в самых нежных чувствах» [103]. Не эта ли лишенность «самых нежных чувств» заставляла княжон и боярынь мастерской Софьи Палеолог вышивать по краю церковной пелены шелковую вязь: «Да молчит всякая плоть…» (1499 г.)? [104]. Не оттого ли и героине одной из повестей-сказок XVII в., запертой в тереме и «в унынии зелном пребывашей», часто снился сон, «якобы она спала с ним [незнакомцем. — Н. П.] на едином ложе и любовастася (была ласкаема. — Н. П.) во сне сладостно»? [105]. Трудно утверждать, но, может быть, следствием подобных грез были картины, описанные современником Мейерберга Адамом Олеарием. Затворницы теремов в Московии, полагал он, «сняли с себя всякий стыд» и «навыкли» весьма «бесстыдно» завлекать наивных «мужчин в свои обиталища, показывая через окна комнат весьма странные положения и виды» [106].
Возвращаясь от теремов к характеристике бытового уклада и частной жизни представительниц привилегированного социального слоя, можно заметить, что строгость содержания в тереме была прямо пропорциональна высоте положения его обитательниц. И если «вседневная комнатная жизнь» значительной части аристократок того времени была далека от затворнической, то в том, что «обряд царицыной жизни» был именно таким, как описали иностранцы, сомневаться почти не приходится. Первые попытки изменить сложившиеся правила относятся к концу XVII в., когда мать, сестра и сноха Петра I стали выезжать перед народом в открытых повозках, участвовать в «публичных увеселениях», — это тогда вызывало удивление [107].
Впрочем, частная жизнь цариц тоже была, вероятно, не совсем такой, какой ее описали иностранцы и опиравшийся на их «записки» знаменитый книгочей XIX в. И. Е. Забелин. «Предметом для размышлений» цариц и их окружения были по утрам не только «женския рукоделия» и богомолье, но и доклады о разных делах [108], которые они принимали по ведомству Постельного приказа: определение расходов, выдача, покупки, а также рассмотрение челобитных, чаще всего от женщин же. Значительную часть обращений к царицам составляли просьбы о благословении на брак (особенно среди приближенных ко двору), назначении вдовьего или «кормиличного» [109] пенсиона или его повышении, о крещении в православную веру (царицы часто выступали воспреемницами новокрещеных и богато их одаривали) [110].
Разумеется, возможности общения цариц и их окружения были тем не менее весьма ограничены. И не только «терема», но и сама традиция, да и натуральная экономика способствовали замкнутости женского мира, отсутствию сферы реализации социальных талантов женщин. Найти примеры противодействия женщин идеологическому прессингу (насаждению идеи «затворничества»), расширения ими возможностей самовыражения, в том числе в публичной сфере, применительно к XVI–XVII вв. достаточно сложно. Все примеры такого рода исключительны: великие княгини Елена Глинская, Ефросинья Старицкая, Ирина Годунова… Но все же и в среде московского боярства, и в среде «простецов» женщины, вероятно, искали пути социальной самореализации, в том числе с помощью простого расширения круга знакомств.
Несмотря на множество хлопот в течение дня, все они — соседки, родственницы, «знакомицы» — стремились к более частому общению, обсуждению всех новостей, к пустым, казалось бы, пересудам. Этим объясняются и традиционные для московиток присылки друг другу «гостинцев»: получение их было поводом «отписать» благодарность, обсудить новости («челом тебе бью на твоем любителном приятстве, на орехах, а тебе, [го]сударыне моей [посылаю] соленой рыпки, чтоб тебе, государыня, с любящим тя кушать на здравие…» [111].
Разумеется, женское общение не всегда было столь невинным. Не случайно Иван Грозный в одном из писем назвал слушанье «непригожих речей» «женским обычаем», а женские сплетни («женьскы слова») — поводом ко многим раздорам, «недружбе». Его оппонент князь Андрей Курбский тоже не отставал в критике женской склонности к сплетничанью, сказав, что все проявления грубости в письмах государя похожи на «лаянье» кумушек («яко неистовых баб песни…») [112]. Дидактическая литература относила «многоглаголенье» к «ненавидимым», но неискоренимым порокам, а плохих жен неизменно представляла как «глаголящих» и потому «все укоряющих и осуждающих». Элементы церковной дидактики попали и в посадскую литературу, где можно встретить поучения отца сыновьям, сводящиеся к требованию «не сказывати жене правды ни в чем» — именно по причине женской болтливости [113].
Фольклор донес до нас не столь однозначную оценку «многоглаголенья», сколь церковные тексты. Пословицы XVII в. подчеркивали важность общения, особенно доброжелательного: [114] «Живое слово дороже мертвой буквы», «От приветливых слов язык не отсохнет» [115]. В любом случае, неослабевающее внимание и церковнослужителей и современников к женскому «глаголенью» и их сплетням-«сказкам» подтверждает существование внутренней сферы в жизни любой семьи, сферы, закрытой для соседей, а потому еще более интересной для них. Даже клевета («крамола», «крамольное лаяние») на «знакомцев» или родственников, к которой как к средству, равному нанесению телесных повреждений, нередко обращались древнерусские горожанки и московитки XVII в. в борьбе за защиту собственных интересов, являлась в то время средством привлечения внимания к каким-то деталям частной жизни их «оппонентов», причем деталям действительно или мнимо скрываемым. И наоборот, клеветническое [116] или основанное на «реальных наблюдениях «бесчестье» «женишки, мати и сестер» какого-нибудь добропорядочного московита становилось подчас грозным оружием против всей его семьи и рода в целом, так как «выносило на показ» то, что не было предназначено для постороннего глаза [117], например, недостойное поведение супруги или способ получения ею «дополнительных доходов» со «скверноты и непотребства» («и тот крестьянин Митка Матвеев вдовы Феколку бил и бранил матерною бранью, называл ее блядкою и своднею — то наша и скаска…» [118]).
Для частной жизни женщин любое общение имело первостатейное значение. В период отсутствия mass-media повседневный и отчасти случайный обмен информацией был для них формой социализации, особенно в период детства и юности. Да и в годы замужества женщины в Московии любили поболтать. О том свидетельствуют «скаски» и «распросные речи», касающиеся всевозможных слухов, бродивших по Москве в неспокойное время. «И пришед она Овдотья в Верх, сказывала то слово подругам своим мастерицам Анне Коробанове, Орине Грачове, Степаниде Петрове, да и не одна она Овдотья то ело во от Марьи слышала, слышала с ними то слово писица Ненила Волонская… и т. д.» — приведенный отрывок дела по извету М. Снавидовой — типичный образец передачи сплетен московскими кумушками XVII в. [119].
Назидательные памятники, в том числе «Домострой», упоминали вслед за средневековыми учительными текстами (и, разумеется, в осуждающем тоне) женскую болтовню, призывая женщин «чужих вестей не сказывать», но в то же время все они признавали гостеванье (от «вечорок» до званых обедов и пиров) одной из важнейших форм общения, в том числе женского [120]. В «Домострое», как известно, было подробно описано, как следует приглашать и принимать гостей, как самим ходить в гости. Это еще одно свидетельство того, что строгое теремное уединение касалось далеко не всех аристократок.
Гостеванье — «кровеносная система социально-психологического общения» [121] — всегда увязывалось у московитов [122], как то описано иностранцами и самими современниками, с трапезой, дневной (в высших сословиях, ибо временем обеда традиционно считался полдень) или вечерней (после трудового дня) [123]. В среде московской аристократии и царской семье женщины не садились за стол с мужчинами, ели отдельно, на своей «половине». Также было принято и во многих крестьянских домах, где женщины лишь подавали еду, а сами ели позже, довольствуясь тем, что останется [иные из жен, оголодав, делали «похоронки на еству и питие», тайники от мужа]. «Домострой» косвенно упомянул о таком порядке и во избежание его рекомендовал мужьям не отделяться от жен во время еды, а женщинам, особенно «коли гости [с]лучятца, лучшее платье переменити и за столомъ сесги». Все эти «зарисовки с натуры», сделанные автором «Домостроя», достаточно ярко характеризуют, по крайней мере, внешнюю сторону отношений супругов XVI–XVII вв.
Принарядиться и подкраситься к приему гостей считала своим долгом каждая хозяйка: не случайно в письмах женщин — где говорится о покупках тканей или одежды — всегда четко определялось назначение покупки: «расхожее» платье или «на выход» [124]. Да и вообще мир женщины-аристократки предпетровского времени трудно представить вне красочного мира ее одежд. Как и в более ранние эпохи, костюм для московитки имел не только функциональное, но и знаковое значение (выдавая ее принадлежность к определенному социальному слою, семейный статус, а также происхождение). Огромное значение имел и эмоционально-эстетический смысл «сугубых одеяний» московских красавиц. Не случайно в летописных и иных нарративных памятниках эпохи средневековья часто нет сведений о внешности женщины, но можно обнаружить детальное описание ее костюма [125]. В переписке женщин конца XVII в. [126] просьбы о покупках тканей и аксессуаров одежды занимают не меньшее место, чем в переписке Новгородок XII–XV вв. [127]. Редким (как и поныне!) было понимание мужьями жен в вопросах приобретения новых украшений или дорогих нарядов. И все же примеры такого рода встречались и три столетия назад: «А ожерелье твое пришлю, а у жены моей нынешний год ожерелья не будет — купить не на что, разве а впредь будет, как с домом расплатимся… Мне, свидетель Господь, не до покупок: надобно долг с шеи сбить» [128]. В этом отрывке из письма царского окольничего можно усмотреть свидетельство внимания к жене, к ее «хотениям», причем касающимся не необходимого, а явно излишнего, баловства, прихоти.
Принарядившись, женщины, собиравшиеся в гости, почитали необходимым «нащипать брови», хотя пировать они по традиции допетровского общества должны были отдельно от мужчин («А боярыни также обедают и пьют промеж себя, а мужского полу у них не бывает никогда», «с мужским полом, кроме свадеб, не обедают, разве которые гости бывают самые сродственные»). Единственным и недолгим общением с «мужеским полом» во время пиров был поразивший многих иностранцев «поцелуйный обряд». Да и его, по правде сказать, совершали лишь с самыми почетными гостями. В разрешении и даже настойчивости хозяина, предлагавшего гостю в середине пира поцеловать хозяйку дома или невесток (не девушек!) «в уста», приезжим виделось противоречие с тем, что этим женщинам воспрещалось сидеть за одним столом с мужчинами [129]. На деле никакого противоречия не было: муж просто как бы «делился» принадлежавшим ему и зависимым от него «богатством» с дорогим гостем.
Судя по литературным памятникам, запрет пировать вместе с «мужеским полом» касался лишь боярского сословия. В среде обычных горожан женщины часто участвовали в шумных застольях, заканчивавшихся потасовками и даже драками (такой казус обрисован в одной из челобитных кадашевца Ю. Федорова: «была, государь, у меня добрых людей пирушка, а Кузма пришел ко мне через плетен[ь] насилством, не зван и учал гостей моих бесчестить, а женишку мою бранил и позорил всякими непотребными словесы, и сестришок моих бранил…») [130].
Впрочем, и особых «женских пиров» во времена Московии тоже «творилось» немало. В сатирической литературе XVII в. описаны «частыя пиры на добрых жен», «на своих сестер», на «потребу» которых хозяйка приберегала денег, чтобы «купити брашну» и «веселие велми творити» [131]. «И она, Арина, пьет и бражничает и дома не живет недели по две, и приходит ко мне со многими людьми неведомо какого чину пьянским делом и женишку мою, напивался допьяна, бранит», — жаловался государю в 1663 г. некий С. С. Голев, «холоп твой, садовник» [132].
Женщины в московских семьях были главными хранительницами традиций гостеприимства и хлебосольства московитов, отмеченного буквально всеми иностранцами. Поразившие некоторых из них кулинарные изыски (жаркое из вымоченных в уксусе и пряностях лебедей или «малиновый мед») [133] были результатом повседневного женского творчества в области искусства приготовления пищи, обмена кулинарными «хитростями» между женщинами-соседками. Русские просветители XVII в. в своих педагогических сочинениях настаивали на том, что умение стряпать, домашние секреты в этой области должны передаваться от матерей к дочкам «измлада». Так оно и было. Правда, в обычные дни женщины подавали к семейному обеду блюда довольно простые: каши, хлеб (пироги), но привередливые западные вельможи нашли и в них «вкус не без приятности». Общим правилом было «ести без довольного объядения, лучше часто помало, неже единощи много» [134]. Православная литература проповедовала вегетарианство, и довольно строгое: во всяком случае Мария, мать св. Сергия Радонежского, когда была «сим непраздна», «постом ограждался, всякыя пища тлъстыя ошаявся, и от мяс и от млека, и рыб не ядаше, хлебом точию, и зелием и водой питашеся» — и была вознаграждена рождением святого, который продолжил постничество своей матери: отказывался от груди («никакоже съсцу касашеся»), когда мать его была «от мяс питаема» [135].
Трудно утверждать, что подобное благочестие было нормой. Постились многие, но праздники во всех, а особенно «именитых», семьях считали нужным «чтить» обильными яствами [136]. Те, кому нечем было отметить «Христов празник», умоляли прислать «к Светлому дни, чем росговетца» [137]. Так что в «святый день» вся семья отъедалась до отвала [138]. После частых постов, от которых иные из женщин были «чуть живы» [139], скудной и однообразной повседневной пищи (когда женщины порой воровали еду «для тово, что безмерно хотелос[ь] в то время есть») [140], в разрешенные дни все старались наесться, и женщины в том числе. Учительная литература меж тем без устали твердила о грехе обжорства, используя для этого фольклорную мудрость. «Сводный патерик» XV в. отразил, впрочем, и такой нюанс отношения к еде как к первейшему благу, «перекрывающему» другие жизненные «удоволства», как предпочтительность трапезы перед интимными отношениями. Вложив в уста целомудренной вдовушки вопрос: «Се трапеза и одр, что повелевавши преже сотворите?» — компилятор патерика ответил словами ее поклонника, друга покойного мужа: «Дажь преже вкусити, пониже помысла не имам, что еси жена от одержащего глада (дай поесть, а то от голода не разберусь, что такое женщина. — Н. 77.)…» [141].
С особенным пафосом духовные пастыри московиток XVI–XVII вв. осуждали даже не обжорство, а женское пьянство: «не ежь лакомо, но первей не пей с похотью» [142]. О том, что этот порок наложил свой отпечаток на частную жизнь женщин, сообщили многие авторы путевых заметок о Московии [143]. Существовал он и в домосковской Руси, найдя отражение в образе «злоречивой и упьянчивой» злой жены и исповедных вопросах епитимийных сборников [144].
В популярном с XV в. «Слове Кирила Философа» Хмель выступал как живое лицо и поучал против пьянства жен: «Аще познается со мною жена, какова бы ни была, а иметь упиватися, учиную ее безумницею и воздвижю в ней похоти телесныя…» Православные проповедники и писавший свой труд в русле их идей Сильвестр (XVI в.), призывая жен «отнюдь никако же никакими делы» не пить «ни вино, ни мед, ни пиво», а тем более водку «допьяна», были озабочены здоровьем тех, кому надлежало рожать здоровое потомство. Житийная литература прямо связывала воздержание от хмельного питья с рождением и воспитанием благочестия в ребенке, начиная с внутриутробного периода: «И егда в себе сего носяще, сим непраздне сущееи, от пиянства отинудь въздръжашеся, но вместо пития всякого воду единую точию, и то по оскуду, испиваше…» [145] Винокурением дома рекомендовалось заниматься только мужчинам [146].
Однако благими намерениями церковнослужителей была вымощена дорога к кабакам, в которые женщины часто наведывались, в торги, где продавалось хмельное питье, и в дома зажиточных московитов, где ежедневно варилась брага. Челобитные XVII в. полны сообщениями о «пьяных женках» («а приехала она пьяна…», «а лежала за огородами женка пьяна») [147]. Заезжий немец Олеарий настолько часто встречал в Московии молодых и старых женщин, упившихся до беспамятства, что посчитал это «обыденным». Придя в гости, соседки, знакомые и родственницы хозяйки, по традиции, пили ровно столько, сколько требовали пригласившие (скоро сделаться пьяной было постыдным). И все же ситуации, когда после женских пирушек гостей в бессознательном состоянии везли домой их слуги, были очень частыми [148].
Причиной обыденности женского пьянства в XVI–XVII вв. была сохраняющаяся скудость духовной жизни женщин, безрадостность досуга, безысходность жизни с нелюбимыми, тяжесть повседневного труда. Поговорки и присловья, записанные в XVII–XVIII вв., отразили это с беспощадной объективностью («Страшно видится, а выльется — слюбится», «Где кабачок — там мой дружок», «Нет такого зелья как баба с похмелья» и др.) [150]. В городах, где еще в домосковское время (если верить французу Жильберу де Лануа) получили распространение и питейные заведения, и проституция, с формированием особого стиля городской жизни, в котором свою роль играли «некие кощунницы», ублажавшие танцами, и не только ими, «тех, кто хочет за ничто бросить деньги» [151], в котором женщины на базарах «одновременно с торговлею предлагали покупателям кое-что иное» — женское пьянство превратилось в настоящий социальный бич [152]. В описаниях городской жизни XVI в. нередки упоминания о том, что в питейные заведения, ища отвлечения от монотонной и нелегкой действительности, тянулись прежде всего «мужатицы». Слушая в кабаках «скверный песни нецих кощунниц», которые «имуще гусли и сопели и ина бесовские игры, перед мужатицами скача», женщины искали в песнях и нескромных танцах отдохновения и забвения своей униженности, обретения ощущения «вольной воли» [153]. В одной из расспросных речей «наузниц и обавниц» 1641 г. имеется сообщение, что к ним обращался сын некой горожанки Ман[ь]ки Акимка с просьбой дать какое-нибудь средство, «для того что мать-де его пьяна» [154].
В не меньшей степени пьянству была подвержена и женская часть царева и царицына двора. Придворный врач царя Алексея Михайловича Самуил Коллинз сообщил в одном из своих писем, что худых женщин в боярских семьях часто спаивают, следуя «варварскому обычаю лежа поить водкой, чтобы женщины толстели» [155].
Хотя иностранцы и утверждали, что пьянство московиток было делом обычным, все же оно не исчерпывало послеобеденного досуга женщин, особенно в деревнях. В будние дни работящий человек, а тем более «баба» с ее семейными заботами, не могли позволить себе напиться посреди дня. Зато полуденный обед и любимый всеми полуденный семейный отдых были обязательными, оказывая несомненное влияние на «бюджет времени» женщин. После обеда жизнь в Московии, по крайней мере в городах, замирала [156]. Но если у мужчин послеобеденный сон продолжался иногда до 3 часов [157], то женщины если и спали, то меньше, занятые обычными домашними хлопотами. Они не могли себе позволить посетить в это время, хоть на часок, баню (что делали мужчины), хотя париться любили, придавая омовениям большое значение (эстетическое, гигиеническое, оздоровительное) [158]. Лечебники, использовавшиеся народными целительницами (певучая и эмоциональная женская речь слышится в их текстах в уменьшительных суффиксах названий трав и снадобий [159]), а также простые наблюдения, передававшиеся изустно, сохранили описания десятков способов прогреваний и притираний распаренного в бане тела. Обычай «баенной воды» (которую собирали женщины, натерев тело пряником, а затем омыв его; после бани такую воду давали пить мужьям, «любови деля»), сохранялся и в XVII в., несмотря на запреты, во всех социальных слоях [160]. Посадские повести и сказки непременно упоминают свадебную «мылню», а в одном из текстов сообщается, что во время ее невеста не только устроила омовение, но и «помазала ся благоуханными масть-ми» [161].
Банились женщины в парилках (как семейных, так и, с XVII в., «общественных»), как правило, вечером. После полуденного сна или отдыха у всех «бывали снова занятия часов до шести», а с наступлением сумерек жизнь замирала и появлялась возможность досуга. В среде городской элиты домашние бани имели специальные женские отделения, а для царицы и царевен за перегородкой в дворцовой бане были сооружены специальные «полки», а позже и особое помещение. В среде «простецов» женщины банились после трудового дня, не смущаясь присутствием мужчин. Очень часто одно банное помещение использовалось одновременно несколькими семьями [162], так что все подробности жизни семей соседей, в том числе хворей и здоровья жен, дочерей и челяди, были на виду. Запрет церковного собора 1551 г. «мужьям и женам, монахиням и монашенкам париться вместе», осуждение того, что это делалось «без зазору», действовал на простой народ слабо. Женщины наравне с мужиками выскакивали из бани «без стеснения голыя» на улицу, не заботясь о любопытствующих зеваках, бросались зимой в снег, а летом — в холодную воду, затем вновь возвращались в баню [163].
Прошло не одно столетие, прежде чем в общественных банях были выделены «мужские» и «женские» половины и дни. Иностранцы, которых банные обычаи русских поражали с незапамятных времен («не мучими никим же, сами ся мучат»), к XVI в. вынуждены были признать, что эти обычаи способствуют закалке организма, позволяя женщинам ходить «в нестерпимые морозы босоногими, точно гуси» [164]. Функции банщиков в банях, устроенных «для дорогих гостей», также обычно возлагались на женщин. Это отметил Олеарий, которому очень понравился русский обычай «отряжать» для банного дела хозяйку дома или ее дочь, которым поручалось не только выстелить пол бани еловым лапником, но и угостить гостя «несколькими кусками редьки с солью и прохладительным напитком» [165].
Особая роль бань в повседневной жизни женщин допетровского времени объясняется тем, что они были местом, где принимали роды [166], лечили хворых. Испокон веков заболевшие начинали с самолечения домашними средствами, знание которых, как можно убедиться из фольклорных текстов, долгое время было прерогативой женщин. Врачебную практику русских женщин в допетровскую эпоху могут довольно ясно представить так называемые «лечебники», ведь на основе их в XII–XVII вв. готовились домашние снадобья, выращивались или просто собирались лекарственные растения, составлялись новые сборники-«травники». Именно к бабам-знахаркам, а не «к попови на молитву» носили женщины своих заболевших детей. Об этом свидетельствуют епитимийные сборники, да и переписка [167]. Именно женщины-целительницы были типичным образом русской агиографии («язвенных многих своима рукама омывая, целяше и о исцелении Бога моляше») [168]. В поздних фресковых росписях и миниатюрах конца XVI–XVII в., на которых только и можно разглядеть обычных людей, занятых обычной работой, немало изображений женщин, оказывающих помощь страждущим [169]. Их роль как хранительниц рецептов народной медицины нашла отражение и в поэзии Симеона Полоцкого (XVII в.) [170].
Травники XVI–XVII вв., описывая наиболее распространенные болезни и применяемые для их лечения средства, позволяют представить некоторые подробности частной жизни женщин. Перечень женских хворей того времени красноречив: у бедных это «надсада», «грызь» (грыжа) [171], «утомление», «сухотная» (чахотка), «трясца» (лихорадка), у богатых — «вычищение животу» (рвота) от переедания, и у всех, к несчастью, масса гинекологических заболеваний [172]. Терапевтическая помощь женщины-врача для большинства средневековых русов и московитов требовалась очень часто. Даже переписка членов царской семьи конца XVI–XVII в. убеждает, что болели все, и болели часто, — и правители, и члены их семей, в том числе сами женщины [173]. Средства избавления от страданий приносили иногда весьма слабый эффект [174]. «Женки», обладавшие способностью «заговаривать» болезни и вообще врачевать — а некоторые обладали этим умением с «девьственной юности», обученные матерями и бабушками, — прославлялись и в фольклоре, и в литературных произведениях [175]. Однако вечный страх перед болезнями все равно сопровождал всех женщин допетровского времени от рождения до смерти — подчас безвременно рано обрывавшей жизнь и княжны или царской дочери, и безвестной горожанки. Больниц или каких-либо «общественных» лечебниц в допетровской России не было. Женщины рождались, болели и умирали дома.
Таким образом, частная жизнь женщины X–XVII вв. была чаще всего жизнью домашней. Дом и окружавший его двор, «приусадебье» были тем пространством, где она проводила большую часть времени. Чаще всего дом был местом жительства рода мужа. Если для мужчины брак был повторным, дом принадлежал, как правило, ему самому. Реже наблюдался матрилокальный принцип домашнего устройства.
Основное место в домашней жизни женщин занимала работа по дому и вне его. Для многих она была формой выживания. Альтернативы работе и «вседневной» занятости, как показали нарративные и документальные памятники, почти не было даже у скучающих взаперти княжон и боярышень. Все занимались ежедневно «хитроручным изрядством». Отношение самих женщин к вынужденности ежедневного труда плохо просматривается в источниках. Отношение же окружающих и близких к женской работе отразили многие памятники: от дидактических, видевших в ней средство обуздания «страстей» и «воспитания» в женщинах необходимых с их точки зрения качеств, до фольклорных, которым была свойственна поэтизация любого труда.
Особое отношение к женской «активности» в хозяйственной деятельности, оценку самими женщинами собственной самостоятельности в организационно-экономических делах можно почувствовать, только обратившись к источникам личного происхождения (все они — поздние, конца XVII в.). Письма дворянок и представительниц княжеских и боярских родов, а также послания в их адрес от мужей, братьев, отцов позволили заметить явную динамику изменения в частной жизни женщин предпетровского времени, возрастание значения работы не «по принуждению», а с «веселием» и желанием внести лепту в благосостояние семьи. Отсутствие памятников личного происхождения от более раннего времени не позволяет говорить с определенностью, когда же именно достаток имения и дома, достигнутый умениями и «разумом» его хозяек, стал осознаваться ими как значимость и ценность. Вполне возможно, что «крепкоблюстительные» хозяйки домосковского времени, прежде всего новгородские своеземицы, воспринимали свой вклад в семейное житие аналогично, но источников такого рода от X–XVI вв. до нас не дошло.
Между тем именно в XVII в. — если судить по эпистолярным памятникам — женщины-домовластительницы стали особенно эмоционально воспринимать свои и мужнины неудачи на организационно-экономическом поприще, стремились к совместному с супругами решению всех дел, в том числе служебных (карьерных) вопросов мужей, активно помогали им в этом и сопереживали любым мелочам. Эмоциональное обогащение жизни, рожденное обмирщением духовной культуры, сказалось и в этой области. Формально признавая мужей «главными» во всех сферах, в том числе в делах всевозможных приобретений, всячески подчеркивая их главенство и свою от них зависимость, женщины (матери, жены, сестры) осуществляли фактическое господство в домашней сфере.
Весь распорядок дня семьи — все домашние хлопоты со стирками, уборками, пропарками, приготовлением пищи и заготовкой продуктов, организацией работы челяди и другими заботами — требовал постоянного вникания женщин во все мелочи. Частная жизнь женщины допетровского времени, подробно регламентированная «Домостроем» XVI в., оказывалась поэтому тесно сплетенной с частной жизнью ближайших родственников (мужа, детей, родителей мужа или своих собственных), слуг и приживальцев (приживалок, «подсуседок»), да и «подружий»-соседок. Без этих людей, общения с ними (даже в форме распоряжений, приказаний и контроля за их выполнением) трудно представить себе женщин как X–XV вв., так и московского времени. Иерархия отношений огромного числа родственников и челяди всеми воспринималась как должное, однако некоторые литературные памятники XVI–XVII вв. позволили почувствовать большую сопричастность частной жизни женщин — «государынь дома» жизни домашних слуг и родственников, более явную, нежели у их мужей, отцов, братьев, эмоциональную привязанность.
Семь веков истории России допетровского времени вместили в себя такое уникальное для европейской истории явление, как теремное затворничество знатных женщин XVI–XVII вв. Оно оказало, разумеется, немалое влияние на строй их частной жизни. Лишив возможности активно самореализовываться вне дома, затворничество в теремах требовало от тех, кто оказался в зависимости от этой превратившейся в традицию новации, поиска иных сфер применения своего творчества. Одной из таких сфер, как обнаружили иконографические памятники, стало создание золото-ткацких произведений.
Однако даже строгие рамки неписаных законов и традиции теремного уединения московиток XVI–XVII вв., как то заметно по документальным, эпистолярным и литературным источникам, могли быть нарушены. Главным мотивом подобных нарушений служили личные, индивидуальные интенции «женских личностей», готовых — по разным причинам (любовь, страх осуждения за нарушение запрета, желание освободиться от опеки родственников) — сломать рамки постулированных норм. Кроме того, «теремное затворничество» коснулось лишь узкого слоя московской (столичной) аристократии, а устройство женского терема в других сословиях оказывалось практически невозможным.
«Повседневность» обычной московской горожанки, а тем более крестьянки, как раннего времени, так и XVI — ХУЛ вв., была наполнена постоянным ее общением с соседями и «подружьями» — во время работы и на досуге. Никакие попытки церкви ограничить сферу женского общения, особенно во время осуждаемых церковью пиров и шумных празднований, не могли искоренить стремления женщин приобщаться таким образом к социальной жизни. Женские пиры и женское пьянство, помимо функции социализации, являлись своеобразным компенсаторным механизмом, способом ухода от беспросветной тяжести жизни, повседневных тревог и забот, создававших в душах женщин «очаги» постоянного беспокойства за судьбы близких, прежде всего — детей.
Многочадие в допетровской Руси выступало как категория «общественной необходимости»: только оно могло обеспечить сохранение и приумножение фамильной собственности, только оно гарантировало воспроизводство: многочисленные болезни и моровые поветрия уносили десятки тысяч жизней. Поэтому и православная церковь на протяжении веков [1] упорно формировала идеал женщины — многодетной [2] матери. Вне сомнения, подобное упорство сказалось и на складывании определенного отношения к женщине в обществе, на представлениях о границах ее возможной самореализации, о ее «предназначении».
Духовная жизнь раннего русского средневековья (X — ХIII вв.) отмечена сосуществованием двух традиций — светской и церковной [3]. В отношении материнства и материнского воспитания светская («народная») традиция, опиравшаяся на обычное право, отражала выработанную поколениями систему отношений между родителями и детьми, старшими и младшими. Церковная («православная») традиция брала начало в христианской этике и отличалась стремлением внедрить в сознание прихожан постулаты «праведного», с точки зрения православных идеологов, отношения матерей к детям и детей к матери.
Первая традиция, удачно названная американским «историком детства» Д. Херлихи «традицией любящего небрежения» [4], была достаточно типична для раннесредневековых обществ. В Древней Руси она нашла отражение в сборниках епитимий и покаянных вопросов, связанных с наказаниями за такие преступления как инфантицид, заклад и залог детей. О фактической же распространенности их в указанное время нет данных [5]. Картины частной жизни семей «простецов» X — ХШ вв. составляются из известных по епитимииникам случаев удушения младенцев в общей постели, их убийств по небрежению родителей. Они могут служить определенным доказательством того, что в Древней Руси ребенка «берегли», но «берегли недостаточно», а дети в доме «одновременно как бы и присутствовали, и отсутствовали» [6]. К тому же они рисуют не слишком привлекательный, с современной точки зрения, образ матери того времени.
Некоторое представление об отношении к материнству в X–XIII вв. дает ранняя иконография Рождества Богородицы и вообще всех изображений Мадонны с младенцем. С точки зрения отображения в ней материнской любви, эта традиция весьма сдержанна: в иконах и фресках домонгольского времени не найти умиления по отношению к ребенку. Детей в русской иконописи принято было изображать как маленьких взрослых, со строгими, недетскими, невеселыми ликами. Составители правовых кодексов относились к ним без особого снисхождения и скидок на возраст: в нормативных памятниках Древней Руси нет никаких особых (более легких) наказаний за совершение проступков несовершеннолетними [7].
Отношение к детям в простых семьях было обусловлено обстоятельствами отнюдь не личностными: лишний рот в семье был для многих непосильной обузой [8]. В пословицах о детях, записанных в допетровское время, отразилось двойственное отношение к ним, в том числе, вероятно, и матерей: «С ними горе, а без них вдвое» — и в то же время обратное: «Без них горе, а с ними вдвое» или «Бог дал, Бог взял». В некоторых русских колыбельных песнях XIX в. (корнями уходящих в давние времена), присутствовало даже пожелание смерти ребенку, если он был рожден «на горе» родителям. Этот мотив можно найти чуть ли не в 5 % общего числа колыбельных [9]. Те же причины лежали в основе различного отношения в семьях к сыновьям (как к желаемым «гостям») и дочерям (как к нежелаемым). В древнейших текстах назидательного сборника «Пчела», бытовавшего в различных вариантах в XI–XVIII вв., встречается афоризм «Дъчи отцю — чуже стяжанье» (примечательно, что дочь рассматривается здесь как «чужое сокровище» одного лишь отца, не матери). У В. И. Даля этот афоризм звучит так: «Дочь — чужое сокровище» («Сын домашний гость — а дочь в люди пойдет»).
Приведенные примеры говорят о возникновении традиции патрилокальности еще в домонгольское время и в то же время косвенно свидетельствуют о предпочтении, отдаваемом издавна сыновьям перед дочерьми. В тех же дидактических текстах, но XIII–XIV вв., можно встретить уже иную, личностно-эмоциональную мотивацию любви и предпочтения отцов и матерей к сыновьям и дочкам, сильно отличающуюся от текстов домонгольского времени: «Матери боле любят сыны, яко же могут помагати им, а отци — дщерь, зане потребуют помощи от отец» [10]. Герменевтика этого текста заставляет сделать вывод о различии жизненных позиций отца и матери в семье: мать искала в ней защиту (в лице сына), а отец — нуждавшихся в защите (дочь). По-видимому, однако, отнюдь не личностные, а именно экономические причины рождали «власть родителей над детьми» в раннесредневековой Руси. Вопрос лишь в том, переходила ли она во всех семьях в тот «слепой деспотизм без нравственной силы», о котором писал когда-то Н. И. Костомаров, а вслед за ним нынешние западные исследователи «истории детства» в России? [11].
Анализ нарративных и фольклорных памятников позволяет утверждать, что подобный вывод был бы несколько поспешным. Тенденции «небрежения» детей, особенно девочек, в средневековой Руси постоянно (с X в.) противодействовала воспитательная работа «отцов духовных», стремившихся утвердить среди прихожан идеалы христианской нравственности, внедрить идеалы «благочестивого родительства», материнской любви, категорически запретить любые попытки матерей избавляться от детей — как с помощью контрацепции, так и путем откровенного убийства.
Попадание на страницы епитимийных сборников целого списка вопросов и наказаний детоубийцам и «женкам, еже в утробе имеют, а родити не хочут», — говорит как о сравнительной распространенности таких случаев, так и о предосудительности подобного поведения с точки зрения церковной морали. Легко представить себе, как измученные частыми родами женщины вставали перед дилеммой — рожать или не рожать очередное «чадо» и, приняв отрицательное решение, обращались с просьбами «отъять плод» к знахаркам. Именно они знали различные «зелья», от которых женщина могла «извергнуть» при небольших сроках беременности, лечебники же — даже поздние — не упоминают их составов, вероятно, «секреты» такого рода передавались изустно [12]. За сугубо интимным решением женщин постоянно и весьма пристрастно наблюдал глаз «отца духовного», каравшего за все, что «чрез естьства совершено быша», как за детоубийство («аще зарод еще» — 5 лет епитимьи, «аще образ есть» — 7 лет, «аще живое» — 15 лет поста и покаяний). Тем не менее частота упоминаний об абортах и «извержениях» говорит о том, что интимная сторона жизни женщин того времени более регулировалась ими самими, нежели церковными деятелями [13]. Аборт и в петровское время был главным средством регулирования рождаемости. Исповедники подробно выспрашивали у прихожанок, «[с]колико убили в собе детей» [14], выполняя тем самым роль медиатора между частной жизнью индивида и интересами государственного значения.
Об отношении мужей к вопросам контрацепции, к сохранению их женами очередного ребенка или избавлению от беременности сведений в русских епитимийниках и других источниках нет. Безразличие мужей к здоровью беременных жен характеризуют епитимьи, налагавшиеся на них в том случае, если выкидыши у их жен случались от побоев домашних («аще муж, риняся пьян на жену, дитя выверже»). Подобные случаи избавления от ребенка не были наказуемыми для женщин: церковь, хорошо осведомленная о нюансах супружеских отношений, в них в таких случаях не вмешивалась — ни в X–XV вв., ни позднее [15].
Неустанная регламентация церковными дидактиками интимной жизни супругов сопровождалась интенсивными проповедями в защиту многочадия. Настойчивое постулирование идеи о том, что дети являются благом для любой семьи и главным «оправданием» присутствия в ней женщины, привело к тому, что уже в X — ХIII вв. отсутствие детей стало считаться большим горем («велико зло есть, аще не родятся дети, сугуба брань»). Обращения «жунок, кои хочут родити детя» к «бабам — идоломолицам», знавшим «чародеинные» средства избавления от этой напасти, вполне объяснимы. Среди исповедных вопросов встречается упоминание о «детской пупорезине» (пуповине), о «ложе детинном» (плаценте), о «семейной скверне», которые ворожеи использовали для приготовления снадобий от бесплодия. Чаще всего их смешивали со взварами трав, имевшими антисептические характеристики (омелой, ромашкой) [16]. Поразительно, что в повседневном быту не только X–XV, но и XVI–XVII вв. к «бабам»-чародейницам, знавшим средства усиления детородной функции, и у «простецов», и у представительниц привилегированного сословия, было больше доверия, нежели к обученным иноземным «дохтурам» [17]. Умение женские «недуги целити» во все времена считалось «даром» [18].
Какими бы событиями ни была полна реальная жизнь женщины того времени (а свидетельств ее дошло так мало), но памятники древнерусской литературы, в том числе тексты травников, зелейников, лечебников, а также учительные сборники говорят о внимании и заботе к беременным женщинам, проявляемым со стороны церковных идеологов. С давних времен через тексты покаянных книг ХII — ХШ вв. церковь освобождала беременных женщин от земных поклонов, непосильной работы, подчеркивала опасность потребления в их положении хмельных напитков.
После родов, происходивших, как правило, в бане, женщина «рождешая» считалась «нечистой» в течение 40 дней, что исключало возможность тесного общения с ней в эти пять недель. Церковные нормы исключали в послеродовое время и супружескую близость, что снижало вероятность инфицирования женского организма и объективно способствовало сохранению здоровья женщины [19].
В народной традиции, воспевавшей многочадие, отсутствие детей считалось горем. Церковная традиция при всем воспевании безбрачия и девственности, также рассматривала бездетные браки как неблагополучные. Летопись сохранила восклицание одного князя, горько сетовавшего на то, что в его семье нет детей: «Бог не дал своих родити, за мои грехы» [20]. Рождение детей рассматривалось и в светских, и в церковных памятниках как главное предназначение женщины, как ее основная работа. Беременную в народе [21] называли «непраздной» [22], и термин этот сохранялся в фольклоре столетиями. В частных письмах представительниц привилегированного сословия чаще употреблялось слово «беременная» («Отпиши, матушка, ко мне, беременна ль ты?» — весьма частая фраза в письмах от женщины к женщине, особенно родственнице) [23].
Рождение детей, а тем более частые роды, да еще в бедной семье, были в X–XVII вв. тяжкой женской долей. «Живот болит, детей родит», «Деток родить — не веток ломить» [24] — эти пословицы вряд ли сочинялись мужчинами, не знавшими тягот вынашивания и родов. Вне сомнения, их авторы — женщины. Нередкими были преждевременные смерти матерей при рождении очередного «чада» [25]. Рожали часто, порой чуть ли не ежегодно, а выживали немногие: 1–2 ребенка (иногда называется цифра 2–4) [26]. Большинство детей умирало во младенчестве. В памятниках личного происхождения XVII в. можно встретить сведения о семье из пяти человек (муж, жена и трое детей) как многодетной («человек добр и жена его добра, только он семьист, три мальчики у него») [27].
Само слово, термин «матерство» (материнство) было известно по источникам с XI в., но в них с трудом можно обнаружить какие-либо проявления чувств матерей к рожденным ими «чадам». Единственное, что можно установить на основании древнейшего свода законов — «Русской Правды» (XI в.) — так это прямую связь материнства со сложными имущественными отношениями в семье. Они влияли на частную жизнь всех ее членов. По закону мать могла принять (и часто принимала) на себя опекунские функции, получая единоличное право распоряжаться общесемейным имуществом, а также право наделять (или лишать доли) выросших отпрысков. При этом она сама могла выбрать, к кому из детей она питает наибольшую привязанность: «аще вси сынове будут лиси (выгадывающие), дочери может дата (наследство. — Н. П.), хто ю кормит». Древнерусский закон ставил, таким образом, имущественные отношения в семье в зависимость от индивидуально-психологических: характер распределения общесемейной собственности между наследниками мог отражать степень привязанности к ним матери [28]. Но живые, не скованные рамками литературных топосов свидетельства такой привязанности найти в ненормативных памятниках раннего средневековья (летописях и литературе, агиографии) довольно трудно.
И все же даже в скупых на эмоции летописях сохранились имена, которые давали матери детям: «Сладкая», «Изумрудик», «Славная», «Милая» [29]. Любопытен тот факт, что в летописях сохранились только ласковые прозвища девочек, что противоречит идее предпочтения, оказываемого — если судить по покаянной литературе — сыновьям. Ласковые имена и прозвища формировали «человечность» в семейных отношениях, да и самого человека с определенными чертами характера и манерой поведения. Отфильтровав факты реальной жизни, авторы летописей и литературных произведений XI — ХIII вв. оставляли лишь то, что нуждалось в прославлении и повторении — положительные примеры для назидания. Поэтому описанные в летописях грустные расставания родителей с дочерьми, выходящими замуж и покидающими родительский дом, выразительно характеризовали семейные отношения родителей как отношения любви и заботы («и плакася по ней отец и мати, занеже бе мила има и млада») [30].
Сравнительно долго (почти до XIV в.) держалась на Руси традиция давать некоторым детям не «отчества», а «матерства» (Олег Настасьич, Васильке Маринич), так как родство по матери считалось поначалу не менее почетным, чем родство по отцу [31]. Эта отличительная черта древнерусских семейных отношений содержала отголоски матриархальной ориентированности семейно-родового сознания и вместе с тем была формой проявления уважения к матери и женщине в обыденной жизни, аналоги которым трудно обнаружить в Западной Европе.
Выросшие сыновья, как правило, оставались жить в родительском доме; мать жила по традиции с младшим из них. По свидетельству литературных памятников и некоторых дошедших до нас писем, дети обязаны были платить матерям теми же чувствами любви и заботы, которые они получали в детстве. Уже один из самых ранних дидактических сборников — Изборник 1076 г. — содержал требование беречь и опекать мать. Постепенно этот постулат православной этики стал нравственным императивом и народной педагогики. «Моральный облик» выросших детей стал определяться их заботой о матери [32], ставшей больной, немощной, «охудевшей разумом» [33]. В нарративных памятниках можно найти немало примеров мудрого благословения матерями повзрослевших сыновей, ставших административными и государственными деятелями, на совершение разных благородных поступков; летописи доказывают сохранявшуюся эмоциональную зависимость детей от матери, взаимосвязь их личных переживаний не только в детстве, но и на протяжении всей жизни [34].
Пренебрежение нравственными ориентирами материнского воспитания осуждалось и церковью, и светским уголовным правом. Согласно норме светского законодательства, защищавшей женщину в конфликтных ситуациях (и тем самым вмешивавшейся в частную жизнь), сына или пасынка женщины, решившегося избить мать, следовало наказывать «волостельскою казнью» (вплоть до пострижения в монашество) [35]. Трудно сказать, часто или редко вменялось такое наказание. Но в новгородской берестяной грамоте № 415 (редком памятнике уголовного права XTV в.) сохранилось письмо некой Февронии судебному исполнителю Феликсу: «Поклоно от Февронее Феликсу с плацомо. Убиле мя пасынке и выгониле мя изо двора. Велише ми ехать городо или сам поеди семо. Убита есемо» [36]. Обращение Февронии в суд говорит об ее осведомленности о своих правах, отсутствии смущения в «обнародовании» факта семейной жизни (довели!). Вся ситуация дает яркий пример семейной ссоры, роли бытовой «разборки» в частной жизни людей того времени, подтверждает наличие вечного «конфликта поколений». Акт представляет инициатором ссоры молодого человека (пасынка), что наводит на размышление о том, что представители сильного пола (особенно молодые) чаще, чем женщины, вели себя девиантно. О том же свидетельствуют глухие упоминания об убийстве мачех пасынками в летописях [37]. Казусов убийств матерей дочерьми не встретилось, что, конечно, не исключает их существования.
Для церковных деятелей, бдительно следивших за частной жизнью всей паствы, но в особенности — князьями и боярами, важно было не просто отметить (и осудить) подобные «отклонения» от идеала бесконфликтных отношений между матерями и детьми, но и найти объяснение, мотивацию аморальности, чтобы искоренить само явление. Так, митрополит Иона в своем послании детям кнг. Софьи Витовтовны, «не повинующимся матери» (1455 г.), предположил, что их поступки вызваны «грехом, оплошением или дьяволиим наваждением, или молодостюо…». Он угрожал детям наложением «духовной тягости в си век и в будущем»: «докеле в чювство приидут» [38].
Сочиняя назидание, митрополит невольно выразил пристрастность к теме материнского воспитания. Можно предположить, что перед его глазами был пример его собственной судьбы, он вспоминал некую «вдовицу», ставшую ему самому матерью. Иону, еще в отрочестве осиротевшего, она «матеръски поболевъши о нем, воспита», относясь всю жизнь «ахи истовая родительница». Та же вдовица отдала впоследствии Иону «некоему диакону» для изучения грамоты и священных книг [39], задав направление формированию его личности.
Вся церковная литература домосковского времени (X–XV вв.) была пронизана идеями святости материнского слова и мудрости материнского воспитания, сладко-благостными рассказами о материнской любви и уважении детей к матери. Мать (равно как и жена, например кнг. Ефросинья Ярославна — прототип героини «Слова о полку Игореве») представлялась авторами древнерусских «повестей», «слов» и «плачей» готовой скорбеть о погибшем сыне (муже), но не способной унизиться, до трусости или склонить свое «чадо» («света-государя») к неблаговидному поведению, в частности, самосохранению ценой позора. Средневековая русская аристократия не выработала собственного идеала женственности, отличного от народного, поэтому высокодуховные образы матерей равно встречаются и в фольклорных, и в более поздних литературных произведениях (как светских, так и церковных) [40].
Некоторые расхождения между народным и аристократическим идеалами материнства при одновременном сближении каждого из них с этической традицией православия стали появляться лишь в эпоху позднего средневековья и раннего Нового времени (XVI–XVII вв.). Этот период внес немало нового в отношения матери и детей в силу зарождения, а затем быстрой эволюции процесса обмирщения духовной культуры московитов, что и позволяет соотнести историю материнства в Древней Руси — одну из важнейших сторон частной жизни женщин того времени — с аналогичными процессами в Западной Европе.
Автор одной из известных концепций истории детства, американский историк Л. Де Моз, назвал первые два этапа в западноевропейской истории родительства и детства этапами господства «инфантицидного» и «бросающего» стилей в отношениях между родителями и детьми. «Бросающий» стиль стал, по его мнению, анахроничным в Европе уже к концу XIII в. С XIV столетия этот американский психоаналитик начинал отсчет нового этапа в отношениях между детьми и родителями, в том числе матерями. Новый стиль отношений он называл «амбивалентным» и полагал, что он господствовал в XIV–XVII вв. «Амбивалентный стиль», по словам Л. Де Моза, характеризовался «дозволением ребенку входить в эмоциональную жизнь его родителей», но «исключал, однако, его самостоятельное духовное существование». Все это сопровождалось, как думал историк, «беспощадным выколачиванием своеволия» как злого начала в ребенке [41].
При всей схематичности построений Л. Де Моза, которые не раз критиковались в западной науке [42], его рассуждения не лишены определенной наблюдательности. Во всяком случае, русская литература — светская и церковная, эпистолярные и документальные памятники XVI–XVH вв. позволяют отметить этот постепенный переход в истории русского материнства и материнской педагогики к «амбивалентному» стилю отношений. Заметим только, что начался этот процесс в России не ранее эпохи складывания единого государства, то есть в XV–XVI вв.
Многие тенденции церковной дидактики и народной педагогики, наметившиеся в домосковское время — осуждения контрацепции, небрежения к детям, строгих наказаний за детоубийство и попытки к нему, — сохранялись. Традиция восхваления бесконфликтных отношений между матерью и детьми, причем отношений несколько асимметричных (уважительных со стороны именно детей к матери, без «обратной связи» — уважительности отношения матерей к интересам детей), продолжала развиваться и в эпоху Московии.
Но появилось и новое. В зажиточных, сравнительно образованных сословиях отношение матерей к детям становилось все более содержательным. На этот процесс оказывали влияние разные факторы: и экономические, и культурные, и личностные. В то же время в немалой степени отношения матерей и детей в семье зависели от общего числа «чад»: на мальчиков-первенцев и единственных детей смотрели как на продолжателей дела предков, а потому относились сравнительно бережно. Первенцев в семье ждали, на них возлагали надежды как на наследников родового имущества, родового имени. Например, в. кн. Василий Иванович (1505–1533) так мечтал о сыне, что, как известно, пошел на развод с кнг. Соломонией, дочерью боярина Сабурова, и женился на молодой польке Елене Глинской. Когда она родила ему долгожданного наследника, а это был будущий царь Иван Грозный, Василий Иванович не только повелел заложить известную церковь Вознесения в с. Коломенском под Москвой (такой жест «вписывался» в рамки обычного поведения главы княжеского рода), но и безмерно пекся о здоровье ребенка. В письмах он требовал от супруги постоянно «отписывать» ему все подробности жизни малыша: «и о кушанье Иванове, что Иван сын коли покушает — чтоб мне то ведомо было» [43]. Вне сомнения, мать хлопотала над первенцем с еще большим рвением.
Забота о здоровье «чад» оставалась главным содержанием частной жизни большинства московиток раннего Нового времени. Способами излечения их от хворей, рекомендациями по гигиене и вскармливанию были наполнены многочисленные «лечебники» и «травники» XV–XVI вв. Тема детских болезней проникла тогда и на страницы дидактических текстов [44], а в переписке появились свидетельства неподдельной тревоги родителей по этому поводу («Да писала еси ко мне… что против пятницы Иван сын покрячел… что у сына у Ивана явилось на шее под затылком место высоко да крепко, что гною нет, и то место у него поболает… И ты бы с боярыни поговорила, что таково у сына явилося и живет ли таково у детей малых?..» [45]).
Новой в церковно-учительской литературе стала в XVI–XVII вв. и тема материнского воспитания, а предметом особых размышлений — его методы. В период раннего русского средневековья вопрос о педагогических методах ставился лишь применительно к отцовскому воспитанию сыновей, причем предполагалась известная строгость. В памятниках X–XV вв. часто встречалось пожелание «наказати» сыновей, что означало «учить» их, «воспитывать». Современный смысл слова «наказать» в значении «карать» появился в русском языке не ранее XVII в. [46]. Тема «сокрушения ребер» и «наложения ран» как способа выработки послушания и покорности нашла законченное выражение в «Домострое» с его развернутым обоснованием системы физических методов воздействия. Однако и «Домострой» имел в виду воспитание отцом сыновей. Матери поднимать руку на чад — сыновей, а тем более дочерей — не полагалось; ей отводилась другая роль и другое место в сложной семейной иерархии. Ясно видно это противопоставление в фольклоре [47]. Тем не менее в записях пословиц ХVII в. встречается присловье «Учен жену бьет, а дрочен (неженка. — Н. П.) — матушку», в котором можно видеть не только прямое назидание, но и фиксацию частоты ласковых отношений (баловства) со стороны матерей и соответствующих им методов воспитания [48]. (Ср. также в «пословицах добрых и хитрых и мудрых»: [49] «Дети балуются от маткиного блинца, а разумнеют от батькиного дубца».) [50]
В назидательной литературе подчеркивалось, что в деле воспитания само слово в устах матери должно быть достаточно действенным. Вероятно, в семьях аристократии (на которые в первую очередь и были рассчитаны тексты поучений, в том числе «Домостроя») так оно и было. Известно, сколь велика была роль образованных матерей и вообще воспитательниц в судьбах некоторых русских правителей. При отсутствии системы образования и повсеместном распространении домашнего обучения многие из княгинь и вообще женщин привилегированного сословия, будучи «гораздо грамотными», «словесного любомудрия зело преисполненными», брали все образование детей на себя. [51]
О том, насколько достигало цели пожелание церковнослужителей с помощью одного только разумного материнского слова вырабатывать у детей «автоматический моцион нравственного чувства» [52], то есть любви и уважения их по отношению к родителям, судить трудно. Литературные и эпистолярные источники XVI–XVII вв. донесли до нас лишь «лакированные» картинки взаимоотношений матерей и детей.
Внести коррективы в эту благостность могли бы, очевидно, судебные документы, фиксировавшие конфликтные ситуации, но их довольно мало.
Вместе с тем различные нарративные памятники, а также иконография позволяют представить определенное развитие, некоторые изменения даже в самой идеализированной, «незамутненной)» картине материнства и материнского воспитания. Они возникли в XVII в. и отразили те трансформации в частной жизни, во взаимоотношениях матерей и детей, во взглядах московитов на материнство, которые привели к появлению новых явлений в семейной педагогике — возрастанию роли матери в социализации детей.
Особая радостность красок, их «веселие» в иконографии Рождества Пресвятой Богородицы определялась появившимся в православии к ХVII в. особым отношением к деторождению, прославлением его «светоносности», «непечалия», величия [53]. В живописных сюжетах на эту тему XVI–XVII вв. родительская любовь стала выступать как соучастие (избражение присутствующего в комнате роженицы отца девочки, распахнутых дверей, проемов, окон — по поверью, это облегчало роды), как объединяющее семейное начало (подробно вырисовывалось «ласкательство» Иоакима и Анны с малюткой Марией, купание ее ими в резной купели) [54]. Апофеозом же идеи воздаяния светоносной материнской любви, окрашенной православной благоговейной печалью, стал иконописный сюжет «Успения Богородицы», в котором персонифицировалась тема спасения материнской души, изображаемой в виде спеленутого младенца, которого Спаситель держал на руках [55].
По-иному в XVII столетии стали смотреть и на беременность. Хотя и «срамляясь» своих желаний, беременная женщина (хотя бы в кругу своих близких) стала стремиться обратить внимание окружающих на «особость» своего состояния, требующего, в частности, определенного ритма питания: «Егда не родих детей, не хотяше ми ясти, а егда начах дети родити — обессилех и не могу наястися» [56]. Будто в подтверждение народного присловья «Горьки родины, да забывчивы» [57], в найденном нами письме к детям одна из матерей XVII в. вспоминала; «Носила вас, светов своих, в утробе и радовалась, а как родила вас — [и вовсе] забыла болезнь свою материю…» [58] Во многих семьях женщины по-прежнему рожали практически каждый год (даже в XIX в. считались обычными 9 — 10, реже 6–8 рождений на каждую женщину). Повседневность московитских семей XVII в. точно отразила поговорка: «Бабенка не без ребенка, не по-холостому живем, Бог велел» [59].
Частые смерти детей накладывали свой отпечаток на отношение к ним матерей: у одних боль от их утрат притуплялась [60] («На рать сена не накосишься, на смерть робят не нарожаешься») [61], у других — вызывала каждый раз тяжелые душевные потрясения [62]. Во многих письмах русских боярынь и княгинь конца XVII в. сообщения о смертях детей окрашены сожалением и болью, в них проскальзывает горечь потери и ласковое отношение к умершим («пожалуй, друг мой, не печался, у нас у самих Михаилушка не стало»; [63] «в печялех своих обретаюся: дочери твоей Дари Федотьевны [в животе] не стало…»; [64] «ведомо тебе буди, у Анны сестры Ивановны, Марфушеньки не стало в сырное заговейна…») [65].
Церковная проповедь любви к своим «чадам», требование «не озлобляти, наказуя», обосновывающая обязательность и «обратной связи» — любви детей к матери («мать в чести дер жи, болезнуй о ней»), все чаще находила отклик в душах московитов. В наставлениях церковных деятелей не было противоречия народной традиции, которой во многих семьях определялись межличностные отношения [66]. В дошедших письмах родителей к детям невозможно встретить даже грубоватого обращения к ним, сплошные «Алешенька», «Марфушенька», «Васенька», «Утенька», «Чернушечька» [67], «Андрюшенькино здоровье» [68]. В переписке конца XVII в. просьбы отцов к матерям «содержи, свет мой, в милости мою дочку…» [69] были нормой (в приведенном обращении наводит на размышления только слово «моя» — не шла ли здесь речь о ребенке от первого брака?).
Новое время рождало новые нюансы отношений. Мягкое понимание неразумности ребенка, его несамостоятельности, беззащитности заметно в обращении одной из матерей XVII в.: «Костенку жалуйте, не покин[ь]те, а он еще ничего не домыслет — децкое дело!» [70] В более ранние эпохи такое отношение к детям — как к малым, неразумным, к кому надо проявлять терпение и понимание, прощать слабости — найти невозможно.
Упоминания о том, что дитя «блюли с великою радостию», «никуды единаго не оглушали», говорят о возросшем внимании к «чадам» [71]. В частных письмах XVII в. легко найти проявления материнской радости и гордости, восхищения действиями и умениями детей. Например, жена стряпчего И. С. Ларионова Дарья Ларионова писала в письме мужу в 1696 г. о маленькой дочке: «у нас толко и радости, что Парашенька!» — и добавляла ниже: «…А Парашенька у меня девочка изрядная, дай Господи тебе, и как станем тебя кликать — и она также кличет, и нам [этот ее лепет] всего дороже…» [72]. В другом письме та же Д. Ларионова сообщала супругу о том, что дочки приготовили специально для него подарки и послали с «людми»: «Катюшка колечко золотое, а Парашинка — платоник: колечко изволь на ручке своей носит[ь], а Парашенкиным платочком изволь утиратца на здоров[ь]е…» [73]. Подобные строчки — прекрасное доказательство того, какое место в повседневности женщины и вообще в ее душе занимало все, что было связано с заботой о детях.
Давно оспоренный многими западными историками тезис о том, что в доиндустриальное время «дети больше работали, чем играли» [74], не находит подтверждения и в истории русской семьи предпетровского времени. Хотя церковные дидактики требовали воспитания детей в строгости, безо всяких игр и развлечений, хотя автор «Домостроя» настаивал: «не смейся к нему, игры творя» (т. е. не улыбайся, когда играешь с ребенком) [75] — жестокосердных матерей, способных строго запретить детские игры, и детей, лишенных «материя ласкателства», было немного [76]. Пока напитанные православной дидактикой тексты велели детям быть «небуявыми», «от смеха и всяких игр отгребатися», улицы русских селений и городов наполнялись гамом играющих детей, а сорванцы затевали проказы, от которых шарахались не только «духовные отцы», но и обычные горожане. Даже служители церкви замечали, что и самых благочестивых (вроде Ульянии Осорьиной) «сверстницы многажды на игры и на песни нудили» [77].
Перечисление детских игр ХVII в. в исповедных вопросах и сборниках светского и церковного права, в сочинениях Симеона Полоцкого и Епифания Славинецкого (а среди этих игр известны «салки», «взятие снежного городка», шумные игры с хлопаньем в ладоши, игры в ножички, «мечик» (мяч), лапта, «кубарики», «скакания яко коник или саранча травная, обе нозе совокупив и на единой ноге» и т. п.) заставляет думать, что игры ребятишек XVII в. не слишком отличались от современных. Во многих письмах можно встретить упоминания о том, что матери просили сыновей не столько не играть, сколько не слишком «резвиться».
Примеры такого рода можно обнаружить в переписке старообрядцев, в том числе в письмах весьма строгого в делах воспитания протопопа Аввакума к его жене Настасье Марковне: «Орину привезите, а у вас бы жила смирно, не плутала, а буде станет плутать — и вы ее смиряйте» [78]. Вероятно, обращаясь с подобными просьбами, родители припоминали обычные проказы своих «чад», что подтверждается строчкой в одном из писем того же Аввакума. Призывая жену воспитывать дочек в смирении, не слишком о них «кручиниться», он, однако же, обмолвился в одном из писем: «Увы, чадо дарагое, уж не на ково поглядеть, как на лошадки поедет, и по головки неково погладить…» [79]. Умиленное воспоминание старого воспитателя позволяет задуматься о внутренней борьбе в душах дидактиков (бывших как личности натурами эмоциональными), о несовпадении жизни с проповедуемыми ими постулатами.
Упомянутые в письме Аввакума «лошадки» — известная мальчишечья забава; девочки же в Московии ХVII в. предпочитали другую подвижную игру — «скакание на досках». Ее упоминала поговорка того времени, отразив сетования матерей-воспитательниц на непоседливость дочерей: «Мать по дочке плачет, а дочь на доске скачет». Зимой и летом девочки и девушки любили также качание на качелях и веревках, катания в санях, телегах, колясках, хороводы. В последних нередко принимала участие не только молодежь и дети, но и значительная часть взрослых [80].
Таким образом, общение матерей и их «чад», начавшись во время трудовой части дня, продолжалось и во время досуга. И если способы развлечения и отдыха главы семьи и вообще мужчин в доме могли оказаться для детей неподходящими (посещение кабаков, азартные игры, кулачные бои — правда, дети присутствовали и там), то женские традиционные игры и забавы не только не исключали участия ребятишек, но и способны были развить в них «борзость», «обучение телесе», ловкость — все это подтверждается материалами лубков XVIII в. [81]. У представителей образованных сословий формы совместного досуга матерей с детьми были иными. В них занятия «калигравством», грамотой и чтением составляли часть повседневного досуга. Радость общения матерей с детьми во время таких занятий («мати его велми радовашеся о разуме сына своего») [82] была важным элементом частной жизни образованных женщин. «И в доме у тебя, государь, все, дал Бог, здорово, — писала одна дворянка своему мужу, помещику В. Т. Выдомскому, в конце XVII в. — Ведомо тебе, государь, буди, я сынишко твои[го] учу десятую кафизму…» [83]. О духовном воспитании дочерей беспокоился и Аввакум в одном из писем жене, Настасье Марковне («а девок, свет, учи, Марью да Акилину…») [84], а также «духовная дщерь» Аввакуума Е. П. Урусова [85]. А в одном из писем жены стольника И. С. Ларионова Д. Ларионовой содержится просьба к мужу быть внимательнее к дочке и хотя бы немного отвлекаться от служебных забот: «Пиши, друг мой х Катюшке грамотки уставом (печатными буквами, а не скорописью. — Н. П.), хотя [бы] неболш[и]е…» [86].
Занятия матерей с детьми грамотой приносили свои плоды: подраставшие дети могли вести переписку с отсутствовавшими дома отцами и другими родственниками. Письма же самих матерей, волею обстоятельств оказавшихся оторванными от своих «любезных чад», отличает исключительная эмоциональность, свидетельствующая о нежной привязанности. «Ох, мой любезный Васенька, — обращалась, например, к сыну знаменитая раскольница Е. П. Урусова в одном из предсмертных писем, — не видишь ты моего лица плачевного, не слышишь моего рыдания смертного, не слышишь, как рыдает сердце мое, а тебе и душа моя сокрушаетца!» Какими только словами не называла мать своего «друка», предчувствуя скорое расставание навсегда: «ненаглядный», «нинасмотреный», «утроба моя возлюбленная», «утеха и радость моя», «любезный мой, мой радостной» [87].
До нас не дошли другие материнские «епистолии» не только более раннего, но и того же времени, которые были бы столь же свободны от шаблона, как письма Е. П. Урусовой. Но примеры подобных эмоциональных обращений матерей к детям можно найти в литературных памятниках того же XVII в.: «О чадо милое, только и утехи — ты, наша радость и веселие старости нашей, что ты един. Хощешь от нас прочь отъехать — ты нам убийца будешь обоим…» Буквально тем же настроением пропитано письмо реального исторического лица, некоей Авдотьи Дмитриевны, сыну и невестке (также XVII в.). Освобожденное от обязательных многословных обращений и благопожеланий, оно выглядит так: «Буди тебе, свет мой, Бог не изволит видетца — и ты меня поминай, а я не чаю видетца с вами, светы мои, потому что мы стали оба древны, и на вас, светы, наше благословление». Возвращаясь от этого письма вновь к цитированному выше литературному памятнику, заметим строки, равно применимые к отношениям в семье Авдотьи Дмитриевны, героини одной из посадских повестей XVII в.: «И тако отпустиша его с великим плачем и с рыданием, и жалостно бе отпуск его всему княжению их…» [88].
Анализ переписки Е. П. Урусовой с ее детьми позволяет почувствовать, что к дочкам матери нередко могли быть не столь привязаны, сколь к сыновьям. Раскольница называла дочек «любезными» и «собинными» (любимыми), «ластовицами златокрылыми» и «светами ненаглядными», но не делилась с ними своей болью, вызванной решением ее бывшего мужа жениться вновь. Письма Е. П. Урусовой говорят об индивидуальном, внутреннем предпочтении матери именно к сыну, трудно объяснимом, но эмоционально понятном [89]. Предпочтение одним детям перед другими существовало «от веку»: достаточно вспомнить жену волынского князя Владимира Васильковича Ольгу — четвертую дочь брянского князя Романа, которая, по словам летописца, была ему «всих милее» и который именно ее называл «милая моя дочерь» (XIII в.) [90].
Занимаясь воспитанием детей, вне зависимости от предпочтения, выказываемого матерью одним детям перед другими (вероятнее всего, скрываемого, так как в источниках трудно найти прямые свидетельства подобного девиантного поведения: «полагалось» любить всех одинаково), матери, особенно вдовы, чувствовали свои обязательства и ответственность перед всеми «чадами» до их совершеннолетия. «Едина капля слез матерних много прегрешений и клеветы загладит» — фиксировала подобные отношения назидательная «Пчела». Народная мудрость трансформировала этот афоризм в поговорку: «Материнская молитва со дна моря вынимет» [91]. Крохотная зарисовка, «кар танка из детства» героя «Повести о Горе-Злочастии» (XVII в.), пропитанная поразительной нежностью воспоминаний о материнской заботе, заставляет думать, что автор «Повести» «списывал» ее со своих личных чувств и переживаний [92]. Такие чувства можно найти и в письмах Е. П. Урусовой о том, как она «болезновала» за своего «Васеньку», когда он был маленьким: «Али забыл ты слезы мои и рыданье мое, любовь и ласку мою, как я рыдала по тебе, как видела тебя на смертном одре, не дала я покоя очима своима ден и нощь, и держала тебя, своего друга, на руках своих и амывала слезами» [93].
Если судить по текстам челобитных на имя государя, написанных в конце XVII в., легко заметить, что матери в Московии часто были главными защитницами интересов и здоровья своих «сынишек» и «дочеришек», которых приходилось отдавать «в учение» в чужие дома («Отдала я, сирота ваша, сынишку своего Антошку Микифору сыну Усенкову на шесть лет, и в ту шесть лет выучит… сынишка моего живописному мастерству. И он, Микисрор, сынишка моего учал бить нестерпимыми побои, напрасну и з двора от себя сослал… Пожалуйте меня, сироту, велиге тово Микифора допросит, чего он моего сынишка не учит…» [94] — жаловалась одна мать. Другая вторила ей: «Отдала я, раба ваша, сына своего Козму Моисеева в научение пению нотному мещанину Тимофею Степанову, а он, государь, не похо-тел сына моего учить пению нотному, учал бит[ь] и увечить…» [95]). Отдавая детей «в учебу», матери продолжали сопереживать их успехам и неудачам, стремились защитить их от невзгод.
Подобные заботы вначале об учебе, а затем о служебных и финансовых делах уже взрослых и самостоятельных сыновей, о благополучии и бесконфликтности семейной жизни дочерей сопровождали весь жизненный путь многих и многих матерей, относившихся к делам своих «чад» как к своим собственным. На своих энергичных и разумных родительниц сыновья часто оставляли все хозяйство, все имения, так что матери (особенно при отсутствии жен) были главными их распорядительницами. Процитируем еще раз в качестве источника переписку Голицыных. «Свет мой, — писала, например, мать в. кн. В. В. Голицына кнг. Т. И. Голицына в 80-е гг. XVII в., — здесь слух носится, что будет государев указ со всех вотчин имать по полуполтини з двора, а со вдов и недорослей и с манастырей вдвое, да кои на службах, и с тех имать по полуполтине…» Тер заемая сомнениями, она просила подтвердить или опровергнуть этот «слух», «отписать» о том, «жаловать ли по-прежнему» в чем-то провинившегося Потапа Шеншина, рассказывала о ценах на товары [96]. Судя по письмам Т. И. Голицыной, она владела немалой информацией, знала торговую конъюнктуру, проявляла настойчивость во всех вопросах, связанных с делами семейного клана («фамилии») Голицыных, требовала, чтобы сын принимал под свое покровительство родственников, «знакомцев» и свойственников, видя в этом перспективу их «помочи».
Будучи точно осведомлена о мельчайших подробностях служебной жизни сына, Т. И. Голицына предлагала ему не пренебрегать ее собственным житейским опытом, рассуждала в своих «епистолиях» о том, «от кого помочи мало» — а от кого ее ждать, от «кого добра не будет» — а кому и вовсе не следует «быть в схожых товарыщах» с ее любимым Василием. На одно из замечаний В. В. Голицына (оно до нас не дошло, но, вероятно, этот государственный муж позволил себе посетовать на вмешательство мамаши в сферу, далекую от ее компетенции) мать ответила: «Ты, мой свет, пишешь ко мне, что бутто летось (в этом году. — Н. П.] от меня был в дураках! И ты, мой свет, от меня[-то] никогда не будешь в дураках, и я сама знаю, что де так» [97].
Воистину карьера этого политика, инициатора походов на Азов, символа мужественной рассудительности для его «полубовницы» — правительницы России царевны Софьи Алексеевны, предстает в ином свете, если принять во внимание участие в ней его «мати» — Т. И. Голицыной. Нежностей и особенной душевности в письмах Голицыных не найти, да и сама тематика (хозяйство, служба) не располагала, казалось бы, к ним; тем не менее они отличались непоказной откровенностью и живостью. Написанные с учетом принятых тогда правил, содержавшие определенные «клише» в зачинах и концовках, «эпистолии» Голицыных отличались тем не менее большим количеством «бытовых картинок», личных признаний и оценок, в которых частное «перетекало» в общественное. События, явления, происходившие в жизни известного деятеля и характеризующие ее общественную сторону, диффузно растворенную, переплетенную с проявлениями его индивидуальных интенций, переплавленные его честолюбием, амбициозностью и т. п., оказались в эпистолярии событиями и явлениями не только его судьбы, но и частной жизни его матери (ибо стали источником ее личных переживаний и раздумий). Приняв близко к сердцу очередные неприятности в жизни сына, Т. И. Голицына призналась в одном из писем: «Свет мой, ведаю то и сама: служба твоя —…моя кончина» [98].
Насколько распространенной или, напротив, исключительной была подобная интенсивная и откровенная переписка между матерями и взрослыми сыновьями в России XVII в.? Судя по дошедшим до нас от того времени документам, письма родителей, в частности матерей, адресованные маленьким детям, были нечастыми, это направление в эпистолярном жанре еще только зарождалось. Письма же взрослых сыновей матерям и матерей сыновьям в известной степени характеризовали эмоциональную близость между ними в течение нескольких столетий [99]. Однако эмоционально богатой, разнообразной, яркой переписка матерей и сыновей стала лишь во второй половине ХУП в. [100].
Взрослые дети считали нравственным долгом помнить о материнском доме, писать туда письма, интересоваться здоровьем «родительницы»: «Пожалуй, матушка [форма обращения к свекрови. — Н. П.], прикажи ко мне черкнуть, жива-ль мама и здорова ль она доехала…» [101]. Очень выразительно признание царя Алексея Михайловича в одном из писем к матери: «А твоего день рожества по чину [мы] честно пировали, точию о том оскоблилися [были огорчены. — Н. П.], что лицем к лицю не видалися, но духом с тобою [мы] всегда нераздельны николи же» [102]. В те же годы было написано письмо И. И. Чаадаева своей племяннице, кнг. П. А. Хованской (к тому времени уже замужней и «матерой», то есть имеющей своих детей), в котором он поучал ее: «Милость свою к матери покажи, не забудь…», призывая ее почаще писать домой [103].
Современник семьи кн. Хованских, некий Ф. Д. Маслов, называл дом своей матери истинно «праведным» и просил маму почаще «писать про свое здоров [ь]я, а мне бы», — говорил он, — «слышать про твое здоров[ь]я, радоватца…» Ниже он сообщал, что «послал милости твоей икорки к сырной недели — извол[ь] кушат[ь] да радоват[ься]…» [104]. Однако, как и во все времена, старики родители и, особенно часто матери, ласково пеняли своим выросшим чадам за редкость писем: «Досадно мне, свет мой, что ты к нам не пишешь ни о чем…»; «что ты ко мне не пишешь про свое здоровье, а про мое не спрашиваешь, али тебе, свет мой, не надобна?» [105] (типичный упрек матерей к сыновьям, но не к дочерям и невесткам, отличавшимся, судя по письмам, большим вниманием в силу большего количества свободного времени, в отличие от сыновей, занятых на службе).
При чтении документов личной переписки XVII в. невольно возникает вопрос о соответствии целей и результатов материнского воспитания в России XVII в. Неудивительно, что у образованной, умной, наблюдательной, блестяще владевшей словом кн. Т. И. Голицыной вырос сын, сосредоточивший в своих руках руководство важнейшими государственными делами, причем сделал это, не принадлежа к царской фамилии. Другой пример «соответствия» дидактических интенции и «плодов воспитания» — поступок «выборного головы» г. Мурома Дружины Осорьина. Мать воспитала его в строгом уважении к нормам христианского благочестия, в стремлении быть милостивым и справедливым. Признательностью сына матери за ее «труды добродетельны и подвиги» стала в 30 — 40-е гг. XVII в. инициированная Дружиной запись биографии Ульянии в литературной форме, близкой к агиографической [106]. Сын окружил мать — обычную женщину, мирянку — идеалом святости, выражая тем самым благоговейное почтение к ее замечательным душевным качествам.
Многочисленные источники свидетельствуют, что основные моральные, а также религиозные нормы усваивались детьми именно в общении с матерью. Примеров тому можно найти немало — и в агиографии, да и в других нарративных памятниках [107]. Есть они и в поучениях детям, написанных старообрядцами, например, Аввакумом («не обленись, жена, детей понужати к молитве»), а также его «дщерью духовной» Е. П. Урусовой («не резвися, имей чистоту душевную и телесную, ведай, мой свет, блудники в огне вечно мучатся, и ты берегися от той погибели, буди кроток и смирен, буди со мной во единой вере истинной…») [108]. Любая мать в любом древнерусском литературном или фольклорном произведении требовала от «чада» «блюстися» плотских наслаждений и «зело огорчалась», если ее «моление» и «епистолия» не доходили до адресата. Ни в одном письме, ни в одном литературном сюжете предпетровского времени не найти примеров того, чтобы мать склоняла ребенка к недостойному (в современном понимании этого слова) поступку [109]. Нет таких примеров и в судебных актах.
В реальной жизни каждая мать ежедневно стояла пред выбором «средств воздействия» на свое «чадо» и, вероятно, далеко не всегда предпочитала слово физическому наказанию. Педагогическая литература XI–XVII вв. такого выбора, однако, не давала, настаивая непременно на воспитании мудрым словом («Бий первее словом, а не жезлом» [110]) и «собственным образцом» («Уча учи нравом, а не словом» [111]). Многие образованные женщины, читавшие подобные поучения, проверяли эти педагогические методы на собственных детях. Так, уже упоминавшаяся выше раскольница Е. П. Урусова учила сына умению прощать и не держать в душе «тяготы» в ответ на недостойное поведение его родителя и своего бывшего мужа. Она умоляла «Васеньку» простить решившего второй раз жениться отца и «возлюбить» мачеху, а о себе писала: «меня на нерекай уш себе матерью, уш я не мать тебе, буде ты возлюбишь нынешнюю, новую» [112]. В письмах этой женщины не было ни самоуничижения, ни радости страдания: она умела сама быть великодушной и советовала учиться прощать сыну, велев ему «возлюбить» новую мать. Но нельзя не учитывать другого: сама Е. П. Урусова собственный выбор сделала, предпочтя отдать себя целиком служению божественной идее, а не ребенку, и отказалась даже от наречения себя матерью.
В «Повести о семи мудрецах», созданной современником (или современницей?) Е. П. Урусовой, представлен не житийный идеал, но житейски умудренная женщина, которая также учила дочь умению сопереживать и не держать зла на мужа. По мнению матери в этой повести, прощение недостатков и проступков со стороны супругов должно укреплять их семейные отношения, получая в качестве основы искренность и доверие («искуси мужа своего виною, аще ли тя простит — и ты люби» [113]). Ту же тему материнской дидактики можно найти и в других источниках: она отражала стремление матерей учить дочек (часто уже взрослых, замужних) быть гибкими в ссорах, компромиссными с супругами и родственниками, даже если они «кручинны и немилостивы», уметь сохранять преданность и верность семье, «и во веки тако» [114].
В то же время судебные документы XVII в. донесли до нас различные случаи внутрисемейных конфликтов, в которых тещи — матери взрослых дочерей — выступали не благолепными проповедницами смирения, терпения и прощения, а защитницами интересов своих дочек, готовыми и пригрозить, и добиться осуждения по закону, и даже «обавить» — напустить «кликотную и ломотную немочь» на зятьев, обижающих их «собинных» любимиц [115]. Судя по сообщению одного из судебных актов, зять был настолько напуган угрозами тещи, что не побоялся «внести сор из избы» и рассказать про семейный конфликт соседям. Та же тема защиты матерью благополучия дочери отражена в строке песни XVII в., грозящей «плохому» зятю проклятьем: «Коль ты ее покинешь — и сам же ты загинешь, с великия кручины…» [116].
Материнская педагогика XVII в. предполагала и такой метод воспитания, который словами источников можно назвать «смыслом благим»: церковная и светская педагогическая литература призывала матерей учить детей прислушиваться к внутреннему голосу совести и разума и отталкиваться от него, а не от «словес божиих почитаемых» [117]. Убежденность же в том, что черты «норова» человека формируются под влиянием устоев семьи, выразил в одном из писем «милостивой матере» царский окольничий И. И. Чаадаев. Он писал домой, что не советует выдавать сестру за сына некоего Осипа, поскольку в самом отце «немного приятства, кроме вражды… не весело-ж», «да и сына чают, — утверждал он ниже, — что все в него ж будет…» [118] (т. е. «Яблочко от яблони недалеко падает»).
Матери учили своих чад умению ладить не только с родственниками, но и с другими домочадцами, слугами и, конечно, друг с другом — качеству, необходимому в их дальнейшей самостоятельной жизни [119]. О дружественных отношениях сестер с братьями немало говорилось и в летописях XII–XV вв., но в них не найти примеров редкостной душевности, характерной для XVII в. То же можно сказать и об эпистолярных памятниках [120]. Рано осиротевший царь Алексей Михайлович называл свою старшую сестру, царевну Ирину Михайловну, «мамушкой», выражая тем самым признательность за ее заботу [121]. В беде — «разорении», смерти близких — выросшие дети, братья и сестры, ожидали друг от друга помощи и участия. В частной жизни московитов действовала сила родства, и нужда в ней особенно ощущалась в чрезвычайных обстоятельствах. «Хотя на час изволь отпустить ко мне сестру Агафью Ивановну, — просила у некоего Ф. Д. Маслова его "своячина" А. Стремоухова. — И чужие в таких бедах посещают, а она [что ж], меня не посетит в таком горе?..» [122].
Чувства родственной близости братьев и сестер друг к другу подчеркивались и формировались в семьях именно матерями, «цементируя» семейно-родсгвенные связи. Роль мудрого материнского воспитания в детях склонности к взаимоподдержке и заботе друг о друге легко выявляется по источникам [123]. «Буди ласковь к сестрам и утешай их, и слушай их во всем, и не печаль их, и не досаждай им, буди ласков к ним, только у них и радости, что ты един», — просила одна из матерей, наставляя сына православно-этическими сентенциями. В другом письме мать наказывала и дочкам: «Любите друг друга и брата берегите, всему доброму учите, говорите ему ласково…» [124].
Но всегда ли подобные нравственные постулаты — любви, «тихости», послушания, целомудрия, внедряемые в детские души матерями, — воплощались выросшими чадами в жизнь? Семья семье рознь, так что и отношения, и судьбы матерей и детей складывались в них по-разному. Из судных дел XVII в., которые почти никогда не упоминали о добродетелях, но зато подробно описывали пороки, известны примеры жестокого обращения сыновей с матерями («а свою мать бьют же, ругают и за косы таскают…») [125]. Примеры несоблюдения нравственных норм материнского воспитания содержали и фольклорная, и литературная традиции, приводя случаи разных жизненных невзгод, ожидающих «непокоривых чад».
Особенно выразительна в этом смысле стихотворная повесть «О Горе-Злочастии», главный герой которой пытался жить, как ему «любо есть», «забыв», что «мати ему наказывала». Мать учила героя этой повести «не ходить в пиры и братчины», «не прелщатся на добрых красных жен», бояться глупых, опасаться «поноса некчемного» (пустого доносительства), не «думать» украсть, ограбить, обмануть, лжесвидетельствовать и т. д. — и за это «молодцу» обещалось, что его «покрыет Бог ото всякого зла». Но «молодец» не внял увещеваниям и пустился, что называется, во все тяжкие. В итоге — к нему «привязалося» Горе-Злая-Участь (Горе-Злочастие), он разорился, был обокраден, «ясти-кушати стало нечево», вынужден был отказаться от невесты, затем бежать в «чужу страну, далну, незнаему», но Горе-Злочастие всюду неотступно за ним следовало. Избавиться от этой напасти «молодец» смог, лишь приняв схиму [126]. Текст повести четко обрисовывал круг девиантных поступков и жизненных наказаний за них, могущий быть своеобразным «справочником» отклонений от обычного: разорение, голод, безбрачие, эмиграция. [127]
Мать в «Повести о Горе-Злочастии» представлена предугадывающей несчастную судьбу сына. Подобные отношения — иррациональную связь между матерью и ребенком — можно было бы отнести к проявлениям биологического в материнстве, видеть в ней выражение тесной связи между женщиной-матерью и ее «чадом», большую — по сравнению с отцом — эмоциональную зависимость, чувствительность. И если любовь и заботу матерей к родным детям некоторые социопсихологи относят к проявлениям «биологического», то изъявление аналогичных чувств к приемышам — абсолютно социально [128]. Челобитные XVI — ХVII вв. о подкинутых младенцах отражают сочувствие к ним, призыв «смиловатися» [129]. Наличие у матерей и бабушек любимчиков среди «примачек» говорит о неравнодушии, об эмоциональной связи поколений, зиждившихся отнюдь не только на «зове крови» [130]. Стоит подчеркнуть, что эта тенденция не была рождена веком обмирщения, когда «старина с новизной перемешалися»: еще в ХIII в. волынский князь Владимир Василькович беспокоился о судьбе «приимачки» Изяславы, «иже взял бо есмь от матери в пеленах и вскормил», а затем «миловах аки свою дщерь родимую» [131].
О том же говорят свидетельства особых отношений, складывавшихся между «чадами» и их воспитательницами («мамками») в княжеских и боярских семьях. «Мамки» не были биологическими родительницами, они лишь «пестовали» малышей. Но живая связь, возникавшая между ними и между их подопечными, подтверждала записанную в XVII в. пословицу: «Не та мать, что родила, а та, что вырастила». Привязанность детей к «мамкам» (кормилицам и воспитательницам) сохранялась в некоторых семьях на всю жизнь, замещая собой эмоциональную связь ребенка с родной матушкой (как то было у маленького Ивана Грозного с его мамкой, Аграфеной Челядниной, заменившей ему и рано умершего отца, и увлеченную государственными заботами мать) [132].
В памятниках ХVII в. кормилицы часто изображались поверенными в делах своих воспитанников и воспитанниц, покровительствующими их любви, устраивающими свидания [133]. «Пожалуй, матушка, прикажи ко мне черкнуть, жива ли няня, верной наш тайный посол? — писала некая А. Г. Кровкова своей родственнице. — Всем от меня челобитье. Нянюшка [в другом письме выясняется ее имя — Ларивоновна, а также имя "мамушки" — Долматовна], забыла ты меня, не пишешь про свое здоровье!» В конце письма— приписка, где очень по-детски (между тем как автор его — замужняя женщина, жена М. О. Коврова) выражена просьба: «Пришли ко мне гостинцу, коврижичек…» [134]
Особую роль в «смягчении нравов», создании обстановки душевного тепла, сопереживания, проникновенности играли в русских семьях бабушки, от всего сердца «болезновавшие» о малых «чадах». (Ср. в пословицах: «Дочернины дети милее своих», «С моей бабусей никого не боюся: бабуся-щиток, кулачок-молоток».) [135] Внуков в великокняжеских семьях — особенно в случае военной угрозы — часто отправляли на воспитание к дедушке и бабушке, где они жили долгие годы [136]. Пребывание внуков у бабушек иногда исключало призыв этих выросших «деток» на государеву службу («я и отпросился: поход-де дальней, мне надеятца не на ково, бабушка меня не изволила и отпустить… [137]).
Длительное существование неразделенных семей, являющееся отличительной чертой развития семейных структур в России по сравнению с Западной Европой [138], способствовало сохранению значительной роли в них пожилых женщин. Немало содействовал тому и культ предков: согласно народным верованиям, духи умерших родственников покровительствовали внукам [139], оберегали их, а внуки, в свою очередь, должны были «ревновать» (восхищаться, воспевать) тех, кто был до них. Нарративные и фольклорные источники свидетельствуют, что бабушки относились к малым детям даже с большим вниманием и заботой, нежели утомленные повседневным нелегким трудом матери [140]. Бабушки — в отличие от матерей — в силу возраста были лишены значительной части личных интересов, а потому жили в нравственном отношении «благочестиво». Отсутствие упоминаний об отношении бабушек и внуков (внучек) в более ранние эпохи может быть связано с тем, что в домосковское время многие бабушки до своих внуков просто не доживали, так как продолжительность жизни была очень короткой [141].
В переписке XVII в. упоминания о бабушках весьма часты. Нередко о них говорится в связи с посылкой гостинцев и подарков внукам, свидетельствующих о том, что старые женщины хорошо знали вкусы «малых робят» («послала Андрюшеньке да Наташеньке восемь игрушечек сахарных, чтобы им тешиться на здоровье. Не покручинься, надежа моя, что немного» [142]).
Выросшие женатые внуки предпочитали в ряде обстоятельств (оброчные льготы!) проживать с матерями и бабушками по матери [143]. Еще в «Житии Михаила Клопского» (конец XV — первая треть XVI в.) была обрисована ситуация, в которой возмужавший герой, посадник Немир, полностью доверявший в своих политико-административных делах лишь «пратеще Евфросинье» (то есть бабушке его жены), ездил к ней советоваться в монастырь, пренебрегая при этом иронией окружающих, подсмеивавшихся над тем, что он «думает ж жонками» [144]. В письмах женщин конца XVII в. упоминания о совместном житье внуков с бабушками [145] попадаются еще чаще, подтверждается это и актовым материалом [146].
Взрослые, женатые внуки, находившиеся на «государевой службе», как то видно из сохранившихся писем, зачастую оказывались в эмоциональной зависимости от окружавших их пожилых женщин, в частности — бабушек, от их мнения или совета. Приведем еще раз пример из писем дворянской семьи Пазухиных (конец XVII в.). Там есть послания С. И. Пазухина дочери У. С. Пазухиной, в которых он выражал беспокойство тем, «што бабушка гневается» на него за то, что он неправильно провел кое-какие сделки. Дочь горячо уверяла отца, что это его домыслы, что «бабушка и матушка [лишь] с печали сокрушаются», а не «гневаются» (и, кстати, предлагала для «снятия конфликта» купить «бабушке башмачки»). Здесь примечательна эмоциональная оценка родственных связей [147], а также воспитанное в детях уважение к старшим.
Подводя итоги вышесказанному — роли материнства и материнского воспитания в частной жизни женщин Древней Руси X–XV вв. и Московии XVI–XVII вв., - следует отметить, что поддержание теплых, эмоциональных отношений в русских семьях допетровского времени являлось значимой и важной составляющей повседневного быта и эмоциональной жизни представительниц всех социальных слоев. Несомненно, что отношение самих женщин к выполнению ими их, как полагала церковь, предназначения — быть матерью — в разных семьях (неразделенных и малых, городских и сельских, зажиточных и бедных) в разные периоды истории было амбивалентным: и само вынашивание детей, и, тем более, рождение и воспитание их считались и благом, и тяжелой обязанностью.
Поскольку многочадие в допетровской Руси выступало как категория «общественной необходимости», частная жизнь в этом вопросе выходила за рамки личных взаимоотношений людей. Многодетность обеспечивала сохранение и приумножение фамильной собственности, передачу родового имени, гарантировала воспроизводство. И православная церковь, и народный обычай с равным упорством формировали идеал женщины — многодетной матери, для которой рождение и воспитание детей были подчас единственно возможной формой самореализации.
Буквально вся частная жизнь женщины допетровского времени была сосредоточена на детях. И если представительницы аристократии, родив своих «чад», могли отдать их в дальнейшем на руки кормилицам, то на матерях из среды «простецов» с первого дня рождения ребенка лежали обязанности по вскармливанию, выхаживанию, ограждению от заболеваний, воспитанию. Представления о материнском воспитании, о его содержании и эмоциональной окраске менялись от столетия к столетию медленно, но неуклонно. При этом X–XV вв. характеризовались сосуществованием и некоторого «небрежения» к ребенку, предоставляющего ему и матери большую «свободу», с «запретительной» тенденцией. Церковь активно вмешивалась в частную жизнь женщин и материнское воспитание, настаивая на внедрении с детства постулатов православной этики. В то же время и светская и церковная традиции в равной степени возвеличивали и, можно сказать, поэтизировали воспитательные функции женщины-матери, в равной мере способствуя выработке своеобразной «нормы» в межличностных детско-родительских связях.
Нравственный и культурный облик женщин и вообще людей средневековья и раннего Нового времени, как мы его представляем сейчас, складывался в сфере частной жизни. Человек мог не занимать ни постов, ни должностей, не участвовать ни в каких политических баталиях, но иметь семью, круг соседей, размышлять о приземленном или вечном — и все это в пределах сферы его личного обособления, быть может, не всегда осознаваемой. Поэтому частная жизнь отдельного индивида, конкретной женщины могла быть и сугубо интимной, и связанной с социальными процессами и явлениями. В любом случае, однако, роль контитуитета отношений с матерью — в детстве ли или во взрослом возрасте — в рамках частной (семейной) жизни, оказывавших влияние на формирование вначале взглядов на мир, а затем на проверку их «соответствия» сложившимся представлениям — была очень велика. Это утверждение можно признать верным с учетом фактора социальной среды (ибо в семьях «простецов» воспитание детей происходило стихийно, во время труда и досуга, а в семьях аристократии этот процесс благодаря дидактической литературе направлялся православными идеологами). Имела значение и форма органической группы (семья, род, клан), к которым принадлежали мать и ее ребенок.
Определенная стабильность позитивной динамики развития частной сферы жизни древних русов и московитов, если судить по истории материнства, была связана с особенностями русской семейной организации, характеризовавшейся явной устойчивостью межпоколенных связей, значительной ролью старших женщин в доме (бабушек), уважительным и внимательным к ним отношением со стороны детей и внуков. Это особенно хорошо прослеживается на поздних (XVII в.) материалах. В педагогике матерей и бабушек объединялись постулаты православия и народные традиции, и таким образом — опять-таки в частной сфере — церковный идеал превращался в народно-религиозный. Постепенно, но не ранее конца ХУЛ в., на передний план в материнском воспитании, в отношениях матери и детей и, следовательно, в частной жизни всех женщин выдвинулись факторы личностно-эмоциональные, которые как «элементы», как «ростки» существовали и ранее, когда материнская любовь была, можно сказать, делом индивидуального усмотрения и социально вероятным, хотя, возможно, и не слишком распространенным явлением (X–XV вв.).
Отношения матерей и детей в Древней Руси и в Московии XVI–XVII вв. приобретали определенную индивидуально-личную остроту в конфликтных ситуациях, которые могли быть вызваны нарушением детьми общепринятых норм (нравственных или, например, какими-то проступками в сфере уголовного права), а также неординарностью ситуации (например, в случае редкого, но все же случавшегося в XVII в. развода родителей или когда в семье, бывшей долго бездетной, наконец появлялся ребенок). Впрочем, и примеры бесконфликтного развития отношений между матерями и детьми в Московии XVII в. позволяют прийти к выводу о том, что уже в то время «нормой» постепенно становились внимательные, доверительные и уважительные отношения между родительницами и их «чадами».
Увеличение удельного веса эмоциональности в семейно-родственных отношениях шло параллельно с процессами обмирщения духовной сферы, ростом значимости и ценности частных, личных переживаний, появлением характерных черт индивидуализма и гуманизма. Можно полагать, что развитие этих процессов влекло за собой большую «социальность» в биосоциальных отношениях матерей и детей, их большую осознанность и глубину, ответственность друг за друга, а это, в свою очередь, являлось свидетельством теснейшей связи материнской дидактики с общими ориентациями культуры, с межпоколенной трансмиссией ее традиций и ценностей.
Роль женщины в древнерусской семье и семье раннего Нового времени (XVI–XVII вв.) не исчерпывалась только ролью домохозяйки и матери. Немалое значение в ее частной жизни имело само супружество и, следовательно, выполнение женщиной функций жены, стремление ее быть женой доброй. Противопоставление злой и доброй жены прошло буквально «красной нитью» через все средневековье и сохранилось в Новое время вместе с неисчислимым количеством всевозможных «слов» и «бесед», «поучений» и проповедей на эту тему. Казалось бы, подобный сюжет — не более чем общехристианский топос, к тому же хорошо изученный! Однако сквозь дидактические тексты православных компиляторов можно разглядеть детали жизни реальных женщин того времени. Разумеется, православные проповедники были прежде всего обличителями пороков, не склонными анализировать действительную ситуацию и уж тем более реальные женские эмоции.
Однако пристальный анализ церковных текстов, касающихся описаний добрых и злых жен, позволяет заметить постепенные изменения, обусловленные динамикой формирования и, можно сказать, «усложнения идеалов», определенной сменой акцентов. Рассмотрение литературной эволюции образов доброй и злой жен проливает свет на историю изменений в умонастроениях людей, живших за несколько веков до нас, в том числе — трансформации в отношении к частной сфере жизни, и в отношении к ней современников.
Известно, что православная концепция характеризовала добрую жену прежде всего как женщину работящую, «страдолюбивую», как хорошую хозяйку. Идеал супруги был ориентирован на женщину профессионально не занятую, но усердно работающую «по дому», которая к тому же «чада и челядь питает», «чинит медоточное житие» и «много користи» (выгоды. — Н. П.]. Даже в чистой стилизации литературных эпизодов, повествующих о работящих добрых женах, чувствовалось значение и ценность в семейной жизни того времени женщины житейски умудренной, умеющей «вести дом». С другой стороны, ориентируя на поиски доброй жены, учительная литература XII–XVII вв. ставила на первое место, конечно, не материальный фактор (семейное благополучие, достигнутое благодаря трудолюбию женщины), а факторы нравственно-идеологические. В первом ряду здесь была религиозность (добрая жена должна была быть «боящейся Бога», богобоязненной), далее следовал фактор социальный (от доброй жены ожидалось добровольное отречение от каких-либо дел вне семьи) и моральный: под доброй женой разумелась жена покорная («покоривая», «смиренная», «тихая»), безоговорочно согласная на признание своей второстепенности по сравнению с мужем, а потому верная, преданная ему при любых обстоятельствах. Авторы церковных поучений исходили также из определенных эстетических представлений и ценностей (добрая жена рисовалась ими красивой внутренней красотою, «светом ума и тихости») [1].
Образы добрых жен в нарративных светских памятниках домонгольского и монгольского времени (X–XV вв.) не столь часты, как можно было бы думать. При этом все они статичны и прямолинейны. Частная жизнь выдающихся женщин Древней Руси, которые в силу свершенных ими «деяний» вполне могли бы считаться добрыми женами — от княгини Ольги до жены Дмитрия Донского Евдокии Дмитриевны — почти не поддается реконструкции. Все известные княгини и правительницы предстают в летописях как бы en face (как в ранней русской иконописи, где изображение лишено объема и перспективы) — в наиболее значительных поступках, символичных и лаконичных высказываниях. Как это ни удивительно для женских образов, — долженствующих, казалось бы, быть более эмоциональными, — они изображены лишенными душевных терзаний (хотя и могущими испытывать муки телесные), вне какой-либо «психологии возраста», в каком-то идеальном, вневременном состоянии. Многие замечательные женщины выписаны яркими красками (в. кнг. Ольга, галицкая кнг. Всеволожая, черниговская кнг. Мария), но без тонов и полутонов, создающихся противоречиями внутреннего мира человека. Даже внешние индивидуальные свойства большинства летописных княгинь и княжон (в отличие от их мужей, отцов, сыновей) стерты. Их и домыслить-то сложно.
Как ни трудно было воссоздавать психологические характеристики древнерусских правителей — это все же оказалось возможным [2]. Проникнуть же в мир индивидуальных интересов их жен нельзя: в летописях они буквально «невидимы», так как однохарактерны [3]. У всех достойных подражания русских князей, если судить по летописям, в семье был полный лад, «любое велика», и ни одна злая жена своими поступками и норовом не подпортила им «характеристики». Читатель должен был полагать, что каждому «хорошему» князю, наделенному врожденным капиталом добродетелей, автоматически удавалось обрести и добрую жену, которую церковные поучения именовали «венцом мужу», его «веселием» и «чястью блага» [4]. Летописцам удавалось поразительным образом не «проговариваться», не сообщать подробностей личной жизни этих добрых жен. Нет сомнения, что для идеала любви, прекрасного вымысла о беспрекословном смирении, верности и самопожертвовании было мало места в трезвых материальных и политических расчетах русского средневековья, причем в среде аристократии (о которой и шла речь в летописях) — особенно. Но именно этот идеал летописцы и заставляли переживать, создавая образы и образцы ирреально-благостной, одухотворенной любви.
Отфильтровав факты реальной жизни, авторы летописей и литературных произведений XI–XIII вв. оставляли для потомков лишь то, что нуждалось в прославлении и повторении. Поэтому частная жизнь добрых жен во всех древнерусских летописных текстах — это не фиксация деталей индивидуальных судеб, а образно-символическая конструкция определенных идей — нежной заботливости («велику любовь имеяше с князем своим, ревнующи отцю своему») или, например, проникновенного понимания государственных тревог находившихся рядом мужчин («сдумав со княгинею своею и не поведав сего мужем своим лепшим думы») [5].
Матери, жены, сестры запечатлены помогающими сыновьям, мужьям, братьям, скорбящими о них («и плакася о нем мати его, и вси люди пожалиша си по нем повелику»), принимающими постриг вслед за ними («видивше княгиня его приимши мниший чин, и пострижеся сама»), оплакивающими их после смерти (воспринимающими смерть в бою с врагами как должное и предпочитающими смерть плену и бесчестью — как Евпраксия Рязанская, которая, узнав о смерти мужа, «ринуся из превысокого храма своего с сыном на среду земли и заразися до смерти»). В свою очередь, князья изображались проявляющими великодушное уважение к помыслам и решениям их «милых лад» (например, волынский князь Владимир Василькович прямо выразил это в завещании, разрешая княгине своей «милой Олго» поступать «как ей любо», «а мне, — заметил он, — не восставши смотреть, что кто имет чинити по моем животе»). Но в большинстве случаев воспитьшающе-воспевающий стиль летописного «реализма» скрыл от нас мотивы тех или иных (зачастую героических) женских поступков, отношений к ним окружающих. Индивидуальное воспринималось как чужое. Чужое же — сознание, убеждения, побуждения — отрицалось составителями литературных и летописных памятников, поэтому и детали частной жизни, тем более жизни женской, никого не интересовали [6].
Памятников частной переписки эпохи средневековья дошло так мало, сохранность комплекса (берестяных грамот) столь удручающая, что возможность реконструировать женские характеры, обратившись к другим по характеру источникам, практически отсутствует. Из памятников личного происхождения сохранилось лишь несколько берестяных писем, позволяющих приблизиться к интимному миру женщин русского средневековья [7]. Их авторы не пытались анализировать охватившие их чувства; они, конечно, любили и страдали: вероятно, иначе, чем современные люди, но не менее остро. Два наиболее выразительных признания горожанок домосковской Руси, написанных на обрывках бересты, дают простор фантазии исследователя.
«Что за зло ты против меня имеешь, что ко мне не приходил? Если бы тебе было любо, ты бы вырвался и пришел. Никогда тебя не оставлю. Отпиши же мне…» — взывала безымянная новгородка XI в. «[Како ся разгоре сердце мое, и тело мое, и душа моя до тебе и до тела до твоего и до виду до тво]его, тако ся разгори сердце твое, и тело твое, и душа твоя до мене, и до тела до моего и до виду до моего» — второй образец любовной записки, также, возможно, принадлежащий руке женщины уже XIV в. Выплеснувшиеся из искренних и нежных женских душ, эти послания были написаны не представительницами высокообразованной элиты, а простыми горожанками. Особенно потрясает по-женски беззащитная и в то же время литературно безукоризненная последняя фраза письма XI века: «Буде я тебя по своему неразумию задела, и ты почнешь насмехатися — судия тебе Бог и моя худость» [8]. Воистину, как бы ни наполняло «каждое время все ключевые понятия человеческой жизни, в том числе брак, любовь, счастье, своим неповторимым содержанием» [9], здесь сквозь частный случай мы пробиваемся к Личному, которое вечно [10].
Приведенные письма с их обезоруживающей откровенностью позволяют еще раз усомниться в том, что летописные панегирики добрым женам «отождествляли должное и сущее», хотя это и характерно для идеализирующих жанров литературы [11]. «Сущее», как следует из текста посланий, могло быть куда более эмоционально насыщенным, чем представляется после чтения летописей и других нарративных памятников. Но как почувствовать, «нащупать» его? Черты реальности, мимолетные штрихи частной жизни женщин средневековой Руси, их отношений с близкими и далекими нашли отражение и в церковных учительных памятниках. Но не в лубочно-упрощенных образах добрых жен, а в образах жен злых, отразивших детали реального поведения, раскрывающих сложность женского «нрава», помыслов и поступков многочисленных «дщерей» и «женок». Изображая отступления от должного, всего того, что не попало на столбцы летописей, церковные дидактики стремились понять побудительные мотивы и причины поступков, и в этом стремлении проявлялась подлинная глубина и смелость психологических наблюдений.
Дихотомия средневекового сознания отразилась, как известно, в прямом противопоставлении злой жены ее антиподу — жене доброй. Технический арсенал ходячих представлений о злой жене позволял компиляторам назидательных текстов изображать ее весьма жизненной. В отличие от добрых жен, жен злых требовалось рисовать «пороздными» (т. е. праздными) — «потаковщицами» собственной «лености», о которой проповедники говорили, что она «гореи (хуже. — Н. П.) болезни». «Ленивые и сонливые», злые жены рисовались к тому же всегда безалаберными, не умеющими «беречь» и «вести» дом. Оба эти порока оказывались в концепции православных дидактиков тесно связанными с избранным злыми женами образом жизни — свободным и независимым. Свободным от моральных ограничений в сфере интимных отношений, как в браке, так и вне его (злые жены — «прелюбодейны и упьянчивы»); свободным — в отношении к собственной внешности (злая жена в «поучениях» и «словах» всегда красавица, знающая себе цену, да к тому же еще и «мажущася», «красящася»). Злые жены, полагали авторы поучений, всегда «не покор ивы» («владеют мужем», «не работав — работяг»), самостоятельны в суждениях («меют дерзновение глаголяить», «все корят, осуждают», они «хул я щи» и «закона не знающи»), сомнительно религиозны и даже стихийно атеисгичны («ни священника чтят, ни Бога ся боят», «в церкви смеются», «глухи на спасение»), потенциально склонны к проявлениям социального протеста («великой пакости и великим исправлением») [12].
Нетрудно почувствовать, что образ злой жены и вообще тема женщины как олицетворения пороков потребовали от компиляторов средневековых текстов краткости, меткости, афористичности, вытекающих из острой психологической наблюдательности [13]. Чего стоит поучение «не стретай (не встречай) жены сничавы (красивой), отврати очи: любодеянъя бо жены во высоте очью (любодеяние женщины — в глубине ее глаз), невод — сердце ея, сети — уды ея, и ловление — беседы ея, осилы устенными (силками уст своих) заведет во блуд…» [14].
Главное, что пытались доказать церковные дидактики читателю их сборников, — это наличие взаимосвязи между «пороками» женщин и тем главным, что могло нарушить устанавливаемые ими нормы поведения, то есть страстями — особыми наклонностями души, обладающими способностью к подавлению иных сторон человеческого «естества». Любые эмоции, вне зависимости от «знака» их психологической окраски (страх, гнев или любовь) [15], были объектом неустанной борьбы и церковных дидактиков, и писавших в их русле летописцев. Те, кто отличался неумением «чуеть ся», «внимать се[бе]», «победить ся» — а женщин среди них было, если судить по филиппикам в адрес злых жен, чуть ли не большинство, — автоматически попадали под град осуждений. Женщины с их повышенной эмоциональностью представали под пером православных дидактиков самыми «неустойчивыми», самыми частыми жертвами страстей [16]. Уже в XII в. Даниил Заточник заметил у злых жен гордость, зависть к чужому благополучию и красоте, честолюбие, склонность к изменам, злословие, лживость [17].
«Страстнбе состояние» женщины рисовалось церковнослужителям как ее занятость «тварным бытием», как одержимость им, полная в нем укорененность («защитница греха, людская смута, заводила всякой злобе, торговка плутоватая»). В этом усматривался отказ злых жен от Спасения. Мы не знаем большинства имен тех, с кого «списывались» женские пороки для создания образа злой жен [18]. Но то, что для современного человека предстает в характеристике ее как показатель самостоятельности и независимости («ни ученья слушает, ни церковника чтит, ни Бога ся боит, ни людей стыдит, но все укоряет и всех осуждает»), то для проповедников X–XTV вв. выглядело как рабство, как «плен страстей» (пороков), как «несвобода» индивида, чьи действия и поступки предсказуемы и просчитываемы [19]. Этимология слов «страстница» (XI в. — страдалица, несчастная), «страстотерпица» (слово «страсть» в его втором значении — ужас, кошмар [20]) содержит напоминание о той негативной оценке, которую православие давало женской (и вообще человеческой) эмоциональности, часто захватывавшей область гендерных отношений.
К концу XIV–XV в. в русской общественной и религиозной мысли появились тенденции к более углубленной разработке идеи «страсти», эмоционального «неспокойствия». В качестве орудия борьбы с ними служители церкви по-прежнему использовали слово: как обличительное, так и увещевательное. Создававшие свои поучения церковные авторы стремились писать «невидимо на разумных скрыжалех сердечных», а не на «чювственых хартиах» [21] — но «женская тема» была слишком раздражающим и одновременно слишком значительным сюжетом. Вполне вероятно, что причиной тому явилось учащение случаев прямого вмешательства женщин в сферу мужского господства — политику [22]. И хотя описание женской индивидуальности по-прежнему ограничивалось отнесением ее в одну из двух категорий (доброй или злой жены), тем не менее авторы XIV–XV вв., впервые «заглянувшие» во внутренний мир своих героинь, сделали первую попытку понять, а где возможно — объяснить, их переживания, хотя бы даже «женской слабостью» [23].
Рожденные этим стремлением психологические построения выдающегося церковно-политического деятеля конца XV в. Нила Сорского о иерархически подчиненных «периодах» развития страсти («прилог» — простое влечение, которое является началом «помыслу», «сочетание», «сложение», «пленение» и собственно «страстное вжеление») [24] подводили итог раздумьям на эту тему современников. И переводы греческих текстов («Девгениева деянья» с его ярким, запоминающимся образом Стратиговны), и оригинальные русские тексты того времени («Слово о житии в. кн. Дмитрия Ивановича» с плачем Евдокии, а также «Житие Сергия Радонежского», запечатлевшее образ матери святого, Марии) отобразили желание «изречь неизрецаемое», выразить словесно многообразие настроений и душевных движений, их саморазвитие [25] и таким образом вызвать у читателей если не симпатию, то по крайней мере эмпатию («вчувствование»). Это и позволяет приоткрыть завесу над духовным и душевным миром некоторых представительниц образованной части русского общества — в той мере, в какой он виделся авторам житий, «повестей» и «слов» того времени.
Одной из главных черт душевного мира русской женщины «на пороге Нового времени» — как и человека вообще — была и оставалась в XVI–XVII вв. повышенная эмоциональность. То, с чем продолжали борьбу церковные дидактики, оказалось неискоренимым. Но экспрессивность действий героинь уже не затушевывалась, а даже подчеркивалась в литературе длинными речами (плач Евдокии занимает в «слове» несколько страниц). Правда, считать эти «речи» княгинь проявлениями их характеров, а тем более вообще женской индивидуальности, было бы большой натяжкой.
Склонностью к аффектации отличались не только сами княгини, попавшие на страницы литературных произведений, плачущие, многословно восклицающие, живописующие «буйными словесы» свои патриотические или родственные чувства, но и те, кто эти эмоции записал и донес до нас (а это, кстати сказать, были в основном мужчины). Отчасти учительные тексты и созданная в их «ключе» светская литература были призваны разряжать высокий накал страстей, заставляя читателей сопереживать душевным мукам жен, отправлявших супругов на войну с «супостатами», оплакивавших их в случае смерти. Подобные сюжеты (за неимением каких-либо описаний повседневной любви, ласки и семейного благополучия) оказывались «соединительной тканью» между идеалом и реальностью, содержа «штрихи», «вкрапления» деталей частной жизни женщин XIV–XV вв.
Исключительная выразительность и точность слова, сила родственного чувства и любви к отчей земле, приписанные автором «Сказания о Мамаевом побоище» московской княгине, «проводы деяющей» («победи супротивных супостатов», «не сотвори так же, как раньше, когда великая битва русских князей на Калках») [26], сравнения погибшего мужа с затравленным и раненым зверем («подобие и о тебе ныне збысться, великий княже: бысть яко медведь ловит тя, напряже лук свой, и постави тя яко знамение на стреляние») [27], неутешные рыдания и одновременно высокая оценка социальной значимости «деяний» супруга («многы страны примирил еси и многы победы показал») [28] в силу их повторяемости в разных литературных памятниках [29] наводят на мысль о топосе, однако в тексте «плачей» много личного. При существовании определенных норм обращения к мужьям («мой свет», «мой господине») в текстах попадаются и иные, полные удивительной нежности: «ськровище живота моего», «животе мой драгый (жизнь моя бесценная. — Н. П.)», «месяц мой светлый», «свете мой светлый». В экспрессивных восклицаниях вдов («горким гласом, огненыа слезы от очию испущающи, утробою распаляющи, в перси своими руками бьющи») нам не найти упоминаний об их чувственном «прилоге» к погибшим, но есть очень личностные слова об объятиях («како тя обойму…»). Отношение русских княгинь к супругам исчерпывается исключительно платонической любовью, зато какой! Телесное совокупление, если верить агиографам того времени, было для них просто излишним: «Любовнику душа — в теле любимаго, обеима едина душя бе две теле носяще…» [30].
Тесно примыкающее к платонической любви чувство умиления близким человеком — еще одна краска в палитре эмоциональных состояний женщин предмосковского времени [31]. В восхищении красотой, «нравом», благочестием, «деяниями» мужа или сына, вложенном именно в женские уста автором «литературной обработки» эпизодов, случившихся в действительности, выразилось стремление сделать их более «жизненными» и правдоподобными.
Умиление близкими и платоническая любовь к ним опосредовывались в душах женщин того времени определенной эмоционально-нравственной атмосферой православного мирочувсгвования, в которой ведущую роль играла преданность Богу (с характерными для нее эмоциями «трепета», «страха», «удивления», «ужаса» [32]). «Проработанность» деталей отношений героинь с их супругами (или женихами, сыновьями), как они представлены в литературных (светских, церковных) произведениях, объясняется стремлением авторов текстов приблизиться к пониманию сложного переплетения «душевного» и «духовного», как их различал и представлял Иоанн Дамаскин. Именно он говорил о позволительности «благого прилога» и отрицал «любовь без смирения и страха», требовал «помыслы на полезный переводити» [33]. «Любовносгь» в смысле направленности на другую личность благодаря «страху божию» должна была в идеале быть переплавлена в «радушное участие», в наслаждение самоотвержением, которое считалось ступенью «богоподобия».
Оценка реальных жизненных поступков некоторых выдающихся женщин и их характеров, частные детали и акценты, выделяющие их судьбы, могли при этом весьма отличаться друг от друга в разных исторических памятниках. Так, приоритеты частной жизни в. кнг. московской Евдокии Дмитриевны (? — 1407) совершенно по-разному представлены «Словом о житии Дмитрия Донского», где она изображена готовой на немедленное самоубийство из-за смерти мужа («вкупе жих с тобою, вкупе и умру»), и летописью, подчеркнувшей, что княгиня далеко не сразу приняла даже постриг, так как вполне мирски, житейски чувствовала ответственность за судьбу детей [34]. Любопытна и неожиданная проговорка в тексте «Сказания» о супруге Дмитрия Донского: для нее, сравнительно рано овдовевшей, сохранение верности памяти умершего мужа рассматривалось как «изнурение плоти воздержанием» [35].
В разных по происхождению источниках по-разному рисуются и детали личной жизни, например, тверской княгини Ксении Юрьевны, жившей в конце XIII в. В источниках можно найти самые полярные ее характеристики: от «богомудрой» и благочестивой матери-воспитательницы кн. Михаила, научившей его «святым книгам» (мальчик родился уже после смерти отца, и мать была для него всем), от женщины, целиком «ориентированной» на семью и не имевшей личных амбиций, V до хитроватой героини «Повести о Тверском Отроче монастыре» (созданной, правда, в ХУП в.), где Ксения была представлена удачливой и дальновидной невестой, выбравшей богатого жениха и отвертевшейся от брака с неродовитым «отроком» [36].
Но даже в тексте одного и того же памятника, в абрисе той или иной женской индивидуальности в XV–XVI вв. стали проявляться удивительно сложные (для того времени) психологические рефлексии. При столкновении искренних, живых эмоций (влюбленности) с каноном чувствования, возможным лишь по отношению к божественному, женская душа представала в удивительном, по сути — оксюмороном [37] сплаве душевных переживаний. Пример тому— событие, приключившееся с героиней «Девгениего деяния»: «И слышавши того гласа, дева бысть ужасна и трепетна (обычно это эмоции "исполненности” "страхом божиим”. — Н. П.), к оконцу приниче — и узре Девгения и вселися в ню любовь», о которой она позже пожаловалась: «ум ми исхити…» [38].
Страсти в жизни людей (и женщин особенно), как были вынуждены с сожалением признать церковные и светские авторы, не исчезли ко времени «полной победы» православного мировоззрения, не исчезли, но, напротив, приобрели необычайную экспрессивность [39] и еще большую полярность. На одной стороне продолжали концентрироваться благочестие, нищелюбие и милостивость, вера, смирение и преданность, на другой — гнев, зависть, гордость, уныние и все «сласти житейская» [40]. Как и в домонгольское время, «хорошему» правителю «полагалась» смиренная и верная жена, которая должна была «подъукрадовати страсти» [41], а «хорошей» стране «зело разумна и мужествена властодержица», предпочитающая не выходить замуж («не посягну присовокупитися мужеви»), чтобы «попечение велие» иметь не о себе, а о «народе» [42] (какой сплав «приватного» и «публичного»!). Напротив, неумение «разуметь ся», как и ранее, осуждалось. Для человека, наделенного административной властью — внушали проповедники, — предосудительно любое «скорбие», чем бы оно ни было вызвано. Пример тому — переводная греческая повесть «Александрия», в которой «скорбие» жены правителя изображено как ее недостаток, хотя причиной ее было бесплодие («смущаще царьскую славу и богатьство») [43].
Утверждение стиля «психологической умиротворенности» ХV в. [44], неоспоримо связанного с распространением на Руси исихазма (учения о возможности слияния, безмолвной и тихой исихии человека с Богом), способствовало воплощению в литературе и живописи соответствующих женских образов. Выше уже говорилось о сюжетах золототкачества и их аналогах в литературе. Новый художественный подход и литературный прием были очередными попытками погасить или хотя бы приглушить внутреннюю активность женщин причащением к подобным образам и формам жизнедеятельности. Ведь XV — первая половина XVI в. — эпоха, родившая целую плеяду блистательных и образованных политических деятельниц и правительниц (Софья Витовтовна, Мария Ярославна, Софья Палеолог, Анна Васильевна рязанская, Марфа Борецкая, Елена Ивановна и, наконец, Елена Глинская).
Подробности их частной жизни — такая же тайна для нас, как переживания и чувства их предшественниц X–XIV вв. Ни писем, ни автобиографий от них не дошло. Однако светские литературные и некоторые типы церковных памятников позволяют представить ту духовную атмосферу, те умонастроения, которые создавали «ментальную ауру» деятельности этих «женских личностей».
Примечательно, что дидактические памятники XVI в. зафиксировали — в описаниях, правда, злых жен как более характерных героинь — новую черту в поведении женщин, в мотивации их поступков: стремление к обладанию положительным имиджем в глазах окружающих, небезразличие к оценке их действий в кругу общения: «Хощет убо жена, дабы въси [её] хвалили, любили и почитали. Аще ли иную похваляют — то она возненавидит и вменяет в недружбу. И всегда хощет ведати и поучати и умети. Аще же не умеет и не знает, глаголет: умею и знаю!» В этой короткой зарисовке — отголоски новых интенций, характерных для «женской личности» эпохи становления российского «самодержавства»: желание не только «быть», но и «слыть», ревностное соперничество, стремление к преобладанию, главенству [45]. Все эти черты характеризовали личностное начало, так называемую «бытийную динамику» [46]. Тема достоинства человека, его права на выбор собственного пути («самовластия», свободы его души), прозвучавшая в творениях некоторых восточнославянских писателей конца XV–XVI в. [47], могла бы быть отнесена и к женщинам, однако далеко не все из авторов, точнее — редкие из них, ставили вопрос о праве женщины на самостоятельное чувствование.
Тем не менее идея «духовного разума» — живой частицы божественной истины в каждом человеке [48] — прямо коснулась оценки возможности духовного раскрепощения женщины при сохранении ею «боголюбия». Такой спектр эмоциональных связей показали «Повесть о Петре и Февронии» и современные ей литературные произведения, отразив новые нюансы идеальных отношений женщин с их близкими (мужьями). Именно тогда в православной дидактике произошло некоторое отступление от идеи «второсортности» женщины, казавшееся поначалу неслыханно новым, почти еретическим. Особую роль в этом сыграли произведения православного публициста XVI в. Ермолая-Еразма — автора «Повести о Петре и Февронии» и еще нескольких сочинений, в которых он «неизменно выступал против бесчествования и умаления женщины» [49]. «И женеск бо пол человецы наричутся, — писал он. — Яко же миру без муж не-возможну быта, тако и без жен» [50].
Смена акцентов: с безоговорочного осуждения или пренебрежения, «незамечания» женщин — к усилению пропаганды их роли как жен и матерей, с фиксирования биографий одних только выдающихся «жен» земли Русской, к пробуждению интереса к простым, ничем не примечательным «женским личностям», интересным лишь своей характерностью для эпохи — была вызвана не гуманизацией культуры (хотя такие предположения высказывались) [51] или, по крайней мере, не только ею. В эпоху Грозного и Годунова странно было бы ожидать утверждения гуманистических идей. Чувственные проявления любви у представителей иных культур как вызывали осуждение у видевших их «московитов» в XV в. [52], так и продолжали критиковаться россиянами много позже (и в XVIII в.). Переориентация православных проповедей с идей аскетизма на идеи целомудренного брака [53], с запрета женщинам «тешиться до своей любви» и кар за любое «ласкателство» — на воспитание умения отличать богопротивные желания (например, «удоволства» [54]) от разрешенных, допускаемых во имя чадородия и многочадия, — была связана с молчаливым признанием «неисправимости» женщин и человека вообще и в то же время — с желанием вовлечь даже злых жен в лоно православного вероучения. Именно таким путем рождался идеал «простой жизни» с ее радостями умеренности, здоровья, труда и супружеской любви, не обремененной волнениями и «хотениями».
Отсутствие эпистолярных или автобиографических источников, исходящих от женщин XV–XVI вв. (за исключением царской переписки) [55] — серьезное препятствие в реконструкции их частной жизни. И все же литературные памятники позволяют почувствовать, насколько «объемнее» и сложнее стали образы добрых жен, отношение к их частной жизни. В идеальных супругах их мужья — если верить летописцам и сочинителям авторизованных переводов греческих текстов — стали ценить не только «лепоту лица», «тихость», верность, но и «разум». Таков, например, герой «Александрии», который «безмерную красоту лица ее (Роксаны. — Н. П.) видех», оказался «прельщен» не столько ею, сколько «женскою мыслию устрелен бысть» [56]. Феврония в ранних вариантах известной повести была представлена «в простоте» и «всея лепоты» лишенной. В поздних списках это недоразумение было снято переписчиками, и она стала изображаться, «цветящей душевною добротою», «со многим разумом». В загадках Февронии («Сего ли не разумееши?») стало просматриваться фольклорное озорство Василисы Премудрой [57]. Успех в предпринимательских делах некоторых житийных героев-мужчин в посадских повестях оказался увязанным с тем, что они «думали ж жонками» [58].
В текстах переводных повестей, ставших самостоятельными в силу интерполяций авторских ремарок и фольклорной мудрости, распространялась (прямо противоречащая сентенциям Заточника и «слов») идея «соблюдения» государства с помощью «изрядной и мудрой жены». Тем самым решительно отрицалось прежнее утверждение о том, что будто бы «женам несть лепо в мужеские вещи входить» [59] и что «высокоумие» женщины является ее «погрешением» [60]. И если в летописях домосков-ского времени жены князей чаще всего отличались «невмешательством» в их государственные дела, то в исторических повестях XVI в. развился и углубился мотив «положительного», благотворного влияния женщины на мужа-политика (например, кнг. Анастасии Романовой на своего мужа, Ивана IV, которого она «на всякиа добродетели наставляа и приводя») [61]. Симптоматично, что русский переводчик западноевропейских новелл о «хытростях женьских» (XVII в.) оставил в стороне все сюжеты, в которых говорилось о женской глупости [62].
Разум как путь к «мысленному согласию», а последнее — как предпосылка любви, в том числе любви супружеской [ «от вражды бо любовь произойти не может, любовь бо от мысленного согласия начало водит»; [63] «не дружися, чадо, с глупыми, немудрыми» [64]], заставляли внести коррективы в прежние представления об отношениях мужа и жены, о семейной иерархии, о содержании самого понятия «любы» (любовь). Значение «разума» и «премудрости, еже даяй Бог» в частной жизни не только благоразумных добрых жен, но и «блудниц», «сожителниц мужей непотребных», стало подчеркиваться составителями популярных в городской среде «повестей» и переводных новелл в сюжетах о «покупках» разума [65].
В древнерусском языке под «любовью» разумелись обычно привязанность, благосклонность, мир, согласие. Никакого чувственного смысла в это слово не вкладывалось, как и в слово «ласка», подразумевавшее лесть, милость, благодеяние, но не акт любовных действий [66]. Не было в русском языке и слова «нежность» в современном нам значении: первые употребления зафиксированы лишь во второй половине XVII в., равно как и проявление чувственного оттенка в словах «ласкота», «ласкати» («лащу») [67]. Для выражения чувственных отношений между мужчиной и женщиной в древнерусском языке существовали иные понятия, которые никогда не употреблялись летописцами в характеристиках отношений между супругами: «любосластвовать», «любоплотовати» (с XI в.) — получать чувственное наслаждение [68], «дрочити» [69] — нежить или находиться в ласке у кого-либо («дроченами» называли неженок без различия пола [70]. Существенная разница имелась и между понятиями «поцелуй» (откорня цел благопожелания быть целым и здоровым, поцелуи чаще всего были ритуально-этикетными) и «лобзанье» (от «лобъзъ» губа) — о последнем дидактические тексты если и вспоминали, то с осуждением [71]. Все свидетельства «любви» между супругами в княжеской среде, относящиеся к периоду до середины — конца XVI в., — весьма слабое доказательство «любви» между ними в современном нам понимании, но, они, безусловно, доказывают наличие согласия в их семьях, их (по крайней мере внешней) малой конфликтности.
В памятниках церковного происхождения, относящихся к домосковской Руси, не было описаний любовных отношений (даже в осуждающем тоне), хотя злые жены и представлялись поглощенными «похотью богомерзкой», «любодеицами» и «блудницами», для которых «любы телесныя» рисовались более существенными, нежели духовная основа брачного союза [72]. Но трудно даже предположить, что интимные удовольствия не имели огромного значения в частной жизни женщин того времени. При общей бедности духовных запросов, непродолжительности досуга, неубедительности нравственных ориентиров, предлагаемых церковнослужителями в качестве жизненного «стержня», физические удовольствия были для многих женщин едва ли не первейшей ценностью. «Любы телесныя» в этом смысле мало отличались от желания досыта наесться [73].
В конце же XVII в. в церковных и светских памятниках появились описания [74] чувственных отношений между людьми, которых не было раньше [75]. Едва ли не первым произведением русской литературы, щедро и зримо обрисовавшим любовную историю, была «Повесть о Савве Грудцине». Юный герой ее был представлен объектом соблазнения опытной женщиной — «третьим браком приведенной» купчихой, женой некоего Бажена, приятеля отца Саввы. Впервые в светской, а не в назидательной церковной литературе отобразились сложные чувственные переживания, став облагораживающим возвышением любопытства и пересудов до уровня литературной формы.
Ранее (и буквально «от веку») главным образом церковные дидактики настаивали на том, что женщины более сексуальны, нежели мужчины [76], и что в браке (а также вне его!) именно «жены мужей оболщают, яко болванов» [77]. Литература XVII в. продемонстрировала «усвоенность» подобных идей паствой: автор повести не скупился на эпитеты «скверного блуда» жены Бажена из «Повести о Савве Грудцине». Между тем сами компиляторы церковных учительных сборников несколько смягчили критическую сторону своих проповедей — во имя новых задач, и прежде всего — во имя идеи целомудренного супружества.
Это «смягчение» выразилось в постепенном «размывании» границ образов доброй и злой жены. Женофобские церковные сочинения по-прежнему подробно рисовали портреты обавниц (т. е. чаровниц) — еретиц, хитрых, блудливых и крадливых. Судебные акты о посягательстве на чужое имущество, челобитные с сообщениями о «приблуженных» детях, жалобы на чародеинные, наузы, (колдовство) родственниц, дошедшие от XVI, а особенно от XVII в., подтверждают, что злые жены не были только плодом больного воображения церковных дидактиков. Не встречались лишь примеры одновременного присутствия у одной женщины, какой бы злой она ни была, всего сонма приписываемых злой жене пороков. Вполне добрая жена при экстремальных обстоятельствах — ущемлении ее достоинства (обиде, клевете, измене ей самой или ее близким, например, дочери) — могла, как замечали ее современники, обнаружить себя не терпеливым «агнцем», а злой женой.
Шагом к изменению представлений о женщине в XVII — начале XVIII в. стало признание допустимости ситуации, при которой безнравственный поступок совершался не «девкой-кощунницей», не коварной обольстительницей, а мужчиной. Это можно обнаружить в «Сказании о молодце и девице» (XVII в.), построенном на сюжете совращения невинности прожженным сердцеедом. Вероятно, несмотря на разработанность законов, карающих за растление, а также массовость подобных примеров, случаев реальных наказаний за подобные проступки было в Московии не слишком много. Во всяком случае, автор «Сказания», равно как и сочинитель «Повести о Фроле Скобееве», меньше всего сочувствовали женщине («невзирая ни на какой ее страх») [78] и скрыто восторгались решимостью мужчин. Их половая активность, как это в целом типично для доиндустриальных обществ [79], была предметом столь же пристального внимания, что и воинские доблести. До женских ли тут было чувств!
С другой стороны, именно в литературе раннего Нового времени начало формироваться представление о существовании в среде «обышных» людей — мирян, а не иноков — женщин высокодуховных и высоконравственных. Начало этому процессу было положено хрестоматийным эпизодом «Повести о Петре и Февронии» с зачерпыванием воды по разные стороны лодки («едино естество женское есть»). Впервые в истории русской литературы назидание, касавшееся интимно-нравственных вопросов, оказалось вложенным в уста женщины. Сам же брак Петра и Февронии, окруженный в «Повести» массой мелких бытовых подробностей, создававших ощущение его «жизненности», достоверности, вырисовывался как образцовый (по церковным меркам) супружеский союз [80]. И союз этот был основан не на плотском влечении, а на рассудочном спокойствии, поддержке, верности и взаимопомощи [81]. На примере рационального поведения женщины — существа «по жизни» очень эмоционального — автор «Повести» добивался двойного эффекта: доказывал, что лишь «тот достоин есть дивленья, иже мога согрешите — и не согрешит» [82] (то есть «живет в браце плоти не угождая, соблюдая тело непричастным греху» [83]), и одновременно показывал, что в преодолении разных плотских «препятств» [84] содержится принципиальная достижимость подобного идеала, и кем — женщиной!
Морализаторский момент в повести ничуть не мешал «воспитанию чувств», в том числе любовных, ведь аскетизм Февронии касался не жизни «всех и каждого» (это понимали, должно быть, и современники), а лишь редкостного «подвига». Образ Февронии дополнял ряд ярких и острохарактерных героинь русской литературы XVII в. Но он и противостоял им. Будучи принципиально не массовым (как то было характерно и для древнерусской агиографии), он был в то же время смягчен отходом от крайностей.
Таким образом, анализ древнерусской светской и церковной литературы под углом зрения истории супружества, точнее — характеристики его «предельных» в своей «положительности» и «отрицательности» проявлений (образов добрых и злых жен), отразил с известной условностью пути превращения «девиантного» поведения или поступков, противостоящих норме, выходящих за ее рамки, в условно принимаемые, а затем признаваемые. Обличая пороки злой жены, церковные проповедники оказались вынужденными подробно анализировать различные житейские ситуации, сопоставлять их с каноническими нормами и текстами, анализировать их. Высокая степень концептуализации женских эмоций, равно как эмоций, вызываемых женщинами, отразившаяся в назидательных текстах XV в. (от восприятия, «прилога» как первопричины эмоции до детальных описаний ее внешних проявлений), подробные «характеристики» женской натуры (склонности к аффектированному выражению чувств, большей эмоциональности любых переживаний) способствовали обогащению мира чувств (вначале образованных аристократов, а постепенно и простолюдинов), в том числе и прежде всего в семейной жизни, частной сфере. Обогащение же мира чувств с неизбежностью вело к гуманизации общества, его культуры.
Одновременная пропаганда «психологической умиротворенности», кульминация которой пришлась на XVI в. (а это была попытка «погасить» идеологическим путем активность женщин как в частной сфере, так и в публичной), несмотря на всю ее «искусственность», также принесла свои плоды. Она способствовала повышению общего нравственного уровня общества. Православные этические нормы, проникнув в сознание простолюдинов и контаминировавшись с народными, традиционными, способствовали формированию народно-религиозного идеала супружества и доброй жены. О рождении новых черт женской эмоциональности в эпоху раннего Нового времени можно судить и по тому, что к XVI в. идеальной основой супружеских отношений стал считаться «духовный разум» женщины, «совестливое понимание» ею семейной иерархии, подчинение главе семьи по собственной воле, готовность считать и видеть себя ведомой. Одним из путей формирования женского идеала, соответствующего православной этике, стала в позднее средневековье и в эпоху Московии XVI–XVTI вв. традиция приписывания добрым женам многочисленных, разнообразных, а главное, принципиально достижимых добродетелей и создание женских образов, олицетворяющих, как ни парадоксально это звучит, мужскую совесть.
В итоге же можно заметить, что взгляды и оценки древних русов X–XV вв. и московитов XVI–XVII вв., их воззрения на частную жизнь своих «подружий», «лад», «супружниц» прошли длительную эволюцию от осуждения богатого мира женских чувств к его постепенному признанию. Литературный материал — как светский, так и церковный — отразил эти трансформации. Переход от статичных, «вневозрастных», однохарактерных в своей благостности или, напротив, порочности образов добрых и злых жен древнерусской литературы к сложным, эмоциональным, неоднозначным, а порой и страстным женским натурам литературы XVI, а особенно XVII в., происходил под влиянием тех изменений и процессов, которые двигали «женской историей» (и отечественной историей вообще). На этот переход оказали влияние многие факторы: «спады» и «взлеты» в динамике выдвижений на политическую арену деятельных и энергичных «женских личностей», изменения в правовом сознании, связанные с формированием автократического государства, а также сама динамика социокультурных изменений [85].
Шестивековая история древнерусской литературы (X–XVI вв.) в значительной степени подготовила новое восприятие супружеской и, шире, социальной роли женщины, все те изменения в умонастроениях россиян XVII в., которые были связаны с обмирщением и гуманизацией культуры предпетровского времени.
Было бы наивным, однако, судить по литературным произведениям (в частности по «Повести о Петре и Февронии») о «смягчении нравов» народа в целом. Бытовые подробности интимной жизни женщин эпохи Ивана Грозного и Бориса Годунова, могущие быть воспроизведенными — хотя и с известной приблизительностью — с помощью сборников исповедных вопросов, епитимийников и требников, представляют картину, диаметрально противоположную романтически-возвышенному полотну, созданному Ермолаем-Еразмом. Речь идет даже не о «грубости» нравов, но о примитивности потребностей людей, в том числе женщин. Вся эротическая культура (если она вообще была в России XVI–XVII вв.!) оставалась сферой мужского эгоизма.
Сексуальная жизнь женщины в браке — если она подчинялась церковным нормам — была далеко не интенсивной. На протяжении четырех многодневных («великих») постов, а также по средам, пятницам, субботам, воскресеньям и праздникам «плотногодие творити» было запрещено. Между тем в литературных памятниках предпетровского времени можно обнаружить довольно подробные описания нарушений этого предписания: «В оном деле скверно пребывающе, ниже день воскресенья, ниже праздника господня знаша, но забыв страх божий всегда в блуде пребываше, яко свинья в кале валяшеся…» [1]. Частые и детальные констатации прегрешений подобного свойства (названных в епитимийных сборниках «вечным грехом») создают впечатление о далеко не христианском отношении прихожанок к данному запрету. Недельные воздержания показались невыполнимой мечтой проповедников и одному из путешественников-иностранцев XVII в. [2].
Мечтая победить «соромяжливость» (скромность, стыдливость) прихожанок, «отцы духовные» требовали от них подробной и точной информации об их интимной жизни. В то же время, противореча себе, они учили, что «легко поведовати» может только морально неустойчивая злая жена [3]. На одной из ярославских фресок XVII в. изображена «казнь жены, грех свой не исповедавшей». Судя по наказанию (змеи-аспиды кусают ее «сосцы»), грех этой «кощунницы» имел прямую связь с интимной сферой [4]. Между тем к началу Нового времени отношение к «соромяжливости» женщины ужесточилось [5]. Проповедники стали настаивать на предосудительности любых обнажений и разговоров на сексуальную тему [6], запрещали изображать «срамные» части тела [7]. Повторение идей об извечной женской греховности попала и в популярные произведения светской литературы, в которой стала пропагандироваться идея постыдности «голизны»: «аще жена стыда перескочит границы — никогда же к тому имети не будет его в своем лице» [8].
Такого взгляда на обнажения, особенно в отношениях с законной супругой, невозможно даже предположить в среде «простецов»: пословицы говорят о разумной естественности в таких делах («Стыд не дым, глаз не выест», «Стыд под каблук, совесть под подошву») [9]. Тем не менее литературные произведения XVII в. настаивали на аморальности, постыдности демонстрации тела, на том, что девушке и женщине «соромно» раздеваться при слугах-мужчинах, особенно если это слуги «не свои» («како же ей, девичье дело, како ей раздецца при тебе? — Так ты ей скажи: чего тебе стыдиться, сей слуга всегда при нас будет…») [10].
Тогда же, в XVI — начале XVII в., в назидательных сборниках появилось требование раздельного спанья мужа и жены в период воздержанья [11] (в разных постелях, а не в одной, «яко по свиньски, во хлеву»), непременного завешивания иконы в комнате, где совершается грешное дело, снятия нательного креста [12]. Эпизод «Повести о Еруслане Лазаревиче», рассказывающий о том, что герой «забъи образу божию молиться», когда «сердце его разгорелось» и он «с нею лег спать на постелю», позволяет предположить, что и для «мужей», и для «женок» нормой являлась непременная молитва перед совершением «плотногодия» [13]. Достаточно строгим оставалось запрещение вступать с женой в интимный контакт в дни ее «нечистоты» (менструаций и 6 недель после родов) [14]. Применение контрацепции («зелий») наказывалось строже абортов: аборт, по мнению православных идеологов, был единичным «душегубством», а контрацепция — убийством многих душ [15].
Наказания и штрафы за контрацепцию и аборты возрастали, когда речь шла о внесупружеских интимных связях московиток. Подобные «приключения» нередко разнообразили их частную жизнь, хотя «прелюбы» (адюльтер) карались строже «блуда» (сексуальных отношений вне брака) [16]. Тем самым подтверждалась патриархально-иерархическая основа семейных отношений: жена-изменница выставляла мужа на посмешище, нарушая традицию подчинения (в тексте одной из повестей XVII в. это выражено в восклицании одной из «согрешивших»: «Владыко, [яз] не сотворих любодейства, ниже помыслех на державу (власть. — Н. П.) твою…» [17]). О том, что авторы нравоучений о злых женах-прелюбодейницах и блудницах списывали их портреты с натуры («тако сотвори, еже не любити ей мужа своего, но возлюбити есми того» юношу, «мужа же своего не хотя и имени слышати»), говорит немалое число летописных и иных рассказов [18], а также колоритные изображения греховных связей на поздних фресках [19].
Сопоставление текстов сборников исповедных вопросов, фольклорных записей (пословиц) и литературных памятников конца XVI–XVII в. с целью анализа интимной сферы частной жизни московиток приводит к выводу не столько о «сужении сферы запретного» в предпетровской России [20], сколько о расширении диапазона чувственных — а в их числе сексуальных — переживаний женщин того времени [21]. Переживаний, которые все так же, если не более, считались в «высокой» культуре «постыдными», греховными (в России XVII в. сформировался и канон речевой пристойности) [22], а в культуре «низкой» (народной) — обыденными и в этой обыденности необходимыми [23].
О расширении собственно женских требований к интимной сфере частной жизни в XVI–XVII вв. говорят прямо описанные эпизоды «осилья» такого рода в отношении мужчин («он же не хотяще возлещи с нею, но нуждею привлекая и по обычаю сотвори, по закону брака») [24], описание «хитрости» обеспечения у мужчины «ниспадаемого желания» [25], а также нетипичная для более ранних текстов исповедной литературы и епитимийников детализация форм получения женщинами сексуального удовольствия — позиций, ласк, приемов, приспособлений, достаточно откровенно описанных [26] в церковных требниках, составлявшихся по прежнему, казуальному, принципу [27]. Обращает на себя внимание и признание одной из литературных героинь матери: «Никакие утехи от него! Егда спящу ему со мною, на ложи лежит, аки клада неподвижная! Хощу иного любити, дабы дал утеху телу моему…» [28].
Не стоит, однако, думать, что все эти проявления чувственности русских женщин были какими-то новациями или тем более заимствованиями из других культур. Новой была лишь их фиксация в текстах, предназначенных для домашнего чтения. Ранее ничего подобного, даже в осуждающем тоне, в литературе найти было нельзя, так как дидактики рассуждали по принципу: «Сь юзиме плоти (когда утесняется плоть. — Н. П.) — смиряется сердце, ботеющу сердцу (когда сердцу дается воля. — Н. П.) свирипеют помышления» [29]. Чтобы не допустить этого «свирипенья» женских помыслов, в текстах не допускались не только какие-либо «пехотные» описания, но и намеки на них.
Впрочем, если задуматься, эротический субстрат смысла некоторых литературных эпизодов довольно легко вычленяется из вполне невинных текстов. Так, скажем, в «Повести о Василии Златовласом» имеется подробно выписанная сцена с участием женщины, которую трудно охарактеризовать иначе, чем садо-эротическую: «полату замкнув на крюк, сняв с нее кралевское платье и срачицу и обнажив ю донага, взял плетку-нагайку и нача бити ее по белу телу… и потом отдал ей вину и приветствова словами и целовав ю доволно, потом поведе ю на кровать…» [30]. Приведенная сцена находит прямое соответствие с текстом «Домостроя» и «Поучением» Сильвестра сыну Анфиму (XVI в.), хотя ранние тексты выписаны более целомудренно: «наказуй наедине, да наказав — примолви (успокой. — Н. П.), и жалуй (пожалей. — Н. П.), и люби ея…» [31].
Вне сомнения, все попытки разнообразить и оптимизировать интимные отношения причислялись церковными деятелями к тому, что «чрес естьство сотворено быша» [32]. И тем не менее в посадской литературе стали встречаться упоминания о том, что супруги на брачном ложе «играли», «веселились», а «по игранию же» («веселью») «восхоте спать» — маленькая, но важная деталь интимной жизни людей, никогда ранее не фиксировавшаяся [33].
Кроме того, в том же XVII в. появились и «послабления», касавшиеся интимной сферы. Реже попадались запрещения супругам «имети приближенье» по субботам, исчезло требование абстиненции во время беременности женщины, а также по средам и пятницам [34], за сексуальные контакты женщин вне дома стала накладываться меньшая епитимья [35]. Изменение отношения к физиологии нашло отражение и в знаменитой книге «Статир» 1684 г., настаивавшей на «равенстве» всех частей тела, каждая из которых — «равна главе и ту ж де восприемлет честь», и в некоторых детализированных описаниях женского тела в посадских повестях: [36] «Ему велми было любо лице бело и прекрасно, уста румяны… и не мог удержаться, растегал платие ее против грудей, хотя дале видеть белое тело ее… И показалася красота не человеческая, но ангельская» [37]. Трудно даже вообразить себе, что вид обнаженной женской груди мог быть назван «ангельскою красотою» столетием раньше!
Городская литература XVII в., будучи основанной на фольклорных мотивах, едва ли не первой поставила вопрос о «праве» женщины на индивидуальную женскую привязанность, на обоснованность ее права не просто быть за-мужем, но и выбирать, за-каким-мужем ей быть. Вся эта литература — яркое свидетельство продолжавшегося освобождения жителей Московии от морализаторства и ханжества [38], освобождения от «коллективного невроза греховности» [39]. Однако женщин эти процессы — как то было характерно и для Европы раннего Нового времени [40] — коснулись в меньшей степени, чем мужчин. Действительно, литературные афоризмы XVII в., сблизившись с народной мудростью, оказались трансформированными ею, обогащенными общечеловеческим опытом. Поэтому в памятниках ХЛШ в. женщины уже не произносили лаконично-символических фраз (как в летописях), а общались живым человеческим языком: «Поди, скажи мамке…», «Полноте, девицы, веселицца!», «Ну, мамушка, изволь…» [41]. В произведениях XVII в. уже не найти прежнего осуждения чувственных, страстных женщин; [42] напротив, эмоциональные натуры стали изображаться и высокодуховными (Бландоя, Магилена, Дружневна), а их чувства к избранникам — прекрасными и величественными в своем накале: «Иного супружника не хощу имети!.. [43] — И рекши то, заплакала горко, и от великой жалости упала на свою постелю, и от памяти отошла — аки мертва — и по малом времени не очьхнулась…» [44].
В то же время во многих памятниках, в том числе в «Сказании о молодце и девице», соединившем чувственность, язвительный цинизм и элегантную символику, а также в «Повести о Карпе Сутулове» и «Притче о некоем крале» женщины по-прежнему представали только как «фон» в молодецких утехах, как объекты [45] плотских страстей, как жертвы обмана или уловок соблазнителей, чьи поверхностные чувства становились для наивных и доверчивых «полубовниц» причиной серьезных личных драм [46]. Ни в посадских повестях, ни в благочестивых книгах XVII в. не появилось сколько-нибудь заметных следов подлинного участия к женщине, к ее слабости и к тем горестям и опасностям, которые сулила ей любовь.
Примечательно также, что именно к женщинам в исповедных книгах XVII в. (да и в более ранних) были обращены вопросы, касавшиеся использования приворотных «зелий»: мужчины, вероятно, рассчитывали в любовных делах не на «чародеинные» средства, а на собственную удаль [47]. С другой стороны, вполне может быть, что в эмоциональной жизни мужчин страстное духовное «вжеление» играло значительно меньшую роль (по сравнению с физиологией), нежели в частной жизни московиток. Именно ради своего «влечения» женщины, если верить епитимийникам, собирали «баенную воду», «чаровали» над мужьями по совету «обавниц» «корением и травами», шептали над водой, зашивали «в порты» и «в кроватку», носили на шее «ароматницы» и «втыкали» их «над челом». Иногда, впрочем, они обходились средством более приземленным и понятным — хмельным питьем: «и начат его пойти, дабы его из ума вывести» [48].
Образ злой жены как «обавницы и еретицы» подробно обрисовала «Беседа отца с сыном о женской злобе» (XVII в.), отметив, что умение «сбавлять» (колдовать) перенималось многими женщинами еще в детстве: «Из детская начнет у проклятых баб обавничества навыкать и вопрошати будет, как бы ей замуж вытти и как бы ей мужа обавить на первом ложе и в первой бане… И над ествою будет шепты ухищряти, и под нозе подсыпати, и корением и травами примещати… и разум отымет, и сердце его высосет…» [49]. В то время подобных «баб богомерзких» было, вероятно, немало, если только в одном следственном деле такого рода — деле «обавницы» Дарьи Ломакиной 1641 г., чаровавшей с помощью пепла, мыла и «наговоренной» соли, упомянуто более двух десятков имен ее сообщниц. В расспросных речах Дарьи сказано, что она «пыталас[ь] мужа приворотить» и «для мужа, чтобы ее любил», она «сожгла ворот рубашки (вероятно, мужа. — Н. П.), а пепел сыпала на след». Кроме того, знакомая наузница Настка ей «мыло наговорила» и «велела умываца с мужем», «а соль велела давати ему ж в пите и в естве». «Так-де у мужа моево серцо и ревность отойдет и до меня будет добр», — призналась Дарья. Ворожею Настку также допросили, «давно ль она тем промыслом промышляет», и Настка созналась, что «она мужей приворачивает, она толко и наговорных слов говорит: как люди смотятца в зеркало — так бы и муж смотрел на жену, да не насмотрился, а мыло сколь борзо смоеца — столь бы де скоро муж полюбил, а рубашка какова на теле бела — стол[ь] бы де муж был светел…» [50].
Как отметил в середине XVII в. А. Олеарий, московитки потчевали своих «сердечных друзей» кушаньями, «которые дают силу, возбуждающую естество» [51]. К тому же времени относятся первые записи народных заговоров («Как оборонять естество», «Против безсилия», «Стать почитать, стать сказывать»), тексты которых позволяют представить «женок» того времени если не гиперсексуальными, то, во всяком случае, весьма требовательными к партнерам в интимных делах [52]. На вторую половину XVII в. приходятся также изменения в иконографии — изображения обнаженного женского тела с характерными для того времени деталями, отражающими сексуальность женского облика: вьющимися волосами, большой грудью [53].
Однако ни в иконографии, ни в русских литературных источниках XVII в. так и не появилось ни сексуально-притягательных образов мужчин, ни подробно выписанных картин женской страсти. Изображение проявлений чувственной женской любви по-прежнему сводилось к целомудренным словам о поцелуях, объятиях, незатейливых ласках («оного объя и поцелова…» [54], «добрая жена по очем целует и по устам любовнаго своего мужа» [55], «главу мужу чешет гребнем и милует его, по шии рукама обнимаа») [56]. Чуть больший простор фантазии исследователя могли бы дать первые записи лирических песен конца XVII в., однако и в них, при всех ласковых словах («дороже золота красного мое милое, мое ненаглядное»), не найти чувственного оттенка [57].
Единственным произведением русской литературы раннего Нового времени, ярко отразившим перемены в области собственно женских чувств, была переводная «Повесть о семи мудрецах», дополненная компилятором некоторыми национальными фольклорно-сказочными деталями. Ни в одном современном ей произведении (а «Повесть» бытовала, начиная с 10-х гг. XVII в.) не содержались столь подробные картины «ненасытной любови» женщины, столь яркие описания соблазнения ею избранника: «Посади[ла] его на постель к себе и положи[ла] очи свои на него. "О, сладкий мой, ты — очию моею возгорение, ляг со мною и буди, наслаждался моей красоты… Молю тебя, свете милый, обвесели мое желание!" И восхоте[ла его] целовати и рече: "О любезный, твори, что хощеши и кого [ты] стыдишеся?! Едина бо есть постеля и комора!" И откры[ла] груди свои и нача[ла] казати их, глаголя: "Гляди, зри и люби белое тело мое!.."» [58]. Вероятно, лишь в «Беседе отца с сыном о женской злобе» — в описании поведения, разумеется, злой жены — можно найти что-то аналогичное: «Составы мои расступаются, и все уди тела моего трепещутся и руце мои ослабевают, огнь в сердце моем горит, брак ты мой любезный…» [59].
Отношение исповедников к каждой подобной «перемене» в области женских чувств и интимных притязаний было, разумеется, негативным. Единственной их надеждой воздействовать на поведение «женок», предостеречь и остановить их была апелляция к совести. Это вносило особый оттенок в характеристику «методов работы» православных священников с паствой. В нескольких переводных текстах русские переводчики в тех местах, где речь шла о суровых наказаниях, назначенных женщинам за проступки, «поправляли» западных коллег и дополняли текст обширными интерполяциями на тему совестливости («нача ю поносити: како, рече, от злого обычая не престанеши…» — или, например, «О, колико доброго племени и толиким отечеством почтенная, в толикое же уничижение и безславие прииде! Не презри совету…» — и т. д.) [60]. Вероятно, они полагали, что многократное повторение тезиса о постыдности греховных стремлений к плотским удовольствиям раньше или позже даст результат. Однако сами женщины рассуждали иначе, переживая только лишь оттого, что «плотногодие» может привести к очередной беременности: «Каб вы, деточки, часто сеялись, да редко всходили» [61].
Если же сопоставить тексты церковных требников и епитимийников с литературой и эпистолярными памятниками того времени, легко заметить, что признания значимости интимной сферы для частной жизни московиток, особенно для представительниц привилегированных социальных страт (их поведение было в большей степени сковано этикетными условностями) [62], в XVII в. так и не произошло. Оно не проникло и в их переписку— тексты, так или иначе предназначенные для «обнародования», поскольку многое писалось ими не «собственноручно», а лишь диктовалось. Письма дворянок второй половины ХVII в. лишены нервного накала и, с языковой точки зрения, выглядят довольно стандартными, поскольку их главной целью был не анализ собственных чувств, не стремление поделиться ими с адресатом, а повседневные семейные дела, главным образом хозяйственные [63].
В то же время, если в литературе рубежа XVI — начала XVII в. разум женщины воспринимался как основа истинной супружеской любви, то в памятниках середины и второй половины XVII в. можно усмотреть впервые поставленный вопрос о возможности конфликта в душевном мире женщины между страстью и разумом (которого не могла почувствовать, например, слезливо-идеальная в своей бесстрастности Феврония или же не менее близкая житийным трафаретам, восхваляемая своей вознесенностью над бытом Ульяния Осорьина). Подобные примеры можно найти в отношении Дружневны к Бове-королевичу [64], в некоторых фольклорных сюжетах, а также — хотя и с большими трудностями — в материалах переписки.
Так, по нескольким письмам Ф. П. Морозовой можно восстановить историю ее страсти (отнюдь не религиозной), непонятным образом ускользнувшую от внимания исследователей. Речь идет об истории взаимоотношений известной раскольницы с юродивым Федором («нынешние печали вконец меня сокрушили, смутил один человек, его же имя сами ведаете» [65]). В одном из писем к боярыне Аввакум проговорился, что в молодости этот Федор отличался «многими борьбами блудными», как, впрочем, и другие раскаявшиеся с возрастом сторонники и сторонницы старообрядчества [66].
В конце 1668 г. приют этому юродивому был дан в московском доме Ф. П. Морозовой. Что там произошло между Федором и Федосьей Прокопьевной — можно только догадываться, но дело закончилось тем, что Федор был изгнан. Аввакуму вся история с его «духовной дщерию» оказалась известной, он был рассержен и тем, что Морозова вообще «осквернилась», и тем, что, видимо, потерпев поражение в отношениях с мужчиной (Ф. П. Морозова, правда, представляет дело как собственную победу: «как я отказала ему, он всем стал мутить меня, всем оглашал, и так поносил, что словом изрещи невозможно»), избрала недостойный совестливого человека путь опорачивания имени Федора в глазах их общего духовного учителя. Этому оказались посвящены несколько ее писем: [67] «Я веть знаю, что меж вами с Федором зделалось, — отвечал на них Аввакум. — Делала по своему хотению — и привел бо дьявол на совершенное падение. Да Пресвятая Богородица заступила от дъяволъскаго осквернения, союз тот злый расторгла и разлучила вас окаянных… поганую вашу любовь разорвала, да в совершенное осквернение не впадете. Глупая, безумная, безобразная, выколи глазища те свои челноком, что и Мастридия… Да не носи себе треухов тех, зделай шапку, чтоб и рожу ту всю закрыла…» В конце письма Аввавум просил Морозову не «кручиниться на Марковну» (свою жену, от которой у Аввакума не было секретов), сказав, что «она ничего сего не знает; простая баба, право…», и убеждал боярыню, в духе христианского смирения, помириться с обидчиком Федором («добро ти будет») [68].
В литературных источниках тема борьбы между страстью и разумом в женской душе предстает еще более острой — как «уязвление» («к скверному смешению блуда») [69], как «разжигание плоти», с которым не может справиться «велми засумне-вавщийся» разум [70]. Главный и единственный выход из подобной тупиковой ситуации назидатели-проповедники видели в сознательной готовности женщин «не покладаться», жить «по разлучении плотнем» [71], ведь люди «обышныя», не то чтобы оправдывали «зов плоти», но отнеслись к нему терпимо. Даже Аввакум, узнав об одной попадье, изменившей супругу, написал: «И Маремьяне попадье я грамотку с Иваном Архиповым послал — велю жить с попом. Что она плутает?» — то есть не стал ханжески поучать и назидать [72].
К какому типу жен — злой или доброй — следовало бы отнести Ф. П. Морозову и попадью Маремьяну? По старой «классификации» непременно к типу жен злых. С точки же зрения новых представлений ХVII в., оценка поведения этих двух «женок» не могла быть столь однозначной. Литературные образы женщин, прямо названных в текстах добрыми женами, стали объемнее и глубже, а оценка современниками «уступок плоти» становилась менее категоричной. Эпизоды частной жизни всех женщин — именитых и безвестных, злых и добрых — стали получать мотивационное обоснование, представать в подробностях, немыслимых ранее.
Скажем, к одному из переводов польской новеллы переписчик добавил от себя «послесловие», касающееся сомнительности тезиса об идеальности даже добрых жен: «Не во всем подобает и добрым вериги, ни крепкую в них надежду полагати», сокрушаясь ниже, что и добрые жены могут довести до того, «еже с мискою ходити по торговищу» [73]. Ту же мысль пытался донести словами родительского назидания лирический герой «Повести о Горе-Злочастии»: «Не прельщайся, чадо, на добрых красных жен» [74]. В одном из сборников польских новелл русский переводчик решил смягчить картину, обосновав мотивацию семейных скандалов: в польском оригинале говорилось о битье мужем жены без повода, без «вины от нее»; в русском — переводчик изобразил мужа, «.понемногу казнившего» свою супругу, и «казни» его представлены как необходимая самооборона от «злоречия и псова лаяния» этой женщины. Судя по ее характеристике, она как нельзя лучше оправдала бы прозвище «Досадка» — такое прозванье крестьянки было найдено нами в переписной книге одной из новгородских пятин конца XVI в. [75]. Переводчик польских новелл («жартов») добавил в конце текста, как бы «от себя», житейский вывод: «Ни дароношением, ни лагодным глашением угодити ей не смогл. Печали полное житие!» [76]. Подобных колоритных «прибавок» на тему о женских качествах и характерах немало в текстах переводных повестей ХVII в. (например: «Дивен в скором домышлении род женский!» [77] или «Не ищи тамо злата, где не минешь блата!», «Жена, огнь, море ходят в одной своре!» [78]).
Добрые жены в русской литературе XVII в., став менее одноплановыми и однохарактерными, несколько потеснили жен злых, но образы последних не только сохранились в светских и церковных памятниках, но и тоже модифицировались, стали более «объемными», жизненными. Их, например, стали реже рисовать «злообразными»: напротив, в «беседах о женской злобе» XVII в. зафиксировано отношение к ним прежде всего как к молодым красоткам, кокеткам, «прехитро себя украшающим» [79]. Тем более это характерно для популярных переводных повестей, в которых бывшие злые жены стали рисоваться смышлеными, практичными и умеющими добиться желаемого. Таким женщинам могли уже нередко принадлежать симпатии авторов, переводчиков и читателей [80].
И одновременно добрые жены стали часто рисоваться «изрядными» красавицами, способными возбудить «вожделенье», «огнь естественный, не ветром разгнещаемый» [81], «скорбь сердца» в разлуке, «неутешное тужение» [82]. Между тем всего несколько столетий назад церковь усиленно навязывала иное представление (житейски, впрочем, не лишенное оснований и потому попавшее в поговорку): «Жена красовита — безумному радость» [83].
Отличия во внешнем облике добрых и злых жен стали группироваться вокруг красоты естественной (имманентно присущей доброй жене) и красоты искусственной (присущей жене злой, добивавшейся своей неотразимости традиционными женскими способами: «черностию в очесах», «ощипанием вежд», косметической «румяностию», «учинением духами», яркими, возбуждающе-«червлеными» одеяниями [84]). Однако даже в литературе XVII в. не сложилось сколько-нибудь определенного эталона женской красоты: все авторы ограничивались простой констатацией типа «ничто же в поднебесней точно красоте твоей» [85]. В источниках же, помимо литературных, например, в переписных и оброчных книгах, было принято, как и ранее, фиксировать не привлекательные детали женской внешности, а изъяны и даже уродства.
Единственное качество злых жен, которое осталось глубоко осуждаемым в менталитете московитов XVII в., — это женское вероломство, склонность к обманам и изменам, причем именно изменам супружеским. Настойчивое приписывание именно «слабому полу» склонности к непостоянству и легкомыслию заставляет видеть в текстах о злых женах XIV–XVII вв. защитный покров мужского себялюбия. Именно поэтому «женка некая» (жена Бажена), обманывавшая мужа со своим «полубовником» Саввой в «Повести о Савве Грудцине» или, например, жена купца Григория, «впадшая во блуд с неким жидовином», «бесноватая» Соломония из одноименной повести оказались наделенными авторами-мужчинами безусловными отрицательными характеристиками. Но появилось и отличие от ранних, домосковских текстов: «уловление» женой «юноши к скверному смешению блуда», измена Григорьевой «женки», сожительство Соломонии со «зверем мохнатым» — все это изображалось теперь не как побуждения беспутных от природы женщин, а как вмешательство в их судьбы «диавола-супостата» [86].
И одновременно находчивость, смекалка, «ухищрения» (ранее характеризовавшие лишь «хытрости» злых жен), проявленные в умении устоять под напором поклонников и сохранить верность истинно доброй жены, стали в XVII в. попадать в посадскую литературу уже как образцы для подражания [87]. Лучший пример тому— частная жизнь «купцовой женки» Татьяны Сутуловой («Повесть о Карпе Сутулове»). Практичная, смелая, с пробудившейся инициативой, деятельная, активно охраняющая свой семейный очаг и ничуть не похожая на своих предшественниц, добрых жен из Прологов и псевдозлатоустовых «слов», эта героиня русской жизни XVII столетия предстала перед современниками полной противоположностью уныло-назидательной в своей добродетельности Февронии. Весь сюжет повести был закручен вокруг добивающихся расположения Татьяны поклонников, каждый из которых мечтал с нею «лещи» («Ляг ты со мною на ночь…»). Автор повести впервые в русской литературе изображал женщину не возмущающейся настойчивостью похотливых мужчин, не одержимой праведным гневом, но посмеивающейся над ними и даже извлекающей выгоду из всего этого «предприятия». «Подивившись» хитрости супруги, муж «велми хвалил» ее не только за «соромяжливость», но и за умение сделать свой «целомудренный разум» источником весьма значительного денежного «примысла» [88].
Даже в «Беседе отца с сыном о женской злобе», занимательный потенциал которой стал решительно перевешивать нравоучительные сентенции, в образах злых жен фигурировали теперь уже хитроватые «женки», похожие на веселых и энергичных женщин из повестей. Примеры и увещевания, «беседы» и «слова» способны были предостеречь одних только неопытных юнцов и «юниц» от опасностей романтического флирта. Но и они не скрывали теперь его греховной сладости. Встречаемостью, похожестью реальных прототипов на литературные образы злых жен из «Беседы», Татьяны Сутуловой, любовницы Саввы — жены Бажена эти произведения были обязаны долгой жизнью.
С сочувствием к проделкам наглого Фрола и Аннушки обрисовал автор «Повести о Фроле Скобееве» обман ими родителей, поскольку речь в повести шла не об обмане законного мужа, а о притворстве перед лицом «всего лишь» прежних властителей судьбы девушки, Нардиных-Нащекиных [89]. Таким образом, сочувствие слабости женщины, нарушившей некоторую житейскую мораль общества (она презрела теремное заточение или отказалась от признания власти отца над ее судьбою), парадоксальным образом содействовал укреплению идеала супружеской верности. Понимаемый как верность прежде всего жены, издавна пропагандируемый церковной литературой, да и народной мудростью, этот идеал приобрел в XVII в. не только дополнительное обоснование, но и новые краски.
Верность супруги стала пониматься как нравственный постулат, как предпосылка «согласного жительства во владелстве и в дому», отсутствие ее — как «погыбель и тщета» любого, самого крепкого и богатого домохозяйства. Подобные отношения в семье прямо проецировались на государственную систему: «несогласие» и «несогласное жителсгво» в государстве уподоблялись неверной жене, той стране, где властитель не смог добиться «согласия», а потому обещалась «погыбель и тщета», как и семье с неверной женою [90].
Кроме того, нравственный идеал верности супругов «до гроба», причем верности, основанной не на бесстрастности и холодной рассудочности (как у Петра и Февронии), а на искреннем, живом, отнюдь не религиозном чувстве, — постепенно совмещался с народным, находя отражение не только в переводной литературе, но и в городских повестях [91], в которых стала акцентироваться тема незаменимости избранника для любящего сердца женщины: «Твори, господине, еже хощеши! Аз тебе передаю и дом весь… Аз бо с тобою вечно хощу жиги!» [92] (ср.: «Образ (портрет. — И. П.) твой сотворила, чтобы мне зрети на него и твою любовь во всяк час поминати» [93]).
Размышляя над возможностью «воспитания» жены, даже жены злой, образованные современники царевны Софьи и царицы Натальи Кирилловны, кнг. Татьяны Ивановны Голицыной и других активных и деятельных женщин конца XVII в. стали высказывать предположения о том, что «сварливую и гневливую» жену можно «преходить разумом», прилагая его «пластыри» на поведение, а не «учащая раны» и не «бия жезлом», как предлагалось столетием раньше [94]. Вопрос об обоснованности стереотипного восприятия русской семьи допетровского времени как семьи тиранически-патриархальной, в которой глава рода не только мог бить, но и в самом деле постоянно бил свою супругу, требует специального рассмотрения на основе сопоставления свидетельств разных по происхождению и бытованию памятников. Добавим, что в эпистолярных источниках не найти ни подтверждения, ни опровержения этого ставшего трюизмом утверждения. Вероятнее всего, такие детали быта — как сор из избы — в письма не выносились, оставаясь «за их рамками».
О том же, что в семьях допетровского времени мужья часто били и мучили своих жен, что это было нормой семейных взаимоотношении, современные историки судят на основе судебных актов, источников церковного происхождения (текстов о злых женах) [95], а также по некоторым сообщениям путешественников-иностранцев и «Домострою». Вне сомнения, в средние века, когда вся жизнь людей была наполнена насилием, вряд ли можно было ожидать от семейных отношений исключительной душевности. Это утверждение, по-видимому, верно и для межсупружеских связей, и для взаимоотношений родителей и детей. Материалы судебных дел, начиная с XI–XII вв. (в том числе берестяных грамот), подтверждают многочисленность бытовых конфликтов, в которых муж избивал жену [ «И он, Иван, в таких молодых летех пиет, и напився пиян свою жену бьет и мучит, а дому государь своего не знает, у Ивана жена да сын всегда в слезах пребывает…»; [96] «тот Артемий Михайлов, забыв страх божий, пьет, а свою жену, а мою племянницу, безпрестанна мучит, и что было за нею приданова — то все пропил…» [97]]. От судебных памятников [98] не отставали литературные. Но в отличие от первых, зафиксировавших ситуации, казалось бы, беспричинных семейных конфликтов, посадские повести XVII в. довольно точны в описании мотивации мужской несдержанности: чаще всего это «чюжеложьство» и «скверное хотение» (к «блуду» вне брака) законной супруги [99].
Впрочем, достаточно известны и исповедные вопросы женам об «ответных ударах» в ответ на обиды мужей («Не хватала ли мужа в бою за тайные уды? — 1 год епитимьи, 100 поклонов в день»), наказания за мужеубийство (закапывание в землю по плечи) и «драку по-женьскы» в светских законах (укусы, «одеранье», матерное «лаянье» и «рыканье» и т. п.)[100]. Не случайно Олеарий отметил, что «нрав русских лишь сначала оказывается терпеливым, а потом ожесточается и переходит к мятежу» [101]. Примеры такого ожесточения и сопротивления женщин обрыдлой беспросветности судьбы, образу жизни, который они часто не вольны были выбирать, сохранили судебные документы [102].
Однако можно ли сказать, что те отношения мужей и жен допетровского времени, которые отразились в ненормативных источниках, исчерпывались лишь чувствами злобы и соперничества, мести и желания властвовать, гнева и досады? Разумеется, нет. И в то же время несомненно, что от женщин — если судить по литературе и другим письменным памятникам — в большей мере ожидалось высоконравственное, благочестивое поведение. Свою высокую мораль они должны были выказывать как природную данность, в то время как мужчинам допустимо было прийти к признанию традиционных норм морали ценой тяжелых ошибок и жизненных заблуждений («Повесть о Горе-Злочастии», «Повесть о Савве Грудцине»). Женщины в русской литературе XVII в. практически никогда не рисовались путешествующими, обретающими жизненный опыт вне дома, «выпрямляющими» свою душу в борениях и соблазнах многокрасочного и разноязыкого мира. Напротив, даже в ХVII в. они изображались неизменно сидящими дома, ожидающими и в этой стабильности вырабатывающими в себе нравственные качества (или, напротив, использующими «соломенное вдовство» в собственных интересах). Мужчинам же, напротив, было позволительно странствовать и в странствиях набираться ума и опыта, в том числе морального.
В какой мере доходило до адресаток назидание церковнослужителей оставаться, как и прежде, тихими, спокойными, «отгребающимися» от мирских соблазнов, — судить сложно. Фольклор с беспощадной наблюдательностью подтвердил значительную роль «сердешных друзей» на стороне в частной жизни «мужатиц» XVII в. («За неволею с мужем, коли гостя нет», «Не надейся, попадья, на попа, имей свово казака», «Чуж муж мил — да не век с ним жить, а свой постыл — волочиться с ним») [103]. В посадской литературе примеры «неисправного жития» с «чюжими женами», мужей, «запинающихся», как Савва Грудцин с женой Бажена, «в сетях блуда» с «полубовницами», — стали буквально общим местом [104]. Появились (в литературе, а не только в переводных текстах исповедных вопросов) даже образы замужних распутниц, «зжившихся дьявольским возжелением» с двумя, а то и тремя мужьями («Сказание об убиении Даниила Суздальского») [105].
Челобитные, да и письма того времени пестрели сообщениями о «выблядках», которых замужние крестьянки и горожанки могли «приблудить» или, как выражался протопоп Аввакум, «привалять» вне законной семьи («а чей сын, того не ведает, а принесла мать ево из немец [Немецкой слободы в Москве. — Н. П.] в брюхе…» [106]). Это не говорит, разумеется, о том, что ценность супружеской верности и лада в семье снизилась. [107]
Песни, литературные произведения [108], пословицы, сборники писем продолжали рисовать весьма благостную картину внутрисемейных отношений, причем не только в великокняжеских и царской семьях [109]. Но стоит учесть и то, что дошедшие до нас письма дворянок и княгинь, наполненные обращениями типа «поклон с любовью», «душа моя», «друг мой сердешный», ничуть не исключали возможности существования и для этих женщин, и особенно для их мужей связей на стороне. И, как показывают литературные источники, возможности таких греховных отношений в предпетровское время даже возросли [110].
Продолжая поиск изменений в отношении московитов ХVII в. к личной жизни их «подружий» и «супружниц», стоит вновь вернуться к изменениям образов доброй и злой жен, их парадоксальным сближениям, контаминациям. Так, именно в ХVII в. некоторые детали эмоционального мира злой жены стали постепенно как бы «передаваться» жене доброй. Например, в ранних церковных и светских памятниках такая черта женщины как говорливость, языкастость характеризовала не лучшие свойства ее характера. Теперь же современники, наблюдавшие за добрыми и злыми женами, так сказать, в жизни, приметили, что «поклоны ниски, словеса гладки, вопросы тихи, ответы сладки» и «взгляды благочинны», случалось, принадлежали вовсе не ангелам во плоти, а двуличным, хитрым «аспидам» в женском обличье [111]. И напротив, умение владеть словом, разговорчивость, открытость вкупе с дружелюбностью женского характера постепенно стали превращаться во все большую ценность. Во всяком случае, в конце XVII в. упоминание о том, что героиня была «людцка» (т. е. общительна) превратилось в стигмат, «опознавательный знак» жены доброй [112]. Другой пример передачи индивидуальных качеств от злой жены к доброй можно найти в анализе их психической реактивности: в ранних памятниках бурные чувствования никогда не были прилагаемы к добрым женам; в XVII же веке описания благонравных и верных жен, отличающихся острой эмоциональной реакцией, стали вполне обычными («и так долго кричала, что у ней голова заболела», «лежала, аки мертва», «и едва не заплакала для того, что невдогад ей было…», «и от великой радости залилась слезами» и др.) [113].
Требование, относящееся к доброй жене и не раз упомянутое в назидательных сборниках, «не кручиниться», сохранять ровное и «радосное» настроение (ибо уныние считалось греховным) оказалось в определенной степени реализованным в переписке членов царской семьи. В письмах, дошедших от великих княгинь Анны Михайловны, Ирины Михайловны, Софьи Алексеевны, а позже Прасковьи Федоровны, Екатерины Алексеевны, Екатерины Ивановны, не найти жалоб на неблагополучие, «нещастие». Вероятно, причина этого в том, что частная жизнь этих женщин не ощущалась ими в полной мере как область их личной душевной неприкосновенности, оттого, что написание писем и затем их прочтение адресатом было все время опосредовано посторонними (писцами). В одном из своих писем домой царь Алексей Михайлович извинился: «Не покручиньтеся, государыни мои светы, что не своею рукою писал, голова в тот день болела, а после есть лехче…» [114]. «Рука» же самих княгинь и царевен, а также представительниц московского боярства совсем редко присутствовала в их письмах — хотя сама переписка с родными и близкими была интенсивной [115].
В отличие от представительниц столичной элиты, их современницы-дворянки писали свои письма сами — с ошибками, повторами, недописками, сетованиями на обиды и неустроенность [116]. Искренность, открытость, безыскусность выражения переживаний были нормой в народной среде, однако от конца XVII в. крестьянских писем не сохранилось [117].
Воссоздание адекватной картины частной жизни людей предпетровской России осложнено и некоторыми, вероятно вневременными, особенностями переписки как источника. Московиты (мужчины), обращаясь в письмах к своим матерям, женам, сестрам, как правило, не сообщали ни о чем, кроме своих служебных успехов. Весьма редко в своих посланиях они сетовали на внеслужебные обстоятельства (как правило, погоду или дороги), еще реже — характеризовали деловые или личные качества каких-либо людей. Сообщая о своем здоровье, они очень формально интересовались делами и здоровьем близких (удивленный вопрос некоего Д. И. Маслова в письме к жене: «Чева не пишете? табе б обо всем писать ко мне про домашне[е] жит[ь]е…» — скорее исключение, нежели правило) [118]. Большинство же мужей выражали в письмах к женам обычно надежду, что «все, дал Бог, здоровы», или вставляли в текст письма «этикетную» формулу с требованием «отписывать» о здоровье и «без вести» не «держать» [119]. Зато они страницами излагали всевозможные поручения: кого куда «послать», с кем не «мешкать», что «велеть делать» и кому «побить челом» [120]. Так что, если искать проявления частной жизни по переписке мужчин (а ее объем намного превышает число дошедших от того же времени писем женщин), фактов собственно личной жизни в них можно просто не найти.
Редкое письмо мужчины к женщине содержало что-либо выходящее за пределы принятого топоса, в том числе неформальные обращения или, тем более, домашние прозвания, прозвища. Поэтому даже слова «Душа моя, Андреевна» вместо общепринятого «жене моей поклон» [121] (ср. в «Сказании о молодце и девице»: «Душечка ты, прекрасная девица!») представляются редким свидетельством неформальной ласки и теплоты. Не менее трогательно выглядит обращение некоего Ф. Д. Толбузина к жене: «Другу моему сердечному Фекле Дмитревне с любовью поклон!» — и ниже: «Душа моя, Дмитревна…» Наконец, лишь у Аввакума в его письмах единомышленницам можно встретить еще более мягкое и сердечное обращение к адресаткам: «Свет моя, голубка!», «Друг мой сердечной!», сравнение их с «ластовицами сладкоголосыми», «свещниками» (светильниками. — Н. П.] души [122].
Женщины же — натуры куда более эмоциональные и «ориентированные» на дом, семью, близких, не имевшие к тому же никаких собственных служебных интересов, — писали в своих «епистолиях» о том, что их волновало, казалось значимым и важным [123]. Даже благопожелания в женских письмах выглядели менее стандартизированно: «Желаю тебе с детьми вашими здравия, долгоденствия и радостных утех и всех благ времянных и вечных (курсивом выделены нетипичные для таких топосов слова. — Н. П.)…» Эмоциональность женских писем точно подметил протопоп Аввакум, бывший сам человеком отнюдь не бесчувственным. О посланиях Ф. П. Морозовой он сказал, что хранит их и перечитывает, и не по одному разу: «Прочту, да поплачу, да в щелку запехаю». Над письмами мужчин того времени вряд ли можно было «поплакать» [124].
В письмах же женщин отражалась буквально вся их жизнь. Помимо хозяйственных дел, о которых уже говорилось выше, они писали о «знакомцах старых» и о родственниках («и про меня, и про невеску, и про дети»), высказывали пожелания «поопасти свое здоровье», мягко упрекали («Никита да Илья Полозовы говорили мне, что ты, мой братец, был к ним немилостив, и хотя они за скудостью своею на срок не поспеют, ты, братец, прегрешения им того не поставь и милостию своею их вину покрой»). Во многих письмах явственно ощутим мотив обеспокоенности здоровьем близких («слух до нас дошел, что мало домогаешь, и мы о том сокрушаемся») [125].
Наконец, как и сегодня, многие письма матерей, жен, сестер были написаны в связи с высылкой подарков и гостинцев; кому, как не женщинам, было знать вкусы своих близких: «Хошь бы малая отрада сердцу — гостинцы…»; «челом бью тебе, невестушка, гостинцом, коврижками сахарными, штобы тебе, свету моему, коврижки кушать на здоровье. Не покручинься, что немного…»; «а послали мы тебе осетрика свежего, и тебе б его во здравие есть, да в брашне груш, три ветви винограду, полоса арбуза в патоке, 50 яблоков…» [126]. В одном из писем мать сообщала сыну о посылке ему в подарок «скатерти немецкой, а другой расхожей», пяти «полотениц с круживами», да семи «аршин салфеток», прося одновременно: «И ты, свет мой, на ней кушай, не береги, а нас не забывай…» Это «не берега» весьма характерно: оно выдает хозяйское, бережливое отношение матери к добротным вещам.
Внутрисемейные отношения авторов писем и их адресатов, своеобразную внутрисемейную иерархию можно особенно ясно почувствовать, обратившись к анализу обращений в них. Уменьшительными именами (Грунька, Улька, Маря — от Марьи и т. д.) называли себя жены в письмах к мужьям, младшие женщины (невестки, племянницы) в письмах к старшим [127], младшие сестры в письмах к старшим сестрам («сестрице Федосье Павловне сесгришка твоя Грунка Михайлова дочь челом бьет»). Свою зависимость от братьев пытались подчеркнуть уничижительным сокращением собственного имени их сестры, подчас — старшие или одногодки: «Братцу питателю Гаврилу Антипевичю сестра твоя Прасковя челом бьет» [128]. В то же время и братья, когда ставили целью добиться от богатых замужних сестер некоторой денежной поддержки, предпочитали в письмах обращения типа: «Милостивая моя государыня сестрица Маря Гавриловна, Митка Кафтырев челом тебе бьет…» [129] (то есть обращались по имени-отчеству). Матери в письмах к сыновьям (даже взрослым) именовали себя аналогично: «От Матрены Семеновны сыну моему Петру Фомичю…» [130]. Так же звали своих матерей и сыновья в письмах к ним, добавляя иногда — для «уважительности»: «Здравствуй, государыня моя матушка Агафья Савельевна со всем своим праведным домом!» [131]. Обращаясь в посланиях к своим супругам, они, однако, называли их только по имени («От Михаила Панфилевича жене моей Авдоте») [132], и разве что в царской переписке можно найти уважительное обращение к супругам и сестрам по имени-отчеству.
Наконец, равенство обращений отправителей писем и адресаток соблюдалось в том случае, если это были зять и теща («государю моему свету зятю Михаилу Панфилевичю теща твоя Марица Ондреяновская жена Никиферовича») [133]. Редкую ситуацию, при которой зять называл себя уменьшительно-уничижительно «Род[ь]ка», а тещу— уважительно, по имени-отчеству «государыней-матушкой Аграфеной Савельевной» удалось встретить лишь в родном письме. Объяснение необычному «феномену» содержится в тексте самого послания — автор его, судя по всему, малость «поиздержался»: «Пожалуйте, ссудите меня на службу великих государей деньгами, не оставьте моего прошения, а я на премногую вашу милость надежен во всем…» [134].
Судя по письмам невесток к свекровьям, младшие женщины обращались к старшим только по имени-отчеству и с прозванием «матушка», сами же именовали себя полным именем без отчества («Аксинья», но не «Оксюшка»), зато с непременным упоминанием семейной принадлежности («Иванова женишка Ивановича Аксинья») [135] (зависимость невесток от своих свекровей во внутрисемейной иерархии любого социального слоя зафиксировали и пословицы) [136].
Любопытно, что литературные произведения, современные приведенным письмам, не позволяют сделать подобных наблюдений над ситуативными особенностями употребления имен: в повестях и «словах», жартах и переводных новеллах употребляются лишь полные имена, реже — имена-отчества (и только, как правило, мужчин).
В посадской литературе XVII в. хорошо ощущается утвердившийся стереотип описания «хорошей семьи» как семьи, где главенство мужа непререкаемо, где жена присутствует и ощущает себя непременно за-мужем, именует супруга «богом дарованным пастырем», «любезным сожителем», чью «волю во всем» жена «творила и преисполненный дом соблюдала» [137]. Это позволяет видеть в письмах представительниц московской аристократии с бесконечными вводными обращениями («свет мой, государь мой», «сердешный друг» и т. п.) литературно-этикетные корни — в большей степени, нежели эмоциональные. Кстати, мужья обращались к ним обычно просто по имени-отчеству.
Значительно слабее, нежели отношения «власти» и «подчинения», отразились в источниках личного происхождения иные женские эмоции, весьма подробно описанные в литературных памятниках того времени. Среди них в первую очередь стоит выделить грусть в разлуке с законным супругом, мотив «скуки без любимого» и радость встреч после расставаний. Правда, восторженные восклицания типа «Откуда мне солнце возсия?», слезы радости от долгожданной встречи произносили и проливали (и в литературе, и в письмах) одни только женщины [138] мужчины были скупее по части чувств [139].
Письма россиянок конца XVII в. позволяют особенно остро почувствовать, как тосковали жены без мужей в разлуке. Одна из них писала мужу: «Обрадуй [нас], дай нам очи [твои] видет[ь] вскоре, а мы по тебе, государе своем, в слезах своих скончались…» [140]. «Прошу тебя, друк мой, пожалей меня и деток своих, — будто вторила ей другая. — А у меня толко и радости, что ты, друк мои, Бога ради, не печался. И ты, друг мой, пришли ко мне, отпоров от воротка, лоскучик камки, и я тое ка-мочку стану носит, будто с тобою видятца…» [141]. Приведенные строки взяты нами из письма жены стряпчего И. С. Ларионова, которого, как можно понять из текстов писем, жена искренне и нежно любила. В другом письме она жаловалась, что супруг «изволил писать» о своем «великом сомнении» в ее чувствах и заверяла, что ей было бы достаточно «хотя б в полтора года на один час видятца» — и то бы она была «рада» [142]. Можно предположить, что исключительная преданность интересам семьи и любовь к своим семейным «государям» была у рода Ларионовых традиционной. Известны, например, письма родственницы Д. Ларионовой, Е. Ларионовой (жены брата И. С. Ларионова, Тимофея), которые проникнуты чувством страха перед одной только возможностью потерять в силу разлуки душевную близость с мужем: «Тебе, государю моему, слезы мои — вада! Я, государь, вины не знаю пре[д] тобою, за што гнев твой мне сказывал! Я и сама ведаю, что немилость твоя ко мне. Кабы милость твоя ко мне — все бы не так была. Я и писать к тебе не смею, потому что мои слова тебе, государю, не годны…» [143]
Столь часто встречающийся в посадской литературе XVII в. сюжет «тужения» («По все дни лице свое умывает слезами, ждучи своего мужа…»; «Нача сердцем болети и тужити», «и по нем тужа, сокрушается», «и от слез с печали ослепла», «уже с печали одва ума не отбыла» [144]) находит подтверждение в письмах — и, конечно, не в письмах умевших скрывать свои эмоции государственных мужей, а их верных жен [145]. По письмам мужчин трудно догадаться, насколько они «тужили» вдали от родного дома и жены: слишком условно-формализованы их вопросы супругам и дочкам о «многолетнем здоровьи». Чувства же женщин проступают в эпистолярных памятниках достаточно четко. «А Домне скажи от нас благословение, — просил дворянина Тимофея Саввича неустановленный адресат в 1687 г. — И чтоб она, Домна, о Дмитрие в печали не давалась, а что она об нем велми тужит — и то она делает не гораздо, он, Дмитрей на государскую службу поехал, и он, Дмитрей ездит [туда] не по один год…» [146].
Между тем как было не тужить дворянкам! Одна из них, уже упоминавшаяся здесь А. Г. Кровкова, жаловалась: «Я в печалех своих едва жива по воли Божьи: Матфей Осипович идет на службу марта в день под Чигирин. С печали сокрушаюсь, как быть — и ума не приложу» [147]. Женское сердце не зря тревожилось: в архиве князей Хованских содержится письмо с сообщением о том, что М. О. Кровков, о котором беспокоилась его жена, был привезен из-под Чигирина «замертво»: «едва жив лежит на смертной постеле, што обротим с боку на бок — то и есть, а сам ничем не владеет, ни руками, ни ногами» [148]. Бесхитростный рассказ дворянки Кровковой может быть домыслен словами одной из героинь «Повести о семи мудрецах», современной приведенному выше письму: «Уподоблюся убо яз пустынолюбней птице горлице и стану всегда жиги на гробе мужа своего…» [149].
Именно женщины, на чьи плечи оказывалось взваленным все «домовнее управление», то есть дворянки, купеческие дочки и «купцовы женки», писали нередко очень искренние, лишенные этикетных условностей письма. И хотя народная молва относилась к «добродетелности» представительниц купеческого сословия довольно скептически («вещь дивна и поистине сумнителна, поиже жены их купеческия множае в домех без своих мужей пребывают, нежели с мужьями жителствуют»), тем не менее житейский опыт подсказывал таким часто отсутствовавшим мужьям, что единственный способ добиться искренней верности супруги — это верить ей, подчеркивая самому свою преданность («дах ей волю по своей воле жиги, и како может, сама себе да хранит»). Тонкий психологизм был не чужд посажанам XVII в.: «Еже, вспоминая жены своя, смехотворно глаголати (насмехаться) или, ведая их безпорочное житие, за них не поручится — то бо есть сожителницы своей самое презренье и немилосердие» [150]. Таким способом, очень умно и ненавязчиво автор городской повести вел воспитание «добрым примером», как бы беря его в то же время из жизни [151].
Еще одна краска в палитре чувств женщин предпетровской России — жалость к более слабым и призыв «сожалитися», обращенный в письмах к мужьям или отцам. Как и городские повести, сплошь и рядом упоминающие о ситуациях, когда женщины не могли не «сожалитися», когда кто-то «горко и зелне плакуся» или «во хлипании своем не возможе ни единаго слова проглаголити» — что вообще-то относится к средневековому литературному топосу, — письма дворянок XVII в. тоже часто содержат просьбу «быть милостивым» и тем самым «не погубить» слабого [152].
Умение сочувствовать, казалось бы, не знакомое мужчинам, жаловавшимся, что у них и «своего оханья много» [153], прекрасно характеризует родственные связи и дружеские отношения женщин того времени. Именно женщины в своих письмах советовали мужьям быть душевнее, сочувственнее, внимательнее: «Отдай грамотку детем ево, — просила Т. И. Голицына своего сына, В. В. Голицына, — и разговори их от печали, что волею праведного Бога сестры их нестало, что в девицах была, и племянницы их не стало — у Домны, у Парфеньевны меньшой дочери…» [154]. Видимо, сами «супружники» эмоциональной проникновенностью не отличались, за исключением ситуаций, связанных со смертью матерей: «Ведомо тебе буди, Прасковюшка (редкое по нежности обращение. — Н. П.), [что] матка наша Ульяна Ивановна переселилася во оные кровы, и ты, пожалуйста], поминай [ее со] своими родительми…» [155].
Женщины для выражения подобных «скорбей» находили слова еще менее будничные, еще более выразительные: «В своих печалех насилу жива. Насилу и свет вижу от слез…» И хотя речь в ее письме шла о смертельной болезни мужа, добавляла сочувственно: «А и ваша разоренья мне, истинно, великая печаль, а помочь нечем…» [156]. В ином письме — ответе одной из представительниц царской семьи на сообщение мужа о болезни — жена выражала неподдельную тревогу: «Ты писал еси, что, по греху нашему, изнемогаешь лихорадкою. И мы, и мать наша… зело с плачем [соболезнуем и скорбим» [157]. Не стоит, однако, обольщаться на предмет индивидуальной эмоциональности тех, кто писал процитированные письма, переоценивать адекватность их сострадания несчастью. В иных письмах побег крестьянина и объявление им «ничейной» земли своею приводили дворянок, если судить по их восклицаниям, в те же эмоциональные состояния («крестьяне искали ево целой ден, не нашли, убежал, и я от кручины той чут[ь] жива…») [158].
Однако анализируя изменения, произошедшие в эмоциональном мире русской женщины за несколько столетий, стоит выделить одно, характерное именно для XVII в. Так, говоря о милости к бедным или убогим, героини литературных произведений и авторы писем мужьям и отцам, написанных в XVII в., не были уже по сути ни слабыми, ни слабохарактерными. В то же время и по форме, и по сообщаемой информации они выдавали себя за слабых, называли себя, как некая А. Г. Кровкова, «нищими и безпомощными» [159], «бедными, безродными, безпомощными», как жена стряпчего Д. Ларионова [160], а зачастую, стремясь вызвать к себе жалость, впрямую хитрили: «я теперь сира и безприятна, не ведаю, как и выдраться, как чем и пропитаться с людишками до зимы». И это — в то время, как реальное положение дел было далеко от безрадостного, когда сами женщины были весьма далеки от разорения — в том числе и кнг. А И. Кафтырева, письмо которой процитировано выше [161]. Но в XVII веке уже оформилось восприятие женщины как «слабой», «ведомой» — и представительницы «слабого пола» ему подыгрывали.
Когда «интересы дела» требовали некоторого преувеличения, женщины ничуть не смущались ложью. Например, в спорном деле москвичек, живших в середине XVII в., Анютки и Марфы Протопоповых (первая из которых вдова И. Д. Протопопова, а вторая — его мать), не поделивших наследство, обе женщины в расспросных «скасках» именовали себя «бедными», в то время как речь шла о «рухледи» на тысячи «рублев». В их случае примечательно, что «молодая» семья (А/ и И. Д. Протопоповых) жила вместе со старшим поколением «не в разделе», что и позволило старшей женщине («свекре» Анютки) захватить все наследство, включая приданое невестки, ее наряды и драгоценности [162].
Разумеется, когда речь шла о действительно страшных и трагических событиях в жизни семьи или в конкретной женской судьбе (гибель дома, детей, близких), женщины глубоко и остро переживали, страдали, «громко вопяше»: [163] поводов к тому оставалось по-прежнему хоть отбавляй. Но лишь в близких по стилю к житийным и некоторых переводных произведениях (типа «Повести об Ульянии Осорьиной» и «Повести о Петре Златых Ключей») сохранялся старый мотив религиозного «страха и ужаса» (Ульяния изображена страшащейся одиночества и темноты, пугающейся «бесев», а героиня «Повести о Петре» — впавшей «в великий страх и трепет», с «ужасающимся сердцем» от мысли, что «попорочит» род свой непослушанием родительскому слову [164]). Между тем даже в письмах таких современниц Ульянии, как деятельницы старообрядчества, мотив страха от собственной беспомощности, зависимости оказывался, как ни странно, затушеван. Он практически вовсе отсутствовал в «епистолиях» «обышных» женщин, опровергая давний стереотип об исключительной религиозности московиток [165], хотя в клаузуле писем непременно содержался топос о бессилии отдельного индивидуума перед лицом Господа.
Московитки XVII в. представлены литературой своего времени размышляющими. Этот мотив, к сожалению, трудно уловить в письмах. Однако в посадских повестях упоминания о том, что кто-то из женщин «нача мыслити в себе», «размышляти, како бы улучити желаемое», стали встречаться все чаще. В письмах же никто из женщин — ни царевны, ни княгини, ни дворянки — не признавались своим близким в том, что они о чем-то раздумывали [166], — если не считать хозяйственных расчетов да беспокойства о здоровье близких. Единственное исключение — сообщения в женских письмах о снах, как правило, страшных, пугающих («помнишь ли, свет мой, сон, как буйволы пили из моря воду, и свиньи их поели…»), о которых после свершения какого-либо неприятного события вспоминали как о предзнаменовании [167]. Несколько большую сосредоточенность на собственном внутреннем мире можно найти лишь у деятельниц старообрядчества. Анализ «жизненных сценариев» Ф. П. Морозовой, М. В. Даниловой, Е. П. Урусовой сквозь призму их ценностных ориентации, отразившихся в письмах, равно как исследование уединенного самосовершенствования женщин в монастырях, «моделей жизни» одиноких женщин и вдов, могут внести дополнительные детали в общую характеристику частной сферы и личных судеб женщин допетровской России. Но эти темы требуют особого рассмотрения.
Типическая же жизнь женщины в Древней Руси и в России XV — ХVII вв. отличалась преданностью семье. Именно поэтому вопросы, связанные с отношением к женщинам как «подружиям», «ладам», «супружницам», и самих женщин к их близким, законным мужьям и «сердешным друзьям», будучи отнесенными к «норме» (семейной жизни или ее подобию вне рамок брака), как нельзя лучше характеризуют становление и развитие эмоционального мира вначале русов, а затем московитов XVI–XVII вв. В ряду эмоциональных переживаний, непосредственно связанных с жизнью женщины как супруги и в то же время претерпевших значительную эволюцию за многовековой период, едва ли не на первом месте стояли переживания, связанные с сексуальной сферой. Трансформации в отношении к ней — как со стороны церковных проповедников, так и в некоторой степени «обышных людей» — были за рассматриваемые X–XVII столетия наиболее видимыми и характеризовались медленным признанием самоценности этой сферы частной жизни. Правда, в патриархально-маскулинизированном обществе, коим являлась Древняя Русь и Московия XVI–XVII вв., женщины почувствовали это изменение несколько в меньшей степени, по сравнению с мужчинами. Ранний (домосковский) период осуждения всего чувственного и избегания разговоров о нем родил устойчивый для всего европейского средневековья образ злой жены — «обавницы», «кощунницы», «блудницы» — источника греховных вожделений. Образ этот был популярным и в православной Руси, и в Московии, содержа и концентрируя в себе подавленные желания, тайное признание важности физиологической стороны брачных отношений и роли в них женщин.
Осознание сексуальности как части самовыражения личности, расширение и усложнение диапазона переживаний женщины в интимной сфере, новое восприятие плотской любви как «веселья» и «игранья», проявившиеся в некоторых памятниках предпетровских десятилетий, — были предпосылками «чувственного индивидуализма» в семейных отношениях, их физиологического и психологического обогащения, оказавшего переломное влияние на частную жизнь русских женщин.
Мир чувств русской женщины XVII в. — был ли он ориентирован на семью и мужа или же был связан с «полубовниками» вне рамок брака— был миром надежд на «милость», был наполнен ее ожиданием, попытками добиться любви — как признания своей единственности — любыми средствами, в том числе «чародейными». Несмотря на все попытки церковных идеологов укрепить духовно-платоническую основу семейного единства, жизнь брала свое: «плотское» имело огромную значимость в индивидуальных женских побуждениях. Отражением борьбы «разума» и «плоти» стало появление в русской литературе XVII в. чувственных образов женщин, а в памятниках переписки и актовом материале, современных литературным произведениям, — свидетельств «роковых страстей», возбуждаемых и переживаемых ими. При этом в дидактической литературе изображение борьбы разумного и чувственного в душе женщины предпринималось именно с целью доказательства достижимости победы разумного. Напротив, и в фольклоре, и в посадских повестях XVII в. конфликт женских чувств и самоограничения сводился в конечном счете к уступкам «плоти».
К XVII в. относятся и изменения в восприятии некоторых деталей супружеской роли женщины, отобразившихся в парадоксальном сближении, медленной «диффузии» характеров злой и доброй жен. Литературные, дидактические, эпистолярные источники того времени зафиксировали изменение отношения к уму, инициативности, красоте, общительности женщины, превратив все эти качества в положительные характеристики, имманентно присущие добрым женам — в то время как в средневековье они считались «принадлежностью» жен злых (хотя и с некоторой вариативностью: не ум — но «хитрость», не инициативность — но «неубоязнь», не красота — но «украшателство», не общительность — но «болтливость»). Усложнение понятия нормы в «классификации» женских характеров сохранило, однако, резко негативное отношение к женской неверности, категорическое осуждение супружеских измен в церковной дидактике. Тем не менее ряд памятников XVII в. содержит сведения о распространенности внебрачных связей, адюльтера, а также о значительной роли, которую могли играть в частной жизни женщин их «сердешные друзья» вне брака.
Тем не менее необходимо признать, что проповедь супружеского «лада и береженья», столетиями не сходившая со страниц назидательных книг и церковных амвонов, дала в эпоху, когда «старина с новизной перемешалися», свои плоды. Семейная переписка второй половины XVII в. сохранила живые и взволнованные голоса княгинь и дворянок, искренне и нежно любивших именно своих законных мужей. Письма этих женщин, умевших проявлять живое сочувствие и деятельное участие в делах и заботах своих благоверных — «свет-государей», как они их именовали, являются неоспоримым доказательством утвержденности в сознании, по крайней мере, этой образованной части общества, идеалов православной этики. О том же говорят и зачины в письмах, отразившие наличие и стойкость семейной иерархии, а также тон изложения женских писем и их содержание. Добровольное согласие жены быть не перед мужем, а замужем, то есть не притязать на главенство в семье, означало, если судить по переписке, признание мужа защитником, душевной и материальной опорой для себя и детей. Разумность и психологическую тонкость добровольного согласия женщин на свою второстепенность в семье позволяет почувствовать сопоставление писем жен к мужьям, в которых они называли себя «слабыми», «бедными», «безпомощными», и деловой переписки, в которой вырисовываются женские образы отнюдь не безвольные, а весьма деятельные и активные.
Любовь в понимании образованных женщин России конца XVII в. ассоциировалась с преданностью интересам семьи и детей, «тужением» в разлуке с мужьями и радостью встреч с ними, сопереживанием заботам и делам близких, умением доверять и сохранять верность, горестным участием в бедах и утратах. Эти характеристики и человеческие качества побуждали женщин к размышлениям и оценкам собственной «самости». Появление такого интереса— интереса самих женщин к своему внутреннему миру — открыло путь к возникновению элементов женского самосознания, усиливавшихся и крепших вместе с ростом индивидуализма.