Таки дама-манекен вызвала мать Кати Ренатовой. Пришла ко мне этакая большая, стриженная чуть не наголо особа, вся обвешанная цепями, ключами, браслетами, шарфами. Голос — молодой басок. Глаз — холодный и цепучий. Поверх мощных плеч шаль в цветах. Заняла полкабинета. Села и смотрит цепучим своим глазком. Я Катю сразу как-то пожалел. Если она так же на дочь свою смотрит, закуришь и запьешь. Вошла и сразу взяла инициативу в свои руки (ручищи). Сказала, что зовут ее Анна, отчеств она не признает, что это никому не нужно. Может быть, может быть, но говорить о поведении ее дочери и называть этого мастодонта Аней как-то, сам понимаешь, не с руки. В общем, «Анечка» мне сразу сказала все, что надо. Что пусть я не мучаюсь по поводу Кати, что Катя после школы выходит замуж за дипломата, что он ее «ждет», и они сразу удалятся «в сторону моря», то бишь в Японию. И пусть дипломат разбирается с Катей сам. Я собирался что-то ей сказать, но тут у меня просто голос сел. Какого черта, подумал я, беспокоюсь и расстраиваюсь, когда Катю «ждет» дипломат и через совсем небольшое время она удалится, и все. Ничего я не сказал Катиной Ане, только самые забурелые слова о школе и должном поведении. Аня пожала плечом, махнула мне золотым запасом, который прозвенел прощальную мелодию, и, дружески трахнув меня по плечу (я чуть не шатнулся — удержался кое-как), сказала, что все понятно и что работка школьного учителя не сахар, особенно в пожилом возрасте. И удалилась. А я, извини, сбился с толку, то ли мне Катю жалеть, то ли чего ее жалеть? Наверное, надо мне с ней поговорить самому по душам, попробовать еще раз. По-нормальному. Если про дипломата правда, то пусть у него голова болит, а также у ее мамочки. Сделаю Кате втык официальный и закончу эту, как ты говоришь, хреномантию.
Это было днем. А вечером, среди размышлений, я вдруг отчетливо ощутил в себе одно воспоминание, одну историю, которую, казалось, забыл навсегда, ан нет — оказалось, лежит целехонькая, ждет своего часа. И вот пришла. Наверное, в связи со всей моей перевертицей. Какова история — оценишь, сам умный. Про любовь она. Вот, скажешь, неугомонный старец, все бы ему про любовь. Вывих? Коленной чашечки. (Прости за такую шутку.)
Итак. История. Укатил ты с Татьяной в тайгу, а я все еще учился в педе, никак не мог окончить. Жили мы весьма средне, я подрабатывал, был, как всегда, одинок, а теперь уж и без тебя. Мать моя на фабрике не очень-то заколачивала, знаешь, и я все рвался ей помочь, и не всегда получалось. И вот как-то за чаем, когда я пришел из очередного похода по магазинам в поисках прекрасного труда грузчика, к нам заявился материн ухажер, киоскер, бывший корректор и старший лейтенант инт. службы, на фронте контужен был — глаза еле видят. Славный, простой малый. Послушал он материны сетования, мои угрюмые оправдания и сказал, что не дело для студента педвуза ходить искать черт-те что, а надо заниматься стоящим и что прямо завтра он отведет меня в «свою газету» и по старой дружбе попросит куда-нибудь определить на приличное место. Может быть, даже учеником в корректорскую, которую считал главным газетным участком работы. Степан Ильич его звали. Моего благодетеля. Мать запричитала, прослезилась и все на меня посматривала исподтишка, как бы проверяя, как, не стал ли я больше уважать ее ухаживателя. Она почему-то думала, что я к нему плохо отношусь. А я относился нормально, как ко всем, ну чуть равнодушнее. Я же, как всегда, заколдобился, стал бормотать, что не смогу, не сумею в газете, что мне уже обещали в хлебном по соседству… Но Степан Ильич был непреклонен, и, мне казалось, — он хотел доказать матери свое всемогущество. Он встал, согнал ладонью все складки на гимнастерке с живота назад, под ремень, и сказал четко: «Не боги горшки обжигают, уважаемые». Мать восхищенно закивала и налила по этому случаю еще чаю.
Утром мы отправились в газету. Я трусил, боялся, и самой газеты и того, что этот чужой, в общем, Степан Ильич увидит, поймет это. (Витвас, как хорошо мне сейчас уйти в даль лет, как мне там свободно и радостно дышится, как трепыхается мое сердце, и какое синее небо там над головой! И как сумрачно здесь… Может, ничего не надо? Уйти от любви, запереться от нее, скрыться. И все встанет на свои нужные места. Мне снова будет тихо и прекрасно… А?) Так вот. Далее. Мать меня нарядила — я те дам. Рубашка у меня была американская, в синюю с белым клетку, как сейчас помню. Матери досталась на работе из посылок. Там к рубашке приложен был красный вязаный жилет и высокие ботинки со шнуровкой, на каблуках, ковбойские, что ли. И вот во все это я и облачился. В вестибюле газеты стояло трюмо, и я в него глянул. Ну и фигура! Длинные ноги в неясно каких ботинках, идиотский яркий жилет, вывязанный чуть не цветочком, и рубаха в клетку. Степан Ильич, правда, мне каблуки как мог — срезал. Этим он снова доказал, что Степан Ильич — не хухры-мухры. И всегда я слишком молодо выглядел — двадцать почти пять лет, а физиономия как у младенца, ни следа тебе бурь и страданий! Это меня окончательно сразило, и тут уж я помрачнел совсем. А мы все слоняемся и слоняемся по длинному коридору, Степан Ильич все с кем-то останавливался, здоровался, перекуривал. А я маялся. Мимо нас бегали девицы, с любопытством на меня взглядывали, девицы тоже были одеты во что-то яркое, но староватое и будто не с плеча. Но вот наконец Степан Ильич солидно сказал, что все в порядке, когда этот «порядок» произошел, я не заметил, потому что Степан Ильич никуда не отлучался и беседы вел все, по-моему, только для перекура. Мы вошли в комнату. Она была завалена кипами газет и вырезок, кипами бумаги, а у стола, довольно ободранного, сидела и куталась в шубу женщина. Женщина была светлая, и шуба светлая, светлые волосы смешивались с длинным ворсом меха, и казалось, что она одета в странную одежку, потому что волосы у нее почти белые и пушистые, пожалуй, даже буйные, а не пышные. Да, именно буйные. Лицо, может быть, и не было красивым, я не понимал тогда очень-то, но привлекало мягкостью выражения и удивительно светлыми, прозрачно-светлыми глазами со светлыми ресницами и темными довольно бровями. Наверное, она была необычной и, как говорят, интересной. О возрасте ее я не подумал вовсе, потому, наверное, что он не был заметен и тут была редакция, а не вечерушка, и про это не думалось и не полагалось думать. А я и не думал. И еще. Лицо ее светилось каким-то странно белым, чуть желтоватым светом. В общем, конечно, необычное у нее было лицо, неординарное, с этим прозрачным провалом глаз под темными бровями. Женщину звали Юлия Павловна, и она заведовала отделом, куда привел меня мой благодетель. Как-то длинно назывался отдел, а занимался всем, начиная с информации и кончая очерком. Юлия Павловна нас очень приветливо приняла, и я, взяв простенькое задание — написать о выставке цветов, отправился восвояси. И уже ни на минуту не забывая лица этой женщины и еще не отдавая себе отчета в том, что хочу ее видеть, я жаждал скорее выполнить задание и, написав нечто новое о цветах, заслужить ее похвалу. Этого я тоже хотел. Ну и помаялся я с этой выставкой цветов, Витвас! Немилы были мне розы, орхидеи, лилии, что они красивые — я это видел (хотя на третий приход и это прошло), а вот что бы о них такое замечательное сказать, не знал. Но с тех пор я люблю розы, «Плащ принцессы», знаешь, такие желтоватые с темной каймой… Стал я собирать отзывы, спросил старушку, спросил девчонку-школьницу (это была Инна, между прочим…). Старушка оказалась бойкой — она все мне по-научному объяснила, а школьница фыркнула и ничего не сказала, вообразив, что я за ней пустился ударять. А у меня вначале никаких таких мыслей по ее поводу не было, а когда она фыркнула, меня заело, девушка была десятиклассница и миленькая, в самый раз на средний мужской вкус (мой). Я все же выудил у нее мнение о цветах и очень по-деловому обзавелся ее домашним телефонным номером, который она мне, уже робея — такой я был строгий и деловой — записала. Я сказал, что телефон мне нужен для проверки материала или для добавлений, если понадобятся. И вот я у Юлии Павловны, обогащенный знанием о цветах и своей будущей женой Инной. Она снова была одна и снова куталась в шубу, сказала, что простудилась, а работать некому. Я молчал и пялился на нее — не как столичный юноша, а как приехавший из глухомани хлопчик. А она прочла мои разрозненные листочки, сказала, что это то, что нужно, что-то, правда, почеркала, что-то вписала и ушла. Пришла скоро, довольная, и заявила, что мое произведение ушло в набор. И что если мне нравится эта работа, то я могу взять еще задание и вообще еженедельно давать информашки в воскресный номер — о выставках и прочем таком. Чуть было не стал я журналистом из-за Юлии Павловны! Но это была не моя судьба.
Я был горд и счастлив и довольно неуклюже согласился, сказал что-то вроде того, что если Вам надо, я могу… Юлия Павловна полистала календарь своей несколько анемичной рукой и постучала длинным острым ногтем по какой-то дате. Вот возьмите тему — открытие комсомольского клуба, подходит? Я молча кивнул. Она улыбнулась, и я просто обалдел: ото всего, но, наверное, более от Себя в Редакции. Летел оттуда я на крыльях. Я уже видел себя репортером газеты, важным человеком в очках (почему?), без которого не обходится ни один номер, что, возможно, и могло бы быть… О Юлии Павловне я думал с почтением, к которому примешивалось странное чувство какого-то нахального сексуального восхищения. Я подумал вдруг о ней как о женщине, сколько ей лет. Но ответить не мог, потому что ничего тогда, в те годы, не соображал. Тридцать, подумал я, а может, тридцать три. На большее меня не хватило. Хотя она и была зав. отделом, но казалась почему-то беззащитной, возможно, оттого, что сидела в шубе, куталась, хлюпала носом, а руки у нее были бледные и худые. Мне казалось даже, что, когда я стану репортером, мне надо будет от кого-то защищать ее, а может, защита понадобится и раньше. Сделал я и второй материал, над которым Юлии Павловне пришлось потрудиться побольше, чем над цветами, но получился он лихим, молодым, ярким. Я гордился этим материалом, ибо то, как выправила его Юлия Павловна, было как раз тем моим, что я уже ощущал, но выразить сам пока не умел. (Вот видишь, Вит, какая длинная история с предисловием, но не хочу прерывать себя, хотя и первый час ночи, надо дописать все до конца, раз уж она мне пришла вдруг в голову.)
Ну-с. Я сделал несколько материалов и сразу получил за них немыслимо огромную — сумму-гонорар. Правда, грузчиком я зарабатывал иной раз и не меньше, но чем и как? Разница!
С деньгами помчался я домой, позвонив той десятикласснице, с которой познакомился «на цветах». Сказал ей, чтобы она никуда не уходила и ждала моего звонка. А у нас дома уже сидел наш довольный благодетель, Степан Ильич. Он несколько остудил мой пыл, сказав, что деньги надо распределить. Часть — отдать на хозяйство матери, ей же на подарок, «что хочет, то пусть и купит себе», а остальное на гулянку. Гулянку? — удивился я и даже разозлился на Степана Ильича за его вдруг такое вмешательство в нашу жизнь и бредовые идеи — гулянка! Так как, — сказал назидательно Степан Ильич, — первый гонорар вообще весь целиком прогуливают. А деньги-то пока что и не твои, а Юлии Павловны, — еще сказал он поучительно, и я вынужден был с ним согласиться. Придумал же Степан Ильич вот что: мы должны соорудить роскошный ужин у нас дома и пригласить Юлию Павловну. Мать, сначала от радости поплакав легко и счастливо, стала горячо обсуждать будущий ужин. Я же молчал с того момента, как Степан Ильич сказал о том, что надо пригласить Юлию Павловну. Это не умещалось у меня в голове. Пригласить к нам ЕЕ?? Да она не поймет! Это я и сказал. Но Степан Ильич заявил, что на его приглашение «Юлочка» придет, а мне и встревать не надо. Что я мог сказать! — конечно, я не фигура, она только посмеется надо мной и моим приглашением. Вечером я встретился с Инной и смог угостить ее лишь мороженым в кафе, а я-то наметил целую программу. Я рассказал ей о гонораре, о нашем вечере — правда, тут споткнулся, потому что подумал, что должен пригласить, конечно, Инну… Но Инна была тогда простая душа и вовсе не претендовала на компанию с писателями (это я — писатель) и всякими начальниками (Степан Ильич и Юлия Павловна). Она только спросила, Какая Юлия Павловна, на что я с ходу, не задумываясь, ответил, что старая, что скоро уходит на пенсию и что я ей покупаю специально бутылку лимонада. Инна поверила и развеселилась, чем-то тревожила ее эта неизвестная Юлия Павловна. Мы отлично посидели в кафе-мороженом, а потом на всех скамейках в сквере, болтали, целовались, хихикали, как воробьи.
Наутро мать завела пироги (она работала во вторую смену), рубила овощи на салат, крутила через мясорубку и хрен, и селедку, и яйца — она готовилась к приему истово, тем более что это был первый прием не только в моей жизни, но и в ее, именно — прием, а не день рождения. А я слонялся из угла в угол и не находил себе места, заболев ожиданием этого необыкновенного вечера, а на самом деле ожиданием — придет или не придет Юлия Павловна. Я был уверен, что не придет, потому что сейчас, издали, она вообще стала казаться мне недосягаемой в принципе, и меня удивляло, как это такой обыкновенный Степан Ильич будет приглашать ЕЕ к нам, как?
Наконец-то пришел благодетель, лицо у него было постным. Я все понял. И меня охватило такое черное отчаяние, что я даже испугался. Конечно, можно было позвать Инночку, она опять сидела дома и ждала моего звонка, на всякий случай я ее «забил», как теперь говорят акселераты. В конце концов и без Юлии Павловны вечерушка как-нибудь бы сложилась, я понимал, слишком велико было событие и много приготовлений и приготовленного, но без НЕЕ мне теперь все было не в радость. Я бы, наверное, убежал куда-нибудь от этих блестящих пирогов, такого же лица матери, бутылок на белоснежной («кипельной» — как говорила мама) скатерти, чтобы вытряхнуть из себя это пугающее меня отчаяние, но… Но Степан Ильич вдруг расплылся, захохотал громогласно и стал кричать, что он конечно же артист, если я так расстроился, вот сыграл, так сыграл! — придет, — сказал он, — после работы. Вот и все.
Юлия Павловна пришла с коробкой конфет для матери и с букетом фиалок, которые она положила на тумбочке в передней и так там и оставила, я долго хранил его погасшим.
Мы сели за стол. Сначала была неловкость, натянутость, говорить было вроде бы и не о чем: только благодарности матери за меня да Юлии Павловны восхваления. Потом, с ходом дела, стало спокойнее и веселее, Степан Ильич что-то рассказывал о фронтовых случаях, я радостно хохотал на каждое его полуостроумное высказывание, чему он был доволен, а я просто не мог сдержать прущей из меня радости, небывалой радости и небывалого счастья. Но мать, подвыпив, вдруг опять начала благодарить Юлию Павловну, называя ее моей второй матерью, Степан Ильич вторил, и Юлия Павловна вдруг смутилась, и порозовели ее бледные щеки. Она казалась такой молодой и робкой. А мне стало стыдно за мать, за Степана Ильича, за эти слезливые благодарности и в особенности за то — я это сейчас понимаю, — что мать призывала такую юную Юлию Павловну быть моей второй матерью. Еще бабушкой бы назвала! Я завозился на месте и что-то стал бормотать, наверное, возмущенно, потому что мать, посмотрев на меня, смутилась и прекратила свои благодарственные песнопения. Степан Ильич вдруг подхватился и пригласил нашу соседку Тамару, которая преподавала в музшколе. Тамара пришла, принесла аккордеон, выпила, закусила, поздравила меня и, не чинясь, села играть что надо и сыграла всю программу музшколы — Чайковский, Гайдн, «Голубой Дунай», мазурка и т. д. На «Голубом Дунае» Степан Ильич вовсе преуспел — пригласил Юлию Павловну и пронесся с нею вкруг комнаты — помнишь нашу комнату на Неглинке? Тридцать метров, с тремя окнами, лепнина на потолке и две ширмочки — моя и матери… Тут пошел полный разгул, мать запела «Летят утки…», а Степан наш Ильич стал рассказывать уже не фронтовые истории, а фронтовые анекдоты, Тамара съела еще кусок пирога и ушла. Но как начался разгул, так и кончился. Матери надо было во вторую смену, она завернула пирога и селедочки «своим девчатам», Степан Ильич неверными ногами удалился за ширмочку, я думаю, он с утра понемногу принимал за мой «успех». Из-за ширмочки раздался храп.
Мы с Юлией Павловной остались одни. Сначала мы втихую похохотали над молодецким посвистом Степана Ильича, потом замолчали. Юлия Павловна предложила выпить за меня… Я сказал: за нас (обнаглел, мальчонка). Мы выпили, медленно, тихо, совсем по-другому, чем час назад. (Как мне было хорошо, Витвас! В моей комнате, один на один с очаровательной женщиной, только теперь я понимаю, что это была женщина экстра-класса, таких больше я в своей жизни не встречал, вот разве Яновна… И это не шутка, ты так и принимай!) В комнате было тихо, даже посвист из-за ширмы стал каким-то милым и нежным, такое чириканье легкое, горел зеленый глазок приемника да в одном из окон вовсю ярился уличный фонарь. Вдруг вместо дикторского бубнежа пробилась далекая музыка, я рванулся к приемнику и поймал ее, привел к нам в комнату. Сладкий итальянский голос пел «Калипсо». Помнишь?
Калипсо си
Калипсо си,
Калипсо сичильяно
Калипсо но, Калипсо но
Калипсо итальяно…
И вот этот модный где-то танец, который я отродясь не танцевал, мы стали танцевать с Юлией Павловной, стоя напротив друг друга, как танцуют теперь (я так и не видел, как по-настоящему танцуют калипсо, может быть, даже так, как танцевали мы…).
Юлия Павловна танцевала прелестно, женственно и вместе с тем резко. Я восхищался ею откровенно, все выражено было на моей физиономии, и она под этим взглядом моим расцветала. Она на глазах становилась не старше Инночки и уж, конечно, очаровательнее. Об Инночке, правда, я совершенно забыл, а она, бедняжка, сидела у телефона и ждала моего звонка.
Кончился калипсо, пошел Караван, и мы сошлись вместе, и я почувствовал, как тяжело дышит Юлия Павловна после калипсо, — ах, Витвас, она совсем не сопротивлялась мне, когда я все ближе притягивал ее к себе, не соображая, что и к чему! Но поднятое ко мне лицо ее сопротивлялось, оно становилось все напряженнее и напряженнее, потом застыло совсем. Витвас! Я поцеловал ее. Один раз. И она ответила так быстро и открыто, несмотря на застывшее свое лицо, как будто ждала этого. А мелодии менялись и менялись, мы уже просто двигались в каком-то ритме и смотрели друг на друга. Комната плыла, кружилась, зеленый глазок был то справа, то слева, то мигал прямо перед нами, то сверкало фонарем окно, появляясь внезапно из тьмы, а мы танцевали. За стеной гремела Неглинка. Потом мы сидели с нею на моей тахте, и я не мог противиться тому, что завладело мной, я держал ее холодные руки в своих, дрожа в суматохе и сумятице, которые происходили во мне, и думал с каким-то отчаянным надрывом, что я люблю эту женщину, что полюбил ее сразу, как увидел, и никогда теперь не разлюблю и не оставлю в покое. Я говорил это себе, но у меня не хватало голоса, чтобы сказать это вслух (и слава богу, Витвас, слава богу!), я только целовал ей руки с каким-то всхлипом, а она отклонялась от меня, а я придвигался, и это было неотвратимо… У меня до этого было две истории, с девушками постарше меня, но простые и спокойные и походили на игру. Здесь было другое. Выше и страшнее, я это чувствовал. В общем, не ведал я, что творил.
Да, так вот, Витвас. Мы любили друг друга так нежно и самозабвенно, что даже сейчас я ощущаю холод того трепета, который заполнял меня. И ее тоже. (Если бы, Витвас, я мог предвидеть что-либо из моей теперешней жизни, может быть, Витвас… Но не буду…)
Итак, брат мой и друг, настал мутный рассвет. Мелодии в приемнике закончились, Неглинка затихла, погас фонарь. Храп из-за ширмы прекратился, вот-вот встанет Степан Ильич и увидит нас. Не сразу, конечно… Юлия Павловна, лицо которой снова стало белым и сопротивляющимся, оделась быстро и тихо. Я не успел ничего сказать, только удерживал руками ее платье, руки… Но она ускользала и ускользнула. Ушла. Поцеловала легко и сухо в щеку и ушла. Я остался один. Уже только с воспоминанием о том, что было и чего нет и чего никогда больше не будет. Но этого я еще не сознавал. Вот так начался и закончился мой роман с Юлией Павловной. Ты думаешь, было еще что-то? Было. Но другое. Дневное. На людях. Чужое и неинтересное. Я не приходил в редакцию недели две — боялся, стеснялся, любил, ревновал, думал о ней каждый день, каждую минуту. Я думал о ней, ее семье, муже, дочери, я их видел пару раз, муж приезжал за ней на машине, в машине сидела дочка, девочка лет десяти, они даже довозили меня до метро… Думал я о ней прямо противоположно: то она была самой прекрасной и любимой, то актеркой, хитрой бабой и стервой (да, да, Витвас, я пишу тебе всю правду…). Я считал, что она должна меня найти, разыскать, ведь я не прихожу в редакцию, а должен давно сдать материал, значит, я не нужен, значит, все фальшь и неправда. Каким я чувствовал себя одиноким! Звонить сам боялся, рука у меня не поднималась. Не звонил я и Инне. Но та звонила, а я рычал, как звереныш. Когда же я собрал наконец себя, свои глупые силы, то пошел в редакцию. Юлия Павловна была там, она спокойно, мило и чуть холодновато встретила меня, улыбалась каким-то двум мужикам, которые пришли с вопросами, и на меня почти не обращала внимания. Я думал, что там, на месте, умру от ее вероломства. Я вылетел из редакции через минуту, оставив на столе какие-то жалкие наброски материала, не взяв нового задания. Я несся по улице, черными словами костеря всех баб, особенно старых. Я с каким-то мазохистским наслаждением повторял это: старая, старая, старая стерва. Что она много старше, пришло мне в голову именно в этот раз. Она так себя держала и такой хотела выглядеть и быть, и добилась своего. Степан Ильич отругал меня за то, что я не взял срочного задания, а на меня рассчитывали, сказал он, и Юлия Павловна сердится. Я обещал позвонить. И позвонил. Черт знает как это получилось, но на все ее деловые предложения я отвечал с рывка, глупо, почти невежливо, и тогда она спросила меня: почему вы так со мной разговариваете, вы меня не любите?.. Вот что сказала мне Юлия Павловна. Она спросила искренне и то, что она хотела спросить. А я забормотал: любите — не любите, при чем тут это… Конечно, ни при чем… Я испугался, растерялся, я понял, чуть позже, когда повесил трубку, что она спросила не просто — Вы меня не любите? — не просто… Я боялся сознаться себе в этом. И понимал, что все равно — ничего никогда у нас не будет. А тогда и незачем огород городить. Грубый все же был я парень. Расслабился и растаял на те три-четыре часа, что провели мы с нею у нас. Еще раз я зашел к ней на работу. Взял ручку свою, блокнот, что-то накорябал на листочке — ее не было в комнате — что-то вроде того, что у меня сессия и я занят. Так вот. Видел ее пару раз на улице, когда ошивался — будто бы случайно — около редакции, один раз с дочкой, второй раз с кем-то из редакции, мы здоровались, и в глазах ее стояла вертикально боль, которую она тут же убирала и мило мне улыбалась, а я даже улыбнуться как следует не умел, кривил физиономию, а потом страдал из-за этого, краснея в одиночестве. Места живого не осталось от нашей любви. А могла она быть, пусть короткая, но полная и свершившаяся. Назло (кому?), мстя и зверея, я сделал предложение Инночке. Она согласилась, но я долго тянул, не женился. Об этом ты уже знаешь. Изнемог я вдруг от этой истории.
Пока.
До следующего раза.
Ст.