С самого утра Николай Аникеевич чувствовал, как наполняется раздражением. Словно шланг к нему подсоединили и насосом вгоняют дурное расположение духа. А отчего — не поймешь. То ли виноват был хмурый мартовский денек с холодным сырым ветром и мусорного какого-то вида снежными валиками вдоль тротуаров, то ли дурацкий шотен, с которым он возился почти всю смену.
Утром бригадир дал ему часы и сказал:
— Сделай, Николай Аникеевич, что-то там с боем. Только особенно не тяни, а то, чего доброго, божий одуванчик не успеет их забрать.
Ага, вот, наверное, с чего начало портиться настроение. С божьего одуванчика.
— Какой еще божий одуванчик? — нахмурился Николай Аникеевич.
— Старушка. Ты что, не знаешь? Выражение есть такое: старушка — божий одуванчик. — Бригадир почему-то пристально посмотрел на Николая Аникеевича и подмигнул.
Николай Аникеевич хотел было поддеть бригадира, что тот сам уже одной ногой на пенсии, но привычно удержался. Бригадир Борис Борисович, или Бор-Бор, как звала его вся мастерская, всегда вызывал у Николая Аникеевича едкое желание сказать ему что-нибудь неприятное, обидное, но всегда держал Николай Аникеевич это желание на коротком поводке. Бригадир. Тем более, если разобраться, не из худших. Только разговаривал всегда с засматриванием в глаза собеседнику, точно искал понимания и сочувствия, и заговорщицким подмигиванием, которое даже невинному слову придавало некий тайный и не совсем пристойный смысл: мол, мыто знаем… Мы-то знаем, что случается с божьими одуванчиками.
Мастерская их находилась в центре, брала в ремонт старинные часы, и среди их клиентуры было изрядное количество людей немолодых, обитателей многолюдных коммунальных квартир, которые не участвовали в великой гонке за модерном шестидесятых годов, не переехали в отдельные квартиры и так и не решились сменять столетние семейные часы на фанерные поделки и теперь берегли их как единственную оставшуюся у них ценность.
Они приносили темные стенные часы прошлого века, со вздохом вручали их приемщику. Они не были уверены, пойдут ли часы или время уже остановилось для них навсегда. Они приносили завернутые в полотенце настольные часы, каретные. Они приносили тяжелые бронзовые часы и с трудом подымали их на прилавок. Они дышали со свистом, похожим на сипение старых часов с кукушкой, когда мехи поизносились и пропускают воздух. Они смотрели на приемщика умоляюще и подозрительно. И часто они не приходили за готовым заказом.
Так что, если быть непредвзятым, Бор-Бор говорил сущую правду. И все же глупое выражение «божий одуванчик», небрежно соскочившее с толстых сизых губ бригадира, целый день вертелось в голове у Николая Аникеевича. Почему божий? Почему одуванчик? Зачем?
Что-то там с боем. Мастер называется. Николай Аникеевич отнес часы на свой верстачок, потянул за цепочку боя. Все было ясно. Коленчатый рычаг согнулся и неплотно входил в пазы счетного колеса.
Часы тонко пахли пылью и еще чем-то, каким-то неуловимым старушечьим запахом. Николай Аникеевич начал было подгибать рычаг и почувствовал, что металл поддается подозрительно легко. И не глядя можно было поставить диагноз: трещинка. Конечно, нынешние мастера махнули бы на нее рукой: с этой трещинкой рычаг вполне мог бы проработать еще двадцать лет. А может быть, сломался бы завтра.
Николай Аникеевич покопался у себя в коробочке. Подходящего рычага не было, и он принялся изготавливать новый — благо дело было нехитрое.
— Дядя Коля, — позвал его Витенька, мускулистый гигант с тонкой лебединой шеей и детской головкой, — хватит пилить, всего сармака не заработаешь, идите чай пить.
— Сейчас, — буркнул Николай Аникеевич. Что-что, а по части сармака, как он выражается, был Витенька крупным специалистом. На шестых «Жигулях» разъезжает. Жена и сын — и все на одну зарплату. Вот тебе и Витенька с холодными голубыми глазами, вот тебе и сармак, он же махута.
Николай Аникеевич слушал Витенькины рассказы о его любовных похождениях с удовольствием, как, впрочем, и вся мастерская, включая уборщицу Ксению Ромуальдовну, бывшую преподавательницу музыки, но часто ловил себя на том, что не столько слушает эпическую похабщину, сколько завороженно смотрит на Витенькины глаза. А были глаза его прозрачны, по-змеиному неподвижны, и угадывалась в них жестокость.
Мастера медленно, по-коровьи жевали бутерброды, запивали их чаем и слушали фантастически бесстыжие Витенькины рассказы. Настолько бесстыжие, что нельзя было им не верить. Ксения Ромуальдовна, опершись на древко щетки, фыркала и мотала головой. Николаю Аникеевичу было неприятно, что женщина, да еще пенсионерка, с таким упоением слушает Витенькины отчеты. Раз он не выдержал и сказал ей:
— Как вы можете, вы же интеллигентная женщина…
Бывшая преподавательница музыки резко вздернула головой с реденькими оранжевыми волосами, вздохнула и сказала:
— Вы так волнуетесь за мою нравственность? Вы думаете, она мне еще понадобится?
Никому ничего не скажи. Ни сыну, ни его Рите, ни Витеньке, ни даже уборщице. Молчи, старый осел. Чини часы и помалкивай.
— …И вы представляете, — торжественно продолжал Витенька, тонко улыбаясь, — что делает Горбун? — Артистически рассчитанная пауза. — Этот паскудник залезает к ней в сумочку…
— Ну, хватит, хватит, — незлобиво буркнул мастер Гаврилов, по прозвищу Горбун, верный Санчо Пансо Витеньки в его многосерийных амурных похождениях.
— Как это хватит? — с улыбчивой жестокостью сказал Витенька. — Общественность мастерской должна знать, какой монстр живет, трудится и безобразничает рядом с ними.
— Дотторе, — сказал Горбун, снял очки и помассировал глаза руками; без очков глаза его казались маленькими и злыми.
— Дотторе, сказать вам, от чего вы умрете?
— А я не умру, — тихо и убежденно сказал Витенька.
— Почему? — спросила Ксения Ромуальдовна.
— А я, тетя Ксеня, бессмертный.
Никто не засмеялся, потому что в Витенькином голосе туго натянутой тетивой тихо звенела убежденность безумца.
Взять бы, подумал Николай Аникеевич, и сказать, что тебе, Витенька, еще и сорока нет, а своих зубов ни одного не осталось, и такими темпами тебе для бессмертия вскорости все детали заменить придется. Но стоит ли связываться…
Он уже заканчивал сборку шотена божьего одуванчика, когда Бор-Бор крикнул с приемки:
— Изъюров, к телефону!
Николай Аникеевич торопливо пробрался к телефону.
— Кто? — спросил он Бор-Бора.
— Какой-то мужчина. — Бор-Бор протянул ему трубку и подмигнул. Кретин.
— Да, — сказал Николай Аникеевич, с отвращением глядя сверху вниз на неопрятную, в седых кустах сизую лысину бригадира.
— Николай Аникеевич, добрый день, это профессор Пытляев, если вы меня еще не забыли. Прошу прощения, что побеспокоил вас в мастерской, по я уже два вечера никак не могу дозвониться вам…
— Да, я поздно возвращался, — буркнул часовщик.
— Николай Аннкеевнч, дорогой, вы мне очень нужны.
— А что случилось?
— Понимаете, тут подвернулся каретничек, довольно дорогой, хотя и не на ходу, но очень симпатичный, я бы хотел, чтобы вы на него взглянули и вынесли вердикт. То есть приговор.
— А я, между прочим, знаю, что такое вердикт. Могли бы не объяснять.
Профессор вежливо хохотнул:
— А я и не объясняю. Привычка лектора к тавтологии…
«Вот сволочь, — подумал Николай Аникеевич, — одернуть меня надумал. Тавтология».
— Боюсь, в ближайшее время не смогу, — сказал он и с трудом удержался от того, чтобы добавить: «Тавтология».
— Николай Аникеевич, дорогой, понимаете, в чем закавыка: завтра я уезжаю на недельку, а до отъезда я должен дать ответ. Вы же почти рядом со мной, заглянули бы после работы, а? А то хотите, я за вами на такси подъеду?
«Профессор, а прилипчивый, как муха», - думал Николай Аникеевич, медленно поднимаясь по улице Герцена к Никитским воротам, и мысль эта была ему приятна. Он достиг той стадии раздражения, когда всякое неприятное наблюдение уже доставляет удовольствие. Даже грязный осевший снег и тот был уместен. В такой день он просто не мог быть другим.
Пытляев был его старым клиентом. Когда он ему продал напольник? «Нортон» как будто? Да, точно. Пришлось реставрировать механизм и корпус. Пожалуй, году в пятьдесят восьмом. Или позже немножко. Рублей, кажется, за пятьсот. Гм, теперь такие меньше, чем за две с лишним не возьмешь. Да, цены просто сумасшедшие на антиквариат. Он привычно подумал о своей коллекции старинных часов, собранной за тридцать с лишним лет, о том, что, продай он ее сегодня, тысяч шестьдесят, а то и семьдесят выручил бы, никак не менее, и мысль эта, первая за день, смягчила его раздражение. Жаль только, что так и не пошел сын по часовой части, балбес. Сидит в своем министерстве, как сыч, за сто восемьдесят рублей в месяц и больше двухсот, видно, никогда не высидит. Старший инженер. Тих больно, робок. В мать-покойницу. С его характером только ночным сторожем быть. Да и то постесняется вора спросить, куда он с мешком. Деликатный, видите ли…
Первая жена Николая Аникеевича умерла всего два года назад, и образ ее по инерции более чем четвертьвековой совместной жизни все еще почти постоянно плыл рядом с ним. Тихая, робкая. «Коленька… — Николай Аникеевич помотал головой, так явственно прозвучал голос Валентины. — Да не ругай ты его. Такой он… деликатный». Эх, Валя… И не в первый раз почувствовал, что поторопился со вторым браком, обидел покойницу. Но голос ее, назвавший его Коленькой, звучал покойно, без упрека.
В профессорском сумрачном подъезде остро пахло кошками, а на металлическом листке с инструкцией, как пользоваться лифтом, кто-то соскреб буквы, оставив лишь те, которые составляли вместе детскую чепуху: «Запрещается пользоваться лифом…»
И то ли оттого, что жил профессор в таком непрезентабельном подъезде, то ли оттого, что покойница Валентина ни в чем его не попрекала, настроение у Николая Аникеевича заметно улучшилось.
— Егор Иваныч, — спросил он профессора, когда снял тяжелое, набрякшее от сырости пальто и с трудом повесил на старинную дубовую вешалку, — а что такое тавтология? Правильно я сказал?
Профессор сделал стойку, как пойнтер, на мгновение замер и, склонив большую седую голову, настороженно посмотрел на часовщика.
— Тавтология?
— А давеча вы по телефону сказали: привычка лектора к тавтологии.
Реле щелкнуло, сработало, профессор снова ожил: заулыбался, задвигался и повел Николая Аникеевича из маленькой тесной прихожей, заставленной темными шкафчиками, в комнату.
— О, господи, экая у вас цепкая голова. Извольте: тавтология — это повторение одного и того же другими словами. Основное орудие лектора. Жвачка, которую я пережевываю для студентов уже тридцать пять лет. Позволите угостить вас рюмочкой?
— Вынесете мужичине? — Николай Аникеевич пристально посмотрел на профессора.
— Отчего же? Я, увы, не генерал, а вы не щедринский мужик, который того генерала прокормил. А жаль, между прочим. Хорошо бы, кто-нибудь прокормил… Но так уж и быть, выпью капельку с представителем широких масс трудящихся. Сколько мы с вами знакомы? Лет тому, пожалуй, двадцать, а вы все не меняетесь: все такая же колючка. Не обижайтесь только, христа ради.
— А я и не думал обижаться. Говорю себе: ты пришел к интеллигентному человеку, будь на уровне, не давай мастеровому жлобству проявиться…
— Ну, сели вы на своего конька, дорогой мой. Да где уж нам уж и так далее. Это у вас что, защитная реакция такая? На всякий случай… Берите огурчик, рыночный…
Николай Аникеевич вдруг развеселился. Неглуп, неглуп Егор Иваныч, старый клиент. Все-таки профессор. Ученый.
— Спасибо, — сказал он.
— Пожалуйста. Но за это?
— За рюмку, бутерброд, рыночный огурчик. И за защитную реакцию. Раскусили, значит, старика. Колючку.
— Кокетничаете вы, дорогой мой, вовсе не как широкие массы трудящихся. Широкие массы трудящихся заняты, как известно, совсем другими делами. Но почему, собственно, вы должны испытывать некий комплекс неполноценности по отношению, скажем, ко мне? Это я должен вам завидовать. Или вы не испытываете такого комплекса?
Николай Аникеевич посмотрел на профессора и вдруг поймал себя на том, что чуть было не подмигнул ему, как это делает Бор-Бор. Хорошо ему вдруг стало на душе. Озорно.
— Конечно, испытываю. Вот вы называете меня «дорогой мой». А я вас — нет.
— А вы переступите. Ну, смелее.
— Хорошо, дорогой мой, — сказал Николай Аникеевич, и оба рассмеялись. — Вот видите, — продолжал часовщик, — мы оба смеемся. Игра. Вы, наверное, думаете: вот, мол, я какой демократичный, тонкий. И это вам приятно. А я? Я думаю о том, что думаете вы, и мне тоже приятно: и я в состоянии участвовать в игре. Но суть от этого, Егор Иваныч, не меняется.
— А почему?
— А потому, наверное, что я всю жизнь считал себя способным на нечто большее, чем ремонт часов. Дурость, конечно. Всю жизнь убеждаю себя, что дурость. Понимаете?
— Вполне. Когда я защитил кандидатскую диссертацию перед самой войной, я, знаете, тоже был уверен, что переверну науку. Но стал преподавателем и перевернул вместо этого тысяч, наверное, десять зачеток. Вот так. Знаете, в старости, между прочим, и масса преимуществ, в которых не все отдают себе отчет. Например, можно смело поносить свой неправильно выбранный жизненный путь. Ни к чему не обязывает. Переделыват-то что-нибудь уже поздненько. Согласны?
— Гм… Пожалуй…
— Тогда еще по крошечной? Как гласит народная мудрость? Что-то стало холодать, не пора ли нам…
— Ни в коем случае. Спасибо. Ну, где ваш симпатичный каретник?
Профессор поставил на стол небольшие бронзовые часы. Каретник и впрямь был приятный: благородных пропорций, с цветными циферблатами и резной кнопкой репетира. Хотя металл потускнел, окислился и был покрыт стойкой вековой грязью, Николай Аникеевич видел часы чистыми и сверкающими — он всегда видел своим мысленным взором вещь в том виде, в каком она выйдет из его рук или из рук любого хорошего мастера. Ну-ка, что там внутри? Механизм был в ужасающем состоянии, вернее даже не механизм, а то, что от него осталось. А осталось, кроме платинок, не так уж много.
— И что вы скажете? — спросил профессор.
— Что я могу сказать? Это не ремонт, реставрация. Вы ж видите, половины деталей механизма нет.
Профессор печально помассировал кончик мясистого носа, вздохнул.
— Все в ваших руках, дорогой мой.
Николай Аникеевич снова начал медленно закипать. Демократ. Называйте меня «дорогой мой». Когда хочется часы отреставрировать, не так позволишь себя называть. Ничего, рюмкой тут не отделаться. Это тебе не тавтология.
— Почему только в моих руках? — притворно изумился Николай Аникеевич. — Отнесите в мастерскую…
— В любую? — деловито, в тон, спросил профессор.
— Боюсь, дорогой мой профессор, — сказал Николай Аникеевич и с удовольствием заметил легчайшую гримаску, быстро скользнувшую по пухлому профессорскому лицу, — что не смогу вам помочь. Работа большая, а времени нет. У меня у самого полно часов в коллекции, до которых никак руки не доходят. Так что не обессудьте.
«Красивое слово», - с гордостью отметил про себя Николай Аникеевич. Он гордился тем, что много читал, особенно классиков, и следил за своей речью. К тому же он давно убедился, что человек, употребляющий слова вроде «не обессудьте», вселял в клиента уверенность и заставлял его платить больше. Мастер, говорящий «не обессудьте», это уже не просто мастер, это почти профессор.
— Никак, Николай Аникеевич? — уже заискивающим тоном спросил Егор Иваныч.
Еще можно поиграть со стариком немножко, решил часовщик. В конце концов почистить часы и поставить два-три нехватающих колеса, которые у него наверняка отыщутся, дело не такое уж трудоемкое, а рублей сто профессор заплатит. Да еще спасибо скажет. Тавтология.
— Я бы с удовольствием, но… — Он медленно и обезоруживающе развел руками. — Тут только копни: одно, другое, третье. Ведь лет им, пожалуй, под двести. А время, время…
— А если без сроков, дорогой Николай Аникеевич? Сделаете, когда будет возможность, а?
Николай Аникеевич хмыкнул и укоризненно покачал головой, словно говоря: ну и настырен же ты, братец. Главное — оттянуть немножко ответ. Он посмотрел на высокие напольные часы, которые когда-то продал профессору.
— Как идут?
— Как идут? Ваша ведь работа.
Профессор бросил быстрый вопросительный взгляд на часовщика: не перехватил ли? Наверное, перехватил, потому что Николай Аникеевич тонко усмехнулся. Хитер часовщик, лиса. Но золотые руки. Душу тебе выкрутит, пока согласится. Но что делать, когда он практически монополист?
— Неужели же вы лишите меня всякой надежды? — жалобно спросил профессор.
— Ну хорошо, уговорили, — как бы не веря, что такое могло случиться, Николай Аникеевич недоуменно покачал головой: — Постараюсь сделать. Не быстро, конечно.
— Ну и прекрасно! — просиял профессор и энергично потер руки. Это была ошибка, потому что движение это было Николаю Аникеевичу неприятно: ага, подумал он, ручки уже потирает, уломал дурака. — И сколько это будет стоить?
— Сто двадцать пять, — с удовольствием сказал Николай Аникеевич, глядя, как передернулось профессорское лицо. «Мог бы и крякнуть», - злорадно подумал он.
— Вот вам и политэкономия в действии: монополисты диктуют цены. Потребителю ничего не остается, как стискивать зубы и платить.
— А вы меня еще как-нибудь назовите, легче будет.
— Назвал бы, да боюсь, придется за это еще платить.
— Обижаете, профессор.
Вот так, думал Николай Аникеевич, укладывая аккуратно каретные часы в свой чемоданчик. Рассчитывал, что разбавит меня рюмочкой и демократической беседкой размягчит, а вышло наоборот: больше семидесяти пяти я и не рассчитывал, а зацепилось на полсотни больше.
— Да, чуть не забыл, Николай Аникеевич, тут у меня соседка этажом ниже, трогательная такая старушенция. Продает настольные часы, очень просила подыскать покупателя, чтобы не тащить в комиссионку. Одиннадцатая квартира. Евдокия Григорьевна.
— А вам они что, не подходят?
— Да нет, часы, похоже, старые, немецкие, на ходу, но какие-то неинтересные. Зайдите хоть на секундочку, хочется помочь старушке. Я обещал ей.
— Зайду, — кивнул Николай Аникеевич, надевая тяжелое, не успевшее высохнуть пальто. Ловко он, однако, профессора…
Евдокия Григорьевна оказалась маленькой старушкой, крест-накрест, словно портупеей, опоясанной серой шерстяной шалью.
— Заходите, заходите, — пропела она, ведя Николая Аникеевича по длинному темному коридору, на стенах которого угадывались неясные туши жестяных корыт и рогатились велосипедные рули. — Сюда заходите.
От длинного коммунального коридора и старомодного, в мелких оборках оранжевого шелкового абажура, висевшего низко над столом, покрытым темной бархатной скатертью, на Николая Аникеевича вдруг пахнуло далекими детскими воспоминаниями. На бесшумной карусели быстро проплыла перед глазами мать, всегда нахмуренная, всегда озабоченная, всегда что-то подсчитывающая: в руках огрызок плохо отточенного желтого карандаша, который она то и дело поворачивает, чтобы удобнее было складывать свои цифры на полях газеты. «Ой, Коленька, опять двух пеньюаров не хватает». Была она кастеляншей в парикмахерской, и всегда у нее чего-то не хватало. Еще поворот: соседская девочка Роза. Ничего от нее не осталось в памяти. Только потные горячие ладошки, и шершавые губы, и мешающие пугливым поцелуям носы. И конечно, дядя Лап, огромный, хромой, с бритой пятнистой и бугристой головой и тихие его слова с оглядкой на дверь. «Ты, Коленька, механизма не бойся. Ты его люби, он тебе и откроется. Колесико к грибочке, трибочка к колесику. И все одно за другое цепляется. Ан-гре-гаж! — благоговейным шепотом говорил он. — Все чисто, красиво, определенно».
Николай Аникеевич на мгновение зажмурился, останавливая бесшумное вращение карусели и отправляя в глубины памяти огромного дядю Лапа. «Калека», - шипела тетя Валя Бизина, когда он выходил из кухни. И шипящую тетю Валю Бизину туда же, в память.
— Вот они, часики, спасибо, что зашли, — все так же ласково пропела старушка. — Вас Егор Иваныч направил? Дай бог ему здоровья.
Небольшие настольные часы стояли на этажерке, покрытой вышитой салфеточкой. Немецкая работа, похоже, конец девятнадцатого века. Может, чуть позже. Циферблат потускнел, поцарапан. Ага, ручка сверху явно от других часов. Трещина на корпусе.
— Ни за что не продала бы их! Василий Евграфыч, муж мой, уже шесть лет как помер, царствие ему небесное, очень эти часы любил. Прямо надышаться на них не мог. Умирал, все просил меня: ты, говорит, береги эти часы, они особенные. А если уж придется продавать, только хорошему человеку. А я б их и сроду не продавала, да вбила, дура старая, себе в голову: куплю дочке цветной телевизор. Вот вбила — и ничего не могу с собой поделать…
— Вы разрешите, Екатерина Григорьевна?
— Смотрите, смотрите, часы хорошие, вы не беспокойтесь.
Николай Аникеевич осторожно снял часы с этажерки, поставил на стол под абажур и открыл заднюю крышку. Пыли, пыли, только что паутины не было. Винегрет, сборная солянка. Механизм был явно французский, с массивными платанами без вырезов.
— И сколько вы за них хотите?
— Сколько? — старушка напряженно смотрела на Николая Аникеевича и испуганно моргала. — Вот телевизор я решила цветной дочке купить. Сын у нее, внук, значит, мой, в неприятность попал… По строительной части. Адвокат все обнадеживала, обнадеживала, портфельчиком помахивала, шилохвостка, а на суде три года дали. Ктой-то там на мертвых людей выписывал…
— Мертвые души.
— Ктой-то там, говорю, на мертвых людей выписывал, а Феденьку, вишь, посадили. Двадцать девять лет, не курит, не пьет, не женился еще, бабулей меня зовет. — Старушка привычно всхлипнула, жалобно сморщила нос. — Вот и вбила себе в голову: куплю дочке цветной телевизор, так она, бедная, убивается… А вы смотрите, смотрите, часы очень даже хорошие.
— Я вижу, Екатерина Григорьевна. Вы только меня поймите правильно: я ведь человек незаинтересованный. Я был у вашего соседа, и он просил зайти к вам.
— Спасибо, спасибо ему. Очень хороший человек Егор Иванович.
— Часы на ходу, довольно старые, но кто интересуется теперь антикварными часами? Только коллекционеры, иностранцы, которым некуда девать здесь деньги, и наши отечественные богачи. Тоже ищут помещения капитала. Понимаете?
— Да, да, — торопливо кивнула старушка, испуганно моргая.
— Но вы не сомневайтесь: часы даже очень хорошие.
— И всем этим людям нужно что-то необыкновенное, стильное. Сейчас, например, в моде английские часы, «Нортон» там, «Мапин» или что-нибудь вроде этого. А ваши… корпус и циферблат от немецких часов, механизм французский, ручка на корпусе вообще, по-моему, самодельная. Вот ведь в чем дело…
— Ходят они хорошо, — робко сказала старушка и просительно посмотрела на Николая Аникеевича.
— Так что ходят? Это ж не главное. Купи будильник за пять рублей, он тоже хорошо ходить будет.
— А покойный муж все говорил: это, Катя, очень даже отличные часы…
— Я понимаю, Екатерина Григорьевна…
«Жаль, конечно, старушку. Это все профессор, — с неожиданной злобой подумал Николай Аникеевич, — заморочил бабусе голову. Сколько стоит цветной телевизор? Рублей шестьсот. А за этот хлам, если его вообще поставят на улице Димитрова, рублей триста — триста пятьдесят дадут максимум. Значит, если брать их у старушки, то самое большее за две сотни. Два стольника, как говорит Витенька. Да и вообще не стоит связываться. Старушка будет переживать, что я ее обманул, а профессор будет ее подзуживать: он, конечно, человек знающий, неплохой мастер, но палец ему в рот не клади». Он мысленно усмехнулся. Интересно, ох как интересно угадывать, что о тебе люди думают.
Но надо идти. Он посмотрел на свою золотую «Омегу». Ого, уже восемь, пора домой. Где-то за стеной тоненько пискнули сигналы точного времени, и с последним часы на столе начали бить. Колокольчик звенел тоненько, хрустально, беззащитно, как в сказке. Хитра, однако, бабуля, ишь как тщательно установила часы, секунда в секундочку, даже точнее «Омеги» моей. Показать, как ходят.
Встать пора и раскланяться, Вера уж, наверное, заждалась. И как-то не вставалось. Сказочный тоненький колокольчик все еще звучал в ушах. «Ну, колокольчик и колокольчик, что с того, — мысленно выговорил себе Николай Аникеевич, — двести, ну, двести пятьдесят. А не отдаст — тем лучше. Возиться за сотню, искать кого-нибудь, чтобы сдал часы на комиссию — не стоит самому слишком часто ставить на свое имя, обэхээсников там больше продавцов».
— Так как же? — совсем уже испуганно спросила старушка.
Только сейчас Николай Аникеевич заметит, что глаза у нее были совсем светлые, водянистые,
— Я ж вам сказал, дорогая Екатерина Григорьевна… — «Ага, вот и я называю старушку дорогой, точь-в-точь как профессор меня».
— А сколько все-таки?
Хотел Николай Аникеевич сказать «двести», но то ли оттого, что смотрела на него старушка так испуганно и растерянно, по-собачьи быстро моргая, то ли оттого, что почему-то застрял у него в ушах какой-то буратиний звон часов, никак не складывались его губы, язык и гортань в простенькое слово «двести».
Вместо этого он зачем-то спросил:
— А завод у них какой, недельный?
— Чего?
— Завод, спрашиваю, какой?
— Завод?
— Ну что вы так смотрите на меня? — начал сердиться Николай Аникеевич. — Как часто вы их заводите?
Старушка оторопело смотрела на часовщика.
— А я… не завожу их…
— А кто же заводит? Может, внук ваш? — сказал Николай Аникеевич и тут же устыдился своего бестактного сарказма, потому что водянистые глазки Екатерины Григорьевны стали еще водянистее от набухших слезинок.
— Нет, да потом он уже, посчитай, больше шесть месяцев как сидит.
— Вы простите меня, — как можно вежливее, чтобы загладить ненужную свою подковырку, сказал Николаи Аникеевич, — но кто-то ведь заводит часы? Часы могут приводиться в движение гирями, пружиной или электричеством. У вас часы пружинные. Пружин две, одна для хода, другая для боя. Понимаете?
— Да, да… конечно, вы не думайте, я до пенсии диспетчером в автобазе работала Образцовой типографии, знаете?
— Значит, пружины раскручиваются и приводят в действие механизм. Когда они полностью разожмутся, часы останавливаются. Так?
— Так, так, — торопливо кивнула старушка.
— Ну и слава богу, — облегченно вздохнул Николай Аникеевич. А то прямо чушь какая-то. Да и не такая уж старенькая эта Екатерина Григорьевна, лет, пожалуй, семьдесят, не больше. Хотя, говорят, склероз в любом возрасте подстеречь может. — Вот я и спрашиваю вас, — продолжал Николай Аникеевич, — как часто вам приходится вставлять сюда вот ключ и заводить часы?
— Не знаю, — пожала плечами старушка. — У меня и ключа-то такого нет.
— Как нет? — почти взвизгнул часовщик. — Вы что, меня разыгрываете? Чем же вы заводите часы?
Екатерина Григорьевна вдруг выпрямилась и по-кошачьи сердито фыркнула:
— Чего вы кричите? Я вас и не думала разыгрывать. Слава богу, не кабачок «Тринадцать стульев». Я ж вам русским языком объясняю, не заводила я эти часы. Ни разу. Понятно? Может, вы меня сумасшедшей считаете, так это дело ваше.
Старушка сердито встала и оказалась почему-то выше, чем представлял себе Николай Аникеевич. Странная какая-то бабушка, подумал он. Божий одуванчик, как говорит Бор-Бор. Черт ее разберет… Бог с ней, с ее склерозом и с этой сборной солянкой… «А может, у часов годовой или даже тысячедневный завод, как на немецком «Шатце», - вдруг подумал он, но прежде, чем мысль эта промелькнула, он знал уже, что это глупость. Часы с годовым заводом, не говоря уже о тысячедневном, никогда не бывают с боем, да и делать их стали значительно позже, чем изготовлены эти часы. Выходит, старая окончательно рехнулась или просто издевается, б господи, он же совсем забыл, что в чемоданчике у него ключ от каретника. Диаметр приблизительно одинаковый.
— Вы позволите? — спросил он и достал из чемодана ключ.
Старушка смотрела на него уже не испуганно, а как бы надменно, с вызовом. Николай Аникеевич снова открыл заднюю дверцу часов. Он не ошибся, ключ подошел. Сейчас он покажет ей.
— Смотрите, Екатерина Григорьевна. Вот я вставляю ключ. В таких часах завод всегда правый.
Николай Аникеевич начал осторожно поворачивать ключ — пружина, наверное, заведена — и вдруг почувствовал, как на лбу его выступила испарина. Ключ повернулся совершенно свободно, не испытывая ни малейшего сопротивления пружины. «Лопнула, — автоматически подумал он. — Ближе к наружному концу, вот валик и вращается свободно». Да, но часы шли, уютно тикали.
Николай Аникеевич всю жизнь просидел с лупой в глазу, и для него пружинные часы, идущие без пружины, были тем же самым, что для шофера прекрасно работающая без мотора машина, пишущая без чернил ручка Для канцеляриста или, скажем, приготовленный без продуктов обед для хозяйки.
Такая простая вещь, как идущие часы, никак не хотела умещаться в голове Николая Аникеевича, а звук маятника, казалось, застревал в ушах: не может быть, не мо-жет быть, не мо-жет быть… Он долго тупо смотрел на двойной пендельфедер и вдруг откуда-то издалека услышал голос: «Вам плохо?»
Николай Аникеевич потряс головой. «Вот оно в чем дело», - с отрешенной безжалостностью подумал он. Не старуха чокнулась, а он. Он вдруг вспомнил долговязого парня, что всегда маршировал на углу их Варсонофьевского переулка и Рождественки, как раньше называлась улица Жданова. Высоченный и худющий, с маленькой головкой и оттопыренными ушами, он мерно вышагивал по тротуару, отдавая честь на каждом пятом шагу. Именно на пятом. Он много раз проверял, глядя из окна. Звали все его… как же его звали? Ага, Солдат. Почему-то все мальчишки боялись его, хотя Солдат никогда никого не трогал. Раз он пересилил страх и подкрался к Солдату совсем близко. И тогда он впервые увидел его глаза. Глаза были устремлены куда-то вдаль, над выщербленным асфальтом, над грохотом самодельных самокатов на подшипниках, на которых ребята съезжали по переулку, разгоняясь от самой санчасти, над домами, над городом, и на губах его играла едва приметная улыбка человека, знающего великую тайну.
Глубокая печаль охватила на мгновение Николая Аникеевича. Печаль была мягка, уютно, почти сладостно окутывала его, и лишь отчаянным усилием воли он вырвался из зловеще-нежных тисков.
— Вам что-нибудь дать, воды? — услышал он голос старушки. Солдат отдал честь, завернул за угол, на Рождественку, и направился к архитектурному институту.
— Что? Воды? О, спасибо большое, — вздрогнул Николай Аникеевич. — Если можно.
— Может, гриба хотите? Вон у меня в банке под салфеточкой. Некоторые брезгуют, а мне так очень нравится. — Старушка уже утратила свою неожиданную кавалерийскую надменность и смотрела на посетителя с бабьей участливостью и чисто старушечьим профессиональным интересом к разного рода немощам. Она подошла к окну и взяла большую банку.
— Гриб? А… — не сразу понял Николай Аникеевич. — Давайте гриб…
Не ощущая вкуса, он выпил почти полный стакан.
— Сердце? — деловито спросила Екатерина Григорьевна.
— Да, пошаливает моторчик, — пожал плечами Николай Аникеевич.
Сейчас он снова вставит ключ, медленно повернет его, почувствует привычную упругость пружины, поддающейся его руке, услышит сочные щелчки храповичка, и все станет на свое место. Солдат прошагает в довоенный Варсонофьевский переулок, а он, Николай Аникеевич, часовой мастер пятидесяти пяти лет, отправится к себе в Беляево, в кооперативную свою квартиру, где ждет его обед и Вера Гавриловна, товаровед в ЦУМе и его вторая жена. Она, конечно, будет ворчать, что дважды ставила греть обед, и серые ее глаза будут смотреть сердито. Но он скажет: работники торговли и сферы обслуживания, будьте взаимно вежливы. И она улыбнется, потому что до сих пор никак не может привыкнуть к мысли, что у нее, после почти двадцатилетнего перерыва, опять есть муж, которому нужно греть обед.
Не хотелось Николаю Аникеевичу вторично поворачивать заводной ключик. Словно чувствовал, что повернется не ключ, а нечто неизмеримо большее. Конечно, подумал он, можно и не пробовать. Черт с ним, в конце концов, с этим ключом, с дурацкими этими часами. Мало ли странных вещей творится на белом свете. Что он, в конце концов, телекомментатор, чтобы все знать и разъяснять? Но были эти маленькие юркие мыслишки лукавыми, и Николай Аникеевич знал, что если сейчас же, тут же, не разберется с лопнувшей пружиной и неведомо почему идущими часами, то не отделаться ему от Солдата. Помарширует, поотдает важно честь невидимым своим командирам, а потом и вовсе уведет с собой старого часовщика.
А не хотелось бросать неторопливо солидную свою жизнь, квартирку с полностью выплаченным паем, коллекцию. Смертельно не хотелось. Не хотелось превращаться из знающего себе цену уважаемого человека в цугало, в посмешище, в седого дурачка. Маршировать по тротуарам не хотелось.
Николай Аникеевич прерывисто вздохнул, не в первый раз пожалел, что не верит он в бога, а то как бы было славно и уместно сейчас перекреститься, и повернул ключ. И снова заводной валик крутанулся легко, язвительно, словно издеваясь над ним. Николай Аникеевич попробовал завести пружину боя, но и ее валик вращался так же легко. Похоже было, что в барабане вообще не было пружин.
«Сволочь этот Пытляев, — с неожиданной злобой вдруг подумал Николай Аникеевич. — Заманил к себе, подсунул старуху с сумасшедшими какими-то часами. Тавтология божьих одуванчиков».
«Спокойнее, — сказал себе часовщик, — спокойнее. Не торопись к Солдату. Разложи все по полочкам, как инструмент на рабочем месте: отвертки — к отверткам, пуансоны — к пуансонам, корнцанги — к корнцангам, чудеса — к чудесам».
— Значит, Екатерина Григорьевна, вы говорите, что часы ни разу не заводили? — мягко и терпеливо спросил Николай Аникеевич.
— Вы меня что, за склеротичку считаете? — все еще стоя, сердито сказала старушка. — Я ж вам раз пять повторила: не заводила.
— Скажите, а подводили вы стрелки? Ну, по сигналам точного времени?
— А зачем?
— Как зачем? Для чего передается проверка времени? Чтобы можно было точно установить часы. Понятно?
— А они и так тютелька в тютельку ходят. Всегда как пикнет в последний раз, так они бить начинают. Зачем же подводить? Уж не так я глупа, как кое-кому кажется. Не чурка, поди, деревенская. Я, к вашему сведению, до пенсии диспетчером на автобазе работала.
— Да, да, конечно, — сказал Николай Аникеевич и замолчал. Слов больше не было. Сколько было защитных слов, всеми обложился, все израсходовал. Все.
Старушка тем временем включила телевизор. На экране выплыл циферблат, и секундная стрелка судорожными скачками неумолимо двигалась к программе «Время».
— Привычка у меня такая, — уже мягче сказала старушка, — не посмотрю программу «Время», заснуть не могу.
Стрелка дошла до цифры двенадцать, появилась заставка «Времени», и в то же мгновение часы на столе начали отбивать свои девять ударов. И снова колокольчик звучал хрустально-тоненько, из далекой волшебной страны с Золушками, Карабасами-Барабасами и длинноносыми мальчиками.
— Так сколько вы хотите за часы? — неожиданно спросил Николай Аникеевич и крайне удивился, потому что твердо решил попрощаться и уйти, постараться забыть выскочивший из зажимов безумный этот вечер.
— Телевизор цветной…
— Вы уже говорили, Екатерина Григорьевна. Сколько это денег?
— Не знаю… Шестьсот пятьдесят вроде…
— Вы ж говорили, шестьсот?
— Мало ли чего говорила? А бой-то какой у них душевный! И идут как — сами видели.
«Идите-ка вы, божий одуванчик, подальше со своим душевным боем», - подумал Николай Аникеевич и хотел было сказать «до свиданья», но почему-то вместо этого хрипло сказал:
— Часы, конечно, интересные, но больше четырехсот я вам дать не могу. И то только потому, что я часовщик и мне интересно разобраться в их ходе. Так что не обессудьте, Екатерина Григорьевна.
— Телевизор… — упрямо сказала старушка и поджала губы, пристально глядя на сельскохозяйственные машины, которые застыли в торжественном строе на линейке готовности. Около них, как танкисты, стояли механизаторы.
— На днях я был в комиссионном магазине на Войковской. Прекрасные там есть цветные телевизоры за триста-четыреста рублей.
— Да? — саркастически воскликнула старушка и стремительно повернулась к Николаю Аникеевичу. — С изношенными кинескопами? Нет уж, спасибо.
Страдая и презирая самого себя, Николай Аникеевич вздохнул, покачал головой и сказал устало:
— Ну, хорошо, шестьсот рублей.
— Шестьсот пятьдесят. И то это без доставки. И без дециметровой приставки.
— Что, что?
— Без дециметровой приставки, говорю, — грубо сказала старушка.
Словно в тумане Николай Аникеевич прикинул, сколько у него с собой денег. Не раз и не два сталкивался он со случаями, когда только наличные позволяли ему купить вещь за половину, а то и треть цены. Четыреста лежат в бумажнике. Еще рублей двадцать-двадцать пять наберется.
— У меня с собой только четыреста рублей.
— Завтра завезете остальное, — решительно сказала Екатерина Григорьевна. — Раз Егор Иваныч вас рекомендовал… Берите часы. Четыреста, значит, сейчас, двести пятьдесят завезете завтра. Я весь день дома буду. Меня эта сырость так и давит, так и давит…
Дома Николай Аникеевич осторожно достал из сумки часы, развернул старое полотенце, которым обмотала их Екатерина Григорьевна, и поставил на свой рабочий стол. Потом вынул из чемоданчика снятый маятник и начал зацеплять за пендельфедер. Здесь, в своей квартирке, среди своих вещей, каждая из которых, от румынской стенки до недавно купленной по дешевке вазочки из оникса с серебром, имела свою твердую цену и постоянное место, здесь недавний его испуг казался ему детским, стыдным. Ну не разобрался сразу, чего ж к Кащенко рваться? Сейчас посмотрит, и все станет ясным… Надо будет установить стрелки по сигналу точного времени, подумал было Николай Аникеевич, но мысль эту додумать до конца не успел, потому что стрелки сами повернулись и остановились на тридцати двух минутах одиннадцатого.
— Ты чего так поздно? — спросила Вера, но не сердито, а испуганно. Должно быть, женским своим чутьем уловила необычное состояние духа мужа.
— Занят был, — буркнул Николай Аникеевич, — часы вот купил.
— Подогреть обед? — еще испуганнее спросила Вера. Никак она не могла привыкнуть к неожиданным и крупным покупкам мужа, да и не знала никогда, ни за сколько что покупает, ни вообще сколько у него денег.
С первым мужем все было по-другому. Обсуждались покупки заранее, переговаривались и обговаривались, копились деньги торжественно, полюбоваться на приобретенную вещь приглашалась вся родня. А здесь все странно так, зыбко. Летят куда-то сотни, прилетают. Появляются вещи — исчезают. Но так-то человек не злой Николай Аникеевич, жалеет ее. Двести рублей в месяц дает на хозяйство. Это на двоих-то. Плюс ее сто двадцать. И отчета не требует. И Ваське ее каждый раз четвертной сунет, а то и полсотни. Вася, Вася, привычно пожалела она сына, забыл бы быстрее змею эту рижскую. О господи…
Странный сегодня какой-то Николай Аникеевич, притихший весь. И не поделится, не расскажет ничего. Первый муж — вот был открытая душа. С порога — самого еще не видно — уже начинал все выкладывать, что за день произошло. Ах, Саша, Сашенька, рано ж ты умер, бросил меня с сынишкой… Но грех, грех ей жаловаться. В ее-то возрасте…
— Коленька, — тихонечко сказала Вера Гавриловна, — иди, все на столе.
Николай Аникеевич молча встал и вдруг крикнул тонким задушенным голосом:
— Не Коленька я тебе, не Коленька. Ко-ленька, Коленька, — передразнил он ее. — Пятьдесят пять лет человеку, а она все Коленьку из него делает!
— Да что ты, Коля, господь с тобой. — Вера с трудом проглотила слезы. — Разве я хотела тебя обидеть?
Чужой, чужой, не муж, можно сказать, а сожитель. Не расскажет, не поделится, не прильнет. А она, сорокапятилетняя баба, заглядывает ему в глаза, каждое движение ловит. За что? За двести рублей в месяц? Да провались эта каторга…
Николай Аникеевич молчал. Внутри его образовалась какая-то противная пустота, и в этой пустоте, словно на пружинных подвесах, дрожало сердце. «Сейчас инфаркт будет», - равнодушно, без испуга подумал он и глубоко вздохнул, осторожно развел руки.
И что он накинулся на Веру? Это ведь только вначале вздрагивал он, когда она называла его Коленькой, потому что принадлежало это слово его первой жене-покойнице. Ей только. Но покойница не обижалась, не возражала, и мало-помалу Николай Аникеевич перестал передергиваться при Верином «Коленьке». И если накинулся он сейчас на жену, то только из-за безумного этого дня. Как начался он с «божьего одуванчика», так и полетел вверх тормашками, мать ее за ногу, этот дикий день.
Но Вера, Верка-то ни при чем. Осторожно, почти на цыпочках, подошел он к двери и заглянул на кухню. «Сидит в сером своем свитерке, не в халате домашнем, а в свитере. Знает, что нравится он мне. Сроду не дашь сорока пяти бабе. Ну, сорок от силы, больше ни годочка. Сидит, голову опустила».
— Ну, не сердись, не сердись, — сказал Николай Аникеевич и подумал, что надо было бы слово какое-нибудь ласковое сказать, интимное такое, Чтоб теплое такое было, трепещущее, как, скажем, котенок, когда берешь его в руки, или, например, птенец. Но как-то неловко было, не привык он. Не начинать, же перед пенсией в птенчики играть. Подумал — и тут же одернул себя с неудовольствием: поздно, рано, четыреста, двести — все рассчитывает, все суетится, все прикидывает, все прогадать боится.
Он подошел к жене и положил ей руку на плечо. Вера крепко зажмурилась, выжимая ненужные уже слезинки из глаз, и прижалась носом к груди Николая Аникеевича.
— Ты не сердись, — еще раз повторил он. — Понимаешь, купил часы…
— Да на что тебе столько, Коля? — пробормотала счастливо Вера, не отрывая лица от галстука, который едва слышно пах машинным маслом.
— Не в этом дело, — вздохнул Николай Аникеевич. — Часы, понимаешь, необычные какие-то…
— Ну и хорошо. Ты ж такие любишь.
— Да нет, не в том дело…
Удивительно, пока Николай Аникеевич говорил о часах, был он более или менее спокоен. Наверное, потому, подумал он, что словами он пользуется вполне обычными, привычными, повседневными. Ну, конечно, не каждый день слышит он слово «необычный», но слышит. Хотя бы от Витеньки: «А фигурка у нее, доложу я вам, необыкновенная. Необычная, можно сказать…» А сколько раз сталкивался в жизни с такой загадкой, что преподнесли ему небольшие настольные часы Екатерины Григорьевны с потускневшим поцарапанным циферблатом? Не обессудьте, дорогой Николай Аникеевич, сказал он себе, но слов вы все-таки знаете маловато, хотя и назвали профессора Пытляева «дорогой мой».
— Ты ложись, ложись, — сказал он Вере, — а я еще посижу, покопаюсь с покупкой.
— Долго-то не сиди, и так не высыпаешься, — предупредила жена. — Завтра Юра с Ритой собирались прийти, помнишь?
— Да не дадут забыть. Полумесячная дотация.
Вера Гавриловна наклонила голову, искоса посмотрела на мужа. Поддержать, что ли, этот разговор? Мол, тридцатилетний старший инженер в министерстве, с семьей, а все из старика отца тянет? Опасно. Да и не ее это дело. Их дело. Тем более Николай Аникеевич тогда мог бы спросить: «А Вася твой?» Нет, нет, промолчать. Так-то лучше.
— Так не засиживайся, хорошо?
Голос жены звучал покойно, ласково, на плечи давил рюкзак дневной усталости и волнений, и Николай Аникеевич решил было сразу лечь спать. Прижаться носом к теплой мягкости Вериного плеча, и черт с ними, с часами без пружины, с самоустанавливающимися стрелками и прочей чертовщиной. «А фигурка у нее, просто, доложу я вам, необыкновенная. Необычная, можно сказать…» В это мгновение динамик на кухне тихонько капнул сигналами точного времени, и тотчас же из комнаты донесся звук хрустального колокольчика.
«Да что это за наваждение, — подумал Николай Аникеевич, — за что мне это? Жил тихо, спокойно, зарабатываю, слава богу, свою копейку, не нуждаюсь. И вот послала нечистая сила заколдованные какие-то часы. Это в двадцатом-то веке. В космосе летают, атом расщепили, а тут впору перекреститься и сказать: сгинь, сгинь, сатана». Николай Аникеевич сел за рабочий стол, открыл заднюю дверцу новых часов. Механизм как механизм, ничего особенного, обычный французский механизм. Массивные платинки без вырезов, фрезерованные трибки. У него вдруг снова появилось твердое убеждение, что вся эта чепуха ему просто примерещилась, что перед ним самые обыкновенные часы, за которые он по глупости уплатил в три раза больше, чем они стоят. Что поделаешь, на всякую старуху, на каждый, так сказать, божий одуванчик, бывает проруха.
И черт с ними, с деньгами, успокаивающе сказал он себе. Во-первых, если уж быть откровенным, рублей четыреста, а то и пятьсот взять за них можно. А во-вторых, пусть стоят. Есть у него штук сто часов, будет еще один экспонат. Как в музее.
Все нормально, все, как говорит Витенька, путем. Завтра придет сын с женой и внучкой. Оленька будет тыкать крошечным пальчиком и спрашивать: «А это сто?» Он будет объяснять ей, а она не будет слушать, а будет снова и снова протыкать пальчиком вопросы: «А это сто?» И молчаливая его злыдня невестка грозно прокричит: «Оля, не мешай дедушке».
— Все нормально, все хорошо, — тихонько сказал Николай Аникеевич, — иначе быть не может. Надо только, чтобы пружина оказалась заведенной. Только и делов.
Сколько, интересно, раз заводил он в жизни часы? Десять, сто тысяч раз? И всегда все было просто: или чувствуешь ты, как сжимается твоим усилием сталь пружины, или определяешь, что она лопнула. Только и всего. Так было десять или сто тысяч раз. Так будет и сейчас. Раз часы идут, значит, пружина заведена, и рука его легко определит неподатливую упругость пружины. Только и делов.
Он взял ключ, вставил его и повернул. Ключ вращался легко. Пружины не было.
— Что за наваждение! — громко простонал он.
Эх, дядя Лап, дядя Лап, хромой гигант, что ты наделал? Зачем заманивал к себе мальчонку, показывал разные замысловатые колесики и инструменты и страстно шептал: «Ты, Колечка, смотри, как каждая деталька сопрягается с другой. Ан-гре-гаж! Всеобщее, Колечка, зацепление. Все друг от друга зависит. Выкинь одну детальку — и весь механизм встанет. Тут, Колечка, хитро все устроено, тут. Колечка, высший смысл имеется. Попробуй выкинуть одну детальку — и все остановится. Это, Колечка, называется гармония. Гар-мо-ния! Так сказать, идеальный порядок. Понял? И этот порядок вещей надо уважать. Любить! Понял, Колечка?»
— Так что же делать? — шепотом спросил Николай Аникеевич дядю Лапа.
«Ты, Колечка, не торопись, любой механизм рассмотри как следует, запомни, что к чему да как прилажено, а потом и разбирай», - посоветовал ему дядя Лап и неумело погладил его по макушке огромной, тяжелой рукой.
— Вам хорошо говорить, дядя Лап, вас давно нет, вы ни за что не отвечаете, вам, простите за грубость, плевать на своего бывшего соседа, с которым вы расстались лет тридцать пять назад, а мне как жить?
По комнате промаршировал Солдат, глядя куда-то в сторону метро и отдавая с легкой улыбкой честь невидимым своим командирам. Николай Аникеевич испугался было, что Солдат наследит, поцарапает польский лак, котором был покрыт пол, но Солдат маршировал бесшумна и ноги его в разбитых порыжевших ботинках довоенного высокого фасона следов не оставляли.
Жаль, до слез жаль было Николаю Аникеевичу уходящего рассудка. Через все прошел: через нищее свое детство, через войну, — человеком стал, мастером, профессора ему кланяются, потому что в своем деле он сам профессор. Да что профессор, академик! Сыну-инженеру помогаю — и вот все рушится, размывается дьявольским каким-то паводком, двумя маленькими латунными барабанами, в которых должны были быть пружины и которых нет. «Дол-жны, дол-жны», - упорно повторял он, словно заклиная их.
И вдруг в голову Николаю Аникеевичу упругим кошачьим прыжком вскочила простенькая мысль. И как это он раньше не догадался! Надо попросить Веру завести пружину. Если заведет, значит, он страдает галлюцинациями. Если и она убедится, что ключ свободно вращается, то… По крайней мере он будет знать, что не рехнулся еще. Не могут же двое одновременно лишиться разума.
Вера уже спала, спала аккуратно, подложив руку под щеку, как спят на картинках. Она все делала аккуратно.
— Веруш, — тихонько позвал Николай Аникеевич и легонько погладил по полному плечу под ночной рубашкой.
— Что, Коля? — сразу открыла она глаза.
Не Коленька, заметил зачем-то Николай Аникеевич, а Коля. Даже со сна помнит, что и как надо делать.
— Веруш, прости, что разбудил… у меня к тебе просьба. — Он взял ее под руку — он все еще в своем темном пиджаке и при галстуке, а она в длинной ночной рубашке — и подвел к часам. — Будь любезна, поверни вот этот ключик, хорошо?
Вера Гавриловна крепко зажмурилась и потрясла головой, прогоняя сон, и послушно повернулся ключ.
— Легко крутится?
— Совсем легко.
— Спасибо, Веруш, беги досматривать сны.
— Чего ты улыбаешься?
— Что еще, оказывается, не сошел с ума.
— Как так?
— Долгая история, беги. Я скоро лягу.
Ну что ж, по крайней мере Солдату придется пока обойтись без компании. Ладно, посмотрим, что там за чудесный такой механизм, который вращает стрелки без пружины. А может, там вечный двигатель? Перпетуум-мобиле? И сделают Николая Аникеевича академиком. И будет он давать интервью. И начинать так: «Я, товарищи, академик-самоучка». А профессора Пытляева Егор Иваныча будет называть не просто «дорогой мой», а «дорогуша». А еще лучше «голубчик». И будет ходить в черной шелковой ермолке. Бор-Бора — уволить! Хотя черт с ним, пусть остается и подмигивает…
Ладно, решим потом. Пока до выборов в академию есть еще время. Николай Аникеевич взял отвертку, поднес ее к часам и вдруг замер, словно кто-то задержал его руку на полпути. Это еще что за чертовщина? Непонятно что, но что-то явно мешало ему приступить к разборке. Николай Аникеевич подвигал правой рукой, сделал даже несколько гимнастических движений. Как будто мышцы и суставы работают нормально. Вот он приближает отвертку к механизму и сам же почему-то останавливает ручку. Что-то мешает ему.
Должно быть, необыкновенные часы уже порядком истощили его способность к удивлению, потому что на этот раз Николай Аникеевич особенно не изумился. Мало того, невидимый барьер он воспринял почти как нечто совершенно естественное. «У чуда, — подумал он, — и ограда должна, наверное, быть чудесной. Если уж избушка на курьих ножках, то ведь не штакетником с Валькой дурой ее окружить… Если уж избушка, то подавайте и бабу-ягу, и помело, и все, что положено ей по сказочной, чудесной ее разнарядке».
Прекрасно, сказал себе Николай Аникеевич, кладя отвертку. Очень хорошо ты сравнил часы с избушкой на курьих ножках. Красиво, хотя неубедительно, потому что перед ним творилось нечто, что происходить не могло. Это уж точно. В этом уж положитесь на человека, просидевшего за верстачком тридцать с лишним лет. С того самого момента, когда вернулся он в сорок шестом году, оглушенный войной и тяжелым ранением. И помогала ему в госпиталях часовая отверточка. Часы ведь везде ломаются. А тогда ужас сколько часов заграничных было…
Огромен и непонятен был мир, пугал какой-то неопределенностью, открытостью, и в этом головокружительном мире ощущал себя Николай Изъюров, демобилизованный солдат двадцати двух лет, безмерно малой песчинкой. Дунет ветер — понесет бог весть куда. Наступит кто-нибудь — хрустнешь песчинкой тихонько, никто не услышит. А хотелось укрепиться как-то, прилепиться к чему-нибудь, пусть на маленький, но на свой стать якорь; чтоб не швыряло, не несло, не крутило, не манили понапрасну необъятные горизонты.
Ничего он не знал, ничего не умел, кроме простейшего ремонта часов, которому научил его уже покойный дядя Лап, бывший его сосед Ян Иосифович Лапиньш, И услышал Николай Изъюров пугливый и настойчивый шепот покойника: «Ты, Колечка, механизма не бойся, Рассмотри внимательно, разберись. Тут разобраться не так уж трудно: колесико к трибочке, трибочка к колесику. Тут, Коленька, все понятно, не то, что с человеком…»
Так и стал Николай Аникеевич Изъюров часовщиком. И жалел он о своем выборе, и не жалел. Читал много, всю жизнь, сколько себя помнил, читал. С того, наверное, времени, когда в первом классе неведомо почему и отчего выросли у него на лице бородавки. Строго по одной линии, словно вымеривал кто-то, куда ему лучше приделать это уродство. Сразу, по молодости своей и глупости, особенно он не страдал, но нравилась ему девочка одна, черненький такой дьяволенок, всегда перепачканный чернилами. Только издали посматривал на нее Коля, но раз поймал ее жест: кулак, приложенный к носу. Его, значит, бородавки. И сразу сжался он весь. замкнулся. Добрый доселе мир ощетинился кулаками. насмешливо приложенными к носам, чтоб посмеяться над маленьким уродцем.
Мазали бородавки всякими мазями, жгли ляписом, кислотой, вырезали, но с ужасающим упорством вырастали они снова, как крест, как отметина, как печать проклятия. Кто-то надоумил мать, что где-то на Мясницкой живет, мол, старичок профессор, Иордан по фамилии, который выжигает бородавки радием. Побегала кастелянша, посуетилась и впрямь нашла профессора. Старичок, однако, потребовал несусветную цену, и кастелянша совсем было отчаялась, но потом деньги откуда-то появились, и они направились в огромный дом на Мясницкой. Или она уже тогда называлась улицей Кирова?
Квартира была тиха, сумрачна от темных высоких шкафов и темных кожаных кресел. Профессор, крошечный сухонький старичок в светлом облачке пуха на чистенькой головке, торжественно достал из тяжелого металлического ларца небольшую блестящую штучку, обернул ее марлей и вручил матери:
— На каждую бородавку, мадам, десять минут. Часы перед вами.
Чуть не утонул Коля в кожаных глубинах безбрежного кресла, когда сел в него.
— Сиди, сиди тихонечко, сынок, — шепотом попросила мать, осторожно прикладывая ко лбу сына металлическую штучку в марле.
Странно пахло от кресла, громко стучало сердце в благоговейной тишине темной квартиры, неторопливо и важно тикали высоченные часы такого же темного, как шкафы, дерева.
Через несколько недель бородавки начали засыхать, а потом и вовсе отвалились, оставив после себя лишь розовую кожицу. Но дело свое они уже сделали: не забыл Коля о кулаке, приложенном к носу.
Уже когда провожала его мать в армию, она вдруг спросила:
— А помнишь, сынок, профессора, что бородавки тебе вывел?
— А как же, — басом ответил Николай.
— А деньги, знаешь, откуда я тогда взяла?
— Не…
— Ян Иосифович дал.
— Дядя Лап?
— Ну да.
— Одолжил, что ли?
— Хотела отдавать по частям — не взял. Но, говорит, Колечке не скажи случайно, что деньги я дал.
— А почему?
— Кто знает, — пожала остренькими плечиками мать, и на поблекшем ее лице отразилось привычное недоумение.
Неудобно, неловко как-то стало на душе у Николая Изъюрова от материных слов. Может, потому, что всегда в детстве побаивался огромного, скрипящего при каждом шаге латыша, смотрел на него с брезгливым интересом, но никогда не любил.
— Вот так, — тихонечко сказал Николай Аникеевич. Выходит, дважды его облагодетельствовал человек, которого он не любил и которому никогда ничем не отплатил за добро. И за бородавки, и за приучение к часовому делу, которое в госпиталях давало ему табачок дополнительный, и помогло определиться в жизни.
Но даже и сейчас, через сорок почти лет, не мог Николай Аникеевич заставить себя полюбить дядю Лапа. Потому что жила в нем, вернее, дремала неудовлетворенность, и порой казалось ему, что, не стань он часовщиком, жизнь его прошла бы ярче, интереснее.
Считал себя Николай Аникеевич человеком умным, способным, стоящим выше и Бор-Бора, и Витеньки, и Горбуна, и всех, с кем он работал, да и почти всех клиентов своих, которых перевидал сотни. Что ими всеми двигает, какая в них закручена природой пружина? Купить подешевле вещь получше, отремонтировать или отреставрировать подешевле, продать подороже — вот и весь их нехитрый механизм.
Николай Аникеевич встал, потянулся, тихонечко крякнул. Ох и сложно все. Так к нему относись, эдак, а прав был дядя Лап с пятнистой своей головой: часы понятней.
И только повертел в голове эту привычную, отполированную мысль, как вдруг сообразил, что больше она, оказывается, недействительна, эта удобная, ухватистая формулка.
Перед ним стояли часы, которые никак не были понятны. «Ну-ка, еще раз», - подумал Николай Аникеевич и поднес к часам отвертку. Разбирать он их на этот раз и не думал, хотелось лишь проверить, задержат они его руку или нет. Рука прошла невидимый барьер свободно, и Николай Аникеевич почему-то испугался. Но не тягостно, а легко, почти весело. И боязно, оказывается, было с чудом, но напряженно, небуднично, интересно, волнительно. И страшно стало, что обернется чудо все-таки некой галлюцинацией, самообманом. Но ведь Вера-то тоже пробовала, успокоил он сам себя. С детской нетерпеливостью схватил он ключ, повернул и счастливо рассмеялся: вертится, вертится.
Зачем-то пошел Николай Аникеевич в ванную, зажег свет и долго рассматривал свое лицо в зеркале. Лицо как лицо. Ни моложе, ни старше своих лет. Глаза умные, живые. Лицо интеллигентного часовщика. Или, скажем, профессора.
И вдруг совершенно неожиданно для себя высунул Николай Аникеевич язык. Себе ли, судьбе, часам необыкновенным — кто знает. Солидный, пятидесятипятилетний человек — и вдруг гримасы себе в зеркале строит. Николай Аникеевич хихикнул и укоризненно покачал себе головой. Профессор. Тавтология. Однако пора было ложиться, уже второй час пошел с этими воспоминаниями. Николай Аникеевич начал было надевать пижаму и замер. А пропустили часы его руку с отверткой, наверное, потому, что он и не собирался разбирать механизм. А до этого собирался. И что это значит? А значит это, что часы знают о его намерениях.
«Так, так, Николай Аникеевич, — сказал он себе, — давай, давай. И в это ты уже веришь. Может, ты уже и летать умеешь? Выйди на балкон, взмахни ручками и полетай немножко, подыши свежим воздухом, дело хорошее». Он представил себе, как летает в пижаме, заглядывая в окна, и тихонечко засмеялся.
Как звали этого человечка, что жил на крыше? А, Карлсон.
— Ты чего? — сонным голосом спросила Вера и повернулась, излучая тепло сонного женского тела.
— Спи, спи, не буду я летать, простудишься еще в пижаме, а в пальто тяжело, — пробормотал Николай Аникеевич. И снова краешек его сознания отметил непривычную для него игривость и легкость мысли.
Гулко и мелодично пробили половину напольные часы в прихожей, тоньше и суше — английские каминные, которые закончил накануне, и только потом тихонько зазвенел хрустальный колокольчик новых часов.
С нежным этим хрусталем в ушах он и заснул.
Проснулся Николай Аникеевич рано и сразу скосил глаза на золотую свою «Омегу», что лежала на ночном столике. Без пяти шесть. Вылез тихонько, чтоб не разбудить Веру, и сразу в большую комнату. Зажег свет па своем рабочем столике. Идут. Включил приемник. Прозвучали сигналы точного времени, и с последним зазвенел хрусталь.
И словно в далеком детстве, в те редкие дни, когда ожидало его что-то очень хорошее, почувствовал Николай Аникеевич такой прилив доброжелательной любви ко всему миру, такой щекотный восторг в груди, что положил руку на плечо и спину воображаемой дамы и тихонько закружился в вальсе, который никогда не умел танцевать.
— Коля, Коленька…
В дверях стояла Вера в длинной своей ночной рубашке с коричневыми тюльпанами и с ужасом смотрела на взлохмаченного со сна мужа, который кружился в шесть утра в вальсе, положив руки на плечо и спину воображаемой партнерши. Вот, вот они, все эти неясные, непонятные его дела, летящие и прилетающие сотни, скрытность его странная…
— Вера Гавриловна, — сказал, остановившись, Николай Аникеевич, — я, разумеется, одет неподобающим образом, но позвольте пригласить вас. Вы, между прочим, тоже ведь не в бальном туалете.
Чужой, встрепанный, в смутном свете пасмурного мартовского утра, подохренного настольной лампой, боже, кто это? Но сделал он шаг навстречу, наклонил голову, весело сверкнули глаза, и положил тяжелую руку ей на плечо. Вздрогнула от прикосновения, но было уже не страшно.
— Ночь ко-рот-ка, спят об-ла-ка, — тихонько запел Николай Аникеевич и неловко, первый раз в жизни, завертел жену в медленном вальсе.
— Коль, ты что? — прошептала Вера Гавриловна, чувствуя, что невесть отчего на глаза навернулись слезы.
— Я ничего, — громко и важно сказал Николай Аникеевич, — я танцую с женой медленный утренний вальс…
Странно, необычно, уже нестрашно… И спала вдруг с Веры Гавриловны пелена лет и забот, и вынырнула из-под них девчонка, и жадно отдалась волнующей, непривычной нежности. О господи, кто бы мог подумать, что неразговорчивый этот человек, которого и сейчас, через два года после замужества, побаивалась она, будет кружить ее, сорокапятилетнюю бабу, в томящем душу воображаемом вальсе?
И кто-то терпеливо и снисходительно объяснял по радио, что принес обильные осадки какой-то особенно упорный циклон, а Вера Гавриловна в длинном платье из блестящего люрекса, с голой спиной, ловко скользила с высоким красавцем под звуки оркестра.
Не оставляло Николая Аникеевича ощущение какой-то праздности и по дороге в мастерскую. Странно как устроены люди, разве можно жить с такими хмурыми, озабоченными лицами, думал он, и ему было немножечко жаль всех этих бессчетных утренних его попутчиков, и немножко презирал он их. О чем, например, думал толстячок, сидевший напротив него и державший на коленях такой же толстенький, как он сам, портфель? О бланках, отчетах? О внуках? О повышенном давлении? О розыгрыше в месткоме Полного собрания сочинений Стендаля? А та вон пигалица с зелеными тенями над сонными глазами? Женится на ней ее парень или опять обманет?
Краешек сознания одернул его тут язвительно: а давно ли вы, уважаемый Николай Аникеевич, с праздничным чудом в обнимку? О чем, интересно, вы вчера думали, сидя в этом же поезде в это же время? О хрустальном колокольчике или о том, сколько дадут за английские настольные часы? Светлые ли ветры гуляли в вашей предпенсионной душе, или вы думали, что надо бы сходить в поликлинику и поставить пломбу в задуплившийся зуб?
Придержала его самокритика за подол темно-серого ратинового пальто. И хорошо сделала, а то бы совсем взмыл. Как вчера, когда примеривался полетать перед сном в пижаме.
Но все равно видел он все вокруг себя не так, как обычно. Словно все время кто-то держал перед ним огромную лупу, переводил с одного человека на другого. И все, наверное, от волшебных хрустальных колокольчиков. От чуда.
Бор-Бор показался ему сегодня особенно сизым, налитым нездоровой густой кровью, а подмигиванье его — особенно непристойным. У Горбуна было маленькое, но выпуклое брюшко, подпиравшее халат почти от самой груди. «А туда же, — брезгливо подумал Николай Аникеевич, — в Дон Жуанах ходит. Каких, интересно, Анн они с Витенькой обольщают? Вроде Ксении Ромуальдовны?»
Сегодня у него был английский «стаканчик». Не любил он эти часы в виде стаканчика с перекидывающимися страничками, на которых написаны цифры часов и минут. Дешевка. Ширпотреб начала века. Пружины слабые, а размера такого сейчас не найти. Вот и у этих пришлось отжигать конец, делать новый замок. На сутки уже завода хватать не будет, а что поделаешь.
Работал Николай Аникеевич автоматически, слава богу, с закрытыми глазами любую операцию на пари мог сделать, а сам думал все время о чудесных часах. Снова и снова исследовал он все возможности, но каждый раз его ум останавливался перед глухой стеной. Никакого, даже самого дикого объяснения, самого нелепого не мог он придумать.
Будь он человеком другим, более открытым, он бы, наверное, кинулся к коллегам: так и так, братцы, не могу разобраться в конструкции часов. «Ты? Да кто же, Николай Аникеич, может, если ты не можешь?» — «Да нет, ребята, не в том дело. Понимаете, часы пружинные, а идут без пружины». — «Анекдот, что ли, такой? Или розыгрыш?»
Конечно, розыгрыш. Кто поверит? А если принести показать? Но даже от одной мысли, что окружит его часы толпа, все начнут крутить, соваться с дурацкими советами, стало Николаю Аникеевичу неприятно. Да к тому же потащут их по институтам, к специалистам, а шестьсот пятьдесят рублей? А медленный вальс в шесть утра? Тоже к специалистам? Нет, дудки, дорогие друзья и коллеги. Мои деньги, мое чудо, мой хрустальный звон. Да и что определят ученые? Что такие часы невозможны? Это и без них ясно. Полезут в них копаться и, когда наткнутся на невидимый барьер, искалечат их. Спасибо. Большое спасибо.
Так думал Николай Аникеевич, делая новый замок пружины для дешевого английского «стаканчика». Конечно, самое правильное — принимать тайну такой, какой она представляется человеку. Не лезть в тайну с отверткой. Как старушка Екатерина Григорьевна: очень даже хорошие часы, вы не сомневайтесь. И все дела. Но он знал, и знал это твердо, что никогда не сможет быть таким божьим одуванчиком. Не такой у него ум, не то устройство. Все ему надобно разобрать, убедиться самому, как все устроено. Может, потому и в бога он не верит. Нет такой конструкции и быть не может.
Когда отец бросил их — он совсем не помнил его, маленький был, — мать иногда тихонько неумело молилась, стараясь не разбудить сына.
— Мам, — спросил он раз, — а чего тебе бог дал-то, все ты его просишь?
— Тебя, — ответила мать вроде с улыбкой, а глаза серьезные.
— Да ла-дно, — обиделся он, — думаешь, я не знаю, откуда дети берутся?
Вся съежилась, нахохлилась, замолчала. Так и осталась в памяти: маленькая, нахохленная, с узкими острыми плечиками, и все считает на клочке бумаги, поворачивая плохо отточенный огрызок карандаша.
— Дядь Коля, — сказал ему Витенька, — что вы сегодня так сосредоточены?
— Да так, ничего.
— У диретторе есть идея о кружке пива после каторги. Какие соображения?
— Не могу, тороплюсь.
— Понимаю, пан Изъюров, несовместимость поколений.
Даже не занятны ему были сегодня Витенькины замысловатые обороты. Не то в голове. Как старушка назвала своего мужа покойного? Василий… Василий Евстифеевич, нет… ага, Василий Евграфыч. Похоже, что Василий Евграфыч этот был не таким темным, как его божий одуванчик, и понимал всю необычность своих часов. А раз так, может быть, он что-нибудь знал об их происхождении?
С трудом дождался конца работы. Старушка уже ждала его.
— Ну как часы? — спросила она. — Разобрались с ними? Я же вам говорила, часы хорошие.
— Идут как будто хорошо, — пожал он плечами. Начнешь хвалить, еще полсотни старая дура потребует. На дециметровую приставку. — Вот вам двести пятьдесят рублей. Пересчитайте, пожалуйста.
— Да я вам верю.
— И все-таки, Екатерина Григорьевна, деньги счет любят. Старушка надела очки и, медленно шевеля губами, дважды пересчитала деньги.
— Двести пятьдесят. Спасибо вам.
— Вам спасибо.
— Да вы не пожалеете, очень даже хорошие часы. Был бы жив Василий Евграфыч, ни за что бы их не продал, Даже не подумал бы. Ни за какие тыщи.
— А почему?
— Любил их очень. Сядет, бывало, перед ними и все смотрит, смотрит, как маленький, можно сказать.
— А он у вас кем был?
— Автомехаником. До самой пенсии работал. Какой души человек был! Особенно последние годы. Голубиная у него душа стала, просто голубиная. Жалел всех, сказать не умею как. И меня, конечно. Люди многие болтали, что сектантом он стал, да я — то знаю. Ни с кем не молился и сам не молился. Я его не раз спрашивала: «Вась, — говорю, — откройся, скажи, может, ты в бога веришь?» А он улыбается. Светло так, весело. Кто, говорит, знает, что такое бог? Я, говорит, во внешнюю точку отсчета верю, Катюша ты моя милая.
— Что, что? — изумился Николай Аникеевич.
— Да, — твердо сказала старушка. — Я эти слова очень даже хорошо запомнила: внешняя точка отсчета. Потому что и я их не поняла и говорю: Вась, а что это такое? Вообще-то, отвечает он, точка отсчета — это с чего или по чему меряют, но я, Катюш, имею в виду гораздо большее, что случилось со мной, а сказать подробнее не могу. И не нужно этого, чтоб твою, Катюш, жизнь не тревожить.
— И подробнее он не говорил?
— Нет. Я, правда, приставала сначала к нему, а он только посмеивался. Пусть, говорит, кто что хочет обо мне думает, мне это без различия. Я, говорит, по своим часам живу.
— По часам?
— Ну да, по часам. Я ж вам говорю, любил он очень эти часы свои. Просто грех продавать. Да уж очень дочке телевизор цветной купить хочу.
— Скажите, а вы не помните, как он эти часы приобрел?
Старушка подозрительно посмотрела на часовщика, на десять двадцатипятирублевок, лежавших на темной бархатной скатерти, взяла их и положила в шкаф. «Под стопку белья, наверное», - подумал Николай Аникеевич.
— А я и не знаю, за сколько он их и где взял, — сказала Екатерина Григорьевна и посмотрела на Николая Аникеевича.
«Надо встать, попрощаться и ехать домой», - твердо сказал себе Николай Аникеевич, но почему-то необыкновенно взволновали его слова старушки и о голубиной душе ее покойного Василия Евграфыча, и о внешней точке отсчета. Уж очень неподходящие слова в старушкином обиходном лексиконе. И веяло от них какой-то загадкой, и смутно чудилось Николаю Аникеевичу, что как-то связана и голубиная душа, и внешняя точка отсчета с чудесными этими часами. «По своим часам живу». Гм… В каком, интересно, смысле?
Всю жизнь был Николай Аникеевич человеком расчетливым, рациональным и твердо знал, что на всякое колесо своя трибка есть, и само по себе, без гирь и пружин ничего и никто не вращается. И на все, стало быть, должно существовать объяснение.
И вместе с тем хрустальный, томящий душу бой колокольчика и невозможный ход без пружины сбили Николая Аникеевича с твердых его жизненных убеждений. Якоря здравого смысла отказывались держать, и странные, волнующе-пугающие ветры уносили часовщика со спокойной его стоянки в какую-то не то страшную, не то манящую даль. И не было сил встать и уйти, потому что если и болтался где-то кончик таинственной ниточки, нет, не ниточки, скорее паутинки, то только здесь, у этой старушки с детско-голубыми водянистыми глазами.
— Дорогая Екатерина Григорьевна, — сказал Николай Аникеевич, испытывая странное волнение, как на экзамене, — все, что вы рассказывали о покойном своем муже, очень мне интересно, и не обессудьте, пожалуйста, если я задам вам несколько вопросов. Нет, нет, — поспешил добавить он, заметив, что старушка бросила тревожный взгляд на шкаф, куда положила полученные от него деньги. — Дело не в цене. Я уверен, телевизор окажется хорошим. Мне хотелось бы, если, конечно, это вас не затруднит, чтоб вы объяснили такие вот слова: «Я по своим часам живу».
— Это Васины-то?
— Разумеется. Вы их только что упомянули.
— Боюсь, это я вам объяснить не умею.
— Но все-таки… Как вы сами понимаете: по своим часам?
— Ну… это… Господи, что значит безъязычные мы: чуть соскочишь в сторону от будничных дел, какая погода обещана на завтра — немеешь сразу…
— Ну что вы, Екатерина Григорьевна, вы даже очень образно говорите.
— Образно?
— Ну, интересно.
— А… теперь-то что… Раньше я, правда, любила выступать и на производственных совещаниях, и на профсоюзных. Прямо удержу мне не было. Прямо как катапульта какая меня подбрасывает — прошу слова.
«О господи, — восстонал мысленно Николай Аникеевич, — не давай старушке съехать с дороги, лебедками обратно не затащишь. А то сейчас про автобазу начнет рассказывать…»
— Мы говорили про вашего Василия Евграфыча. Про выражение его «Я по своим часам живу». Скажите, а всегда у него такая поговорка была?
Екатерина Григорьевна наморщила печеный свой лобик и подняла светлые глазки к оранжевому шелковому абажуру.
— Да нет… Пожалуй, это когда часы вот эти самые появились. Когда же было? Вроде в первый год, как он на пенсию вышел.
— Это когда же?
— Сейчас посчитаем… Так… Пожалуй, в семьдесят первом…
— А где он их приобрел, вы, случайно, не помните?
— Как не помню? — забыв, что только что говорила обратное, обиделась старушка. — Конечно, помню. Только не приобрел он их. Подарил ему их его друг-приятель. Кишкин Иван Федорович, бухгалтером он был на фабрике мягкой игрушки. Да, точно.
Николая Аникеевича охватил охотничий азарт. Сердце его застучало, помчалось по-молодому. Мягкая игрушка, слова-то какие.
— А могу ли я повидать этого человека?
Старушка молча покачала головой и вздохнула.
— Понимаете, мне как часовщику любопытно…
— Да не в этом дело. Помер он. Часы-то это как завещание было. Иван Федорович с моим Васей очень дружились. Вот когда у Ивана Федоровича рак поджелудочной железы случился, он Васе часы и подарил. Вдов он уже был, а сын его, инженер по химической линии, плохо к отцу относился. Месяцами не объявлялся. Вася мой по своей, так сказать, инициативе его не раз пытался пристыдить, отец, мол, все-таки. Пустое дело. Еще мальчиков был, волченышем всегда исподлобья глядел…
И снова тупик. И здесь чьи-то быстрые руки ловко сложили каменную стенку, ровную, без щелки, не заглянешь. И уж без надежды, по инерции продолжал Николай Аникеевич:
— И вот, значит, появились, у вас часы эти. Изменился после этого муж?
— Это уж точно. Изменился. — Екатерина Григорьевна энергично закивала. Видно было, что память ее, побарахтавшись, ступила наконец на твердую почву. — Сначала он от этих часов прямо-таки не отходил. Немножко он в часах разбирался, все ж таки автомехаником всю жизнь отбарабанил, «от», как говорится, и «до». И вот все сидит, смотрит, смотрит. А то все как проверку времени передают, он уж обязательно около часов. А потом вскорости какой-то еще знакомец у него появился. Я, говорит, Катюш, с человеком с очень необыкновенным познакомился.
— Необыкновенным? — Николай Аникеевич снова встрепенулся. Слова «необыкновенный», «чудесный» казались ему теперь его словами, из его мира.
— Так Вася говорил. А раз даже привел его. Обыкновенный такой человек, ничего особенного. Вежливый, тихий. Я б его и вовсе не запомнила, но говорил он забавно так, как из старинной книги. «Позвольте, уважаемая Екатерина Григорьевна… Разрешите представиться…» Такие вот все обороты… Да что я с вами совсем заболталась-то, давайте я вас чаем угощу. Со своим вареньем. Абрикосовым. Такого в магазине не найдете.
— А и никакого в магазинах нет. Но потом, спасибо большое. Ну и что человек этот говорил?
— Какой? А, этот классик?
— Классик?
— Ну да, я так его про себя окрестила. Разговаривал, как у Толстого там герои объясняются. Да ничего особенного не говорил. Чего-то там поколдовали они около часов, посидели за столом, чай попили, и все.
— А Василий Евграфыч?
— Что Василий Евграфыч?
— Ну, он к этому времени… Вы говорили, изменился он…
— Это точно. И классик к этому касательство имел. Это уж точно.
— Почему?
— Чувствовала я. Вася мой всю жизнь человек был незлобливый, людей старался не обижать. Стеснялся. Но, бывало, расшумится по пустяку. И сам себя накаляет, распаляет: да неужели я, просидевши цельный день под проклятыми этими «Волгами», должен… Ну, вроде этого… И под горячую, стало быть, руку мог и обругать человека. Этот у него заглушка — любимое было его слово. Этот — глушитель. А приятельницу мою Тамару Ивановну карбюратором неотрегулированным звал. Представляете? А вот как раз со времени, когда классик появился, стал Вася прямо на глазах мягчать. Тут вот все и зашептались, сектантом, мол, стал…
— А почему?
— Как вам сказать? Трудно объяснить…
— Ругаться перестал? — подсказал Николай Аникеевич.
— Хе-хе, — хихикнула старушка, будто слова часовщика показались ей необыкновенно забавными. — Ругаться! Да он только хорошее в людях стал видеть. Тамара Ивановна моя — она женщина очень развитая — говорит: «Катьк, а твой-то Василий прямо брат Алеша».
— Брат Алеша? — вскинулся Николай Аникеевич. — Какой Алеша?
— Как какой? — обиделась почему-то Екатерина Григорьевна.
— Алеша Карамазов.
— А-а… — неопределенно протянул Николай Аникеевич. Раза два пробовал читать он Достоевского, но горячечные, неудержимые потоки слов, извергаемые всеми его героями, казались ему странными, неубедительными. То ли дело Чехов и Бунин, которые восхищали его прозрачным своим и четким великолепием…
Вася твой, говорит Тамара Ивановна, прямо стал весь просветленный. Он, говорит, у тебя кротостью души к другому времени принадлежит теперь.
К другому времени. По своим часам. К другому времени. О господи, пошли хоть какую-нибудь щелочку в лабиринте, что окружает его, хоть хвостик тайны… Классик, гм, это ж надо такую кличку придумать.
— Скажите, дорогая Екатерина Григорьевна, вот вы давеча рассказывали мне, как этот классик разговаривал: «Разрешите представиться…» А вы, случаем, не запомнили его имени?
— Ва… ва… Вахрушев, как будто. Да, как будто Вахрушев.
— А где живет он, вы, конечно не знаете?
— Понятия не имею.
— А имени-отчества не запомнили?
Екатерина Григорьевна задумчиво пожевала губы, посмотрела вдаль:
— Виктор, что ли… Виктор Александрович… А может, и не Виктор Александрович.
— А сколько на вид ему тогда было?
— Да немолодой тоже был человек. Уж никак не меньше шестидесяти пяти.
Ага, высчитывал про себя Николай Аникеевич. Если в семьдесят первом ему было шестьдесят пять, то будем считать, что он примерно пятого года рождения. Значит, сейчас ему около семидесяти пяти. Или было бы столько, потому что вполне может быть, что его давно нет в живых.
Он торопливо, почти непристойно быстро попрощался со старушкой и вышел. Было еще не поздно, и стоило попробовать обратиться в Мосгорсправку.
Суровая женщина с крашенными чернилами фиолетовыми волосами равнодушно выстреливала вопросы:
— Год рождения, место рождения?
— Не помню я место рождения, — униженно, как он всегда разговаривал в таких случаях, взмолился Николай Аникеевич. — Фронтовой, понимаете, друг, не знаю даже, жив ли. Проездом в Москве, дай, думаю, узнаю, вдруг жив Витька мой… Комбат боевой…
— Ждите, — сухо щелкнули окошком фиолетовые волосы. Похолодало, шел снежок, прихорашивал грязные сугробы вдоль тротуаров. «Что я делаю, зачем?» — вдруг подумал Николай Аникеевич, и от мысли этой сразу захотелось вернуться в привычный свой мир, может, и не такой, какой выбрал бы он для себя снова, появись у него такая возможность, но и не такой уж плохой. Но попал он на какую-то странную колею, и она, а не он, определяла путь его. Вот и привела эта колея его в Мосгорсправку в поисках сомнительного какого-то Вахрушева сомнительного пятого года рождения. А ведь мог он в это время полежать на диване с полчасика после обеда… Обеда… О, господи, совершенно выскочило из головы, что сын же сегодня придет, Вера предупреждала. Совсем тронулся, старый осел.
— Возьмите, — снова щелкнуло окошко. На листке бумаги значилось три Вахрушева, черт бы их побрал. Улица Руставели, это, кажется, где-то на Дмитровском шоссе, улицы Вучетича и Зорге.
Может, скатать сегодня, скажем, на Зорге, сказал себе Николай Аникеевич, но тут же возразил, что получится совсем нехорошо. Вздохнув, он отправился домой.
В метро он задремал, и в урывистом легком сне шли перед ним аккуратные старички в старомодных котелках, отдавали ему честь, щелкали каблуками и представлялись: Вахрушев, Вахрушев, Вахрушев…
— Деда пришел, — услышал он еще из-за дверей Олечкин визг. Был у нее звериный слух. Ключ он еще не вставил в дверь, а квартиру уже прошили стремительные стежки Олечкиных шажков.
— Как ты, внученька? — нагнулся он, чтобы Оле сподручнее было уцепиться за дедову шею, и выпрямился уже с нею, с легким и теплым вьющимся тельцем на груди.
— А у меня бант новый.
— Оля, дай дедушке раздеться! — скомандовала Рита.
Сын, как всегда тихий, пришибленный, скрутила она его в бараний рог.
— Вера Гавриловна говорит, новые часы принес? — осторожно спросил он, стараясь с самого начала увести разговор в безопасную бухточку.
— Да ничего особенного, сборная солянка. Корпус немецкий, механизм французский, сам не знаю, зачем купил.
— Дорого отдал? — без всякого интереса спросил сын.
— Триста, — зачем-то соврал Николай Аникеевич.
— Антикварные вещи очень дороги, — неодобрительно поджала губы Рита. Будто он, Николай Аникеевич, виноват в этом, и будто ей от этого тепло или холодно.
— Это уж точно, — поддержала разговор Вера, накрывая на стол. — Николай Аникеевич рассказывал, видел на днях малахитовую шкатулку в комиссионке, две триста.
— А лет пятнадцать назад, — усмехнулся Николай Аникеевич, — мне такую же за триста предлагали. Не взял, дорого показалось.
— А мне старые вещи вообще не нравятся, — с вызовом сказала Рита. — Это все мода такая.
— Ну почему ж, Риточка? — примирительно пожал плечами Юра. — Разве не красивые вещи? — Он кивнул на старинные часы, стоявшие на каждой свободной поверхности в комнате.
— Садитесь, садитесь, — ласково пропела Вера Гавриловна. То ли от плиты, то ли от поднятых волос, но показалась она сейчас Николаю Аникеевичу совсем молоденькой; и испытал он прилив гордости за нее. Молодец, Вера. И она, словно угадав мысли мужа, перехватила его взгляд и улыбнулась быстрой, смущенной и благодарной улыбкой.
— По рюмочке, Рита? — подобострастно спросил Юра. — Как в народе говорится, что-то чешется под мышкой, не послать ли за малышкой… Нет возражений?
«Вот тюфяк, — с досадой отметил Николай Аникеевич. — Ведь непьющий практически парень, а за разрешением на рюмку к жене».
— Будьте здоровы, — сказал Николай Аникеевич, чокнулся с сыном и женой и опрокинул рюмку.
Эх, не такой у него сын, о каком мечтал. И не в том только дело, что сидит он зачем-то в своем министерстве, канцелярско-инженерной крысой стал. И не в том, что не захотел по часовому делу пойти, хотя руки у парня прекрасные. Оси точил — одно загляденье. А в том, что далекий какой-то, пришибленный. Не поделишься ничем, а он и не поинтересуется. Ну попробуй скажи ему про хрустальный колокольчик, про часы, идущие вопреки всем законам механики и здравого смысла. Не скажешь. А откроешь рот, тут же его вобла с узкими губами и заявит: часы без пружины ходить не могут…
Трубы ТЭЦ на улице Зорге извергали в небо многослойные клубы дыма. День был безветренный, и клубы упруго ввинчивались один в другой, медленно расплывались в огромную, с полнеба, кляксу. «Защита окружающей среды, — покачал головой Николай Аникеевич. — А вот и дом. Господи, а что ж мне спросить?» — вдруг запамятовал он.
Дверь открыл пожилой костлявый человек в белой майке и синих тренировочных штанах. Он шумно дышал, высоко поднимая узкую грудь в седых волосах.
— Простите, — поклонился Николай Аникеевич, — мне нужен Вахрушев Виктор Александрович.
— Ну, — сказал человек в перерыве между вздыманием груди.
— Мне бы хотелось с вами поговорить, — неуверенно сказал Николай Аникеевич. — Я долго вас отрывать не собираюсь…
— Семь минут. Бегаю, — буркнул человек, нажал на кнопку большого секундомера, который держал в руках, и, высоко вскидывая худые колени, медленно побежал по узкому коридорчику.
«Не тот, — тоскливо подумал Николай Аникеевич, — а там черт его знает». Стоять в пальто было жарко и неудобно, но раздеться без приглашения он стеснялся. Снова послышалось паровозное пыхтение, и в коридоре опять появился один из Вахрушевых. Он взмахнул рукой с секундомером, указывая на вешалку, и Николай Аникеевич с благодарностью разделся. Если этому бегуну семьдесят пять годков, подумал он, не все еще потеряно. Он в свои пятьдесят пять выглядит, пожалуй, если и не старше, то уж точно не моложе. Вон какой он поджарый, стройный.
Еще одно появление, еще один приглашающий взмах секундомером, и Николай Аникеевич очутился в комнате, похожей на маленький гимнастический зал. На полу лежали черные тушки разнообразных гантелей, на гвоздиках висел набор эспандеров. Но часов не было, если не считать обыкновенного будильника на серванте.
— Пятнадцать минут, — объявил бегун, останавливаясь и делая медленные плавательные движения. — Пульс сто десять. Три раза в день. Семьдесят шесть. Дадите?
— Что семьдесят шесть? — растерялся Николай Аникеевич.
— Мне. Плюс йога. Для эластичности.
— Чего?
— Мышц. Йога раз в день. Тридцать минут. Бомбейский метод. Делаю полный лотос в семьдесят шесть, а?
— Потрясающе, — охотно согласился Николай Аникеевич. — Можно только позавидовать.
— Плюньте на элфэка. — Человек поднял предостерегающе палец и начал считать себе пульс. — Уже девяносто. Каково? В семьдесят шесть! Обещайте мне плюнуть на элфэка, обещаете? — Голос человека звучал просительно, почти настойчиво.
— Да, да, пожалуйста, но что такое элфэка?
Человек перестал дышать и посмотрел на Николая Аникеевича с глубочайшим изумлением.
— Как, вы не знаете, что такое элфэка?
— Простите… — пробормотал Николай Аникеевич и на всякий случай примерился взглядом к ближайшим гантелям.
— Кабинет лечебной физкультуры, вот что такое элфэка! И все зло от них, только от них! Их дозировка глубоко ошибочна, консервативна и приносит больше вреда, чем пользы. Возьмите меня. В семьдесят — сто восемьдесят на сто двадцать, в семьдесят шесть — сто пятьдесят на девяносто! Каково? А? А почему? Плюнул на элфэка!
— Потрясающе, — согласился Николай Аникеевич, — но я хотел, собственно, расспросить вас о Василии Евграфыче…
— Из оздоровительной группы? Из Лужников?
— Боюсь, он умер. Два года тому назад.
— Тогда не знаю. Всего хорошего. Плюньте на элфэка — приходите. Сахар есть?
— С собой?
— В моче.
— Не-ет как будто.
— Будет — дам диету. Тэтэди. Тасманийская туземная диета. Честь имею, у меня сейчас гантели.
Николай Аникеевич взглянул на свою «Омегу». Время еще не позднее, и вполне можно было съездить на улицу Вучетича. Он вышел на улицу. Трубы ТЭЦ все ввинчивали в низкое сизое небо тугие пегие клубы дыма. Из двора выехало такси, и Николай Аникеевич поднял руку.
Они долго искали нужный дом среди одинаковых коробок. «О господи, что я делаю, — подумал Николай Аникеевич, — какой ерундой занимаюсь». Но упрекал он себя скорее из приличия, по инерции, потому что не оставлял его охотничий какой-то зуд, детская нетерпеливость: быстрее, быстрее.
Дверь открыла высоченная девица в джинсах и коротенькой маечке, на которой было написано «Сингапур» и которая оставляла открытым ее пуп. Стараясь не косить глазами на пуп, Николай Аникеевич вежливо поздоровался и спросил, может ли он видеть Виктора Александровича Вахрушева.
— А дед в больнице, — сказала «Сингапур» и почесала живот.
— Давно?
— Да дня три уже…
— Как его здоровье?
— Клава! — вдруг заорала «Сингапур». — Тут к деду, спрашивают, как его здоровье.
В коридорчике появилась женщина в стеганом красном халате и косынке на угловатой голове. «От бигуди, наверное», - подумал зачем-то Николай Аникеевич. Женщина подозрительно посмотрела на него, кивнула и спросила:
— Вы к Виктору Александровичу?
— Да.
— А зачем он вам?
— Видите ли… — замялся Николай Аникеевич, — я хотел расспросить его об одном нашем общем знакомом…
— О ком? — строго спросила женщина в халате и решительным жестом извлекла из кармана пачку сигарет.
— О Василии Евграфыче… — Николай Аникеевич вдруг сообразил, что даже не знает его фамилии. Хорош сыщик!
— Не знаю такого, — сказала женщина и грозно щелкнула зажигалкой.
— Как вы думаете, а удобно мне посетить вашего отца в больнице?
«Сингапур» ухмыльнулась, а женщина в халате выпустила из накрашенных губ облачко дыма и пожала плечами.
— Спасибо за отца. Я его жена.
— Не хвастай, Клава, — сказала девица.
— Ванька, веди себя прилично. И вообще ты опаздываешь на тренировку.
Николай Аникеевич мысленно застонал: мать, дочь, жена, внучка, Клава, Ванька, «Сингапур». Бедный Виктор Александрович…
— Виктор Александрович в больнице, — сказала жена Вахрушева.
— Да, да, — торопливо кивнул Николай Аникеевич, — я только хотел узнать, как он и удобно ли посетить его?
— Как он? Как огурчик. Как может чувствовать себя человек в его возрасте после второго инфаркта? Хотя и микро? — Женщина в халате пожала плечами, явно осуждая мужа и за возраст, и за инфаркт. — Сходите. — Она назвала больницу и двинулась на Николая Аникеевича, заставляя его отступать к двери. Девица принялась стаскивать «Сингапур» через голову, и он выскочил на лестницу.
Назавтра сразу после работы он поехал в больницу. Окошко с табличкой «Справочная» было закрыто. Гардеробщик с огромной кружкой чая в руках сказал:
— Да вы ее не ждите, она сегодня не пришла.
— А как же мне узнать, в какой палате больной?
— Знаете, когда поступил? Сходите в приемное отделение. Как выйдете, направо за угол.
От слов «приемное отделение» легкий озноб прошел по спине Николая Аникеевича. Несколько лет назад появились у него затруднения с мочеиспусканием. Дня два он терпел, а потом пошел в поликлинику. Молодой смуглый врач мучил его минут двадцать. Руки его дрожали, и Николай Аникеевич заметил, как на лбу его выступила испарина.
— Что вы делаете? — вдруг закричал врач. — Немедленно в больницу. Экстренная госпитализация.
Он начал что-то быстро писать, куда-то звонить, а Николай Аникеевич сидел словно в трансе, думая о себе так, как будто это не его кладут в больницу, а какого-то другого человека, по странному совпадению тоже Николая Аникеевича и тоже Изъюрова.
В приемном покое больницы толстая женщина в халате опять что-то долго писала, а потом провела его в небольшую комнатку со странной табличкой «Мужская смотровая». Посреди комнатки стояла каталка, а на ней лежал старик, прикрытый тонким казенным одеялом. Внезапно старик поднял костлявую, по-детски тоненькую ручонку с темной морщинистой кожей, слабым жестом погрозил стене с плакатом «Если у вас дома больной гриппом» и дребезжащим голосом выкрикнул:
— Справа, справа, ребятки…
Высоченный человек с застывшей улыбкой и неподвижными глазами слепца сказал:
— Лежи, лежи, дедушка, скоро врач придет.
— Да что это такое за безобразие, — не очень решительно сказал немолодой седой человек, поглаживая по плечу бледного юношу лет семнадцати с длинными волосами. — Второй час ждем уролога.
В комнату заходили и выходили молодые люди в белых и зеленоватых халатах, чрезвычайно озабоченные и торопливые, у всех на груди висели стетоскопы, но движения их были суетливы и неуверенны.
— Справа, справа, ребяты… — снова выкрикнул старик и поднял было руку, но она тут же упала.
— Ты не бойся, детка, — говорил седой человек, нежно проводя рукой по волосам сына, — все будет хорошо…
Николай Аникеевич сидел не шевелясь, остро чувствуя страшную хрупкость человеческого тела. Боже, это же чудо, что такой сложный механизм может хоть немножко, хоть чуть-чуть работать без поломки, без того, чтобы тут же не оказаться в маленькой комнатке со странным названием «Мужская смотровая».
Потом уролог, тоже молодой человек в белом халате, не очень ловко, но решительно вогнал в него катетер, по трубочке потекла моча, и он сказал:
— Какая к черту анурия, пишут всякую ахинею, идиоты, почки дай бог каждому…
Николай Аникеевич почувствовал прилив жаркой благодарности к молодому человеку, к своим почкам и даже к моче…
Виктор Александрович Вахрушев лежал во второй кардиологии и оказался толстым человеком с бело-мучнистым больничным лицом.
— Вы ко мне? — спросил он Николая Аникеевича.
— Да…
Лицо Вахрушева начало было почему-то складываться в ироническую улыбку, но вдруг исказилось от боли.
— У-у, — он со свистом вздохнул сквозь сжатые зубы, помолчал несколько секунд, потом сказал: — Так и должно быть…
— Что? — спросил Николай Аникеевич, с брезгливой жалостью посмотрел на все еще напряженно нахмуренный лоб. О господи, какое счастье, что не он это лежит распятый на больничной койке, не его пронизывает боль.
— Так и должно быть, — уже тверже сказал Вахрушев. — Чужие люди приходят, а единственная внучка никак не может найти время навестить умирающего деда. Что поделаешь, современный баскетбол требует самых серьезных тренировок… Но хватит жаловаться. Вы по поводу экспертизы?
— Я…
— Я все передал Аркадию Семеновичу Падалко. Вернее, жена передала, когда это случилось. Закончить заключение я не успел, но кое-что написал.
— Простите, Виктор Александрович, но я вовсе не по этому делу. Я… Как бы вам это выразить пояснее? Видите ли…
— А кто вы, собственно? — строго спросил Вахрушев.
— Изъюров Николай Аникеевич. Я хотел спросить вас о покойном Василии Евграфыче…
— О ком, о ком?
Сердце Николая Аникеевича тоскливо сжалось. Не он. Зачем все это? Весь этот бред. И нелепые часы, и его детское любопытство вдруг показались ему здесь, в больнице, где отпадает все незначительное, ничтожными, не имеющими никакого значения.
— Автомеханик был такой, Василий Евграфыч… — глупо лепетал он.
— Чушь какая-то! — сердито сказал Вахрушев. — Никакого Евграфа Васильевича я не знаю. Чушь! Нонсенс.
— Простите, я, должно быть, ошибся…
— Должно быть! — фыркнул больной и снова поморщился. — Впрочем, все равно спасибо, что пришли. Отвлекли от моих мыслей… А от чего, между прочим, помер ваш автомеханик и какое он мог иметь ко мне отношение?
— Рак поджелудочной…
— Тоже дело, — одобрительно кивнул Вахрушев.
— Понимаете, вы, очевидно, не тот Вахрушев… Я искал через справочную…
— Не тот, — согласился больной. — Дерьмо я, а не Вахрушев. Утиль. Вторичное сырье. Профессор Вахрушев сдан в утиль. Нет, лучше так: сегодня ученики четвертого «бэ» класса сдали профессора Вахрушева на пункт приема вторичного сырья, получив взамен два раза по «Три мушкетера» и одну «Женщину в белом». Как, а?
— Да что вы себя хороните, Виктор Александрович?
— А это я со стариком играю. Показываю, что, мол, я готов. Может, он и не приберет пока что. Хотя старик, — Вахрушев глазами показал на потолок, — хитер. Неисповедим, как говаривали наши предки. И неглупо говаривали, заметьте… Сожалею, но ничего вам о вашем автомеханике сказать не могу. — Профессор закрыл глаза и добавил: — О своем могу. Прохиндей изрядный.
— Всего наилучшего, — сказал, подымаясь, Николай Аникеевич. — Выздоравливайте.
Профессор ничего не ответил, лишь иронически сморщил нос, и Николай Аникеевич осторожно вышел из палаты.
Всю дорогу до Беляева его не оставляло ощущение, что это не он, солидный пятидесятипятилетний человек, ходил по чужим домам в поисках какого-то Вахрушева, а кто-то другой. Не мог он, человек, всю жизнь любивший четкость и аккуратность, метаться по Москве в поисках призрака, который совершенно ему не нужен. Быть того не могло. И не его подгонял детский какой-то зуд, давно забытое нетерпение.
Николай Аникеевич сидел в метро, и вдруг показалось ему, что смотрит он со стороны на знакомое лицо, которое выпячивает ему каждое утро щеки при бритье. Да не только на лицо. На всего себя, сидящего в вагоне метро с неизменным своим чемоданчиком на коленях. На старого дурака, который решил перед пенсией освоить профессию сыщика. Мегрэ из часовой мастерской.
Случалось и раньше, что ругал себя Николай Аникеевич, бог свидетель, было за что, но никогда не видел он себя так явственно со стороны. И ощущение раздвоения было неприятно, пугало. И пожилой дядя с застывшим невыразительным лицом под изрядно вытертым пыжиком совсем не походил на то привычное, уютное свое «я», к которому привык Николай Аникеевич. Почему-то этот новый Николай Аникеевич был старее, седее, меньше ростом и толще. И второй Изъюров, смотревший со стороны, все это почему-то замечал не без странного удовольствия, будто не себя принижал, а кого-то другого.
В таком смутном состоянии и добрался Николай Аникеевич домой. Ожидая лифта, глянул на часы. Без пяти восемь. И вдруг остро захотелось ему успеть подняться к себе до восьми, чтобы услышать тот колокольчик. И тут же точно вызванный его желанием, открылся лифт и вознес его с покряхтыванием и перещелкиваниями реле на восьмой этаж. Зашарил судорожно по карманам в поисках ключа — только бы успеть до восьми.
Да что с ним такое творится, в самом деле? Всю жизнь всегда носил ключи в правом кармане пиджака, а тут вдруг засуетился. Успел-таки, вошел в тот самый момент, когда поплыл по темной квартире — Вера предупреждала, что поедет к сыну, — тонкий и прозрачный колокольчик. Как поющие и переливающиеся мыльные пузыри, плыли звуки по пустой темной квартире, вот-вот с тихим, шорохом лопнут, исчезнут. И оттого казались еще трепетнее, беззащитнее.
Николай Аникеевич долго стоял в передней. Сердце глухо колотилось, тяжелое пальто давило на уставшие плечи. Но не было сил пошевельнуться. За стеной кто-то говорил: «Этого не может быть, сударь, я вам не верю», на кухне, как всегда, булькали трубы, выполаскивали свою хроническую ангину.
И прямо в пальто, не снимая мокрых ботинок, метнулся Николай Аникеевич к себе в комнату, в призрачном свете, что лился из окна, судорожно вставил ключ в часы. Крутится. И сразу соединился он опять в одного привычного Николая Аникеевича. Нет, дорогой мой, поправил он тут же себя, какого же, к черту, привычного, когда прошелся ты прямо в мокрых ботинках по польскому лаку, когда танцевал в пижаме вальс. Какого, к черту, привычного? Нет, товарищ часовщик, это вам такая тавтология, что привычным и не пахнет.
Ах, сбили его бесовские часы с панталыку, завертели старого дурака, заморочили голову хрустальным колокольчиком. А может, только помогли они ему выскочить из своего кокона? Может, всю жизнь стремился неосознанно встать из-за часового верстака, разогнуть спину и воспарить к чуду! Может, всю жизнь сидел в нем дурачок, что теперь одерживает над ним верх, таскает по городу и крутит по комнате в мокрых ботинках. Ночь корот-ка, спят об-ла-ка… и лежит у меня на ладони незнакомая ва-ша ру-ка…
Когда в половине десятого пришла Вера, Николай Аникеевич, сам не зная почему, вдруг снял с нее пальто.
— Коленька, да ты… Тебя как подменили… — Верино лицо как-то странно задергалось, вот-вот заплачет. Но вместо этого улыбнулась испуганно.
Не баловала ее жизнь с тех пор, как умер муж. И за Николая Аникеевича, если уж говорить начистоту, вышла не по любви, а от одиночества. Какая там любовь в сорок с лишним. И вот теперь забытые какие-то чувства шевелятся в ее груди. Смешно и грустно, и плакать хочется, и страшно немножко, к добру ли? Ведь притерпелась, привыкла к сумрачному своему молчаливому часовщику, слова из него не вытянешь, скрытный, а теперь вроде подменили его.
— А я вам, Вера Гавриловна, ужин приготовил, пельмени под уксусом. Прошу вас. — Николай Аникеевич взмахнул рукой, приглашая жену на кухню.
«Может, выпивши?» — мелькнула тревожная мысль. Вообще-то не пил Николай Аникеевич, но кто знает, да нет вроде. Господи, был бы всегда такой, легкий да приветливый, кажется, что ж только для него не сделала. Словно снова девчонкой стала, словно заново жизнь начинать.
— Спасибо, Коленька.
Видел, видел Николай Аникеевич взгляды жены. Понимал. И себе удивителен, чего с других взять. И усмехнулся мысленно: не неприятны были ему эти вопросительные взгляды. Может, и раньше надо было быть таким… А каким? Ну, как бы сошедшим с наезженной колеи. Но нет, не столкни его эти часы, не выкини из привычного мира, и в голову бы ему не пришло, что таились в каких-то его душевных глубинах легкая ребячливая смешливость, неизвестный ранее жадный интерес к миру вокруг.
— Этого не может быть, сударыня, — вдруг сам не зная почему сказал Николай Аникеевич, — я вам не верю.
— Господи, ты прямо актер у меня…
А что, если сказать сейчас Вере о часах? Хотя что сказать? Он же уже просил ее раз попробовать завести пружину. Ну скажет он ей: «Вер, а эти часы идут без завода». — «Электрические, что ли?» — «Да нет, я же тебе говорю, идут сами по себе». — «Ну и что?» — «Как ну и что? Это же… этого же не может быть!» — «Как же не может, если идут?» — «Вот в том-то и дело, уважаемая Вера Гавриловна, что этого быть не может, а они идут». — «Ну и хорошо, чего ж тебе еще надо?» — «Как чего? Представь, в ваш магазин товары не завозят, а вы все торгуете». Ну, тут-то Вера наверняка усмехнется. Так не бывает. Бывает наоборот. Товар завозят, а покупатель его не видит.
Непросто это дело, чудо. Не каждому дано изумляться, ох не каждому.
Весь следующий день Николай Аникеевич сидел как на иголках. Что-то говорил ему сизый Бор-Бор, кивал в его сторону Витенька, и все мастера дружно смеялись, приходил Горбун просить четвертной до получки. Ксения Ромуальдовна записывала на культпоход в какой-то театр — все проплывало мимо, как на вращающейся сцене, и вовсе его не касалось. Оставался один Вахрушев, и было бесконечно страшно, до замирания сердца, до сосущей пустоты внутри, что и последняя ниточка вытянется так же легко, оборванным концом, не потянув за собой объяснения тайны.
На такси Николай Аникеевич ездить не любил, жалел деньги, но поймал себя на том, что второй раз за два дня поднял руку, когда увидел рядом зеленый огонек. Такси остановилось, и он сел назад. Только бы сердце так не колотилось.
— На улицу Руставели, — сказал он водителю, — это где-то около Дмитровского шоссе.
— Знаю, парк у нас там, — буркнул водитель, совершенно не похожий на свою карточку, которая была укреплена на щитке приборов.
Николай Аникеевич нажал на кнопку звонка и услышал тоненькое треньканье за обитой стеганым дерматином дверью. «Наверное, нет дома», - подумал он, и в то же мгновенье дверь отворилась. Перед ним стоял маленький человечек в вельветовой коричневой пижамке и приветливо улыбался.
— Простите, — пробормотал Николай Аникеевич, — я хотел…
— Заходите, Николай Аникеевич, я знаю, что вы хотели. — Старичок сделал приглашающий жест рукой. — Давайте ваше пальто.
— Спасибо, — машинально сказал Николай Аникеевич, снял один рукав и вдруг окаменел. — Простите, как вы сказали?
— Я сказал, цитирую: «Заходите, Николай Аникеевич, я знаю, что вы хотели».
— Значит…
— Значит, — кивнул старичок и ловко стащил пальто со все еще неподвижного часовщика.
— Но я вас…
— А я вас — да.
— Но я вас… — промычал Николай Аникеевич.
— Ноявас, ноявас, ноявас, аявас, — совсем не зло, а по-детски смешливо передразнил старичок. — Чтобы избавить вас, сударь, от ненужных сомнений, позвольте спросить: почему вы сказали мастеру Гаврилову, по кличке Горбун, что у вас нет денег, когда он попросил у вас четвертной? Ведь в кармане у вас были, если не ошибаюсь, сорок два рубля и мелочь. Мелочь я не пересчитал. Вот так, товарищ Изъюров. А теперь позвольте представиться: Виктор Александрович Вахрушев, по документам одна тысяча девятьсот седьмого года рождения. Но не будем стоять в передней, мой друг, прошу в покои.
Оцепеневший и онемевший Николаи Аникеевич покорно прошел за старичком в вельветовой пижамке и очутился в самой обыкновенной комнате, заставленной самой обыкновенной, похуже даже, пожалуй, чем у него мебелью. И вызвала эта комната мимолетное у него разочарование, потому что, пойдя за старичком, он весь сжался, подобрался, как перед прыжком в воду. Ко всему изготовился, избушку на курьих ножках увидеть, последовать за хозяином в вечернее мартовское небо, что предзакатно и предветренно багровело за занавесками, познакомиться с Василисой Прекрасной… А шагнул в обыкновеннейшую комнатку метров восемнадцати с беспородной безочередной мебелишкой и черно-белой «Весной» с отклеившейся верхней фанеркой. Вот этот отогнувшийся уголок, на который упал почему-то взгляд Николая Аникеевича, странным образом успокоил его. Нейтрализовал пугающие слова чистенького старичка, сорок два рубля, мелочь не пересчитал. Чепуха, быть этого не может. То есть в кармане у него действительно сорок два рубля, это он точно помнит, ведь платил только что за такси.
— Садитесь, садитесь, друг любезный, — почти пел старичок, порхая по комнате и прибирая номера «Советского спорта», которые лежали на столе, серванте и диванчике. — Чувствуйте себя как дома. Мы ведь с вами в некотором смысле коллеги, позвольте доложить вам, тоже работал я часовщиком.
— А где? — вежливо спросил Николай Аникеевич, чтобы поддержать беседу и не дать раскрутиться в голове колючим вопросам: откуда он меня знает? Кто это? Почему?
— О, дело давнее. Помогал я в свое время прекрасному одному мастеру, итальянцу. Ученейший был человек, доложу я вам, дорогой Николай Аникеевич.
— Итальянского происхождения? — зачем-то уточнил Николай Аникеевич.
— Ну конечно. Все итальянцы итальянского происхождения, это вы очень тонко заметили. В том числе и мой незабвенный хозяин и друг Джованни да Донди. Сколько лет прошло, а кажется, что только вчера закончили мы с ним сооружать необыкновенные часы, венец, можно сказать, его карьеры. Карьеры часовщика, я имею в виду, потому что, помимо часового дела, читал он лекции по астрономии в Падуанском университете, по медицине — во Флоренции. Представляете себе, а? Как бы нынче выглядел врач, который захотел преподавать одновременно астрономию и быть знаменитым, да, да, именно знаменитым часовщиком, а? Сейчас я заварю чай, любезнейший Николай Аникеевич, отличнейший, между прочим, чай, смесь цейлонского и краснодарского высшего сорта, очень рекомендую такую комбинацию… Да, так я говорил, что и врачом мой друг Джованни был отменнейшим. Судите сами: удостоился он чести быть избранным личным лекарем короля Карла Четвертого…
— Карла Четвертого? — тупо переспросил Николай Аникеевич. — Это когда же было?
— Ну-с сейчас прикинем… Чай горячий, осторожнее. Может, хотите рюмочку? Нет? Ну и хорошо, я лично не пью. Да, так когда же служил мой мессере да Донди у Карла? Так, значит, родился Джованни, если мне память не изменяет, в тысяча триста восемнадцатом, а умер на моих, можно сказать, руках в тысяча триста восемьдесят девятом. Был он тогда, я имею в виду период службы у Карла Четвертого, в расцвете сил, вот и считайте…
Вот и считайте. Вон оно в чем дело, содрогнулся внутренне Николай Аникеевич, и тоскливый животный ужас ледяным фонтанчиком брызнул на сжавшееся сердце. Вот они, часы без пружины и бесовский колокольчик, вот они, странные зигзаги настроения, ночные танцы по комнате. Сошел ты, Николай Аникеевич Изъюров, одна тысяча девятьсот двадцать четвертого года рождения никогда не служивший личным врачом короля Карла Четвертого, с ума. Окончательно и бесповоротно. Собирайся Коля, в гости к Кащенко. К тому шло… Жаль, жаль ускользающей жизни, Верочку жаль, удар для нее будет…
Но придет, принесет передачу. Не откажется. А может откажется? Вот Валечка-покойница приносила бы. Всю жизнь. Уж в ней можно было не сомневаться. Ах, Валя, Валя, может, жила бы ты, не ушла так рано — и не цеплялся бы сейчас отчаянно за поручни последнего вагона. Да разве удержишься, когда тянет тебя страшная сила в глубокий темный колодец безумия. Сырой, склизкий, вонючий… Коллекцию жаль часов, быстро их распатронит сынок со своей воблой…
— Что с вами? — откуда-то издалека услышал Николай Аникеевич и почти что с неохотой, с тяжким усилием всплыл к поверхности колодца. — Что с вами, дорогой мой Николай Аникеевич? — спросил старичок и нахмурился. — Старый я дурак, воистину дурак, навалился на вас в первом же раунде. Позвольте вас заверить, что вы вполне в своем уме, в здравом уме, как говорили когда-то, в твердой памяти.
— Тысяча триста девятнадцатый… — тихо простонал Николай Аникеевич. Хоть и перевалился он через осклизлый край колодца на землю, но руки и ноги казались налитыми свинцом, и вот-вот снова сбросят его вниз, булькнуть не успеет.
— Если вы имеете в виду, любезный мой друг, год рождения Джованни да Донди, то это не тысяча триста девятнадцатый, а восемнадцатый. Вы выпейте, выпейте чаю и не волнуйтесь. Все в абсолютном порядке, смею вас заверить. Все о’кэй, как говорят сейчас в средней полосе России. Еще налить чаю? А часы, о которых я уже имел честь упомянуть в дебюте, так сказать, нашей беседы, были действительно необыкновенные. В те ведь времена слова «часовых дел мастер» значили не совсем то, что ныне. Настоящий мастер не только и не столько ремонтировал часы, сколько делал новые. Своей чаще всего конструкции. Возьмите конфету, не стесняйтесь, они, между прочим, очень хороши к чаю. Я их весьма уважаю, весьма. Вот те, например, часы, что мы сделали с Джованни, были уникальны. Говорят, я, правда, точно не знаю, будто совсем недавно по чертежам, которые оставил Джованни в своей книге и которые, к слову, вычерчивал ваш покорный слуга, англичане построили копию. И будто копия эта хранится в Америке в известном Смитсоновском институте. И поверьте мне, уважаемейший Николай Аникеевич, часы наши того стоят! Представляете, мы первые в мире применили медь и литую бронзу, а ведь до нас часы, если те грубые поделки можно назвать этим благородным словом, делались только из железа! А конструкция! А работа! Поверьте, многие достойнейшие люди считали наши часы чудом…
То ли помог Николаю Аникеевичу загнувшийся край небрежной фанеровки телевизора «Весна», то ли подняла его дух смесь цейлонского и краснодарского чая, а может быть, поддержали старинные часы из литой бронзы — это хоть что-то знакомое, осязаемое, не раз виденное, но почувствовал Николай Аникеевич живительный прилив оптимизма: как-то увереннее держится он на поверхности и слушает безумные речи старичка в вельветовой пижамке.
— …Судите сами: на шести циферблатах можно было увидеть часы, минуты, день, месяц, движения небесных тел. А ведь для астрологии, которой, кстати, опять начинают изрядно на Западе увлекаться, расположение небесных тел — это, можно сказать, нулевой цикл, основа основ. Вы уж простите старого хвастуна, ничего не могу с собой поделать. Люблю эти часы. Во сне, представляете, их иногда вижу. На семи гнутых ножках с шестью циферблатами…
— И вы… вы, так сказать… участвовали в их создании? — спросил Николай Аникеевич. Теперь, когда держался он кое-как на плаву, ноги невольно начинали нащупывать точку опоры. Может, псих вовсе не он, а суесловный старичок в вельветовой пижамке? В каком же это веке, он утверждает, что жил? Тысяча триста — это вроде четырнадцатый век?
— Не просто участвовал! Проделал половину работы. И расчеты, и само изготовление, — с горделивой важностью сказал старичок и выпятил узенькую свою грудку. — Ну-с, само собой разумеется, был я тогда не Виктором Алексеевичем Вахрушевым, а Гвидо Кватрочелли, часовых дел мастером, весьма уважаемым и в гильдии, и в городе…
— В четырнадцатом веке? — уже с легчайшим сарказмом спросил Николай Аникеевич. С того самого момента, когда подумалось, что не он, а старичок в пижамке соскочил с катушек, он почувствовал к нему какую-то благодарную симпатию. Жаль, конечно, старый человек, а несет всякую околесицу, но хорошо, что не он ухнул в страшный промозглый колодец. И не надо поддевать его, решил Николай Аникеевич, просто спрошу. — Значит, в четырнадцатом веке?
— Конечно, — просто кивнул старичок. — Треченто! Секоло манифико!
— Да, да, разумеется, — поспешил согласиться Николай Аникеевич, хотя не знал, что такое «треченто» и «секоло манифико». — И сколько же вам лет, Виктор Александрович?
— О, этот вопрос сложный. Чтобы не пугать вас, скажу, что службу свою я начал в девятьсот четырнадцатом году, в Англии.
— В тысяча девятьсот четырнадцатом?
— Без тысячи, любезнейший мой друг. Без тысячи.
— Вы хотите сказать, в девятьсот четырнадцатом году? — уже совсем развеселился Николай Аникеевич. Даже и не жалко было теперь старичка, просто забавно.
— Именно это я и хотел сказать, товарищ Изъюров, — сказал старичок, чеканя язвительно слова.
— И выходит, что трудовой ваш стаж… — тут Николай Аникеевич уже совсем не мог удержаться и расплылся в веселейшей улыбке, — ваш стаж…
— Тысяча семьдесят шесть лет.
Пожалеть все-таки нужно было чистенького психа с тысячелетним трудовым стажем, но неприятна была Николаю Аникеевичу насмешливая надменность хозяина, и так и не отыскал он в себе сострадания к нему. Собственно говоря, можно было бы встать и уйти от этого Вахрушева, но что-то удерживало его. Псих, конечно но с другой стороны, откуда он знал его, Николая Аникеевича, имя и то, что не дал Горбуну четвертной в долг. Гм… Да ведь не за этим он пришел, вдруг сообразил он, не за часами из четырнадцатого века, а чтоб разгадать загадку своих часов.
— Вы не возражаете? — спросил хозяин и включил телевизор.
— Хоккей сегодня. «Спартак»-«Крылья Советов». Болею, с вашего разрешения, за «Спартак». В мире нет другой пока команды лучше «Спартака»! «Спартак» впереди! — старичок тоненько захихикал и потер руки.
— Не интересуюсь, — сухо сказал Николай Аникеевич. Было ему глубоко безразлично, кто там метался в ледяной коробке и зачем.
— Жаль, я тогда выключу, — вздохнул Вахрушев.
— Да нет, нет, смотрите, я, пожалуй, пойду, Виктор Александрович. Другой раз. Рад, как говорится, с вами познакомиться.
— Да ладно валять дурака, — вдруг грубо сказал старичок и убавил громкость телевизора, — садитесь. Чего вы все вьетесь вокруг да около?
— Да я, собственно…
— А, черт, за красной линией…
— За красной линией?
— Это я о пасе. Отличнейший был пас, но принял его Брагин за красной линией. Как бы выходил! Один на один! Ну да бог с ним. Так вот, любезный Николай Аникеевич, давайте для начала условимся, что и вы и я вполне нормальны и не страдаем расстройством психики. И вообще, тащить все необычное и непонятное в силосную яму безумия — признак ума трусливого и традиционно мыслящего.
— Но когда говорят, — вдруг разозлился Николай Аникеевич, — что у человека трудовой стаж больше тысячи лет…
— Это значит, что у человека трудовой стаж больше тысячи лет, — кивнул старичок, не отрывая глаза от экрана.
— Но это же невозможно! — застонал Николай Аникеевич. — Это только библейские патриархи по тысяче лет жили.
— Немножко меньше. До тысячи не дотянул никто. Так что вы правы. Человек не может даже прожить тысячу лет, не говорю уже о таком трудовом… О черт! Явная же подножка Шалимову! Простите. Да, не говоря уже о трудовом стаже. И вместе с тем мой трудовой стаж, как я вам уже говорил, любезный мой друг Николай Аникеевич, тысяча семьдесят шесть лет. Что это значит?
— Что этого не может быть.
— А если может?
— Не может, — тупо повторил Николай Аникеевич.
— Вот видите, — вздохнул старичок. — Не зря, видно, несколько раз за последние дни вам приходило в голову сравнение с колеей. Так вот, ваш ум, дорогой Николай Аникеевич, движется только по наезженной колее. И выскочить из нее вы, к сожалению, не можете. А ведь все так просто: вы не можете мне не верить: вы вошли, а я уже знал, кто вы, знал, что вы не дали Горбуну двадцать пять рублей в долг, хотя знать этого не мог. Ведь не мог же? Откуда мне, например, знать, что на ночной рубашке вашей второй супруги, уважаемой Веры Гавриловны, — кстати, по-моему, милейшая женщина, — на ее рубашке коричневые тюльпаны? А? Ну что вы так на меня смотрите? Или вы думаете, что я в моем возрасте… То-то же, друг мой.
Обычно это? Простите… А ведь мог Дорощенко взять эту шайбу. Запоздал с выкатом. Выкатываться надо было навстречу Лебедеву… Итак, обычным ли показалось мое заочное знакомство с вами? Нет, не обычным. Далее, я рассказываю вам, что жил в четырнадцатом веке, что стаж у меня более тысячи лет. Может человек жить столько? Не может. Ага, значит, псих. А странные, необычные знания мои? За скобки! Псих, псих, псих. Это колея. Но ведь так и рвется в голову другой вывод, от которого вы, любезный друг, усердно отбиваетесь. Если я живу больше тысячи лет, и это правда, а человек столько жить не может, то что это значит? — старичок дидактичным жестом поднял руку с вытянутым указательным пальцем. — Это значит, что я не человек.
— Не человек? — недоверчивым эхом повторил Николай Аникеевич.
— Угу, — небрежным таким, будничным наклоном головы подтвердил Виктор Александрович, не отрывая взгляда от телевизора. — Не человек.
Заорать бы, стукнуть кулаком по столу. Хватит! Хватит морочить голову, опутывать безумными своими речами, сумасшедший старик! Но удержал Николая Аникеевича теперь телевизионный экран. Так реально, так привычно носились по нему ледовые гладиаторы, так знакомо звучал голос комментатора, что вставали они надежной дамбой против потока безумия. «Шайба у Шалимова, он уходит вперед…»
И, держась взглядом за экран как за спасательный круг, чтоб не опуститься опять на страшное колодезное дно, спросил Николай Аникеевич:
— Ну, хорошо, вы не человек. Допустим. Но кто же вы? Кащей Бессмертный? Святой дух? — Николай Аникеевич рассмеялся.
— Святой дух, огорчающийся из-за пропущенной шайбы.
— Очень остроумно, — поджал губы старичок. — Еще одно прибежище слабых умов — высмеивание. Все, что непонятно, смешно. Камни падают с неба? Ха-ха-ха, суеверие. Не Солнце вращается вокруг Земли, а Земля вокруг Солнца? Хи-хи-хи, даже идиоту понятно, что это глупость. Масса и энергия переходят друг в друга? Хи-хи-хи! И так далее, мой традиционный друг. Но будем серьезны. Тем более что начался перерыв. Итак, Николай Аникеевич, выслушайте меня внимательно. И помните, что я не псих, как вы элегантно формулировали мысленно мое состояние. Помните, что все услышанное вами — сущая истина, ибо мы подымаемся сейчас с вами над мелкой суетностью мира и не к лицу нам лгать друг другу.
Старичок замолчал и испытующе посмотрел на Николая Аникеевича. И показалось часовщику, что взор его проник в самую глубину его души, сделал ее огромной, гулкой и торжественной, как храм. И еще почудилось, что трепетала в глазах старичка жалость.
— Вы не одни во вселенной. Многие смелые умы ваши давно уже приходили к этой мысли, но никогда никто не мог представить никаких доказательств ни за, ни против. Ибо бесконечно громадна вселенная, а Земля лишь крошечная пылинка, плывущая в бескрайнем космосе. Полет вашего духа всегда опережал ваши знания и умения, и не научились вы еще общаться с теми, кто ушел дальше вас. Это время придет, но оно еще не пришло. Еще рано. Вы юны, и ваше нелегкое детство еще не окончилось.
Мы же, обитатели более зрелых миров, давно объединились и следим за теми, кого сотрясают пароксизмы роста. Мы не шпионим, потому что шпионят, чтобы извлечь какую-нибудь пользу для себя. Нам не нужна такая польза, потому что мы никого никогда не завоевываем. Мы лишь изучаем, чтобы понять вас, Чтобы к тому моменту, когда вы войдете в наш союз, мы были готовы. Вселенная бесконечна, бесконечен и разум и нужно уметь перебросить мостки между цивилизациями, возникшими в разных уголках космоса. Не раз и не два мы убеждались, как неимоверно трудно понимать друг друга. Даже на одной планете, в одной цивилизации, в одной стране, даже в одной семье два разума часто бьются в судорожных попытках понять Друг Друга. А когда встречаются существа, которых разделяют тысячи световых лет и миллиарды лет жизни? О здесь не поможет просто знание языка, потому что можно и на одном языке не понимать друг друга.
Именно поэтому наш союз заранее изучает миры, которые еще не готовы к встрече с нами, чтобы мы, как более старшие братья по разуму, были готовы. Я говорю «старшие братья по разуму» без всякого превосходства, потому что, старшие по отношению к вам, мы младшие по отношению к другим. Эта братская череда разума бесконечна, в ней нет ни начала, ни конца…
Старичок в коричневой пижаме смотрел на Николая Аникеевича, и в его глазах часовщик увидел такую бесконечную печаль, такую жалость, такое рвущееся к нему тепло, что что-то повернулось в нем, отпали все страхи и сомнения.
— Я — один из посланцев нашего Межгалактического центра изучения и связи, — продолжал Вахрушев. — Как я вам сказал, вот уже более тысячи лет я на вашей Земле. Больше тысячи лет я изучаю эту маленькую странную планету и чувствую, что еще бесконечно далек от понимания вас.
Вы нашли меня, дорогой Николай Аникеевич, потому что в руки к вам волею случая попали часы, поразившие вас необычностью. Эти часы, как вы должны были уже догадаться, побывали у меня. Я их купил за какую-то сущую ерунду перед самой войной, снабдил универсальным блоком…
— Универсальным блоком?
— Угу. Небольшая штуковинка, которая находится в барабане вместо пружины. Не буду говорить вам, как он устроен. Во-первых, это неважно, во-вторых, вы не смогли бы понять. Этот блок не только обеспечивает точный ход часов, он улавливает и передает мне мысли владельца часов.
— Значит, и тот, кто владел этими часами раньше, и Василий Евграфыч, и теперь я…
— Совершенно верно. Вы, конечно, хотите сказать мне, что это все-таки безнравственно, все равно что подсматривать в замочную скважину, и никакие возвышенные слова о космосе и союзе разумных существ не замаскируют этот факт. Так?
— Я не знаю, но…
— Так, так, дорогой Николай Аникеевич. Поэтому наше неизменное правило гласит, что изучение при помощи универсальных блоков может происходить только с полного согласия того, к кому этот блок попадает. Если бы вы не пришли ко мне, я бы сам пришел к вам.
— Значит, я должен жить, зная, что каждая моя мысль, каждое слово попадает к вам?
— Не только ко мне. Дальше. В наш Центр изучения и связи, в память наших машин.
Как он мог только что потянуться душой к старичку? Заманивал красивыми словами. Выставить себя напоказ? О господи, что он говорит, этот старичок, этот галактический шпион в вельветовой пижамке? Как можно жить даже не под постоянным рентгеном, а превратившись в стеклянного человека? Со стеклянной головой, стеклянными мозгами, стеклянным сердцем и стеклянной душой? И каждая твоя мыслишка, даже самая юркая, что проворными маленькими ящерицами вечно шныряют в голове, будет видна? Экспонатом стать?
Он вдруг вспомнил, как купил в прошлом году вазу из оникса с серебром прекрасной старой работы. Купил за четверть, да что там четверть, за пятую часть ее настоящей цены, обманув тучную обезноженную старуху, сказал, что носил вазу в комиссионный, что нашли в ней изъян и вообще не хотели принимать. Старуха доверчиво кивала, астматически, со свистом вздыхала, и при каждом кивке сквозь жиденькие седые волосы просвечивала розоватая кожица. Только на минуту вдруг остановилась, испытующе посмотрела на Николая Аникеевича и спросила:
— А вы меня не обманываете? Мне казалось, дороже она должна стоить…
Николай Аникеевич возмутился, вспыхнул, предвкушение удачи окрыляло его. Зная, что рискует, сказал тем не менее обиженно:
— Как хотите. Если вы мне не доверяете…
— Почему не доверяю, — не очень убежденно вздохнула владелица вазы и со стариковской покорностью судьбе добавила: — Ладно уж… берите.
Нес Николай Аникеевич вазу и весь трепетал от отходившего охотничьего азарта, от жадной жадности. И трудно было сказать, от чего веселее текла кровь по его жилам, от удачной ли покупки или от ловкого, артистического обмана.
И еще раньше. Война. Учебный полк. Библиотека в районном городке. Жалкая библиотека в холодной хибарке. Облачка пара у рта. Библиотекарша. Тонкий длинный нос. Синеватый. От холода. От недоедания или от беззащитности. Грубые его объятия между стеллажами. Голова ее, прижатая к растрепанным «Сказкам» Пушкина, страх в умоляющих близоруких глазах. Быстрый, виноватый шепот: Коля, не надо. И его потом хвастливые, лживые рассказы товарищам, как целовала она его. И снова синий ее носик и слезы в глазах: зачем ты рассказывал? Как я буду теперь жить здесь? А чтоб другой раз не фордыбачилась, рассмеялся он. И это — через стекло? На выставку для всех? На всю вселенную? В машины ихние заложить, как он с бабой своей спит? Шутник этот посланец, однако. Ловок, ловок, ничего не скажешь. Ишь, паучишка кругленький.
— И вы хотите сказать, что я должен жить с этим вашим блоком, знать, что весь я насквозь открыт для вас? — недоверчиво спросил Николай Аникеевич.
— Вовсе не хочу. Поймите, дело это сугубо добровольное, зависящее только от вашей доброй воли. И покойный Василий Евграфович, и его друг Кишкин, который подарил ему перед смертью часы — все они совершенно добровольно оставили у себя блок.
— Еще бы, жалко, наверное, было часов…
— Не слишком благородная реплика, дражайший Николай Аникеевич, боюсь, она не делает вам чести. Тем более что даже в случае отказа, объяснил я им, часы все равно остаются. Вынуть блок и вставить пружину — это, согласитесь, для помощника Джованни да Донди пустяковое дело. В равной степени это условие относится и к вам. И у вас останутся часы, даже если вы откажетесь от блока.
— А старуха, Екатерина Григорьевна? — вскричал торжествующе Николай Аникеевич. — Столько лет держала часы после смерти мужа. Вы что, хотите сказать…
— Совершенно верно, — невозмутимо кивнул старичок седенькой своей аккуратной головкой.
— Что-о? И она знала о блоке вашем?
— Истинно так, любезный мой друг.
— Но… она же продала часы…
— Собиралась она съезжаться с дочерью и решила, что дочь не согласится жить с блоком.
— Еще бы…
— Екатерина Григорьевна знает свою дочь.
— И старуха, выходит, разыграла весь этот спектакль…
— Выходит, любезнейший Николай Аникеевич. Зная ее, могу засвидетельствовать, что далеко она не проста. Тонкого ума женщина. Необразованна, но умна. Как она сыграла роль темноватой пенсионерки, а? — старичок залился детским счастливым смешком. — Блестяще!
«Выходит, отделалась старуха от часов. Все-таки отделалась. А я? Мне-то зачем блок?» — подумал Николай Аникеевич.
— А зачем мне этот блок ваш? Может, вы объясните? — недоумевающе спросил он.
— Совершенно как будто и незачем.
— А зачем Василий Евграфовкч и этот…
— Кишкин.
— И Кишкин. И старуха. Зачем они согласились?
— Мне кажется, я догадываюсь.
— Зачем же?
— К сожалению, не могу вам сказать. Это против правил. По правилам, мы никоим образом не должны стараться влиять на возможных обладателей блоков. Это сугубо личное дело каждого, которое может решать только каждый в отдельности, без какого бы то ни было воздействия. Как, впрочем, и любой нравственный вопрос. Нравственность, закачанная в человека под давлением, — это уже не нравственность. Тем более что человек — сосуд далеко не герметический и ничего под давлением сверх атмосферного в себе долго не удерживает…
— Разные бывают чудаки, — пробормотал Николай Аникеевич, думая о людях, которые по собственной воле согласились выставить напоказ тайники своих душ. Да что тайники, канализационную, можно сказать, систему. Всю дрянь, что выделяется: в сердце. Которую не только что от другой цивилизации, от себя прячешь, наряжаешь в пристойные одежды. Ведь не думал я тогда, когда обкрадывал обезноженную астматическую старуху, что я именно обкрадываю ее, обманываю. Николай Аникеевич вдруг поймал себя на том, что впервые употребил по отношению к себе такие слова. Обманывали, надували, грабили клиентов, гребли под себя всегда другие. Например, Витенька с неподвижными прозрачными глазками змеи, Горбун, Бор-Бор. А он просто приобретал что-то более выгодно, менее выгодно. Более выгодная покупка, то есть приобретение вещи за часть ее истинной стоимости, была всегда приятна, наполняла его праздничным ощущением удачи, делала снисходительным к другим, которые не умели так ловко проворачивать дела и сидели всю жизнь сиднем на своей зарплате. Как, например, сын.
И вдруг, неведомо почему, не на суде, не на следствии, сказал себе, что обокрал ту тучную старуху с прелестной вазой из оникса в серебре. И крупно, словно в гигантскую лупу, увидел зачем-то он розовую кожу на старушечьем черепе, что просвечивала через реденькие, истонченные седые волосы. Обокрал и обманул.
Господи, слова-то какие. Мокрые, холодные, скользкие. Как жабы, прыгали они в его голове в тягостной чехарде: «обокрал», «обманул», «обманул», «обокрал».
Будь ты проклят, псих паршивый, посланец. Жил он хорошо, спокойно, уютно, можно сказать, жил, копейку всегда, всю свою жизнь зарабатывал, сына вырастил и сейчас помогал ему, тридцатилетнему байбаку, и покойницу Валентину Николаевну уважал, и Верушку никогда не обижал, и сыну ее Ваське тоже помогал. И вот является плюгавенький этот вечный жид с тысячелетним стажем, посланец, видите ли, других цивилизаций. Да не явился, а вломился в уютную его и аккуратную душу, все сдвинул, перекрутил, пустил этих жаб: «обокрал», «обманул». Да не обманул, не обокрал, черт побери! Просто не захотела она сама по комиссионкам таскаться, вот и все. Испокон веку так было.
Нет уж, Виктор Александрович или Гвидо там какой-то! Не выйдет! Катитесь-ка, друг мой любезнейший, как вы изящно выражаетесь, к чертовой матери, в галактический свой центр. И так мне за вами в душе своей прибираться и прибираться, пока не вернешь все на место, пока не вытуришь склизких и холодных жаб. Нет уж, дудки!
Пардон, мсье. Ищите себе других для ваших блоков. Кретинов на земле много, на всякое дело найти можно. Так-то.
Было у Николая Аникеевича ощущение, что все это он вслух сказал, выплеснул старичку в пижамке вельветовой прямо в лицо. Но то было лишь ощущение. Уж очень сильно клокотало в нем. А на самом деле сидел он за столом перед чашкой остывшего чая и смотрел на не очень чистую скатерть. А старичок снова впился в телевизор, в мире нет другой пока команды лучше «Спартака». Николай Аникеевич вдруг разом успокоился. Снизил ему «Спартак» душевное давление. Верхнее и нижнее. А может, все-таки псих? Ах, как славно было бы, как приятно убедиться все-таки, что псих. Да не псих, вздохнул Николай Аникеевич. Если бы!
Ну что ж, надо подводить черту. Он зачем-то откашлялся, словно собирался выступить на собрании.
— Виктор Александрович, я, пожалуй, пойду.
— Счастливого пути, друг мой милый, — пробормотал старичок, на мгновение оторвавшись от телевизора.
— Так как мы договоримся с часами? Я за них шестьсот пятьдесят рублей…
— Да, да, я знаю. В высшей степени непохоже на вас. Совершенно несуразная цена.
— Бывает, случается, — вздохнул Николай Аникеевич, с неприязнью глядя на самодовольное личико старичка. Было что-то отталкивающее в дурацком интересе, с которым он прилип к телевизору. Тысяча лет, гм…
— Давайте договоримся так: вы подумаете день-другой, а потом мне позвоните. Сменить блок на пружину я вам смогу в любой практически вечер. Запишите, пожалуйста, мой телефон.
— Зачем? — грубо сказал Николай Аникеевич. — Считайте, что я уже решил.
— А вы все-таки подумайте, дражайший мой Николай Аникеевич, подумайте. Ну еще день поживете с блоком, другой, что изменится? Я ведь и так про старуху с ониксовой вазой знаю, и про библиотекаршу ту.
Николай Аникеевич почувствовал, что краснеет. Сразу стало жарко щекам и лбу. Вот сволочь. На мгновение мелькнула мысль: врезать по этой чистенькой ухмыляющейся роже как следует… Даже задышал он тяжело.
Нет, не дай бог. Этого еще не хватало. Да и не ухмылялся, пожалуй, Виктор Александрович. Наоборот. Жалостливо так смотрел. «Черт с ним, возьму телефон, лишь бы быстрее ноги унести отсюда, пока еще хоть что-нибудь соображаю».
— Давайте ваш телефон, — хрипло сказал Николай Аникеевич, вытащил ручку и записал продиктованный номер в потрепанную записную книжечку. Новую давно купить надо.
Не прощаясь встал, оделся и вышел на улицу. И старичок не попрощался, друг разлюбезнейший, приклеил космический свой зад к телевизору.
Шел Николай Аникеевич по мартовской московской улице, похрустывал вечерним нежным ледком, едва народившимся на дневных лужицах, и показалась ему улица никогда прежде не виданной. И предзакатное фиолетово-багровое небо, и люди, и одинаковые дома — все вдруг представилось декорацией, ненастоящим.
О господи, совсем заморочил ему голову скверный старичок. Сидит как паук, разбрасывает вокруг свои шпионские блоки. И что самое отвратительное, находятся же идиоты вроде покойников этих Василия Евграфыча и друга его Кишкина с фабрики мягкой игрушки, которые по доброй воле навешивают на себя такой хомут.
Неприятны, неприятны были ему эти люди. И представлялись в виде скопцов каких-то: личики чистенькие, в запеченных яблочных морщинках, ханжеские, с поджатыми губками. Правильно люди говорили, услужливо подсказала память, сектанты. Сектанты и есть. Неудачники. В жизни ничего не добились, вот и клюют жадно, любую приманку заглатывают, лишь бы пересортицу сделать с их жизнями. Была жизнь третьесортная, можно сказать, уцененная. А вдруг пожалуйста — высший сорт! Я не такой, как все, я другой! Я необычный! Велико ли дело, что всю жизнь в автомобильной яме просидел, когда ныне я избранный, несу, видите ли, в себе тайну! Хомут, Василий Евграфович, а не тайну. Душу свою превратили вы в экспонат, товарищ Кишкин. Мол, наблюдайте, кому делать нечего.
Из двора выехало такси с зеленым огоньком, и Николай Аникеевич поднял руку. «Совсем, старый дурак, охренел, — подумал он, садясь рядом с водителем, — каждый день раскатывать стал».
Дома застал он Веру Гавриловну с сыном.
— Здравствуйте, Николай Аникеич, — протянул руку Вася, — я вам не помешаю?
— Господь с тобой, Василий Александрович, — улыбнулся Николай Аникеевич. И вообще-то был ему паренек симпатичен, а сегодня прямо обрадовался, с удовольствием поглядел на унылую его физиономию. «Хоть отвлекусь от белиберды всякой». — Как дела?
— Да ничего вроде.
— Все тужишь?
Легкий румянец выступил на молодом лице, прокатились желваки. Вера испуганно оглянулась от плиты — материнская телепатия.
— Я ж вас просил, Николай Аникеич…
«Бедный маленький дурачок, — подумал Николай Аникеевич, — из-за чего кручинишься? Ну, обманула тебя какая-то вертихвостка из города Риги, спасибо ей скажи! Сколько в мире девушек, одна другой лучше, и как мало отпущено дней для радости». Странные были эти мысли для Николая Аникеевича, потому что жалеть он не любил. Не столько жалость, сколько раздражение вызывали в нем те, кто страдал. Слабые люди. А сегодня словно теплая волна приподняла его, закачала и приблизила к Васе.
— Чудак-парень, — как можно мягче сказал Николай Аникеевич. — И чего ты все переживаешь? Ты не сердись. Я тебя обидеть не хочу…
— Да я не сержусь, — слабо усмехнулся Василий, и желваки скатились с юных его щек.
Вера снова обернулась от плиты, два взгляда короткой пулеметной очередью: любящий, жалеющий — сыну и благодарный, нежный — мужу.
— Как насчет обеда?
— Уже, Коленька, подаю, — весело пропела Вера.
— А что, может…
— Есть, хозяин! — еще веселее отозвалась жена и ловким движением плотно, но без стука поставила на стол бутылку «Экстры».
Не ошибся, не ошибся он в Верушке, с удовольствием подумал Николай Аникеевич, хорошая баба. Неизбалованная. И парень скромный.
Все эти мысли были привычны, приятны, у каждой было свое уже определенное место, и заставили они забыть Николая Аникеевича о часах, старичке в вельветовой пижамке, о блоке и космическом центре, интересующемся его, Николая Аникеевича, внутренним миром.
— Садись, Василий, и ты, Верочка, хватит крутиться. Николай Аникеевич неловко отодрал язычок у водочной завертки. Бутылка запотела и приятно холодила руку. Он налил аккуратно, не пролив ни капли, в три рюмочки, поднял свою.
— За твое, Василий Александрович, здоровье. Чтоб веселей смотрел!
— Спасибо, Николай Аникеич, да я ничего…
Чокнулись, выпили. Приятным летучим теплом отозвалась рюмка. Все хорошо, твердо, по-хозяйски, сказал себе Николай Аникеевич. Все устроено в мире правильно. А старуха с астматическим свистом, которую ты обдурил безбожно? Николай Аникеевич нахмурился. Такое было впечатление, что не он это, а какой-то гадкий голосочек осведомился язвительно про старуху.
— Ты что, Коленька? — спросила Вера.
— Что я?
— Нахмурился вдруг… — сконфузилась она.
Проклятая эта лысая старуха, век бы ее не видать с ее вазой. Влезла, испортила настроение свистом своим астматическим. «А вы меня не обманываете?» — «Обманываю. Конечно, обманываю, а ты как думала, старая дура? Не двести, как я тебе даю, а кусок как минимум. И никакого дефекта в твоей вазе нет».
И Вера тоже хороша, засматривает испуганно. Будда он, что ли, какой-то, чтобы смотреть на него.
— Может, еще по одной? — робко спросила Вера.
И было это на нее непохоже. Чувствовала, бабьим своим чутьем чувствовала, что идет в душе мужа какое-то опасное окисление.
— Спаиваешь, супруга? — хотел пошутить Николай Аникеевич, но спросил как-то тяжко, чуть ли не всерьез спросил. И добавил, чтобы не нарастала пауза: — Что, Вась, нового?
— А что нового, Николай Аникееич, может быть? На новый объект переходим.
— А у нас импортная косметика была, — сказала Вера Гавриловна, — ужас сколько народу набежало.
— За косметикой? — недоверчиво спросил Николай Аникеевич.
— Так ведь особая помада. Деф-цытная!
Как ведь старается его развеселить верная жена. Даже специально произнесла на дурацкий манер: «Деф-цыт…»
— Господи, и как это могут люди давиться из-за какой-то паршивой помады?
— Ничего ты, Коленька, не понимаешь. Ты и представить не можешь, что такое помада для женщины…
«У тучной старухи губы были слегка подкрашены», - с ненавистью подумал Николай Аникеевич и зло сказал:
— Мажутся…
Кончали обед молча, и молча Василий пошел одеваться.
— Обожди, Вась, — сказал Николай Аникеевич, — зайдем-ка на секундочку ко мне в комнату.
— Для чего? — спросил Вася и снова, как при встрече, слегка покраснел.
«Врешь ведь, — недобро подумал Николай Аникеевич, отпирая ящик стола, где лежали у него деньги. — Врешь ведь, прекрасно ты, друг мой любезный, знаешь, зачем я тебя позвал». Он взял двадцатипятирублевую бумажку — он всегда давал столько, — но неожиданно для себя добавил еще одну.
— Держи.
— Спасибо, Николай Аникеевич, не надо.
— Ладно, ладно, дело молодое, пригодятся.
— Честно, не надо, — еще больше покраснел Василий.
— Это почему же?
— Да не надо… Понимаете, я из-за этих денег лишний раз к вам зайти стесняюсь… Как будто тем самым напоминаю…
Хороший парень, не жлоб, не давится от жадности. И он, Николай Изъюров, может это оценить. Видела бы это старуха. Фу ты, черт, опять лезет она в голову. На, старая карга, смотри, не жмот он, не задушится за копейку!
Он добавил к двум двадцатипятирублевкам еще две бумажки и сказал:
— Не обижай меня, Вася. Не надо. Не хочешь себе, купи что-нибудь сыну, отправь в Ригу.
— Спасибо, — сказал Василий, и голос его дрогнул. То ли от неожиданной сотни, то ли от мысли про сына.
Николай Аникеевич долго сидел перед часами и ждал, пока стрелки не подойдут к двенадцати. Вера уже спала, дом затих, только где-то этажа через три плакал ребенок. А он все сидел и смотрел на поцарапанный циферблат. Было на сердце нехорошо, томно. И не думалось ни о чем, а как-то сумбурно, отрывочно выныривали перед ним то та далекая, забытая библиотекарша с распятым на «Сказках» Пушкина лицом, то незнакомые Василий Евграфыч и Кишкин, недоступные оба. Не такие, как давеча, со скопческими личиками и поджатыми губами, а почему-то гордые, далекие. Проплыла в своем кресле седая старуха с розовой лысиной, успела просипеть: «Вы меня не обманули?» И эхо: «ма-ну-ли…» А ведь мог бы выйти Брагин один на один…
Николай Аникеевич покачал головой, встал, подошел к шкафу и осторожно достал вазу из оникса. Поставил перед собой на стол. Три окованных серебром кружка из камня — самый широкий внизу — на серебряном стержне. Редкостная вещица. Под светом настольной лампы камень казался теплым, живым.
Зазвенел колокольчик, поплыл хрусталь по комнате. Тоненький, тоненький, кукольный, сказочный, чистый, прозрачный. И сжалось сердце Николая Аникеевича. Бот его знает, почему оно сжалось, почему навернулись на глаза слезинки. Что с тобой творится, Николай Аникеевич, что с тобой, Коля? Так все было стойко в жизни, так славно катился он по своей колее… О господи…
За стеной, не за нынешней, за той, довоенной, коммунальной, жили две сестры. У одной из них — кажется, работала она уборщицей в архитектурном институте — было двое детей. Мальчик и девочка. Как их звали? Нет, не вспомнить. Она ходила в их же двести сороковую школу, на два класса старше, а он учился в техникуме. Их тетка кашляла. Была у нее астма. Как у старухи. Ночью она начинала давиться.
Он просыпался иногда от ее мучительного хрипа — перегородка была тонкой — и с ужасом слушал, что происходило за стеной. Страшно было ему не столько от всхлипывающих стонов больной, сколько от злого шепота девчонки: «Чтоб ты сдохла, чтоб ты сдохла». А еще страшнее было, что никто ей не отвечал, хотя никто за стеной не спал, он слышал это по их движениям. И еще страшнее от того, что и сам молил: сдохни, сдохни, дай спать, не мешай.
Зачем он это вспомнил? Почему? Никогда, кажется, не вспоминал этот злой, колючий шепот, а сейчас вдруг вынырнул он из запасников сознания. Зачем?
Смутно, смутно на душе. Заснуть бы быстрее…
Утром сказал он Бор-Бору, что у него поднялось давление, что пойдет в поликлинику, а сам поехал в Лихов переулок. Нарочно вылез из троллейбуса на остановку раньше, решил пройти пешком. Шел как в тумане. Точно ведь знал, что идти не должен, что потом изгрызет себя за свое безумие, но шел. Кругом весна света, темнеет асфальт в прогалинах, воробьями скачут ребятишки с портфелями, а он бредет в тумане, в сплошном молоке цвета оникса.
А все началось с Пытляева, со старой лисы, с тавтологии его. «Ну ничего, — подумал Николай Аникеевич, — ты у меня подождешь своего каретника. На том свете дождешься за то, что испортил человеку жизнь наглым своим звонком. Тавтология». Из-за него, из-за него входит он сейчас в пыльный подъезд, из-за него нажимает на кнопку вызова лифта. А ведь еще не поздно. Надо всего-навсего повернуться и выйти из подъезда на улицу, где пригревает весеннее солнышко. На солнышко, от которого разглаживаются изморщинившиеся за зиму лица. Не инвалид, слава богу, не калека. Сам может повернуться и выйти. На своих ногах. Никто его на цепи не тянет. Так и сделает сейчас, повернется и выйдет. Обязательно повернется и выйдет.
Он вошел в лифт. Четвертый, кажется. На стенке лифта крупно было написано мелом «Дурак». О нем, истинно о нем.
Дверь долго не открывали, и у Николая Аникеевича мелькнула было надежда, что старуха умерла, но в это же мгновение послышались тяжелые медленные шаги.
— Кто там? — Это из-за двери. Боится.
— Николай Аникеевич Изъюров. Я у вас вазочку недавно купил.
Кряхтенье. Щелканье замков, засовов. Старуха. С чего он взял, что пользуется она помадой?
— Простите, что побеспокоил… — почему-то заискивающе. Почему?
Старуха молчит. Огромна, недвижима, опирается на палку. А на конце палки резиновая нашлепка. Зачем это замечать?
— Я к вам по поводу вазочки…
Словно проснулась старуха, шумно, по-коровьи вздохнула.
— Что это я вас в коридоре держу, проходите…
— Видите ли, — промямлил Николай Аникеевич, — я заплатил вам за вазочку двести рублей… — Он замолчал, не зная, как продолжить. Старуха медленно, осторожно вздохнула и выжидающе посмотрела на Николая Аникеевича. О господи, как же тяжело бывает вымолвить самые простейшие слова… Тягостное недоумение: зачем это все?
— Ну и что? — спросила наконец старуха. — Еще один дефект нашли?
Николаю Аникеевичу показалось, что про дефект сказала старуха с вызовом, с тайной подковыркой, намекая, что не очень верит и в тот дефект, на который он ссылался, сбивая цену.
— Нет, — сказал Николай Аникеевич, — в вашей вазочке дефектов нет.
Сказал и остановился на мгновенье, словно ожидая аплодисментов от космического старика и отдание чести Солдатом, чьи шаги вот-вот должен он был услышать за дверью.
— Я в этом не сомневалась, — медленно кивнула старуха.
— Так зачем вы мне отдали такую вещь за двести рублей, когда цена ей по меньшей мере раз в пять больше? — зло, визгливо закричал Николай Аникеевич. Из-за нее, безмозглой этой астматички, и творится вся эта тягостная нелепость.
— Не знаю… — просипела старуха и опустила глаза.
— Не знаю, не знаю! А не знаете — так и не лезьте! Не знаю! Вот, пересчитайте, — Николай Аникеевич вытащил пачечку купюр, перехваченных тонкой аптечной резинкой, и бросил старухе на колени. — Здесь восемьсот рублей.
Старуха не сделала и движения, только медленно подняла голову и посмотрела на Николая Аникеевича.
— Легче стало? — вдруг спросила она. — Отпустило?
— Что? Кого отпустило?
— Да никого… Ну, что ж, спасибо…
«Ну где же ты, посланец с тысячелетним стажем? Доволен? Недешево обходится мне твой галактический хомут, недешево». Но накалял себя Николай Аникеевич напрасно, потому что испытывал странное опустошение в себе, не лишенное некой горькой сладости. Он встал и вдруг неожиданно для себя сказал старухе:
— Спасибо.
Жаль, до слез было жаль Николаю Аникеевичу восьмисот рублей, не рубль ведь и не два. Выкинул, можно сказать. Открыл окно и выпустил в мартовский солнечный денек четвертными голубями. Летите, голуби, летите. И что взамен? Зыбкое, смутное, непривычное чувство. Гордости? Какая, к черту, гордость, выть хочется, а не гордиться. Спокойствия? Куда уж спокойнее без восьми сотен, дальше некуда. И все-таки, все-таки плескалась где-то на самом донышке души какая-то нелепая приятность, ощущал в себе скрипучую какую-то чистоту, как будто взбирался мальчишкой по крутому Сандуновскому переулку после бани…
Позвонить, что ли, Виктору Александровичу, чтобы приехал вечером и вытащил проклятый этот блок из часов? Он нашарил в кармане двухкопеечную монетку и вошел в автомат. Нет, не отвечает.
Но интересно все-таки, почему и Василий Евграфыч и Кишкин с фабрики мягкой игрушки добровольно оставили у себя блок? Может, находили какое-то даже удовольствие, выставляя свою душу напоказ? Нет, некрасиво он подумал. А в чем же тогда причина? В этом вот летучем ощущении правильности, детской чистоты?
Оглянулся, нет ли киоска Мосгорсправки. И надо же, подсунул случай, прямо через улицу. И через пять минут ехал Николай Аникеевич на фабрику мягкой игрушки. И не спрашивал себя зачем, не терзал, а просто ехал, погруженный в оцепенение.
— Простите, — промямлил Николай Аникеевич, входя в бухгалтерию фабрики, — вы мне не подскажете, кто тут у вас, так сказать, ветераны?
— Чего? — спросила тоненькая девица со злым птичьим личиком.
— Понимаете, — еще более сконфузился Николай Аникеевич, — я ищу людей, кто бы помнил Кишкина, Ивана Федоровича Кишкина… Он у вас работал…
— А зачем? — уже с любопытством спросила девица.
— Ну… как вам объяснить… Я собираю о нем сведения…
— А давно он уволился?
— О, он умер…
— Умер? А я думала, вы из милиции, — разочарованно сказала девица. — Вы тогда с Клавдией Васильевной поговорите. Вон та женщина, у окна. — Она встала, чтобы показать Клавдию Васильевну, и Николай Аникеевич увидел, что она беременна.
— Кишкин? Иван Федорович? — переспросила Клавдия Васильевна, отрываясь от вычислительной машинки. — Иван Федорович? — переспросила она и посмотрела на Николая Аникеевича. — Так ведь он давно умер…
— Я знаю, знаю, — торопливо сказал Николай Аникеевич, — я просто хотел спросить, может, вы помните его… ну, хотя бы в нескольких словах, какой он был человек…
— Да на что ж вам? — Клавдия Васильевна посмотрела на Николая Аникеевича, пожала полными, как у его жены, плечами.
— Говорят, человек он был очень хороший…
— Хороший? — усмехнулась Клавдия Васильевна, замерла на мгновение, устремила куда-то в стену невидящий взгляд, еще раз вздохнула. — Хороший? Да вы садитесь, подвиньте стул. Да, работала я с Иваном Федорычем. Зам главного он был перед тем, как заболел. Хороший! — в третий раз повторила она. — Да таких людей нет больше! Понимаете?
— А все-таки, какой он был?
Клавдия Васильевна выпрямила спину, одернула синюю кофточку и поправила на голове высокий старомодный шиньон, сказала строго:
— Святой был.
— Как святой? Он что, верующий был?
— Святой, — упрямо повторила Клавдия Васильевна.
— Но все-таки…
— Знаете, многие могут доброе дело сделать. Но делают его как на сцене. Только что не раскланиваются. Потому что знают: сделал доброе дело. И гордятся соответственно. Чего далеко ходить, — строго сказала Клавдия Васильевна, — возьмите меня. На Восьмое марта принесла матери своей кофточку. Импортная. Гэдээровская. Бежевенькая такая. Заранее купила. Даю старушке. Ахи да охи. Радостям нет конца. Всплакнула даже. И я радуюсь. Что я такая хорошая дочь, что не забыла мать-старушку, денег не пожалела. Понимаете?
— Да, да, конечно, — торопливо поддакнул Николай Аникеевич.
— Так вот, Иван Федорович не через себя за людей радовался или переживал. Через людей же. Понимаете?
— Ну да, — не очень уверенно ответил Николай Аникеевич.
— Чистый был человек, — твердо сказала Клавдия Васильевна. — Одно слово: святой. Или было раньше такое слово: праведник. Мухи не обидит… Эх, да что говорить, разве таких теперь встретишь… — Клавдия Васильевна безнадежно махнула рукой и нажала с размаху на кнопку вычислительной своей машинки, отчего в окошке вспыхнула оранжевая циферка.
— Спасибо, — сказал Николай Аникеевич, встал, аккуратно поправил стул, попрощался и вышел. То ли солнышко пригрело по-весеннему, то ли показалось ему, но захотелось вдруг снять тяжелое пальто.
Ну, святой, праведник, думал он, идя по улице. Мало ли какие люди встречаются. Один получает удовольствие от одного, другой — от другого. Так было и так будет. И ни при чем тут блок Виктора Александровича. Нет, не убедили его рассказы о святом бухгалтере Кишкине. Не убедили. Каждому свое. Пусть приезжает посланец в пижамке своей вельветовой и снимает чертов блок. Во сколько же обернулся ему приборчик? Восемьсот — за вазочку, рублей четыреста переплатил Екатерине Григорьевне, с чего началась вся смута. Это уже тысяча двести. Василию ни с того ни с сего лишние полсотни всучил, будто тянул его кто-то, на такси, считай, как минимум рублей пятнадцать просадил. Неплохой приборчик. Тысячу триста меньше чем за неделю. Недешево ныне святость обходится. Кишкину тому и Василь Евграфычу попроще было. Когда за душой ни копейки, святость сподручнее проявлять. Дешевле. Это уж точно.
Ладно, случился в жизни зигзаг, спишем его в убытки. Не обеднеет от потери тысячи трехсот рублей. На его век останется. И от лихого наскока на душу свою тоже оправится. Выдержит. Не такое выдюживал.
А что встретился он с посланцем, что ж, встретился так встретился. Считай, что и не встретился, потому что какая ж это встреча, если о ней и рассказать нельзя? Николай Аникеевич представил себе, как за чаем, мимоходом, невзначай, бросает фразочку, что посетил он посланца внеземной, как говорится, цивилизации. Что, не верите? Да он на улице Руставели живет, Вахрушев Виктор Александрович. Ей-богу, у него еще телевизор «Весна», и фанерка верхняя по углам отклеилась. Чего смеетесь? Не верите? За «Спартак» болеет в хоккей. Ну, чего ха-ха да хи-хи? В мире нет другой пока команды лучше «Спартака»! Поняли? А приступил он к работе в средние века, в Англии. «Айвенго» читали?
Так-то вот. И ведь не только это в мастерской никому не расскажешь, ни одной живой душе. Пройдет какое-то время — и сам не поверишь, что было это с тобой не во сне, а наяву. Врач Карла Четвертого… И бог с ним, с Карлом Четвертым, с Виктором Александровичем из Центра изучения, с дурацкими часами, что начинают бить точнее всех хронометров. Переколотится как-нибудь и без них, без хаоса, от которого голова идет кругом. Перебьется, твердо повторил он сам себе и зашагал по улице. Твердо, неторопливо, солидно, как всегда.
Николай Аникеевич сидел и ждал приезда Виктора Александровича, чтобы тот вынул из его часов драгоценный свой блок. И опять — в который раз уже за последние дни! — смутно томилась душа его. Кажется, решил окончательно и бесповоротно, чего ж еще? Да и решать-то, строго говоря, было нечего. Не думать же всерьез о жизни под стеклянным колпаком, насквозь просвеченным универсальным блоком лукавого старичка. Уж убедился, кажется, чем пахнет такой рентген. Просвечивание, говорят, вредно в больших дозах. Для кармана — это точно. Тысяча триста — другой за год столько получает.
Пробило восемь. Восемь хрустальных колокольчиков проплыли по тихой квартире. Печально, прощаясь.
Ехал Коля Изъюров перед войной в пионерлагерь на теплом Азовском море. Под Бердянском. Кто-то из родных помог устроиться. Собирался — трепетал, вибрировал весь от возбуждения. Первый раз из Москвы, первый раз один, первый раз к далекому морю. Ничего не соображал, как в горячечном каком-то бреду. И просыпался ночью, и в то самое мгновенье, когда выныривал из темного сна на поверхность бодрствования, в ту самую неуловимую секунду знал уже, помнил, что случилось с ним что-то необыкновенное, славное, праздничное. И ночная их комната с длинной белесой полосой на потолке от уличной лампы трепетала от предвкушения радости.
А когда оказался он в поезде и за пыльным двойным стеклом медленно уплыла мать с растерянным липом, то и вовсе замер, оцепенел, потому что стояла в дверях купе высокая девчонка, и рыжие волосы светились нимбом вокруг ее головы.
— О, какие вы тут собрались, — низким ленивым голосом сказала она, — давайте знакомиться: Тася Горянская.
Потом она сидела у них и читала на память стихи Есенина, которого никто из их купе не знал. Не в чести был тогда Сергей Есенин.
Была на Тасе голубенькая футболка с короткими рукавами, и загорелые ее руки золотились пушком, а на лице горели веснушки. Несколько веснушек. Тася смотрела на него, на Колю Изъюрова, и тихонько, со странными паузами, словно задыхаясь, говорила: «И с копной волос… твоих овсяных… отоснилась ты мне… навсегда…»
Стучали колеса, звучал Тасин низкий голос, незнакомые стихи извлекали из юного его сердца сладостную печаль, и мир был прекрасен, и впереди был длинный-предлинный праздник, и так переполняла его острая радость, что сделалось ему грустно, и на глазах неведомо откуда навернулись слезинки. И Тася посмотрела на него, смутно улыбнулась и зачем-то покачала головой. Что хотела сказать?
Острым было счастье, страшным казался сон. А вдруг унесет, отнимет, подсунет взамен хрип астматички за стеной. И не спал. Не заснул ни на секундочку. Все слушал, слушал праздничный стук колес, и неясные мечты плыли быстрыми толчками, в такт колесам.
Тенью ходил за ней в лагере, онемевший и обезумевший от любви. И заговорить не решался, и не ходить не мог. А она словно не замечала его. И был он так далек от насмешек товарищей, от неловких советов вожатого (ты бы, Коля, на турнике научился лучше подтягиваться), что ничто не задевало его. Не долетали насмешки до вершины, на которой он был один.
Похудел, почернел — лежит где-то карточка. И на ней маленький Кащей с упрямо поджатыми губами.
И лишь перед самым концом срока взяла она его молча за руки и увела к морю. К вечеру потянул холодный ветерок, напоенный томящим легким запахом дыма, но нагретый за день песок дюн источал тепло. Она положила руку ему на плечо — рука едва уловимо пахла потом, сеном. Читала снова стихи. «Не бродить, не мять кустов багряных…»
Потом повернула голову, внимательно посмотрела на него. Зеленоватые с коричневыми крапинками глаза были печальны.
— Ничего-то ты, малыш, не понимаешь, — сказала она и поцеловала его в губы.
Больше ни разу не подошла она к нему, а в Москве даже не видел ее больше никогда. Не искал.
Тренькнул звонок, и Николай Аникеевич пошел к двери. Сейчас откроет и увидит Тасю в голубенькой с белым футболке, обтягивающей ее юную грудь. Но в дверях стоял Виктор Александрович, в аккуратной дубленочке с пуговицами, похожими на маленькие футбольные мячики.
— Вечер добрый, друг мой любезнейший, — расцвел в улыбке.
— Проходите, — вздохнул Николай Аникеевич. Нет, не сладкая боль, воспоминание о той боли все еще теснило грудь, и жаль было расставаться с ним.
— О, какая коллекция! — запел Виктор Александрович. — Какие часы! Это, если не ошибаюсь, английская работа?
— Да, — кивнул Николай Аникеевич, подводя гостя к великолепным часам красного дерева с бронзой. — Восемь мелодий играют. Один мой знакомый, профессор Пытляев, три тысячи предлагал мне за них. Не отдал.
— И правильно сделали, друг мой любезнейший, абсолютно правильно. Замечательная коллекция. А где же ваша Вера Гавриловна?
— А вы и ее имя знаете? — с неприязнью спросил Николай Аникеевич.
— А как же, как же, милый друг, я все о вас знаю.
— Больше не будете, — грубо сказал Николай Аникеевич. — У вас, я вижу, инструментов с собой нет?
— Не захватил.
Николаю Аникеевичу показалось, что старичок как-то странно ухмыльнулся. Что эта ухмылка должна, интересно, означать?
— Вот инструменты, берите, что вам нужно.
— Благодарю, — сказал Виктор Александрович. — Вы разрешите? — Он снял пиджак, неторопливо повесил на спинку стула и остался в синеньком джемперочке.
И вдруг стало Николаю Аникеевичу страшно. Вот сейчас вынет он свой блок, прощайте, любезнейший мой друг, и исчезнет навсегда. И исчезнет хрустальный буратиний колокольчик, исчезнут сомнения, мотания по Москве в такси в поисках следов святых из бухгалтерии, остановится карусель в его душе, все успокоится, станет на место. «Сосиски будешь?» «Нет, четыреста дорого». «Да что вы, Гарик, побойтесь бога, разве можно такую вещь ставить за семьсот?» «Хватаем мы с диретторе мотор и мчимся к этим птичкам». «Сосиски будешь?» «Борис Борисович, ну что вы мне все время такую сложную работу подсовываете?» «Спасибо, коллеги, это что? Чернильный прибор? Уходящему на заслуженный отдых?» «Сосиски будешь?» «Только на спине?» «Не разговаривайте, больной. Инфаркт — это не шутки». «Сосиски… хотя доктор не велел…» «Сынок, распродавать будешь коллекцию — не торопись…» «Товарищи, сегодня мы провожаем в последний путь нашего товарища… честного труженика…»
И все, друг мой любезнейший Николай Аникеевич Изъюров. И все дела. И не нужно будет ни сосисок, ни вазы из оникса с серебром за двести плюс восемьсот.
Ну а если нет? Что тогда? Тоже ведь сосиски понадобятся. Но зато будет вальс в шесть утра в мятой пижаме. Зато придет, может быть, Тася Горянская. Зато жить будет страшно и весело. Непредсказуема станет жизнь. А можно ли жить, зная, что не задернуть шторки за юркими, шустрыми мыслишками? Так ведь никто его не попрекнет его маленькими тайнами. Какое дело неземному этому существу до его расчетов с астматической старухой? И подавно там, в Центре, на другом конце вселенной? Да, но от знания, что ты не один, сам ты станешь судить себя, другая появится точка отсчета. Что? Точка отсчета? Ага, вон что, оказывается, имел в виду покойный автомеханик Василий Евграфыч… Вот оно в чем дело. Точка отсчета.
Как, как решиться? Спросить совета у Виктора Александровича, который сидит неподвижно и смотрит на него с жалостью?
— Нет, дражайший мой друг Николай Аникеевич, ничего я вам не скажу. Ваш поединок это, только ваш.
— А… сколько еще у вас… блоков у людей?
— Извините, и это тайна. Ничто не должно воздействовать на вас, даже косвенно. Ваш это бой, только ваш и ничей другой.
— Но точка отсчета? — крикнул Николай Аникеевич, — Она же не моя!
— Иллюзия, милый друг. Уголовные кодексы никогда еще не служили точкой отсчета для души. Кто бы вам ни установил, где душевный ноль и где кипеть должно, только вы можете принять или отвергнуть эту калибровку. А приняв, вы тем самым делаете ее своей. Чужой, друг мой разлюбезный, нравственности не бывает. Чужой бывает только уголовный кодекс.
— Так что же делать? — не крикнул уже, застонал.
— А вы уже сделали.
— Что сделал?
— Вы выбрали.
Встрепенулся, посмотрел Николай Аникеевич недоуменно:
— Выбрал?
— Конечно, — кивнул старичок. — Сомнения — это уже выбор.
— И вы…
— Я его знал, — пожал плечами старичок. — Потому и явился без инструментов.
— Вы знали, что я соглашусь оставить у себя блок? — недоверчиво спросил Николай Аникеевич. — Как же вы могли знать, если каких-нибудь полчаса тому назад я сам этого не знал?
— Знали, — кротко улыбнулся старичок.
— Что знал?
— Что оставите блок. И не спорьте, любезнейший мой друг. Просто многие постоянно играют сами с собой в эдакие кошки-мышки. Вы уж простите меня за сентенцию, но люди никого так охотно не обманывают, как себя. Ну а где сам — там, естественно, и другие. В чем, в чем, а во лжи люди, я заметил, альтруисты.
«Кто знает, может, он и прав, — подумал Николай Аникеевич. — Интересно, а другие как, сразу приходили к решению или, как я, терзались?»
— По-всякому, — ответил посланец на мысленный вопрос Николая Аникеевича, и Николай Аникеевич нисколько не удивился.
— Одно могу вам сказать: отказываются от блоков, как правило, сразу, соглашаются же после долгих сомнений и борения в душе. Честь имею, любезный мой друг, ибо ловлю себя на том, что слишком расположен к задушевным беседам с вами, а это тоже против наших правил.
— А это, часовщик ваш итальянский…
— Мессере да Донди?
— Он тоже?
— Конечно. Всего наилучшего, любезнейший мой друг. Хотя это и против правил, позвольте пожать вам руку с чувством…
— С чувством? — глупо перепросил Николай Аникеевич.
— Это был славный бой. Все три раунда. Хотя, как я уже сказал, в исходе я не сомневался с самого начала. Прощайте, разлюбезнейший мой друг, прощайте.
Закрыл тихонечко за собой дверь — и как не было. Даже дверца лифта не хлопнула. В окно, что ли, вылетел посланец. А может, и впрямь не было его?
Но поплыли тут по пустой тихой квартире хрустальные колокольчики. Что за черт? Взглянул на часы: без двадцати девять. На свою «Омегу» — тоже без двадцати, и бьют как-то странно, как бы через раз.
И обострившимися своими чувствами догадался вдруг: прощается с ним Виктор Александрович Вахрушев, Гвидо… Последний такой привет.
Светлая печаль охватила его. И гордо было за Кольку Изъюрова, и холодила сердце неизвестность: сможет ли? Своими руками взвалил на себя ношу… Зачем? Дядя Лап, конечно бы, не понял. Для него только в колесиках интерес был. Тетя Валя Бизина шипанула бы: «Врешь ты все, вреш-ш-шь». Мать? Никогда она, бедная, ничего не знала. «Двух пеньюаров, Коленька, как будто не хватает».
Встрепетала душа Николая Аникеевича, рванулась к маленькой той женщине с испуганными глазами и острыми худыми плечиками. «Мама. А что ж тебе бог твой дал?» — «А тебя, Коленька…»
А Тася Горянская? Поняла бы, наверное. И точно. Стоит в дверях, рыжий нимб дрожит над головой. И запах юного пота и сена. «Не бродить, не мять кустов багряных…» Поняла бы. Точно поняла бы.
А жена-покойница? Поняла бы. Не поняла бы — поверила. Не сомневалась никогда в нем, кроткий ангел. «Ты лучше знаешь, Коленька».
Сын? Не скажешь. А если и скажешь — не ответит. Разве что к вобле: «Риточка, как ты думаешь?» А та губы узкие подожмет: «Контакты с внеземными цивилизациями еще не установлены. Это общеизвестный факт. И я не думаю, что начнут они с Николая Аникеевича…»
Понял вдруг старый часовщик, что получил своеобразный инструмент для измерения людей, вроде мерки для колес. Вставишь человечка — и сразу видно, поймет или не поймет странный крест, что взвалил на себя неизвестно во имя чего. Тоже ведь своего рода точка отсчета.
«Нет, не лги, — строго поправил себя. — Известно. Это только кажется, что тяжело, а на самом деле легче…»
Послышались за стеной позывные «Времени», и покатились, зазвенели драгоценные его хрустальные колокольчики. Два, три… пять… девять…
— Ну что ж, гражданин Изъюров, — громко сказал Николай Аникеевич, — назвались груздем…
— Товарищи, — сказал Бор-Бор и подмигнул всем, — сегодня мы провожаем на пенсию нашего ветерана Николая Аникеевича Изъюрова. Позвольте мне от имени всех наших мастеров преподнести вам, Николай Аникеевич, этот маленький наш дар. Витенька…
Витенька, в свою очередь, попросил:
— Диретторе, на выход!
Вдвоем они внесли в комнату часы. Большой бронзовый орел держал в свирепом клюве цепь, на которой висело ядро с циферблатом.
— Вы, так сказать, как орел… — пробормотал диретторе, и Николай Аникеевич подумал, что постарел Горбун, постарел. Мешки под глазами, обрюзг… Спасибо, друзья, за подарок.
Часовщики что-то говорили, острили, а Николай Аникеевич слабо улыбался. Хорошие, простые люди, с маленькими слабостями, маленькими несовершенствами, но не злые. Нет, не злые. Они даже добрее, чем сами думают. Опять поднимали тосты, смеялись, и вдруг услышал Николай Аникеевич слово «праведник». Кто произнес его? Ага, Витенька. Без усмешки, твердо, не спуская с виновника торжества немигающих своих прозрачных глаз.
Нет, друг Витенька, не праведник я. Просто помог мне случай выскочить из наезженной колеи и заново выбрать себе точку отсчета.
И чего Веруша расчувствовалась, слезинки на глаза повесила? Ну, ходил человек на работу, а теперь не пойдет. И все дела.
Вечером, когда установил Николай Аникеевич бронзового орла на место, раздался телефонный звонок.
— Николай Аникеевич? — голос был густой, незнакомый. — Добрый вечер, друг мой любезный…
Один только человек на свете говорил так. Даже не человек…
— Виктор Александрович, — охнул часовщик. Пять лет не слышал любезного этого друга. «Жив еще», - подумал, и тут же мысленно усмехнулся. Тысяча лет стажу… Но бас-то откуда?
— Он, он, только, с вашего разрешения, я теперь не Вахрушев Виктор Александрович, а Коляскин Иван Сергеевич, одна тысяча девятьсот сорок пятого года рождения.
— Что?
— Ничего не поделаешь, подходил уже Виктор Александрович мой незабвенный под восемьдесят, внимание к себе привлекать начал: то сестра забежит из поликлиники, не дал ли одинокий старец дуба, то тимуровцы, или как они теперь называются, позвонят: не надо ли купить аспирину. Ну-с, чтобы не затруднять общественность, пришлось все-таки дать этого самого дуба.
— И… И вы…
— Разумеется, друг любезный мой. Не могу же я жить вечно. Годы поджимают. У нас тут все-таки не Абхазия, надо и совесть знать.
— Так как же…
— О, это, так сказать, секрет фирмы. Не буду обременять вашу совесть. А то вдруг проговоритесь где-нибудь, представляете, что с паспортным начальством стало бы? Впрочем, я звоню вам, разлюбезный Николай Аникеевич, по делу. Теперь, когда вы знаете о моих маленьких переменах в жизни, нам нужно было бы поговорить…
— А где вы, Виктор… То есть, простите, Иван… Иван…
— Сергеевич. Я, собственно, внизу, из автомата у булочной.
— Ну и прекрасно. Подымайтесь.
Николай Аникеевич сказал жене, что придет товарищ по делу, и стал ждать. Но ждать не пришлось, потому что в дверь тут же позвонили. Николай Аникеевич открыл и увидел крупного человека с бородой и усами, с легкой проседью.
— Вы… — смешался Николай Аникеевич.
— Он самый, — заговорщицки подмигнул бородач и прошептал: — Бывший Виктор Александрович.
— Но что это я, проходите… Сюда…
— Я помню, помню. Вот это и есть подарок новоиспеченному пенсионеру? — Бородач рассматривал орла. — Очевидно, сами же часы и выполняют роль маятника? Гм, оригинальная конструкция.
— Реставрировал я раз такие. Самое трудное — подобрать период колебаний… Хотите чего-нибудь? Я-то сыт и пьян с проводов.
— Спасибо, я только что поужинал. — Бородач осторожно опустился в креслице и пристально посмотрел на Николая Аникеевича. — А вы молодцом, молодцом… Словно и не прошло пять лет с того разговора нашего…
Никак не мог привыкнуть Николай Аникеевич к массивному человеку в тяжелом толстом свитере и густому его басу. Поймал себя на том, что высматривает, ищет в незнакомце легкого чистенького старичка, незабвенного, как он говорит, Виктора Александровича Вахрушева.
— Ну-с, как жили вы, друг мой разлюбезнейший, я вас не спрашиваю. Знаю. Все знаю. Даже и то, что Витенька назвал вас сегодня на банкетике праведником. И не шутил, заметьте. А уж если Витенька такое определение человеку дал, есть, значит, за что.
— Да оставьте, Иван Сергеевич… Всякую ерунду повторяете… Какой я, к черту, праведник, в самом деле? Ну разве что не украл, не убил… Но этого для праведности ох как мало.
— Не скажите. Заповеди — дело серьезное. Конечно, очень им уголовный кодекс помогает, но уголовный кодекс пока еще на движения сердца не распространяется, а вы эти заповеди и сердцем, так сказать, блюдете. Ладно, ладно, друг мой любезнейший, не скромничайте.
«Странное дело, — думал Николай Аникеевич, — что старичок тот Вахрушев, что бородач Иван Сергеевич — оба они были какие-то неопределенные. Никак не определишь, что за люди. И говорят как будто умно, и слова русские, понятные, и пощупать их можно, а какие-то они… как духи… бесплотные какие-то…»
— Истинно, истинно так, — улыбнулся бородач. — Истинно так, разлюбезнейший Николай Аникеевич. Очень точная мысль. Так ведь и не человек я. И сейчас и в предыдущих моих обличьях.
Сочно смеялся Иван Сергеевич, со вкусом. Поскрипывало креслице под мощным телом.
— К сожалению, пока представиться вам в истинном, так сказать, образе я не могу, но надеюсь, что очень скоро смогу. Если вы, разумеется, согласитесь на мое маленькое предложеньице. Маленькое — это, конечно, шутка. Кокетство, так сказать. Не маленькое оно, милый друг. И даже может показаться оно вам тягостным и странным. Впрочем, эти слова уже лишние. Как и тогда, решать будете только вы. Новоиспеченный пенсионер Николай Аникеевич Изъюров. Можете вы выслушать меня?
— Я это и делаю, Иван Сергеевич.
Снова почти забытая сосущая пустота внутри. Страшная и веселая. Последней клеточкой своей чуял: снова придется выскочить из своей колеи и снова придется искать решения, обшаривая все тайники души.
— Хорошо. Тогда слушайте внимательно. Вчера я узнал, что возвращаюсь в Центр. Срок моей земной командировки подходит к концу, осталось лишь передать дела, как говорят у вас…
«Жаль, жаль, еще один уходит, — подумал Николай Аникеевич. — Да уж притерпелся, к сожалению, за последние годы, за всю жизнь, к постоянным уходам друзей и знакомых. Даже содрогаться при артиллерийском этом огне перестал. Еще взрыв, еще один. Перелет, недолет — и прощайтесь, товарищи, гроб опускается. А потом — дымком из высокой трубы. В атомном, так сказать, состоянии».
— А… кому же? Дела передавать?
— Хотелось бы вам.
— Мне?
— Именно, друг мой любезный. Вам. Но должен вас сразу предупредить, что предстоит вам экзамен…
— Экзамен?
— Две недели дается вам, уважаемый Николай Аникеевич, для подробнейшей инвентаризации вашей души. Две недели будем мы следить за этой инвентаризацией с особым вниманием, ибо кое-что, признаюсь вам честно, пока еще вызывает у нас некоторую настороженность…
— Но я…
— Не торопитесь. Вы изменились, изменились необыкновенно, но к посланцу нашего Центра особые требования, и мы хотели бы лишний раз убедиться, что не ошибаемся в выборе. Надеюсь, я не обижаю вас, друг мой любезный? Получаете вы на время экзамена некие новые для вас способности: одним усилием вашей памяти или воображения вы сможете оказаться в том месте и в том времени, куда бы вы хотели попасть. Ну, например, если память мне не изменяет, в прошлом году вы отдыхали в Ялте. Так?
— Да…
— Отлично. И чтобы чувствовали вы себя уверенней, отправляйтесь-ка туда не со мной, а с более привычным вам Виктором Александровичем.
С неуловимым шорохом кто-то начал быстро раздвигать стены комнатки, стремительно отъехал стол Николая Аникеевича, и вдруг ярко брызнул свет.
Бесшумно развернулось перед ними огромное полотно, по которому плавно катились зеленоватые волны. Подальше на якоре стоял серый военный корабль, а к пирсу порта подходил высоченный по сравнению с ним бело-черный лайнер. Ветер доносил с него обрывки развеселой курортной музыки.
И под ноги уже подсунули им асфальт набережной, а на ней — толпы вываренных в зное, распаренных курортников.
— Некультурно, папаша, одеты, — сказал высоченный молодой парень с длинными волосами и обнаженным коричневым торсом. Вокруг талии у него были завязаны рукава зеленой рубашечки, а сама рубашка с изображенным на ней бородатым чьим-то угрюмым лицом свисала на ягодицы неким приспущенным стягом.
— Ах, пардон, — засуетился неведомо откуда взявшийся старичок Вахрушев, — действительно, что это я, совсем рехнулся, в пижаме, да еще теплой.
— Перебьетесь, — нисколько почему-то не удивясь, грубовато сказал Николай Аникеевич. — Я когда первый раз после войны на юг попал, все в пижамах ходили. В сатиновых.
— Не знаю, не знаю, я этого не одобряю. Будем одеты как все. А то еще дружинники прицепятся, а какие документы я им представлю? У меня даже и командировочного предписания о поездке в вашу солнечную систему нет. Да и вы в своей жатке в минуту запаритесь. Впрочем, если мы скоро вернемся в Москву… Вы как насчет шашлычка?
— Неисправимый вы человек, — засмеялся Николай Аникеевич, — до шашлыка ли?
— Как хотите, — почему-то обиделся Вахрушев, состроил гримасу и превратился снова в могучего Ивана Сергеевича, сидящего в родной квартирке Николая Аникеевича с выплаченным полностью паем.
— Вот так, — с некоторой самодовольностыо сказал Иван Сергеевич. — Экзамен будет состоять из двух частей: о первой мы уже договорились, а вторая — письменное сочинение.
— Да вы что…
— Не пугайтесь, никаких там образов Евгения Онегина как представителя не нужно. Просто запишите несколько своих мыслей, и вся недолга.
— Не знаю, — неуверенно вздохнул Николай Аникеевич, — насчет мыслей как-то…
— Итак, встретимся через две недели…
— Но куда же мне… так сказать… путешествовать? Этим вашим способом?
— А это дело ваше, друг мой разлюбезный. Выбор — это-то и есть часть экзамена. Но ни слова больше. До свиданья.
И исчез. Был ли, не был?
— Коленька, — послышался из-за двери голос Веры, — что это, знакомый твой ушел? А я только тут кое-что приготовила.
— Спасибо, Веруш, торопился человек.
— Телевизор будешь смотреть?
— А что там?
– «А ну-ка, девушки!» Идем.
— Включай, я скоро приду.
«А ну-ка, девушки!» А почему нет? Когда живешь с тайной, самое трудное — совладать с гордыней, так и рвущейся черт знает из каких душевных глубин. Ах, вы гордитесь, что у вас новая мебель? Да что мне ваша югославская стенка, когда я — око и уши внеземной цивилизации! Даже не цивилизации, а союза цивилизаций. Ну, сравни, сравни, что важнее: ты вот хвастаешь, что был в туристической поездке в Венгрии, озеро Балатон видел, а я, если хочешь знать, владею часами, которые приводит в действие неслыханный и невиданный универсальный блок…
Ох, как же трудно было все эти годы выкорчевывать из себя хвастливую гордыню. Кажется, цемент застывший и тот легче было бы отковырять ногтями. Порой начинало казаться: невозможно это вообще. Тысячи поколений предков, да что предков — обезьян — били себя в барабанные груди: мы лучше всех.
Даже отчаяние охватывало: не выковырять. Кишкин помог Иван Федорович и Василь Евграфыч. Думал: не может быть, чтобы человека праведником назвали, который хвастовство из себя не вылущил. Потому что хвастовство — это презрение к другому.
Медленно, по крупинкам выламывал из себя. Смотрел на Витеньку, вколачивал в себя: ты ж воротишь нос от его амурных рассказов не из-за нравственности какой-то необыкновенной, а потому, что в глубине-то души завидуешь. Сам в донжуанах никогда не хаживал, стало быть, в свист их, в улюлюканье. Но, конечно, не потому, что завидуешь, это себе сказать трудно, а из-за морали. Из-за морали улюлюкать куда как приятнее. Правое дело делаешь, ату их, негодяев, развратников!
Но выжег в конце концов из себя зависть и недоброжелательность. Трудно, не сразу, но научился смотреть на людей светло. Но зато, когда научился, открылся перед ним новый мир. Люди-то, оказывается, лучше, когда на них не через грязь свою смотришь, а открытыми глазами…
А вот теперь нужно удержаться от нового приступа гордыни. Становлюсь я, братцы, чрезвычайным и полномочным… этим… посланником. Иного, так сказать, мира. Да нет, не того, а иного. Почему я? Стало быть, знают, кого выбирать. А если серьезнее, то потому, что близко к святости подошел я. Вот-вот, последняя зараза сидит в сердце. И добротой, оказывается, хвастаться можно. Обыкновенной маломальской порядочностью. И отсутствием хвастовства, оказывается, можно хвастаться… Нет, далеко не праведник и не святой он. Ошибся Витенька. Нет в душе ангельской чистоты. Так, кое-какой порядок удается поддерживать. И то только ценой повседневной уборки. Каждый день трешь и вытряхиваешь душу, а назавтра, глядишь, опять дрянь какая-нибудь появляется… И откуда только…
Никак не мог решиться Николай Аникеевич еще разок посмотреть, что за дар оставил ему бородатый Иван Сергеевич. Сам не понимал, что удерживало. Нет, не страх, конечно, что-то другое.
Но подумал почему-то о матери и так же неожиданно, как накануне очутился на ялтинской набережной, так и сейчас вдруг вошел в комнатку, от которой сжалось сердце: два окна, четырнадцать квадратных метров, кровать материна с темными дубовыми спинками с шарами, у одного бочок стесан, стол, шкаф фанерный светленький и его матрасик на низеньких козелках. Господи, совсем и забыл, что было на матрасике такое покрывало: синее с оранжевыми полосками. Ну, переведи взгляд на стол. Помнишь клеенку? С дырочкой почти в центре? Ну, смелее, смелее, чего ты родной матери боишься.
И правда — сидит с вечным своим карандашиком, только ошибся он, не на огрызке газеты, а на старой его тетради считает свои пеньюары и полотенца. Господи, да какая же она маленькая, да какая же ссохшаяся, да как же редки поседевшие волосы… Подняла глаза, улыбнулась светло.
— Ты, сынок?
— Я, мам.
— Экий ты у меня стал солидный, Коленька. Это что, в вашем времени такие костюмы носят?
— В нашем времени?
— Ну суди сам, сынок. Тебе по виду… ну, лет шестьдесят, а я умерла, когда тебе двадцать шесть было, точно, в пятидесятом, а ты у меня в двадцать четвертом родился. Это сколько же выходит? Лет тридцать с лишком прошло… Да ты не смотри так жалостливо, я рада, что ты такой… солидный у меня… все, видно, у тебя хорошо сложилось. Женат ты, сыпок?
— Да, мам, первая жена, правда, умерла. Да я с ней познакомился, ты еще жива была, только болела уже…
— А дети есть?
— Сын. Да уж и внучка, твоя, стало быть, правнучка. Оленька.
— Ты не обижайся, что я носом хлюпаю. Я всегда на слезу слабая была. Просто жалею, что не дожила… Что ж я сижу, совсем ума решилась, может, чаю попьешь?
— Спасибо, — вздохнул Николай Аникеевич. — Ты мне вот что скажи: любила ты меня?
Подняла глаза изумленно, слабо улыбнулась:
— А кого ж мне еще было любить? Ты ж у меня один был…
— А почему ж я тебя не любил?
Вот, оказывается, для чего втолкнула его память в старую их четырнадцатиметровую комнатку. Вот, оказывается, что давно тяжко ворочалось в самых дальних тайниках памяти. Вот, оказывается, чего боялся, почему никак не решался даром воспользоваться.
— С чего ты взял, Коленька, господь с тобой! Да ты ко мне очень даже славно относился.
— Не обманывай. Я лучше знаю.
Всю жизнь прятал от себя, но раз уж посмотрел памяти в глаза, чего крутить?
— Ну что ты, Коленька, что ты, родимый. Такой уж закон вечный. Ничего ты мне не должен. Что я тебе дала, не мне возвращать ты должен был. Своим детям. И голову себе не забивай, и не думай. Ну, ты прости, мне бежать надо в парикмахерскую, в перерыв я выскочила. Потом еще надо сготовить. Николай скоро придет.
— Николай?
Ах да, это же он… Прощай, мама, прощай. Спасибо, что простила.
Сошел не спеша по темной лестнице с выщербленными ступеньками и вышел к Варсонофьевскому переулку. И тут же увидел довоенный, давно забытый длинный «линкольн» с вытянутой для прыжка собакой на радиаторе. Выезжал с асфальта переулка на булыжник Рождественки. Варсонофьевский переулок!
…Самокат состоял из доски, в задний паз которой врезался шарикоподшипник. Передний подшипник крепился к вертикальной доске, которая служила рулем. Особенно ценились самокаты на крупных подшипниках, но такие были редки, и по большей части в ход шли подшипники мелкие.
Разгонялись обычно от самой санчасти, отталкиваясь одной ногой. Самокат набирал скорость в мелькании ног, в грохоте подшипников по асфальту. В токе ветра в лицо. И лихо вылетал на Рождественку. Но Рождественка была в булыжнике, и нужно было перед самым концом асфальта переулка притормозить и лихо заложить крутой вираж.
У Кольки Изъюрова самоката не было. Продавали их иногда ребята, но и денег у него не было. Начинал было несколько раз канючить у матери, но она откладывала неизменный огрызок желтого карандаша, которым подсчитывала неизменные свои пеньюары, и смотрела на него так, будто просил он деньги на яхту или поездку в Патагонию.
Самокат снился ему почти каждую ночь. На средние шарикоподшипниках, с тормозом сзади, из струганых гладких досок. Прожилки досок этих видел, запах ощущал. И отталкивался, отталкивался, летел вниз в торжествующем свисте, быстрее всех, и все ребята и девчонки замирали в немом восхищении. Даже Лидка. Даже Принц.
И такое отчаяние охватывало его, когда открывал утром глаза и хмурая действительность останавливала его стремительный полет, что не раз морщил нос и моргал, сгоняя бессильные слезинки.
Раз надумал: попросит, чтобы продал ему самокат Принц. Скажу: «Принц, ты не беспокойся, я деньги отдам, ты не беспокойся…»
Родители Принца привезли ему из-за границы велосипед. Необыкновенное хромированное чудо на красных шинах, с ручками-тормозами и фирменной табличкой из которой были изображены три ружья. Еще у него был патефон и — но смутным слухам — пластинки какого-то Лещенко. Алик Слон, Принцев прихвостень, клялся, что пластинок много, но что все они запрещенные поэтому Принц дает слушать только надежным людям.
— А чего там на них? — не выдержал раз Колька.
— Ну, разные… — пожал плечами Алик Слон.
— А все-таки?
— Не могу сказать, дал слово.
— Да врешь ты все, — зло сказал Колька. Очень ему хотелось, чтобы Слон действительно наврал и никакого Лещенко у Принца не было. Хватит с него одного велосипеда с тремя ружьями, на котором он давал покататься только Слону. Ну и Лидке Чарушиной, конечно.
— Врешь, — презрительно фыркнул Слон. — кто ты такой, чтобы тебе врать? Карапет влюбился в красотку Тамару, ты, душа лубезный, совсем не под пару, — диким голосом вдруг запел Слон. — Понял? Или вот. — Он закатил глаза и завыл: — Вино любви неда-а-а-ром на радость людям дано-о-о, в крови пылает пожаром… Врешь!
Сказать было нечего. Еще один рубчик на израненную душу Кольки Изъюрова. Рядом с рубцом, который пролег через его сердце тогда, около кинотеатра «Метрополь», когда увидел Принца и Лидку Чарушину. Нет с Чарушиной у него, у Кольки, быть, конечно, ничего не могло. Не могло у него быть ничего с такой красавицей. Но жили они в соседних подъездах, и уже по этому географическому праву обменивался он с ней иногда словечком, когда подкарауливал ее в момент выхода на улицу. Часами наблюдал в окно, пока со сладким замиранием сердца не видел ее фигурку, выходящую из парадного. Пулей скатывался по лестнице и только в двери тормозил, чтобы выйти и случайно столкнуться: «А, Лид, как дела?»
— Ничего, — кивала она, равнодушно глядя сквозь него.
Но и этот равнодушный взгляд наполнял его трепетным восторгом. Рядом, она была рядом! Ему, ему сказала «ничего»!
И вот он шел от метро и около «Метрополя» увидел Лидку под ручку с Принцем. Был на ней коричневый берет со шнуровкой, который он никогда раньше не видел. Нарочно впился взглядом он в этот берет, чтобы не обжечься о счастливое смеющееся Лидино лицо, доверчиво повернутое снизу вверх к красногубой роже Принца. Нет, не роже. Видел, знал, что и Принц красив был, высокий, голубоглазый, в шапке светлых кудрей.
Пара! Красивые, уверенные, избранные. Далекие, недоступные, другие. Почему-то вспомнил, что на воротнике бобрикового пальто у него проплешина здоровая, отчего и носил всегда воротник поднятым, чтобы скрыть ее. А тут посмотрел на них и опустил воротник. Сдался? Или гордыня то была своеобразная?
И к этому Принцу, неслыханно одаренному судьбой, надумал подойти Колька Изъюров. Не может же один человек иметь все, а другой — ничего. Это же несправедливо. Не откажет, продаст самокат.
Долго ловил момент, пока наконец не увидел Принца у санчасти. Стоял, опершись задницей о седло, и разговаривал со Слоном. Никак ноги не шли, трусил, но в ушах стоял ночной самокатный полет, и решился наконец.
— Привет, ребя, — сказал он небрежно, но сам почувствовал, как фальшиво и натянуто прозвучал его голос. Не ответили, только кивнули. «Не продаст», - с тоскливой уверенностью подумал он, но отступать было поздно. — Принц, может, продашь мне самокат, ты не беспокойся, я деньги отдам…
— Давай вали, — буркнул Слон. Он стоял рядом с Принцем, рядом с велосипедом на красных шинах, стоял на виду у всего переулка и не хотел делить ни с кем сладостного мгновения.
— Ну чего ты на него взъелся? — сказал Принц. — Ладно, продать я тебе его не продам, все равно денег у тебя нет, а покататься дам. Мне пока не надо.
И испытал Колька Изъюров такой прилив рабской любви, такой униженной благодарности, что получил вместе с самокатом еще один рубец на сердечке. Еле удержался, чтоб не стать на колени…
И стыдно, именно сейчас нестерпимо стыдно стало Николаю Аникеевичу за бедного того мальчугана. Рванулся на Варсонофьевский и очутился рядом с Принцем и Аликом Слоном.
— Здравствуйте, ребята, — сказал Николай Аникеевич, — вы, конечно, меня не узнаете?
— Простите, — пожал плечами Принц, вглядываясь в шестидесятилетнего плотного человека в коричневом, в полоску, костюме и коричневом же гладком галстуке.
— Нет, — эхом вторил ему Алик Слон.
И смотрели оба на него почтительно. Да нет, не из-за возраста, объяснил себе Николай Аникеевич. Венгерский костюм обогнал моду лет на пятьдесят.
— Я, молодые люди, ваш знакомый Колька Изъюров, тот, которому Принц дал покататься самокат.
— Что-то вы, дядя… — начал было Слон, но Николай Аникеевич оборвал его:
— Я пришел к вам из будущего…
— Откуда? Откуда? — наморщил нос Принц.
— Из Москвы, что будет через пятьдесят лет.
— Проспаться надо, — ломающимся голосом нравоучительно сказал Слон.
— Маленькие мои бедные друзья, я больше не ненавижу вас. Тем более что ты, Принц, пропадешь без вести под Вязьмой через четыре года, а ты, Слон, падешь смертью храбрых перед самым концом войны в Восточной Пруссии. Прощайте, ребята, я больше не сержусь на вас. О том, что каждому свое, едем дас зайне, узнал я в немецком лагере. Прощайте! Теперь я понимаю, что любил вас…
И как был в солидном своем коричневом костюме за сто сорок рублей, так и помчался вниз по Варсонофьевскому переулку на самокате, в вое подшипников по асфальту, под недоуменными взглядами прохожих, и Солдат, застыв на месте, отдавал ему честь. И едва успел затормозить, когда увидел дядю Лапа. Латыш недоуменно смотрел на старика в странном костюме, лихо соскочившего с самоката.
Хромал дядя Лап в своих синих галифе и огромных матерчатых тапочках по коридору, мимо керогазов — на кухне устанавливали газовые плиты, — и половицы жалобно поскрипывали под тяжестью его тела. И тело само поскрипывало при каждом шаге, и густая, плотная тень от него со скрипом качалась на полу.
— А, Колечка, — сказал дядя Лап, и Николай Аникеевич увидел щуплого, некрасивого паренька, стоявшего у двери. Двустворчатой двери с облупившейся масляной краской в виде человеческой головы. Мучительно знакомо было Николаю Аникеевичу это пятно. Мавр в тюрбане с длинным крючковатым носом. Пронзило — это же их дверь, дверь их комнаты! И некрасивый мальчишка с челочкой — он сам.
— А, Колечка, — сказал дядя Лап, — есть хочешь?
Нес он перед собой гигантскую свою сковородку, ухватив ее за края через неопрятного вида тряпку. Рванулся Николай Аникеевич к мальчишке и как бы вплыл, внырнул в него.
Есть, конечно, хотелось, и жареная с салом картошка пахла одуряюще, даже шкворчала еще тихо на сковородке, но страсть как не хотелось идти к дяде Лапу, сидеть с ним за столом, нюхать тяжелый, лекарственный дух, что всегда шел от него, и слушать занудное его бормотанье. От одной головы его кусок в горле застрянет.
Голова дяди Лапа была кругла, велика, бугриста, пятниста и походила на глобус. Материки были темными, слегка покрытыми короткими волосиками, а моря и океаны — проплешины.
— Спасибо, не хочу, — буркнул мальчик.
А дядя Лап? Может, и в него?… И в него тихо нырнул, словно врезался бесшумно и незаметно в гигантскую, почти бабью грудь, колыхавшуюся под белой нижней рубашкой.
«Худенький какой, щупленький, маленький, — думал дядя Лап, и теплая, нежная жалость привычно сжимала сердце. — Нахохлился Колечка. Чистый воробышек… Боится. Ох, что-то с ним будет, куда протропит свой путь…»
Выскочил из души Яна Иосифовича, как пробка, как постоялец гостиницы, случайно открывший дверь чужого номера. Потому что безмерно стыдно было даже не за неблагодарного уродливого мальчишку, а за себя, за взрослого, за Николая Аникеевича Изъюрова. Как мог он не вспомнить, не почувствовать горячую эту и нежную любовь искалеченного, напуганного жизнью человека? Как мог за все годы не собраться узнать, где похоронен человек, сделавший ему столько добра? Не сходить ни разу, не постоять хотя бы в минутной печали над могилкой Яна Иосифовича Лапиньша, дяди Лапа, которому он обязан всем, от отпавших своих бородавок до той часовой отвертки, что привела его к солидному ремеслу.
Вынырнул у своего верстачка в мастерской и долго сидел, медленно массируя глаза. Грустно было ему и светло. Вот, оказывается, что такое инвентаризация души. Вот, оказывается, что значит платить долги по жировкам памяти да еще с пеней за прожитую жизнь.
И показалось старому часовщику, что понял он некую тайну, про которую дано рассказать не каждому. Была она беспредельно глубока и вместе с тем проста. Записать ее — вот и будет сочинение.
Николай Аникеевич посмотрел на часы. Рабочий день уже кончался. Мастера, потягиваясь, вставали из-за верстаков.
Он покопался в тумбочке, нашел тетрадку, куда записывал телефоны и адреса клиентов, открыл на чистой страничке. Длинно-то писать, наверное, не стоит. Да и что расписывать, когда оказался секрет нашей жизни таким простым.
Николай Аникеевич взял шариковую ручку и посмотрел перед собой, туда, где только что перед ним сияла понятая им истина, и начал составлять в уме первую фразу. Фраза никак не составлялась. Часовщик нахмурился, только что, только что звучала она у него в голове. Вспомнить — и записать. И все дела.
Он медленно вывел на листке в клеточку: «Общеизвестно, что…» А может, просто «известно»? И как он в школе писал эти сочинения?
Николай Аникеевич вдруг явственно увидел Майку Прусс. С утиной ее походкой, двумя косичками, которые она вечно не то заплетала, не то расплетала, с толстенными очками, которые делали ее глаза большими, добрыми и беспомощными. Правая рука, пальцы вернее, всегда у нее были вымазаны чернилами. О, ни на одну руку в мире не смотрел он столько долгих, томительных минут, сколько следил с замиранием сердца за восемьдесят шестым перышком, которым писала Майка Прусс. Потому что списывал у нее всегда и все. Даже когда были у них разные варианты контрольных, потому что Майка успевала решить или написать свой вариант и еще соседский, то есть его, Кольки Изъюрова. Сам как в тумане. Какие-то там «а» квадрат, «б» квадрат, какие-то там Ярославны, успевай только записывать. Так и протащила она его целых девять классов своими чернильными пальчиками с коротко подстриженными, странно выгнутыми ноготочками и восемьдесят шестым перышком. Спасибо, Майка.
Встретил ее, наверное, году в пятьдесят пятом, нет, пожалуй, в пятьдесят четвертом, потому что было это через год после смерти Сталина. Точно, в пятьдесят четвертом. О чем же они говорили? Да ни о чем. Даже спасибо ей не догадался сказать.
И захотелось вдруг Николаю Аникеевичу увидеть подле себя Майку Прусс, уцепиться взглядом за перышко и писать, писать торопливо, так, чтобы потом было еще время, и Майка, скосив добрые беспомощные глаза за толстыми стеклами, смогла бы проверить написанное им. Даже спасибо не сказал тогда, когда встретил немолодую уже женщину в нелепом каком-то желтом пальтишке и со старушечьей прической: жидкие косицы, собранные в пучок. Стыдно даже было стоять рядом с ней. «Колька, Колька», - на весь переулок. И за стыд тот нужно было, оказывается, платить теперь, бог весть где, совсем другим стыдом… Не за нее, за себя. Прости, Майка…
И только сложились в голове эти два словечка, как в мастерской послышался скрип несмазанных колесиков и шаги. И движется по проходу детская коляска. А катит коляску — знал, догадывался, когда только скрип услышал, — Майка Прусс. Седая старушка Майка Прусс. И опять крик, как тогда в Столешниковом:
— Колька, ты? Неужели ты?
— Я.
И такой неподдельной радостью сияли все те же беспомощные добрые глаза за толстыми стеклами очков, что дрогнуло сердце у Николая Аникеевича, перевернулось в груди и потянулось к старушке. Медленно, словно танцевал старинный какой-нибудь менуэт, наклонился, взял маленькую, в морщинах лишней кожи, в коричневых пятнах пигментации руку, взял за пальцы со странно выгнутыми, коротко остриженными ногтями без лака, с чернильными еле заметными кляксочками. Неужели с тех времен?
— Нет, — смущенно улыбнулась Майка и покачала головой, — ты меня уж совсем за неряху считаешь. Писать много приходится. Истории болезней.
Ничего не ответил. Поднес бледные кляксочки к губам и почтительно, освобождая сердце от бремени, поцеловал их.
— Ты что, Колька? — испуганно встрепенулась Майка и тут же бросила тревожный взгляд на коляску: не разбудила ли. — Внук… Ты такой джентльмен стал, дамам ручки целуешь…
Ничего не ответил. Еще раз поцеловал Майкины пальцы и еще раз поклонился. Совсем уж смущенно заулыбалась старушка с пятой парты в среднем ряду.
— Ты какой-то… загадочный… Вот не думала, что мы здесь встретимся…
— Где здесь?
— Ну, здесь, в часовой мастерской. Решила оставить сначала коляску на улице, а потом думаю, что лучше сюда, прямо и съехали по лестнице. И вдруг — ты… Но это все ерунда, товарищ Изъюров. Может быть, вам будет небезынтересно узнать, что я вас все школьные годы… — остановилась, засмеялась, тряхнула головкой седенькой. — Впрочем, ладно… Я тебя отрываю, ты что-то писал?
— Да, сочинение…
— На какую тему?
— Ты не знаешь…
— Но все-таки…
Странно, отметил про себя Николай Аникеевич, не удивилась даже, узнав, что сидит за верстаком пенсионер и пишет сочинения. А может, думает, для внуков? Нынче это водится — за детей и внуков все делать.
— Про смысл жизни… — пробормотал Николай Аникеевич, понимая, как глупо звучат эти слова в часовой мастерской.
— А, про тайну? — деловито спросила Майка. — Ты бы прямо и сказал, друг разлюбезный.
Что, что такое? При чем тут друг разлюбезный? Или это… Точно. То есть Майка, конечно, но не без старичка.
Он всматривался, всматривался, пока Майка наконец не улыбнулась:
— Что, не очень знакомое лицо? Знаешь, тут дело, наверное, не только в возрасте. Ты ж на меня девять лет только в профиль смотрел, на уроках, когда сдувал или когда я тебе суфлировала. Ну, что ж, друг мой разлюбезный Николай Аникеевич, за работу.
«Он, он, Виктор Александрович. Майка моего отчества знать не может».
— За работу?
— Естественно. Я буду писать, а ты будешь списывать. В вашем возрасте трудно менять привычки. Не так ли, как говорят англичане?
— Но… смысл жизни…
— Пустяки… Ты у меня ухитрился раз списать сочинение на тему «Как я провел летние каникулы». И все в женском роде: я ходила собирать грибы. Ну, смелее.
Уселись рядом. Обмакнула Майка ручку (так и есть, перышко восемьдесят шесть) в невесть откуда взявшуюся фаянсовую чернильницу-невыливайку и начала писать. Николай Аникеевич привычно — будто и не было перерыва в полвека — скосил глаза и вывел:
«Общеизвестно, что…»
Ай да Майка, здорово завернула.
— Не отвлекаться, друг любезный, не отвлекаться…
А как не отвлекаться, когда показалось, что из-под рукава трикотажной кофточки выглянул самый краешек коричневой вельветовой пижамки?
— Списал? — прошептала («Что значит привычка!» — подумал Николай Аникеевич), — а то я страничку перевертываю…
Оглянуться не успели, четыре страницы.
— Давай прочту, — сказала Майка. — А то ошибки… Списывать тоже уметь надо.
— Да ничего, это не важно.
— Ну и хорошо, — сказала Майка и подмигнула Николаю Аникеевичу совершенно по-мужски, совсем как Бор-Бор. — Ну, я поехала, а то Сережке скоро кормиться надо. Рада была повидаться, Колька… Даже не верится, — вздохнула она и слабо провела рукой в воздухе, точно отодвинула воспоминания. — Прощай…
— Прощай, Майка, спасибо.
— Может, чтобы мне не тащить по лестнице коляску, я через стенку выеду? — спросила Майка, снова подмигнула ему глазом старика Вахрушева и легонько выкатила коляску прямо сквозь стену. «Гм, может, и не было ее? А сочинение?»
Николай Аникеевич посмотрел на тетрадочку. «Общеизвестно, что…» И все.
И печально и смешно. Захотел списать смысл жизни!
Только подумал, а перед ним бородатый гигант Иван Сергеевич Коляскин. Кивнул, пожал руку.
— Поздравляю, разлюбезнейший Николай Аникеевич.
— С чем?
— Как с чем? Сдали вы экзамен, и устный и письменный.
— Письменный?
— А как же! Очень четко вы сформулировали: «Общеизвестно, что…»
— А вы не издеваетесь надо мной?
— Помилуйте! Я совершенно серьезен. Но вообще я замечаю, что вы относитесь с большим доверием к Виктору Александровичу Вахрушеву. Разумеется, мне бы следовало обидеться, но, с другой стороны, — Иван Сергеевич вдруг подмигнул часовщику, — мы с ним ведь в довольно близких отношениях.
И прямо на глазах Николая Аникеевича бородач съежился, как проколотая камера — будто даже шипение воздуха послышалось — и перед часовщиком сидел уже разлюбезнейший друг Виктор Александрович.
— Значит, вы согласны, дорогой мой, — сказал старичок.
— Если вы за меня решаете…
— Да вы все сами давно решили, друг мой разлюбезный. И в исходе экзамена я не сомневался. Человек, соприкоснувшийся с чудом — а для вас вначале все это было чудом — и не бежавший от него, не может сказать «нет» такому предложению. Знаете ли вы, уважаемый Николай Аникеевич, что испытание чудом — одно из самых тяжелых для множества людей. Одни глухи и слепы и не умеют увидеть чудо. Любое чудо, от росистого стебелька в тишине рассвета до часов без пружины. Другие видят, но не понимают. Третьи бегут от чуда как от чумы. Четвертые пожимают плечами: это все парапсихология. Пятые кричат: «Милиция! Академия!» Знаете, кстати, когда вы согласились?
— Когда?
— Когда заплатили старушке Екатерине Григорьевне шестьсот пятьдесят рублей. Безумная ведь это цена за часики. Признаться, я до последней секунды не был уверен, что вы решитесь. Вы ведь всю жизнь с копеечкой на «вы». Надежнейший, кстати, инструмент для плавания в житейском море эта копеечка. Какой там компас… Вот и лежали на весах: на одной чашке чудо, на другой шестьсот пятьдесят рублей. Что, думаю, перетянет? И верите, почти до конца вашей душевной схватки не мог угадать исхода… Так как, друг мой разлюбезный?
— Я согласен, — тихо сказал Николай Аникеевич.
— Ну и прекрасно. Спасибо. Прощайте.
— Постойте, — прошептал часовщик, — постойте. Вы обещали мне предстать, как бы выразиться… в своем настоящем виде…
Нахмурился старичок, пососал губы, пожал плечами.
— А нужно ли вам это? — спросил почти грубо, непохоже на себя.
— Вы обещали, — по-детски упрямо настаивал Николай Аникеевич.
— Еще раз спрашиваю: а нужно ли это действительно вам? Ведь расстанемся мы сейчас, и вы, хочется надеяться, унесете в сердце и пижамку, и пушок мой на голове, и «друга разлюбезного», и все мои превращения, и буду я вам отовсюду подмигивать, как Бор-Бор, но только веселее. Чудиться буду везде, подобно тому, как увидели вы мой рукав из-под трикотажной кофточки вашей милейшей Майки Прусс…
— Значит, вы все-таки в ней сидели?
Покатился лукавый смешок:
— Нет, конечно.
— Но я же видел…
— В этом-то и фокус… Об этом и разговор. Не я и не Майка Прусс вам помогли. Сами вы себе помогли.
— Ничего не понимаю.
— И прекрасно, друг разлюбезный. Поверьте, иногда и незнание — сила.
— Да, но…
— Обождите. Это на одной чашке весов. На другой — определенность, которую вы требуете, совсем как ваша внучка: «Ты же обещал». Тайна или чертеж. Понимаете?
— Да.
— Вот и отлично. Держите, — и протянул пластиковый пакет с олимпийской эмблемой.
— А что это?
— Десять универсальных блоков. Учитывая вашу профессию, я их все наладил для часов. Любой, как вы видите, конструкции. Снимете барабан и поставите блок. Или просто выньте пружину и весь блок вставьте в барабан.
— А если кто-нибудь все-таки захочет вскрыть блок?
— Во-первых, не захочет, — улыбнулся Виктор Александрович. — Вы, кажется, сами видели, как это получается. А если и открыли бы, ничего не нашли.
— Как так?
— Секрет фирмы, — снова усмехнулся. — Ничего подробнее сообщить вам не могу. Нечто подобное появится на Земле только в начале двадцать второго века, и правила…
— Да, да, — нетерпеливо сказал Николай Аникеевич, — слышал я уже про правила. — Значит, как я понимаю, я должен каким-то способом подсунуть эти блоки разным людям?
Виктор Александрович пожал плечами:
— В целом совершенно верно. Но «подсунуть» — вряд ли уместное словечко. Две-три недели максимум — и вы должны объяснить человеку, что именно вы ему предлагаете. Причем заметьте, это время с человеком связаны только вы, а машины в Центре ничего не регистрируют. Регистрация начинается только с момента, когда новый владелец блока дает добровольное согласие на обладание им. Вот, собственно, и все.
— Я хотел спросить… — начал было Николай Аникеевич.
— Пожалуйста…
— Вот сочинение. Это… и экзамен… Как это понимать?
— Ну, Николай Аникеевич, — усмехнулся старичок Вахрушев, — я был о вас более высокого мнения. Извольте, если хотите, я вам, конечно, растолкую их смысл, так сказать, применимо к вашей прекрасной и одинокой роли, но как бы потом вы не казнили себя. Есть ведь вещи, до которых лучше докапываться самому…
— Может быть…
— Ну и прекрасно. Да, кстати, чуть не забыл. Само собой разумеется, вы становитесь практически бессмертны.
— Что-о?
— А что вы так удивились? Этот Николай Аникеевич завершит, разумеется, естественный свой цикл, но ваше информационное поле, душа, если угодно, останется. И как именно мы реализуем грядущую метаморфозу — это уже наше дело. Не обидим, хозяин, как сказал вчера моему Ивану Сергеевичу слесарь-сантехник. Можно было бы, конечно, оставить вам нынешнюю вашу оболочку, но согласитесь, что через двадцать-тридцать лет вы начали бы вызывать нездоровый интерес. — Виктор Александрович улыбнулся. — А через пятьдесят? Сто лет? Старейший житель. «Скажите, вы делали зарядку? А может, это от болгарской простокваши?» И так далее.
— Это что же, награда? — спросил Николай Аникеевич.
— Награда, вы говорите? Бессмертие награда? — Виктор Александрович пожал худенькими плечиками под вельветовой пижамкой. — Это довольно спорный вопрос…
— Я еще хотел бы спросить вас…
— Пожалуйста, Николай Аникеевич.
— Вот вы было уже совсем со мной попрощались, а потом: да, кстати, чуть не забыл. И мне по голове бессмертием. Это что, специально вы так?
Старичок потер ручки и засмеялся:
— Наверное, не без этого, если подумать. Все мы немножко артисты. Но поверьте, я еще действительно не привык к земному понятию смерти. Преабсурднейшая, между прочим, вещь. Ну-с, счастливо вам оставаться, друг мой разлюбезнейший…
И уже совсем неожиданно, как Витенька, поднял руку, сказал «чао» и исчез за дверью.
Через неделю поздно вечером вдруг зазвонил телефон. Заснувшая только что Вера ошалело вскочила неясным со сна голосом пробормотала:
— Что? Кто это?
— Спи, спи, Веруш, не волнуйся. Это, наверное, мне.
Одну ногу успел всунуть в тапку, а другую — нет, и так и проковылял по холодному полу к телефону.
— Дядь Коля, — послышался голос Витеньки. — Голос был дик. — Дядь Коля, часы, которые вы мне продали… Они… Они…
— Знаю, знаю, друг мой разлюбезный, — засмеялся Николай Аникеевич, — увидимся — объясню.
Друг разлюбезный… Улыбаясь, Николай Аникеевич шел в темноте к кровати. По комнате поплыл бой хрустального колокольчика. О, уже полночь… сказочный час… Общеизвестно, что… И ведь действительно известно.