Один из моих молодых приятелей отличается странной спеленутостью, связанностью, — она его самого, видимо, тяготит. И хотел бы поговорить о себе, и не может. Я пытаюсь вытащить его из коробки (совсем точно в коробке!) и тогда применяю к нему систему наводящих вопросов. Что, например, он любит? Это очень открывает человека, только надо, конечно, разбивать вопрос на множество частных. Но с моим приятелем и это не вышло, или, впрочем, вышло, но неожиданно.
На все окольные вопросы отвечал: «нет» и вдруг определенно заявил:
— Я ничего не люблю.
После этого мы замолчали. Что же дальше спрашивать? Надо подождать.
Но, к удивлению, он заговорил снова:
У нас слово «любить» разное значит. Я, по-своему если, — правда, ничего не люблю. А если хотите — могу сказать, что я недавно любил старух.
Как это, старух? Каких старух?
Вот, вы уже не понимаете. А я любил. То есть опять не «любил», а другое: влекся к ним, потрясался, что ли, ими. Оне преследовали меня, — и я их преследовал.
— Да, не понимаю…
— Это надо выдумать такое слово, как французское fascination[1]. По-русски перевести — выйдет все не то. А затем надо знать, какие старухи на меня так действовали.
— Не все значит?
— Конечно, не все. Во-первых, моя старуха — незнакомая, я ее встречал на улице, обыкновенно. За ней-то и шел, остановиться не мог, преследовал. Старуха подтянутая, накрашенная, еще «не отказавшаяся», хотя уж с неуверенными глазами, — конечно, не моя старуха. Деловая, с корзинкой, с пакетами, с другой старухой, — тоже не моя. Не любил я и «бабушек», около детских колясочек, с дочкой, с нисходящим поколением, — опять не та.
— Какая же та, ваша?
— Я вам расскажу. Она — праздная, и непременно одна. Одета в черном или темном, не то, что оборвано, но бедно и как-то без «любви», без внимания, точно без сознания. А вместе с тем кажется, что ее одежда и есть она, а она — вот эта одежда. Юбка полудлинная, сбоку немножко висит, чулки черные и ужасно плоские башмаки, носами чуть вверх. Кофта какая-то, — редко пальто; на шейке бывает шерстяная косынка; шляпа тускленькая, приплюснутый бант, или без банта. Руки в черных нитяных перчатках, и на каждом пальце, на конце, камушек свалялся. Иногда в руках зонтик, рыжий, довольно большой и ридикюль. Старушка моя сухонькая и очень часто совсем маленькая. Горбится, но бывает и прямая. Она идет…
— А какое у нее лицо?
— Подождите, не перебивайте. Она идет медленно и… как бы сказать? идет — никуда. Это сейчас видно, что никуда. Может остановиться у витрины, долго стоять неподвижно и смотреть — все равно на что: на колбасу, на аптекарские принадлежности, на антикварную мебель, на гору булок, на чулки, на электрические лампы, на чемоданы, на челюсти, на бутылки с шампанским, на галстуки и рубашки, на образцы антрацита — ей все равно. Стоит тихо и смотрит, и подол у нее также висит, и ручками черными прижимает к себе тихо зонтик или ридикюль. Вы спросите, какое лицо. Такое, как она вся: отсутствующее. Посветлее ее всей, пожелтее, с глазами, может быть, видящими (видит же, идет же), а, может быть, и нет. И глаза «отсутствуют». Меня это отсутствие и тянуло, прямо втягивало. Оно — тишина. Понимаете, на улице шум, грохот, вскрики автомобилей, звонки, спешка… А моя царственная, отсутствующая старуха в тишине — как в облаке, стоит — или идет, неторопливо, одинаково, именно как идут — никуда. С таким лицом, с таким зонтиком нельзя не идти — никуда. И я за ней шел, не мог тоже не идти; в ее облако тихое старался попасть — и не попадал, хотя почти вплотную шел, у тех же витрин с нею останавливался, смотрел на аптекарские банки, на пустые перчатки в красильне, на чемоданы… Она двигалась — и я двигался. Потом или темнело, и я, в огнях, сам не знаю, как терял ее, или она за угол заворачивала, и я тоже терял ее; но непременно терял, когда в меня уж начинала входить ее тихость, беззвучность, ее отсутствие. В тихом этом страшное, но упоительно-страшное, такое, которое влечет, справиться нельзя.
Это были же разные старухи?
Не знаю. Конечно, разные. Одна была в чепчике вместо шляпы. Волосы седые или с большой проседью. У одной очень мало волос. И руки без перчаток, цепкие. Но не в том же дело, что разные. В том дело, что одна, что она здесь, — и уже не здесь; а в тихом своем облаке. И даже нельзя сказать уже не здесь: если «уже» — значит время, а про время невозможно думать, когда видишь страшное облако. Тогда только «нет», только «отсутствие»… Впрочем, я напрасно… Я плохо рассказываю. И как рассказать. Ведь похоже — просто неврастенические бредни. Да я уж теперь и не люблю ее больше.
Нет, постойте. Ну бредни неврастенические, это своим чередом. А как же вы ее разлюбили? Забыли? Постепенно?
Сразу разлюбил. Опять будет никому непонятно, так что я в двух словах скажу, все равно. Шел раз по улице, широкой и нешумной, обсаженной деревьями, чуть-чуть в зеленом пуху. Было позднее, очень светлое, утро. И вдруг, навстречу — она! Прямо навстречу, прямо на меня.
Она?
Да. И плоские башмаки, и юбка, и шляпочка приплюснутая, и ридикюль. Но только… она была такая — хорошенькая, именно хорошенькая, ну вот как бывает пятнадцатилетняя девочка «хорошенькая», но в ее лице и это «отсутствие» тоже было; ведь это — она. Но тогда, прежде, когда я ее в темном облаке встречал, — в облако, в него, все точно вбиралось (и я); а теперь само ее тихое облако из себя излучало и свет весенний, утренний, и все, что вокруг было. Она — была ужасно здесь, но и ужасно не здесь, и шла с этим на меня. Я даже не знаю, может быть, она улыбалась. А, может быть, сама была — вся, — как улыбка. Тут-то я ее и не захотел.
Не захотели?
Нет. Я испугался и возмутился. Так испугался, что прежний мой страх был ничто, но гораздо больше мне нравился, был мне больше по плечу. А этого — я не понимал, не желал выдерживать, потому и возмутился. Нечего ей, такой, мне навстречу идти, когда еще прежнюю не долюбил, не доследил, не добоялся ее. Но уж чувствовал, прежнюю я потерял-таки без возврата. И я, двух — трех шагов не дойдя до нее новой, — круто повернулся и пошел назад, быстро, скоро… Ни разу не оглянулся. Так моя любовь кончилась.
Кончилась, однако?
Именно как я предчувствовал, кончилась. В ней, в них, в старухах. Их я уже не встречаю. Или не вижу. То есть, вернее, я от них мою любовь отвеял. Любовь-то осталась. Она ведь моя. Какая мне подобает, ну в мой рост, что ли, подходящая мне, или какая там. И я нашел… Я ее отдал…
Господи! Кому еще? И что же это за любовь?
Влечение. Fascination. Бредни неврастенические. Как хотите. Влечение к страшному — тихому.
Где же вы его нашли? В ком?
В кошках. Теперь люблю кошек. Вы усмехаетесь? Вам кажется это «банально»? Пусть банально, и что угодно, я ведь не для вас и ни для кого, — для себя люблю. Вижу мое страшное-тихое и влекусь. Позволяю себе. Впрочем, если бы и не позволил, ничего бы не вышло. В первый раз я увидел его, — страшное-тихое — в маленькой, черной кошке, когда проходил по широкой, пустынной улице, в сумерки. Было прохладно. Кошка сидела, подогнув передние лапки, тихим, черным комочком, на пороге входной двери, открытой. Вероятно, это была кошка консьержки. Я прошел близко и оглянулся. Черный, пушистый комок не двинулся ни шерстинкой. Но я увидел огромные, круглые бледные глаза из черного; живые — и отсутствующие. Я понял, что не знаю, где эта кошка, и что, вероятно, она сидит — нигде. Тогда меня и повлекло.
Опять так же.
Нет, не совсем. Ведь там — через человека, значит, ближе мне, человеку. Ухватывается, что ли, скорее. А тут немножко иначе. Тут я различаю, кошек, то есть персонально, все — разные, а там было главное в единстве, что всякая такая — она. Кошки же замечательно разделяются — по физиономии, по положению, по манерам; все субъективные, и очень много зависит у каждой от ее биографии. Я знаю, например, кошку, которая ощущает себя «богатой»; я вижу, как она сидит иногда на стуле у входа в очень хороший отель, по воскресеньям: она явно и родилась в отличных условиях. А другая… Впрочем, это неинтересно. Суть не в том. Суть, вы знаете, в чем. Но меня поражает, — а ведь какие любители кошек есть, — что никто не заметил, прежде всего, их тихости. Все звери шумят, от человека до канарейки. Собака трясется, суетится, визжит, носом сопит, хвостом стучит… не правда ли? А кошка движется, точно в безвоздушном пространстве. От нее нет звука, мурлыканье — это сама подчеркнутая тишина, а мяуканье — разве не видали вы, — как она рот раскрывает, а звука нет? Кошка кричит только, когда уж смерть… или страсть, любовь, а это ведь одно и то же. Когда поймешь кошкину тихость, можно понять и ее отсутствие… чего, вот, вы и не понимаете.
— Я для себя, пожалуй, не понимаю… Но для вас…
Мы замолчали опять, и молчали долго оба. Дошли, может быть, и с этой стороны до какого-то предела, словам положенного. Откуда не иди, хоть от кошек, в эту стенку стукнешься.
Но приятель мой сделал какой-то, неизвестный мне, душев-номысленный, круг и сказал:
А я ее два раза во сне видел.
Кого?
Ее, ну вот, что утром, в последний раз, мне навстречу шла. Глупый сон, и оба раза одинаковый.
Сны все глупые, умные только выдуманные. Расскажите.
А всего глупее рассказывать. Сон живет, и тогда до него дотронуться нельзя. Умрет — тогда рассказываешь не его, а воспоминание о нем, но он уже мертвый. Я могу, — в трех словах, но увидите сами — ничего нет. А было. Вот, будто та же улица, или вроде, и светло, и она так же идет навстречу. Во сне, вы знаете, далеко все видно так же, как вблизи, и я отлично различаю всякую ее черточку, и руки, и ридикюль, и лицо. И вдруг, будто вижу, что старушка моя хорошенькая уж вовсе и не старушка, а с каждым моим и ее шагом она все моложе, и вот сейчас вправду, в настоящую пятнадцатилетнюю девочку превратится… Замечательно, что я не удивился нисколько, но почему-то схватила меня тревога ужасная от соображения: если так пойдет, так раньше, чем мы встретимся, — она, она сделается совсем маленькой, маленькой, а, может быть, и совсем успеет исчезнуть… От этого опасенья я заплакал, кинулся бежать ей навстречу. Ну, вы знаете, как во сне бегают, плачу, бегу и не двигаюсь…
И что же потом?
Ничего, конечно. Проснулся в слезах, и долго еще, наяву, плакал. Оба раза. Но слезы были ничего, не неприятные. Сонные слезы двух сортов бывают, как и сны двух сортов, большей частью. Один — «да», другие «нет». Независимо от содержания. По содержанию-то все — глупые.
— Это правда.
— Так вот этот мой сон — был сон «да». Второй раз я помнил, видя его, что он уж был, и когда плакал, проснувшись, но еще под сном, говорил себе: ну, в третий раз увижу — тогда уж добегу, уж во что бы то ни стало добегу, жить не буду, а добегу… Потом, утром, смеялся. И в третий раз не видал.
— А кошки вам не снятся?
Нет, не снятся, — быстро проговорил мой приятель и встал.
Простите меня, до свиданья. Простите всю эту чепуху, что я молол. Это редко со мной случается, — никогда. Это вам в наказанье, — прибавил он, усмехнувшись. — Сами хотели выпытать, что я люблю. Ну вот я и стал… сочинять, насколько воображенья хватило. Я не Сологуб, не могу вам предложить более пышной «творимой легенды»…
Бросьте кривляться. Не обижайтесь на себя, не ежьтесь. Да ведь я слушаю, а если хотите — забуду. Если хотите.
Он ушел. Знаю ли я теперь моего приятеля больше, чем прежде?
Не знаю, может быть, и знаю.
…На «рю Дарю» слишком хорошо поют. Слишком! Ах, знаю, чего вы от меня ждете: начну сейчас вспоминать деревенскую церквушку на родине, да как я туда к Светлой заутрени ходил, да как талой землей пахло, а народ, в это время, со свечечками… Но у меня никаких подобных воспоминаний нет. В деревне я ранней весной не бывал, в церковь меня в детстве не водили, только с гимназии, в гимназическую; а там какая уж трогательность! Рос в городской, интеллигентско-обывательской, семье и сам вышел таким же интеллигентом-обывателем: всем интересовался — понемногу; в университете преимущественно политикой (в такой кружок попал), но тоже не до самозабвенья. Церковью и религиозными вопросами не интересовался никогда. На этот счет уж было установленное мнение, его мы и держались.
Кончил университет, надо было в военную школу идти, но тут как раз случилась революция, я и остался. И почему-то мы, т. е. я и некоторые из нашего кружка, очутились в левых эсерах. Главный был Гросман, а другие, особенно я, так, с боку припеку. После октября завертело, и вскоре я всех из виду потерял. Долго рассказывать, ну, словом, через год, или меньше, — я и сам не знал, кто я такой, не до левого уж эсерства, а просто чувствовал себя зайцем, которого травят и все равно затравят. Два раза ловили, сидел подолгу и как-то, случайностью чистой, опять оказывался на улице. Но теперь знал: попаду в третий раз — кончено. А не попасть было нельзя: такое время наступило, что брать стали решительно всех и отовсюду, из домов, с улиц, с базара, из-под моста, из театра, — значит, не скроешься. Я уж почти и не скрывался. Не жил, правда. Нигде, — то на барке заночую, а то попросился раз к хозяйке знакомой, девицы у нее разбежались, — а ее еще не трогали. Во второй раз, впрочем, не пустила.
И завяз я в тоске. Такая тоска, и не она во мне, а именно я в ней сидел. Смотрю сквозь нее на все, как сквозь желатин, — и все мне омерзительно, и панель, и дома, и большевики… Хожу тоже как в густом желатине: ноги едва двигаются. Раз подумалось: это предсмертная тоска; верно, такая она и бывает.
Наконец, взяли.
Я предположил, что сейчас и конец. Однако держат. Допросов не было, время уж очень горячее, некогда. Такое горячее, что в камеру к нам все подваливали, да подваливали, без всякой меры. Я привык за прежние разы, — и ко всему уж привык: меня никто не мог бы от прочих оборванцев отличить, а главное, я сам себя как-то не отличал; но тут становилось тяжко. Они и сами, верно, увидали, что некуда: начались выводы. Я опять подумал, что в первую партию угожу, — давно сидел, — да они, черт их знает, по какому порядку выбирали, заметить было нельзя.
Сначала разгружали тихо, только чтоб с новыми не прибавлялось, но зато после как пошло, как пошло, — беда. Камера, конечно, стала бешеная, не выдерживали. Утром еще туда-сюда, а ближе к ночи — вой, плач, хохот. Были и совсем помешанные. Это всегда так, это и раньше я видел, но тут уж дошло до чрезвычайности.
В крайнем углу было нас трое тихих. Один большевик, столяр, толстоносый: все шепотом, страшно, ругался и повторял: «Это не большевики. Я сам большевик, это живорезы! Сказал — и еще скажу!» Но тут же плакал. Другой — мальчик, паршивенький, дикий. Молчал, как немой, озирался, и вдруг задрожит — целый час продрожит.
Из новых сначала ничего, а осмотрятся — и они взбесятся.
Вдруг прошел слух один: будто из выводных, кое-кого, по строгому отбору, ведут не прямо, а сначала в «кабинет». А там уж будто судьба твоя в твоих руках… Что ж вы думаете, повеселела камера. Всякий стал надеяться, без малейших даже оснований, — вдруг попадет в отбор? А там уж…
Основания были — у меня, потому что отбор-то, по дополнительному слуху, делает товарищ Гросман, и я догадался: мой Гросман. Давно потерял его из виду, а говорили, как будто: пошел в гору. Вот она где, гора: в здешнем кабинете. Но мне было все равно. Тоска все завалила. Скорей бы уж; вызовет Гросман — пусть. Не вызовет — тоже пусть. Скорей бы только.
Но все — нет. Очищали же сильно: десять новых, а берут по двадцати и больше. Раз навели новых порядочно, разношерстные какие-то, всякие. Сунули одного в наш угол, сверх комплекта. Смотрю — старик. Полненький, лысина, а сзади седоватые волосы длинные. Поп! Бывали у нас и попы, да не помнилось особенно. Этот, как новенький, сейчас разговаривать. Глазами моргает, но ничего, не беспокоится. Мне стало досадно, что он, видимо, не понимает, куда попал. Рассказываю ему, в трех словах: на допрос вряд ли попадете, и так далее. Он ничего. Тулупчишка у него был, мешок небольшой, — с краю стал пристраиваться. Я, говорит, ненадолго, так много места не надо. — Почему уверены? — спрашиваю. — Да из ваших же слов заключаю. А мое дело прямое.
За что кто взят — у нас не говорили. Уж по той причине, что никто этого не знал. Попик же мой словоохотливо стал мне объяснять, — камера гамела, так он мне почти в ухо, — что взяли его будто за рыжую кобылу. Рассказывал пространно, я, от нечего делать, прислушался и стал понимать.
Из села привезли, откуда-то из-под Вышнего Волочка. Там он попил двадцать лет, со всеми жил хорошо, и будто привыкли к нему. Потом, началась эта, как он выразился, «будораж», и свои, на местах, еще ничего, а наезды хуже, наезжать стали беспрестанно. Как третьего дня служил — налетела их туча, пьяные, верхами; спешились и лезут в шапках в церковь. Его схватили, — тут он что-то долго рассказывал, поиздевались, должно быть, изрядно, — вывели на паперть.
Гляжу я, середь них наш же Федька Босмаников, солдатом уходил, ничего был парень, теперь шапка на затылке, комиссар, и орет: докажи, что не контрреволюционер, богам накланялся, поклонись моей рыжей кобыле! Ну и все за ним невозбранно, — поклонись да поклонись, а нет — у нас мандат, нам тоже строго, хоть и наша власть.
Ну, и что же?
А что же? Мандат так мандат. Они не разумеют.
Да кобыле-то вы поклонились? Ведь они только всего и требовали?
Только всего. А что вы думаете, господин, или как вас величать, товарищ, — достойно мне, алтарю предстоящему, рыжей кобыле кланяться?
Я ничего не ответил. Дико мне это было. Столяр-большевик, рядом скорчившись, захохотал шепотом: «А стенке предстояще хочешь? Вместо кобылы на живопырню. Большевики тут, что ли? Живорезы!»
Попик очень серьезно на него поглядел, очень серьезно, и как-то совсем просто, сказал:
— Мне что хотеть; что Господь хочет. Не хочет Господь, чтоб я рыжей кобыле кланялся, так я и не кланяюсь.
Поп этот, — отцом Виринеем (Иринеем?) он назвался, — сильно стал меня изумлять. Главное, совершенным своим уверенным спокойствием, веселостью даже. Я все-таки думал: не понимает. Ведь чепуха же, пьяные, рыжая кобыла… и сюда. Эдакая чепуха!
Но он отлично понимал. Он каждый день, — я видел, — готовился. Придут в камеру — он ничего. Уйдут (еще не сегодня, значит!), он опять ничего. Я все ждал: посидит, осмотрится, схватится?.. Нисколько. В грязи нашей, в духоте, в вони, в гаме, в вое, — сидит себе на полу, на мешенке (тулуп у него не то свистнули, не то сам отдал кому-то), шепчет, — молитвы, очевидно, читает, — а лицо приятное, будто так и надо.
Теперь позвольте досказать кратко, впрочем, и время было краткое: может, неделя, а может, дней десять. Заинтересовало меня чрезвычайно, как он не поберег себя из-за такого вздора, да мало себя — старуху-попадью бросил, прихожан своих покинул, — а хорошие, говорит, были из них, жалко! — и теперь так умеренно готовится, не боится.
Выспрашивал; но он немногословен был насчет этого, точно не понимал, чего тут можно не понимать. «Да меня же, — говорит, — Сын человеческий постыдился бы; какая же мне была бы польза?» «Это вы про Христа, что ли, отец Вириней?» «А про кого же? Никакому человеку нет пользы сберегать себя, хуже потеряет».
Через краткие слова, а больше через то, что я воочию видел, какая ему польза, — вошло все это в меня клином. Так занялся, что и тоска — ничего, и камера — ничего; все слышу, вижу, понимаю, как оно ужасно, а ужаса не чувствую. Даже сроднились они у меня, и Вириней, и гам, и ожидание, — не сегодня ли? Столяр будто не слушал нас, но, должно быть, слушал: затих ругаться. И про других я стал замечать, которые дольше сидели; нет-нет — тянутся в наш угол.
Под конец, как вспоминаю, я совсем утерял время: будто это навсегда, и камера, и выводы, и Вириней, и я. Между тем не удивился, когда пришли, — спешкой, как обычно, — и в счет попал Вириней. Я только вскочил за ним, и, когда солдат оттолкнул меня прикладом от него и от столяра (столяр тоже попал), я остался в каком-то недоумении. Виринеева лысая голова была еще близко, обернулся ко мне, ручкой помахал: «Прощай, миленький! Я ведь ненадолго! Прощай, до воскресенья!» Кричу ему — что? когда? А он опять, уж из толпы, сквозь стук и вой: «До воскресенья! До воскресенья только!»
Мальчишка дикий так тут завизжал пронзительно, по-бабьи, что все заглушил, да визжал, без перерыва, минут десять. Уж давно ушли, а он все визжит. Я уши сначала заткнул, а потом привык, — хоть бы и навсегда это визжанье около меня.
Хорошенько не помню, а, кажется, на другой же день попал в партию и я.
Подробно не рассказываю, не стоит; действительно, по дороге ввели меня к Гросману: только вышло это молниеносно; он на меня взглянул, я на него, и сказал ему всего два слова — он тотчас дверь открыл: «Присоединить!» и меня присоединили.
Думал, поведут нас куда-нибудь в подвал…. Нет, наружу вывели, на грузовик, и повезли. Ночь была теплая, весенняя, воздух меня почти обезпамятил. Везли долго, я мало что понимал, от воздуха. Кто-то сказал рядом: «Теперь до воскресенья последние…» И я обрадовался, что «до воскресенья»…
Помню едва-едва, что ужасная была спешка; сырая земля; густые кусты. Потом мелькнули огоньки; и все.
Вам неизвестно, но поверить мне можете: существовали тогда такие люди, — разные, между ними девушки интеллигентные, — которые брали на себя опасное дело, прямо смертельное: где расстрел (тогда часто это под городом, в укромных местах) — они, при малейшей возможности, старались пробраться туда — сейчас после. Потому что в горячие времена, при спешке, ночью, — постоянно оставались недостреленные. Забросают пока валежником, или чем, — и назад. Чтобы как следует — приезжали потом.
Было излюбленное место, — мое, — там кустов много. Туда и ходили эти, у кого я, после, раненый лежал, в домишке ихнем, в поселке, недалеко. Выжил, без доктора, и ничего, по веснам только грудь болит.
Их — не семья, разные люди; профессор был, две курсистки. Одна барышня с архитектурных курсов, дьякон кладбищенский… Но поверьте, никогда я таких людей ни раньше, ни после не видал. В ихней лачужке я окончательно и привел в порядок все, что с собой из камеры унес и через кусты протащил. Без них… да что говорить, что было бы без них! А они еще помогли, — научили.
Летом, едва поправился, ушел на Финляндию. Нельзя было, ради них. И так двое, еще при мне, пропало.
Вот я и говорю: что клином вошло, того выбить нельзя. И уж оттуда, где мой Вириней, я не уйду до самой… до самого воскресенья, как он говорил. То есть из церкви православной. Я и здесь-то осел, хотя трудно было устроиться, потому что здесь храм. Но скажу вам по совести: в здешнем храме не все мое сердце. Я начал с того, что слишком хорошо поют на «рю Дарю». И повторяю: слишком. Для меня, по крайней мере. Как вам выразить? Сидел Вириней на полу, на асфальте черном, камера гамела, выла, ревела, выводов ждала, безумствовала, — и осталось это во мне цельно; но не ужасом осталось, а так — будто прислушаться… и где-то под визгом, под ревом, услышишь ангельское пение…
Здесь же оно, почти что ангельское, прямо дается, не нужно и прислушиваться: всякий сразу тронут. Камеры никакой будто на свете не бывало. А ведь она есть. И все мне чудится, что сторонкой ее не обойти, не сделать, как ни старайся, чтоб ангелы с неба прямым путем нисходили…
Может, искушение, но вам признаюсь: когда уж очень хорошо поют, душа в горния унесется, — вдруг я, сквозь ангельское то пение, начинаю тот вой и рев слышать. И ужасаюсь…
Вы улыбнетесь, а я раз даже сон видел: стою будто, в храме, благолепие; поют — ну, концертно. А рядом Ириней, как был, в дырявом ватном подряснике, и лысой головой качает, шепчет мне в ухо, чего ты, маленький, здесь, ведь некогда! А слушать — лучше услышишь, потерпи до воскресенья…
Писать я никогда не пробовал. Бывало, конечно, гимназистом, стишки, потом доклады по специальности, но чтобы историю какую-нибудь написать, повесть, — нет, этого не приходилось. Но разве так трудно? Выдумай, представь себе что-нибудь — и пиши.
А мемуары еще того легче, не нужно и выдумывать. Теперь все пишут мемуары, мне тоже захотелось. Но если приняться всю жизнь свою описывать, себя, — невозможно! Никакого терпения не хватит. И я, поразмыслив, решил сделать выбор: ограничиться моими любовными историями. Тоже будет длинновато, хоть и не все записывать, но сюжет веселее, а, главное, о себе можно не так распространяться. Сказать только, что вот, Иван Леонидович Мартынов, человек обыкновенной наружности, долговязый, из интеллигентной семьи и сам интеллигент, по профессии… ну хоть свободный философ, — и довольно. Остальное не важно. Не в том ведь какой я — дело. И вообще не во мне. И даже не в тех, кого я любил.
В самой любви дело.
Это, первое, — не история, конечно. Так, эпизод. Но уж начинать, так сначала.
Сижу за столом за книжками. Но смотрю не в книжку, а прямо перед собой, — в окно, окно деревянного домика нашего выходит в палисадник. Там высокий снег, неровные сугробы, серовато-белые, со звездистыми, слабыми птичьими следами. Потом забор, над забором прутья акации, над акациями крест нашей остоженской церкви и белое, зимнее, бесцветное небо. Оно похоже на палисадничные сугробы, только ровное. Крест, хотя и золотой, тоже какой-то мутный: все мутное, скучное и даже страшное.
Впрочем, страшно оно стало тогда, когда я подумал: а вдруг бы так навеки осталось: небо вроде земли, земля вроде неба, крест над забором, я за окном? Все так — без конца?
Да страшно… А, может, и ничего бы? Может, если не останется, еще страшнее? Ведь неизвестно, что еще будет. Мне только двенадцать лет, жизни ужасно много, совсем неизвестной. Положим, могу скоро умереть. Я часто болен, в гимназию даже не хожу, только весной сдаю экзамены, а занимаюсь дома. Ну, если умру — другое дело. И отлично бы! Все тогда разъясняется.
Я об этой смерти думаю теперь часто; неподолгу, правда, но с удовольствием. Именно потому, что тогда все разъясняется. А то все путаница; если хорошее — из него ничего не выходит; даже вообразить нельзя, что из него может выйти. Даже вообразить!
Ну, это небо со снегом я решил запомнить. Хотя не знаю, для чего.
Дверь отворилась, срыву. Конечно, Надя. И чего лезет? Я младший. Вова уже студент, а Надя весной кончила гимназию. Воображает. Кривляется. О, как я ее ненавижу!
Ваничка, Иванушка-дурачок, опять сычом сидишь?
А тебе что нужно?
— Ничего. Пойди туда. Там Сашенька.
Я чувствую, что краснею, оттого еще больше краснею, уши даже заливает. Но смотрю строго и зло на круглое Надино лицо с ямочками на щеках, на розовое жемчужное ожерелье (фальшивое) и спрашиваю:
Гатмазов, что ли, явился?
Не говори глупостей, вихры лучше пригладь.
У меня не вихры, а локоны. Она это знает. Завидует.
Я решаю задачу. Убирайся, пожалуйста. Я и так бьюсь с этой задачей, а ты лезешь. И наверно Гатмазов. Не там, так у Вовы сидит.
А я почем знаю? Вот прекрасно! — Она лживо и противно захохотала. — Не можешь задачу решить — умен, видно, очень! — так я тебе Сашеньку сюда на помощь пришлю. И мне, и тебе веселее.
— Убирайся! — заорал я и вскочил со стула.
Но проклятая Надя уже перекрутилась на каблуках и вылетела за дверь, а я остался посреди комнаты. Стою столбом, в душе ужас и безысходное мое страдание, смешанное с блаженством.
Я все, все знаю. Сашеньку люблю давно… с каких пор? Теперь мне кажется, что всегда любил, раньше даже первой встречи. Но, конечно, не понимал сначала. Первую встречу я даже не помню. А вот, раз мы все сидели вечером за чаем (давно), и мама была, и Надя, и Вова со своими товарищами-студентами (Гатмазов тоже, но я еще ничего не знал; и вдруг я взглянул на Сашеньку, как раз против меня. Взглянул на серенькую его студенческую тужурку, на локоны под лампой (совсем как у меня, только у меня черные, а у него золотые) — и тут же навеки понял, что люблю его, всегда любил.
Должно быть, у меня было дикое лицо, потому что Сашенька посмотрел на меня, улыбнулся (ох, какой он, когда улыбается!) и спросил, о чем это я так задумался? А я вспоминал всю свою любовь, все, что было раньше, как он приходил, что говорил с другими и со мной, все, словом, вспоминал, — только уж по-иному, по-новому.
С тех пор новое и наступило. Моя безнадежная блажен-ность, — любовь к Сашеньке. Что любовь, как говорится, безнадежная, — это нисколько у нее блаженства не отнимало. Даже напротив. Таинственнее. И знал же я, какая же тут надежда? Какая? Если вообразить глупое чудо, что Сашенька меня так же полюбил, как я его, ну к чему бы это было? Что могло бы из этого выйти? Я и не думал о глупом чуде, не хотел его… но того, что потом случилось — я ж, конечно, ни за что не хотел и не хочу.
Опять не помню, в какой момент мне все стало ясно, и наступили мои страдания, окончательно безысходные. Я в них бьюсь, как муха в тенетах, а в то же время и блаженствую. Так вот она, любовь! Не хочу ее! Или все-таки хочу?
Сашенька — влюблен в Надю. Я это понял, когда он раз с ней говорил, и у него глаза были с сиянием и задумчивые (в Сашеньке все замечаю). Потом уже и дома стали об этом говорить, и Вова с Надей шутил (Господи, какие проклятые, могут про это — шутить!). А потом… Вот потом и главный ужас — Гатмазов…
Я Надю вначале нисколько не возненавидел за то, что Сашенька в нее влюблен. На Надю мне было наплевать. А что у Сашеньки глаза такие стали, сиянием светят, что в нем — любовь, это его ко мне приближало по-какому-то.
Гатмазов не может любить. Надя — тоже. Оттого между ними и началось… это. Хохотки, любезничанье разное… У Гат-мазова такие плечи (и тоже под серой тужуркой!), такие щеки, усики короткие щеточкой, масляные вишни вместо глаз, а голос густой, как малага, — весь он такой по-моему, что и должен именно… «ухаживать». А барышням, вроде Нади, — нравиться. Он и стал Наде «нравиться».
Да пусть бы нравился. Оба проклятые. Но… Сашенька? У него глаза стали печальные-печальные. Лицо побледнело. Всетаки приходит, но видит же, что Надя хочет от него отделаться и тянет к своему Гатмазову.
Убить, что ли, Гатмазова? Или Надю? Мне не жаль для Сашеньки, да будет ли для него толк?
Когда я стою посреди своей комнаты, в блаженстве, что там, за стеной, Сашенька, в ужасе, что Надя опять хочет от него отделаться и, чего доброго, впрямь пришлет его ко мне — я просто сгибаюсь под навалившейся на меня тяжестью. Ну чего, чего бы я хотел? Чтобы Наде разонравился Гатмазов и понравился Сашенька? Или чтоб Сашенька так же не умел никого любить как… эти?
Нет, не знаю, чего мне надо. Не понимаю. Хорошо, убежать… Умереть…
Но я не умер, а убежать не успел: в дверь стукнули, она приоткрылась, и я на» пороге увидел высокую-высокую, тонкую-тонкую фигуру Сашеньки. Не глазами только увидел его, всем собой почувствовал, и весь сжался, поник неизъяснимо.
— Ваничка, задача нейдет? Что ж, давайте. Посмотрим.
Он говорил тихим, как всегда, голосом. Странную рассеянную улыбку точно забыл на губах. Двинулся к окну, к моему столику.
Так как мне казалось, что все равно все потеряно, то и я пошел за ним и сел тоже за стол.
Сашенька больше не спросил о задаче. Словно забыл и о ней, и обо мне. Смотрел в окно, как я недавно, один. Теперь вместе мы смотрели на сугробы в палисаднике, с птичьими следами, на забор с прутьями акаций, на мутный крест осто-женской церкви в бело-мутном небе. Но я уж ни о чем не думал. Отчаяние, смешанное с восторгом, все росло, и уж почти выдержать было нельзя.
Тогда я отвел глаза от снега и взглянул на Сашенькино лицо.
Спокойное, с той же застывшей улыбкой на губах. Что я увидел в этом лице? Я не знал. Я не знал, что я сейчас сделаю или скажу, и заговорил — будто не я. Вспоминаю даже теперь — только приблизительно; оно кажется глупостями, невероятностями; а, должно быть, как раз так и нужно было. Я говорил шепотом, грозным шепотом:
— Александр Александрович. Так нельзя. Я знаю. Я вас люблю. Посмотрите на меня. Я знаю, знаю. Я вас люблю. Посмотрите на меня!
Он вздрогнул, точно проснулся, хотел сказать что-то, но не сказал, удивленным взором, молча, стал глядеть мне в глаза. А я понесся дальше, быстро шептал, не помня что — меня уж совсем точно не было:
— Это все ничего не стоит, потому и нельзя. Жизни много, пустяки, что она неизвестная, будет, как вы захотите. Они не знают, а вы знаете, и я тоже. Я вас люблю за то, что… ну не за что, а просто так люблю. Это страшно важно. И что вы — тоже. Это все равно, кого. А они там — пустяки все. Она не понимает…
Зачем-то еще прибавил (чего никогда не думал):
— Она потом, после должна же когда-нибудь понять, вот увидите. Вот увидите, все будет хорошо, отлично. Уж как там — а будет. Я-то знаю. Я все знаю! Я все, все знаю!
Должно быть, со стороны взглянуть — было это комично. Взъерошенный мальчишка, в исступлении, уверяет длинного влюбленного студента, что «все знает»… что?
Но студент не со стороны смотрел, — и не засмеялся. Я видел, как глаза его до самых краев наполнились слезами: а дальше уж ничего не видел, потому что он охватил рукой мою голову и прижал меня к себе, к своей тужурке. Там, в темноте, где пахло теплым сукном, я и плакал неслыханно-блаженными, всеразрешающими, всерастворяющими слезами. Так я потом плакал только во сне.
Что же еще?
Сашенька, после этого, перестал бывать у нас, сразу, — как отрезал. Я не только не огорчился, а ходил именинником. Ведь так и хорошо, так и нужно, чтоб «все стало хорошо». Потом вова раз сказал: «А Сашенька-то в Петербург перевелся! Видел его перед отъездом: очень веселый, и, вообрази, Надежда, велел Ваньке нашему кланяться. О тебе — ни слова!»
Ненавистная Надя только плечи вздернула. Она через год вышла за своего Гатмазова, который, еще через год, — ее бросил. Ну, да что о ней!
А Сашенька — я только потом, вдолге, это с ясностью понял, — был в тот день на краю самоубийства. И я его спас. То есть, конечно, конечно, не я! Любовь, сама.
Никак не могу прийти в себя! Этот молодой человек — это Ваничка? Я помню маленького болезненного мальчика… И вдруг передо мной — молодой гвардеец…
Да, вытянулся, — сказала мама, вздохнув. — Гимназию кончил, слава Богу, хорошо, теперь, с осени, на математический. Да еще филологический хочет захватить; не знаю уж, что будет, не слишком ли…
Мама всегда теперь была или в кислых, или в панических настроениях.
Разговор происходил на круглом балконе нашей дачи, старинного барского домика, где мы жили по летам очень давно, с тех пор, как я себя помнил. Мы его считали почти своим. В имении был и настоящий барский дом — дворец, с белыми колоннами, почти всегда пустой: владельцы наезжали редко. С нашим деревянным домом он соединялся громадным парком, из-за деревьев его и видно не было.
Я совсем не помнил эту даму, Магдалину Кирилловну, которая уверяла, что помнит меня «болезненным мальчиком», а что теперь я похож на гвардейца. Смутно знал, что она какая-то очень дальняя мамина родственница, или что-то вроде. Слышал (все в последнее время), что после развода она уехала из России. Шесть лет прожила в Париже. Теперь вернулась, по делам, в Москву. Время стояло жаркое (июль), и мама позвала ее к нам погостить.
Дом наш велик теперь, когда нет ни Нади, ни Вовы: только я, да мама, да вечный дядя Одя, старший мамин брат, генерал в отставке: из него уже песок сыплется, ноги ходят криво. Он большей частью строго, почти грозно, молчит, и, конечно, далеко не все понимает.
Гостья оперлась полным, голым локтем о перила балкона.
Ах, как мне нравится ваша «глушь»! Cela me repose [2]. Как хороша эта зеленая полянка, уходящая вниз, и эти столетние деревья парка за нею! Ваничка, — обернулась она ко мне, — вы должны мне здесь все, все показать. Вы много, конечно, гуляете?
Он все нынче верхом, да верхом… Новое увлечение, — сказала мама. — На грех только управляющий лошадей ему дает, молодые…
Магдалина Кирилловна даже подскочила.
— О, как чудесно! Я обожаю верховую езду! У меня нет амазонки, но здесь, в глуши, можно в чем угодно. Ваничка, вы будете моим кавалером?
Она снова посмотрела на меня тем взглядом темно-блещущих глаз (я не знал, что они подмазаны), который я уже заметил и который меня смущал. Я почувствовал, что опять краснею и пробормотал:
— Кажется, дамское седло есть…
— Я отвыкла от старого дамского, но не беда, привыкну! Решено, Ваничка? И не будем откладывать, завтра же это устроим. Знайте, я никаких лошадей не боюсь, ни молодых, ни самых злых.
Я устыдился своего глупого смущения, усилием воли сбросил его и сказал с нарочитой развязностью:
— О, так и думал, что вы великолепная наездница! Я счастлив быть вашим кавалером. Сегодня же разузнаю насчет седла. Лошадь у вас будет прекрасная…
Тонкий слух позволил мне, когда я был уже далеко от балкона, уловить слова Магдалины Кирилловны: «…он очарователен, ваш Ваня… как красив… смуглый румянец и…»
Реплику мамы я не слышал. Да и не интересовался. Что я красив — я подозревал. Но слова Магдалины Кирилловны меня взволновали. Вообще, эта женщина меня волновала. Не нравилась нисколько. Не толстая, но все-таки слишком полная, на мой взгляд. Темно-рыжие волосы лежат какими-то деревянными волнами. Странно-матовое, ровное лицо… Алый рот, пожалуй, красив… Но все равно, дело не в этом. Она меня беспокоила каждым движением, каждым взглядом, каждой мелочью: парижским, иначе стянутым платьем, тем, что лицо у нее короткое, как у кошки; тем, что из ее комнаты наверху, если я прохожу мимо, а дверь полуотворена, меня обдает таким новым, душно-пыльным и сладким ароматом. И от нее самой, даже на воздухе, на балконе, пахнет так же беспокойно-сладко.
Я, конечно, с первых же дней поставил себе прямой вопрос: а вдруг она захочет меня соблазнить? Второго вопроса: хочу ли я соблазниться или не хочу, — я еще не решил. Был им как раз занят.
Здесь необходимы пояснения.
Дело в том, что седьмой и восьмой класс я уже прошел не дома, а в гимназии, и хотя особенно ни с кем не дружил — зимы эти меня переменили. Я отделался от всех своих, как я говорил, «небесных миндалей». Приобрел реальный взгляд на вещи. Но самое странное, что хотя я и «отделался» от миндалей, — я от них не отделался: они как-то сбоку зашли, контрабандой, и отлично существовали рядом с моим «реализмом». Тогда я первый раз заметил, что все у меня «вдвойне». Смутно чувствовал (и не ошибался), что это, вероятно, у всех так. Но я усиленно разгадывал эту странность, мучился над ней, пытался вложить в математические формулы (очень любил формулы) — и ничего, конечно, не выходило. Так, «вдвойне» и оставался, неразгаданно.
Я шалил с горничными, с девками-пололками на ближних огородах, и шалил весьма недвусмысленно, слишком грубо, к пололкам раз даже в шалаш забрался (до решительного, впрочем, дело не доходило). А в то же самое время, — в то же самое, — я блуждал по парку лунными ночами, о чем-то неясном и легком думая, чуть ли не о барышне с длинными, до подола, русыми косами, которую иногда видел издали, в роще; не то что познакомиться с ней, я даже нарочно не хотел имени ее узнавать, ни кто она. И… я писал стихи. Бродя по лунным аллеям парка, я эти стихи повторял, и они мне казались прекрасными…
До сих пор запомнилось одно, самое мое любимое, — может быть, оно и характерно для тогдашней моей борьбы с двойственной путаницей и для мечтаний о любви.
Моей любви, моим стихам,
О строгий дух, — не прекословь!
Живого сердца не предам:
Любовь — стихи. Стихи — любовь.
Все в нераздельности дано,
Печаль, и тайна, и грехи,
И все с любовью сплетено:
Стихи — любовь. Любовь — стихи.
В эдакие мои настроения и упала камнем Магдалина Кирилловна. Я сразу почуял, что с ней, пожалуй, и не шалости; но… ведь она мне не нравится вовсе? Наша русокудренькая Домняшка, вот эта мне нравится и вправду… Куда же Магдалину Кирилловну поместить? Не к барышне же в роще, не к стихам ее отнести, — даже смешно! Есть тут речь о любви, подумаешь, обыденщина, банальность: дама на склоне, я свеженький мальчик, ну и конечно… Тут я влез в свой полный реализм, но вдруг опомнился: ничего еще нет, во-первых; может быть, она и не думает?.. Во-вторых, я все-таки не знаю, как буду себя с ней вести, если?.. В-третьих — она меня волнует, это факт (гораздо больше, чем Домняшка, которая мне нравится) и что назвала меня красивым — мне страшно приятно.
Достаточно поразмыслив, я решил, что наплевать, как будет — так и ладно. В свое время посмотрим.
С лошадьми и с дамским седлом я живо устроил, и стали мы почти ежедневно кататься.
Магдалина Кирилловна и вправду ездила недурно, ловко держалась на лошади; но от чересчур обтянутого лифа казалась полнее, да и на ярком солнце я рассмотрел, что ровная матовость ее лица — тонкий слой чего-то на коже, а около глаз проведены синенькие и коричневые полоски. Это, впрочем, ничего не изменило: она так же мне не нравилась и так же я волновался, когда, например, мы едем шагом, близко, и она вдруг положит руку без перчатки на луку моего седла. Много болтала, часто заглядывая мне в лицо, но я не слушал. Думал о своем волнении, о том, что она его замечает, — это волновало еще больше.
На третий или четвертый день Магдалина Кирилловна мне показалась нервной, словно чем-то раздосадованной. Не хохотала и руку мне на седло ни разу не положила, и все будто ко мне приглядывалась. Было жарко, мы скоро вернулись. А вечером, когда уж чай отпили, дядю Одю спать Домняшка увела, да и мама собралась, Магдалина Кирилловна вдруг сказала:
— Ваничка, хотите пробежимся немножко, хоть по этой дорожке, до больших кленов? Жалко спать ложиться: прохлада, и такая луна!
Луна, действительно, была громадная, медная с зеленью, как часто в летние ночи. Меня она не трогала: я все последнее время ни ею, ни мечтаньями никакими не занимался, и стихов не писал. Не то, что забыл, а в какой-то ящичек бережно спрятал на время, и ящичек запер.
Я тотчас же встал, однако, и предложил Магдалине Кирилловне руку.
Мы спустились со ступенек балкона и пошли по боковой аллее.
Спутница моя закутана была во что-то легкое, голубое, но закутана, против обыкновения, с ног до головы. Шла она медленно, молча. Дойдя до скамейки под ближним кленом, сказала тихо: «Сядем». Мы сели.
— Вы романтик, Ваня? — вдруг сказала Магдалина Кирилловна, как будто даже со вздохом. — Вы любите так сидеть, смотреть в бесконечное ночное небо, на эту, всегда безответную луну? Я могу часами мечтать… о чем? Сама не знаю. А, может быть, и знаю. Куда уноситесь вы на крыльях мечтаний, мой чернокудрый паж?
Я и изумлением поглядел на соседку. Лицо ее было поднято к луне, шарф на голове казался серым. Да и лицо тоже. «Эге-ге, — подумал я. — Вот ты куда метнулась! Ну, этот номер не пройдет. Тут тебе не место».
Такой — она даже не волновала меня. Мне было и волнения этого жаль; и я поспешно, с некоторой грубоватой наглостью, сказал:
Представьте себе, прекрасная дама, ваш паж совсем не романтичен. Мечтать не умеет, а луна ему кажется зачастую просто медным тазом.
О, я не поверю, не поверю, что вы не умеете мечтать, — сказала Магдалина Кирилловна, гораздо, однако, веселее. — Все юноши на свете мечтают… хотя бы о любви.
Значит, я исключение. Мечтать, да еще о таких вещах… Жизнь так прекрасна в своей простоте, вы не находите? (Тут я подвинулся к ней ближе.) Надо ловить дары жизни, ее минуты, не тратя времени на какие-то мечты. Зачем мне холодная луна, когда есть горячее солнце?
Подбирая эти пошлости, я, чтобы не портить тона, схватил Магдалину Кирилловну за руку. Немножко резко, — не рассчитал, — но ничего. Она руки не отняла. Чувствуя, что надо продолжать, я медленно поднес ее руку к губам и поцеловал в ладонь. Ладонь была теплая, мягкая и пахла знакомо-сладко. Я невольно поцеловал ее еще и еще раз. Магдалина Кирилловна прижалась, было, ко мне, но тотчас встала.
— Так вот вы какой, Ваничка… Довольно, довольно, скрытник! Солнце больше луны любить. А я все люблю… мало ли что я люблю! Ну, вот, завтра поедем опять по солнышку кататься. Я жары не боюсь. А теперь домой. Анна Львовна не спит, верно, ждет, когда мы вернемся.
Говорила уже совсем своим голосом, без томности этой лунной.
Я не знал, что думать. И на другой день поехал как-то тупо. Жара была томящая. Я дурно провел ночь, мгновеньями меня схватывало острое, знакомое волнение и гасло. Магдалина Кирилловна, когда я на нее посмотрел (долго не смотрел), тоже показалась мне взволнованной, или вообще странной.
— Пойдемте не далеко, — сказала она. — Вот туда, знаете, мимо порубки, дорожка есть в лес, по ручью.
Мимо порубки ехать было очень жарко. Но дорога шла ровная, и мы взяли крупной рысью. У Магдалины Кирилловны ее капризная гнедая Ласка — резва, резвее моего Рыжего. Когда мы свернули в лес и пошли шагом — так и охватило нас еловым, словно яблочным, духом, теплым и влажным. Справа лепетал ручеек, обведенный кустами. Место очень глухое, лес тянулся на версты. Еловый мы скоро проехали, пошел смешанный, и все густел, дорожка теснела.
Знаете, Ваня, — сказала вдруг Магдалина Кирилловна слабо. — Тут так хорошо… Но я, кажется, понадеялась на свои силы…
Можно отдохнуть. Вот, за поворотом, сейчас, будет маленькая полянка… Под горкой… Хотите?
Я снял ее с лошади и осторожно усадил на мох, на мягкие палые листья. Она прислонилась к толстому стволу дерева и закрыла глаза. Я привязал лошадей и опустился рядом с ней.
— Вам нехорошо? — растерянно пролепетал я, обнимая ее плечи. — Уж не обморок ли с ней?
Но она вдруг вся подалась ко мне, нашла губами мои губы… и мне действительно показалось, что я куда-то проваливаюсь: погибаю; уже погиб. Сколько секунд длился этот поцелуй? Острота их была так безмерна, что она же себя и переломила. Возвратясь из одного безумия, я погрузился в другое, — по-новому, внезапно, обезумел. С потрясающей противностью ощутил я полную грудь на моей груди, ощутил запах горячего пота сквозь запах духов, всю ее взбудораженную тяжесть на мне; полуощутил-полуувидел дремные от похоти глаза, кошачье короткое лицо с бессмысленной улыбкой-гримасой на губах, которые тянулись к моим для нового поцелуя. Я перестал отвечать за себя, да и не мог: я сделался голой физиономией… как, впрочем, и она.
Но все-таки человек, все-таки мальчишка, я и повел себя, как идиотический мальчишка.
— Оставьте меня! — крикнул я срывающимся голосом, от-цепливая от шеи ее руки и вскочив. — Как вам не стыдно! Вы старая, развратная женщина. Вы бы посмотрели на себя! Вы мне никогда, ни минуты не нравились! Никогда! Я не из добродетели говорю, мне наплевать, но вы мне противны! Противны!
Я мог бы прибавить все, что угодно, — хоть «маме скажу»! Мог бы зареветь в голос, как пятилетний, — все было возможно. Топал, кажется, и ногами.
Она встала, бледная, со сжатыми губами прошла мимо меня, к лошадям. Кажется, проходя, сделала движение хлыстом, точно ударить хотела… но не ударила (жалел я потом, следовало бы).
Отвязала свою лошадь, вскочила на нее, довольно легко, только вуаль разорвала, зацепила за сучок, и сразу взяла рысью по узкой дорожке. А я все стоял на месте и смотрел, не понимая.
Не скоро пришло понимание.
Таки заревел и долго сморкался, сидя на пригорке. Потом сошел к ручью, умылся, всю голову водой облил. А потом увидел, что и моей лошади нет. Конечно, отвязывая свою, Магдалина Кирилловна отвязала и Рыжего нечаянно, и он ушел за ней, домой.
Что там подумают, дома? Что скажет она? Что, вообще, будет, когда я доберусь домой?
Но мне это длинное путешествие пешком, по вечереющему лесу, было очень полезно. Вот когда я окончательно пришел в себя и понял весь мой стыд.
Ну, не то, что понял, — где же мне? А предчувственно, восчувствовал многое. Я мог поддаться соблазну Магдалины Кирилловны; мог не поддаться; противность ее ощутить мог; но вести себя, как я вел, сказать ей все, что сказал, — я не мог. Мужчина не может. Он оскорбляет тогда не женщину, а «женское» вообще. И теряет свою «мужскую» честь.
Стыд потери этой мужской чести меня и глодал, прямо ел, пока я пробирался домой целинами, спотыкаясь о пни, застревая в кучах валежника.
На дворе, у крыльца, уже в полных сумерках, я натолкнулся на горничную Домняшку.
— Ах, барин, — затараторила она, лукаво блестя глазами (явно что-то чуяла), — вот мы напугались, лошадь-то ваша на усадьбу одна прибежала, управляющий сюда, не иначе, мол, как несчастье, да тут, слава Богу, барыня подъехала, очень уставши и порванная, мамаше разъяснила. Мамаша вышли к управляющему, так и так, мол, случай незначительный и благополучно. Управляющий хотел вам встречу выехать, где вы остались, да мамаша говорят не надо, что вы пешком придете. А вы вон как запоздали… И не кушамши… Генерал с мамашей в гостиной вас дожидаются, а барыня у себя, нездоровы, и ехать, слышно, завтра в Москву им надо…
Не дослушав, я прямо пошел в гостиную. Там горела высокая лампа (ее зажигали только в торжественных случаях). На диване с прямой спинкой сидела мама, сложа руки на коленях, рядом, в кресле, генерал. Лицо его было грозно.
Я остановился на пороге.
— Поди сюда, — сказала мама. — И затвори двери. Дверей в гостиной было три, я все их затворил, подошел к
маме.
— Ты хулиган, — сказала она. — Тебя надо связать, запереть… Ты осмелился, в доме своей матери…
Я еще не понимал. Думал еще свое. Неужели Магдалина Кирилловна рассказала?..
Но генерал, уставив на меня седые брови, угрожающе прошамкал:
— Ты посягнул…
Мгновенно мне стало все ясно. Прилив глупого смеха сдавил горло. Сдержал его, конечно. Надо быстро сообразить, как дальше, и я почти не слушал маминого рыдающего голоса:
— Она приехала, как сумасшедшая. Вуаль разорван… Я заставила ее сказать мне правду. Это несчастная женщина, едва вырвавшаяся из рук насильника… И кто же этот насильник? Кто этот развратник? Мой сын!
Задохнулась, прибавила вдруг, менее патетически:
— Теперь она по всей Москве этот скандал расславит… Показаться никуда нельзя…
Но я уже сообразил план действий. План отчаянный, но я чувствовал в себе необыкновенную силу. А тем, что выдумала Магдалина Кирилловна, я невольно восхищался. Вот какие оне хитрые! Никогда бы не придумал — я! А так и надо.
— Мама. Послушайте. Это глубокое недоразумение. Магдалина Кирилловна человек очень нервный. Она, Бог знает, что вообразила, я не успел отцепить и вуаля от сучка — ускакала, как безумная… Да, я не скрою, я чуть-чуть ухаживал за ней… Но, мама! да похоже ли на меня, чтобы я?.. Да ведь это смеяться бы надо, если б не огорчение ваше и Магдалины Кирилловны, которую я глубоко уважаю!
В голосе моем была такая разумная твердость (при слове «смеяться» я слегка усмехнулся), что мама поглядела растерянно. А я продолжал:
«— В две минуты я могу разъяснить это самой Магдалине
Кирилловне. Каково ей терпеть такое недоразумение! Вы увидите…
— Ах, нет, нет, не ходи к ней! — заметив мое движение, воскликнула мама. — С ней опять будет истерика, и то едва я каплями отпоила.
Дядя Одя, генерал, вздремнувший было, издал тоже грозное ворчание.
Но меня уже несла моя новая сила. Крикнув маме: «Сидите здесь, подождите, вы увидите!», я вихрем кинулся по лестнице и буквально ворвался в комнату Магдалины Кирилловны. Самый настоящий насильник не мог бы лучше сделать. При малейшем рассуждении я, конечно, поколебался бы с такой бурностью приступить к исполнению моего плана. Не естественно ли, когда так врывается в комнату только что оклеветанный человек, испугаться? Подумать, что я-то, уж наверно, явлюсь, чтобы осыпать ее новыми оскорблениями?
Но тут была иная естественность, безрассудительная. Ворвавшись, я сразу грохнулся на колени перед кушеткой, где лежала Магдалина Кирилловна. Сразу схватил ее за руки, целовал их, потом и ее обнимал, бессвязно лепеча:
— Простите меня… Прости меня, милая, дорогая… Я был в безумии… вы меня свели с ума вашим поцелуем… Я умер, я погиб… Милая, жизнь моя, счастье мое… Ведь ты поняла — же?.. Колдунья… Просто все… Прости, прости…
Мы, кажется, целовались опять, но я уже не чувствовал этих поцелуев: никакой гибели — и никакого отвращения. Если она не заметила, — то ведь поцелуи не равнодушные же были, только иного полные волнения. Но я до сих пор не знаю, поверила она мне тогда или не поверила. Может быть, вид сделала, что поверила? Но для меня вид, или и для себя тоже? Захотела. Для себя, чтоб вправду было так?
Посреди поцелуев, я, помнится, уверял, даже, что без нее «теперь больше жить не могу»… Она вскользь, но довольно твердо заметила:
— Я, все-таки, завтра должна поехать в Москву…
Я не протестовал, я лишь с великой поспешностью стал говорить, что сам туда поеду, там мы и увидимся, и что это уже решено, не правда ли? Она не прогонит меня? Не забудет?
Она улыбалась: впрочем — я мало ее видел; все это произошло очень быстро, и главное, что я помню — это, что от нее, и в комнате, сильно пахло валерианом.
С мамой, конечно, устроилось, — она в подробности не входила, скандала нет — и слава Богу. Дядя Одя все заспал. А что болтали на кухне — кому дело?
Само собой разумеется, ни в какую Москву я и носу до сентября не показал. Хорошо отдохнул. Когда, первое время, вспоминалась эта история, я облегченно думал, что все-таки, как умел, а исправил свой грех против мужской чести.
Петербург.
Долго рассказывать, почему я из Московского университета перевелся в Петербургский, да и не важно. Мама осталась в Москве, с дядей Одей, генералом, из которого теперь от старости уж и песок весь высыпался.
Я живу один. У меня маленькая, но очень уютная квартира. Много занимаюсь, немало и веселюсь. Товарищей — куча, есть и друзья.
В нашем кружке я пользуюсь некоторой известностью. Меня называют — да и сам я себя называю, — «убежденным идеалистом». В шутку зовут меня «Ромео без Джульетты», а то еще «брат Иоанн». Но последнее неостроумно, я менее всего монах. Я очень элегантен, люблю хороший стол и красивые вещи, занимаюсь спортом. Мало того: весь мой шик в том, что я будучи «идеалистом», ни от чего не отказываюсь, ни от какой товарищеской пирушки, да и кутежа, самого не идеального: «убежденный девственник» — я, не стесняясь и не скрываясь, безбоязненно прогуливаю эту свою девственность по самым неподходящим местам. Счастливое свойство пить, — при случае не меньше других, — не пьянея, очень мне помогало. Я никому не навязывал своих убеждений, ничего не проповедовал; напротив, я, смеясь, просил мне отнюдь не подражать, потому что, мол, «убеждения» мои годятся для меня одного, у другого все равно ничего не выйдет. Но, конечно, не мог же я удержаться от чувства своего превосходства где-нибудь, в тесном вонючем кабинете, среди ночи, глядя на красные лица вокруг, на потные руки, тянущиеся к голым плечам или ногам тут же орущих девок. Я не позволял себе никого осуждать. Только взгляд ласкового сожаления, не больше; да и его друзья не замечали — ils avaient autre chose a faire[3].
Самыми близкими товарищами моими были Нивинский и Дорн. Разные по всем — от наружности, манер, характера, до социального положения, — оба считались, однако, главарями нашего веселого кружка, первыми выдумщиками. Нивинский, плотный жизнерадостный купчик, тянул кверху, чтобы все поизысканнее, девицы подороже; длинный барон Дорн, напротив, книзу, и вовсе не от скупости, а так, чем сортом ниже и грязнее — тем ему слаще.
Сходились, обыкновенно, на том, что в случаях погран-диознее начинали, для Нивинского, сверху, а под утро, для Дорна, скатывались всей компанией в любезные ему низы. Да тогда уж, к утру-то, и другие, вместе с Нивинским, мало что разбирали.
Оба наши главные дебоширы — никуда без меня. Уверяли, хохоча, что я всей компании «даю тон»; что в ней «от идеалиста — все чисто»; под шутками я чувствовал какое-то завистливо-уважительное ко мне отношение, что, конечно, было приятно. Раз только у Нивинского вырвалась грубость, непонятная и неожиданная. Но случилось это среди пьяных слез; в таком он был виде, что я не обратил внимания.
На Рождестве, после небольшого перерыва (занятия!), мы решили покутить.
Человек шесть — семь. Начали и в тот раз, по Нивинскому. Но все как-то спешили, все меняли места. Может быть, Дорн торопил. Но хотя он и торопил, и хотя подолгу мы нигде не засиживались, до настоящих дорновских уголков не успели докатиться. От спешки и от постоянных переездов по холоду (ночь стояло жестоко-морозная) вино особенно ударило всем в голову: редко я так чувствовал себя одним трезвым среди пьяных.
Ввалились, почти случайно, по дороге, в один из захуда-леньких домиков на 15-й линии, у Малого Проспекта. Ни чистенький, ни грязненький домик, — так себе; кажется, наши уж там бывали.
Ввалились «погреться»; но вдруг все, даже Нивинский, бурно запротестовали: да куда еще опять сейчас на мороз? Останемся пока; чего еще надо? Вина, что ли, здесь не хватит? Молоденький белобрысый Ладин даже крикнул: скачем-скачем, везде только воздушные пироги! Пора и остановочку сделать, ради насущного!
Посыпались пьяные одобрения: речь пришлась по сердцу… или по возбужденью. Кто-то даже сказал, трудно ворочая языком: убежденных-то у нас… только один идеалист… А мы убежденные… реалисты… (сказал не «реалисты», а другое слово, понравилось и оно).
Мы все были в штатском, но хозяйка, сохлая немка с висячими брылами на шее, мадам Амели, тотчас догадалась, что это компания студентов, притом богатеньких. В зале посетителей было не густо, да и все не нам чета, — средней руки, и мы немедля сделались центром. Натащили нам бутылок, застучал угодливый тапер (еще были «таперные», не грамофонные, домишки), закружились барышни.
Барышень порядочно. Какие — не вглядывался. Наших, между тем, все больше развозило. Громко хохоча, они ловили барышень за подолы, а то и за ноги. Под крики, впрочем, стали, выбрав, исчезать парочками.
Идеалист! Братень Иоаннушка! — заорал Нивинский. — Не могу решиться, хоть бес и борет мя! Укажи, какая лучше! Тебе виднее. Да и себе избери, для поучения в тишине кельи, чтоб от компании не отставать. Какую… мне?
Да вот эту! — сказал я, взяв за руку первую попавшуюся: она стояла у стола.
Ммаришка? Ну ее к собакам! Худа, стерва. Я вон ту… бархатистую…
Он встал и, покачиваясь, оглядываясь на меня, пошел к бархатистой.
Я иногда, в случаях подобных нынешнему, любил показать, что не желаю смущать компании, «отставать» от нее. Тоже брал девицу, почтительно доводил до ее двери, у двери или за дверью советовал воспользоваться отдыхом, прикурнуть минут двадцать, щедро награждал — и уходил. Компания это знала и, конечно, ценила такой товарищеский жест.
— Ты Маришка? — сказал я девушке, которую еще продолжал держать за руку. — Пойдем.
Она ничего не ответила и пошла вперед. Действительно, худенькая. Темные, слабо вьющиеся, волосы, тонкий затылок…
Дверь ее, по коридору, оказалась чуть не первой. Маришка отворила ее передо мною. В это время по узенькому коридору еще шли какие-то, и я отступил за Маришкину дверь. Да почему и не войти? К нескольким, помню, заходил. Я ей не помешаю. А, лучше, пожалуй, здесь подождать, чем в зале.
Комната обыкновенная, небольшая. Против постели, к окну — стол, на нем довольно тусклая лампа. У стола грязно-ватенькое кресло. Маришка быстро копошилась у постели, что-то с себя стаскивая.
А я, по возможности удобно, уселся в кресло, вытянул ноги и закурил.
Вино не пьянило меня, я уж сказал. Но все-таки оно на меня действовало, и странным образом. Если б никак не действовало, я, пожалуй, давно отстал бы от нашей компании. Постоянно быть трезвому среди пьяных — утомляет. Забавно, конечно, многое и просто. Забавно и наблюдать других, глядеть, что с ними делается, сознавая, что с тобою этого не делается, что ты не таков. Но даже это — одно — могло бы а lа longue [4] надоесть. У меня было и другое.
Я заметил, что иногда вино приводит меня в особое настроение… или состояние. Вино действовало не опьяняюще, не за-туманивающе, а как бы обратно: проясняюще. Я чувствовал всего себя стянутым в один крепкий узел; чувствовал — трудно это объяснить! — и упругим, готовым к прыжку, и прозрачным. Внутри тоже прозрачнело: словно мутная, мокрая бумажка с калькоманийной картинки начинала соскальзывать. Вот-вот казалось, она соскользнет… я готов, я жду. Вино хрусталило меня: чувства и мысли, опрозрачненные, становились совсем приготовленными… к чему — я не знал, к тому, что, обыкновенно, не являлось.
Это настроение было беспокойно, а я его любил, даже мимолетное. Приходило оно и не от вина, так, неизвестно от чего. Но в последнее время чаще «хрусталило» меня именно вино.
Я задумался, курил и чуть не вздрогнул, когда рядом раздался настойчивый, грубоватый шепот:
— Что ж ты?
С Маришкиной кровати на меня глядели два черные, круглые глаза.
— Ах, да! — Я потянулся в кресле, закурил новую папиросу и небрежно-ласково стал говорить девочке привычные слова: пусть она воспользуется отдыхом… пусть будет покойна, я заплачу хорошо… ну и так далее.
Но она слушала сидя, молча, и все глядела на меня круглыми глазами.
— Спи же! — сказал я. — Еще наработаешься. Нет, не понимала.
— А ты что?
— А то же!
Я немножко нетерпеливо объяснил ей, что «этим не занимаюсь», что езжу просто с товарищами забавляться, а больше ничего, что я «не такой».
Старался говорить применительно к ее пониманию, но она — не понимала.
— Какой не такой?
Немигающие глаза были устремлены на меня, глаза не то ребенка, не то зверенка. Пристальность взора возбуждала беспокойство.
— А, не понимаешь? Ну так вот тебе!
И я, уже не только не применяясь к ней, а нарочно выбирая совсем ей чуждые выражения, стал объяснять, что я «убежденный идеалист», что я «девственник по принципу», но не «анахорет», измены своим принципам нигде не боюсь, не только вот в таких заведениях, как здешнее убогое прибежище… Достаточно иметь, при серьезных убеждениях, чуть-чуть силы воли… Товарищи мои славные малые, но они не притязательны… Я, впрочем, воздерживаюсь от всякого суда. Если барышня не поняла — вина не моя. Я даю все объяснения…
Долго еще болтал, скрестив небрежно вытянутые ноги и покуривая. Она не прервала меня ни разу, все так же смотрела, не мигая, прямо мне в лицо беспокоящим пристальным взором.
Наконец и я умолк, и тоже стал смотреть на нее, на утомленное лицо со впалыми щеками, на худенькие голые руки, на все ее маленькое тело, прижавшееся в углу широкой кровати.
Несколько секунд длилось наше странное молчание.
Вдруг она проговорила:
— Какая же ты дрянь…
И потом опять, еще раз, с тихой убедительностью:
— Дрянь ты какая…
Слова упали прямо на меня, — в мою опрозрачненную, приготовленную душу, — не в душу, во всего меня. Мутная калькоманийная бумажка соскользнула.
Я сел на край широкой кровати и поцеловал худые Мариш-кины руки.
Так, в эту ночь, с маленькой смиренной проституткой, я смиренно потерял свою девственность.
Выздоровление после серьезной болезни — с первого дня праздник. А я еще поехал выздоравливать в самую праздничную страну — на веселый «Лазурный» юг Франции.
Впрочем, был уже здоров. Или почти совсем здоров: еще чувствовал, что каждый день вливаются в меня, растут во мне новые силы и растет, с ними, веселая радость тела. Точно в детстве: бездумье, светлая дрожь внутри, и хочется… сам не знаешь, чего хочется, просто бежать бы, бежать вперед, раскинув руки, смеяться, и чтобы ветер бил в лицо.
Но худой, моложавый (после болезни мне разве лет двадцать на вид) я все-таки слишком долговяз; что бы сказали элегантные англичанки, если б я вдруг так помчался по Променаде? Пришлось беганье заменить сначала велосипедом, а потом я взял понедельно маленький «Рено» и ездил один, порой как бешеный, просто чтобы мчаться.
Жил в ментонском «Паласе», но, можно сказать, жил везде: и в Ницце, и в Монте-Карло, и в Каннах. Все это, казалось мне, был один нескончаемый веселый пляж с одними и теми же нарядными дамами. Я был влюблен, — о, конечно! только не знал, в которую. Еще не решил, и пока был влюблен — во всех.
Игорный зал совсем не прельщал меня. Свет, движение, постоянное предчувствие какой-то неизвестной, тайной, радости, — что тут слушать монотонные переплески жетонов в полутемной духоте! Если Монте-Карло — я уж предпочитал Цветы и пальмы парка, а вечером сверканье «Cafe de Paris».
Дни карнавала совсем меня закружили. Хотелось быть сразу во всех местах, и в Каннах, и в Ментоне, и в Ницце.
Я и поездил всюду, всего посмотрел, и по улицам набегался, засыпанным конфетти. Мешался в толпу масок, хотя сам был одет обыкновенно. Со мною весело заговаривали, болтал и я. К концу дня, усталый и радостный, оказался-таки в Ницце (шумнее и веселее всего!) и решил пообедать… где? да вот хоть в этом ресторане, около площади. Потом можно еще на бал…
Впереди меня в ресторан вошла веселая группа ряженых, — ну как всегда, Пьеро, цыган, маркитантка… Уселись за большой стол, неподалеку от меня.
Я заметил, что костюмированы — не все: несколько дам и мужчин одеты обыкновенно, только в масках.
Им было весело: я пожалел, что сижу один и стал придумывать, как поудобнее с ними познакомиться. Все-таки это, должно быть, своя компания…
Понемногу маски снимались. Вот эти двое, в смокингах, — довольно почтенного возраста. Другие — молодежь. Дамы, — о, конечно, не строгого поведения, это сразу видно, — все миленькие. Одна, в розовом, сбросила пуховую накидку с голых плеч и рук, но маску, тоже розовую, не снимала. Я почему-то засмотрелся на худенькие стройные руки, на глаза, сверкавшие из розового бархата. Они тоже глядели на меня, эти глаза.
Но вот она медленно подняла маску…
Только что это случилось — я понял, почему не мог от нее оторваться: потому, что был влюблен, да, влюблен, именно в нее, и ни в кого больше. Именно она и была тайной радостью, которой я все время ждал. Мне казалось, что я уже видел где-то ее лицо: должно быть, оно мне снилось.
Головы я, однако, не потерял. Влюбленность моя была не мечтательная: остро-нежная — но и страстная до бурности, до изнеможения. Розовая радость сидела, смеялась в такой легкой компании: и явная ее нестрогость, ее… «возможность» (слова «доступность» я и мысленно не произнес) еще, кажется, увеличивала любовь. Ведь я могу обнять это худенькое тело завтра… нет, сегодня… нет, через час, через полчаса… Я — могу!
Не знаю, что было бы, если б я встретил ее утром, на пляже с гувернанткой.
А, пожалуй, и гувернантке никто бы не удивился, так моя Розовая была юна. Совсем девочка: чуть подведенные глаза и тронутые алым губы казались накрашенными нарочно, в шутку.
Красива? Не знаю. Кажется, красива. Темные, коротко остриженные, волнистые волосы. Темные глаза. Ямочка на подбородке… Ах, все равно! Ничто не важно. Важно, что я влюблен, что меня влечет к ней до дрожи, до боли, до слез, так, — что если б она тут же вдруг провалилась сквозь землю, я бы, кажется, пустил себе пулю в висок.
О том, что она может сейчас встать, уехать со всей компанией или с кем-нибудь одним, с ее возлюбленным каким-нибудь, — я даже и не помышлял. Я бы отбил ее мгновенно у ста возлюбленных. Что и она смотрит на меня тоже, пристально и неотрывно, — казалось мне естественным. Еще бы она не чувствовала, как я смотрю!
Я ждал только подходящей минуты. К обеду почти и не притронулся, не заметил его. Минуты, однако, шли, ждать становилось все труднее. Задал себе просчитать до ста, и тогда действовать, что бы там ни было.
Не дошел и до пятидесяти, как в ресторан влетела другая компания, очевидно знакомая: первые вскочили из-за стола навстречу. Все заговорили сразу: смех, слова прорывались клочками сквозь музыку.
Да я слов не слушал. Я тоже встал. Теперь не трудно, вмешавшись в толпу, пробраться к Розовой.
Но этого не понадобилось, она предупредила меня: блестящие глаза, розовый бархат (она снова в маске), теплое дыханье около моего уха, шепот:
— Выйдите. Ждите меня у входа.
Я повиновался, как автомат. На тротуаре стоял неподвижно, ничего не замечая вокруг. Ждал, кажется, недолго. Но Вздрогнул, когда тонкая ручка просунулась под мою руку.
— Пойдем отсюда, скорее, здесь слишком светло.
Мы куда-то пошли, почти побежали. Куда-то свернули, в боковой переулочек, потемнее. Я уже обнимал ее, — как она тонка под мягкой пуховой накидкой! И высока: я лишь чуть-чуть наклоняю голову к ее блестящим глазам.
— Маску! Маску! — умоляю тихонько (розовый бархат мне мешает).
Не знаю, говорить ли ей «ты» или «вы». Нежность влюбленности не хочет грубого, простого «ты». А не грубое кажется ей… преждевременным. Но впрочем — какое тут время! И я шепчу прерывисто:
— Люблю тебя… Люблю, люблю…
Она засмеялась, остановилась. Сняла маску, но в то же время нежно высвободилась из моих объятий.
О! и я… люблю. Но подожди, подожди. Послушай.
Поедем куда-нибудь. Поедем скорее…
Нет, послушай… Хорошо, поедем. Ты живешь в Менто-
не?
— Почем ты знаешь? Опять засмеялась.
Конечно, я знаю. Я тебя давно знаю, давно… люблю. Ты мой beguin [5].
Неправда! Если б я увидел тебя хоть раз… Я увидел тебя — и тотчас влюбился. Раньше… Нет, раньше ты мне только снилась. Я помню твое лицо… только это было во сне. Скажи, как тебя зовут?
Марсель. А ты итальянец? Джанино? Видишь, я твое имя знаю.
Да знаешь. Только я не итальянец. Ну, пусть я буду Джанино. Почему ты отдаляешься, если любишь? Марсель, милая, люблю тебя, люблю тебя…
Нельзя, нельзя, — прошептала она, закутываясь в свое пушистое пальто. — Ну, поедем. Куда хочешь… К тебе.
Я забыл, буквально забыл о своем «Рено», оставленном у ресторана. Да это и к лучшему: вряд ли бы доехали мы благополучно до Ментоны, если б у руля сидел я, а рядом — она, Марсель. Двойное изнеможение — влюбленности и страсти, которые еще не слились, а как-то боролись во мне друг с другом, — глушило и слепило меня: видел только «ее», слышал только «ее».
Быстро, должно быть, не без помощи Марсель, мы нашли широкий лимузин. Входя, Марсель обернулась ко мне, взглянула умоляюще и прошептала:
— Mais… vous serez sage pendant le trajet, n'est pas? Vous me le promettez? [6]
Сделалась совсем похожа на девочку, на робкого подростка. О, я ей, конечно, все обещал, да и нежность, влюбленность взяли у меня на эту минуту верх над страстью. Я только обнял ее, баюкал ее, как ребенка, сам — точно в золотом облаке полусонном… и обоих нас укачивал, баюкая, мягкий бег лимузин.
Лишь перед самой Ментоной это облако стало горячеть, алеть, меняться. В пробегающих светах ее лицо мне показалось тоже изменившимся.
Марсель, скажи, сколько тебе лет?
Шестнадцать…
Лицо ее, полуоткрытые губы, подбородок с ямочкой, — лицо ее было так близко… И первый поцелуй, когда уста ее нашли мои, показался мне действительно моим первым поцелуем. Но второй, третий, все остальные, — я уже не мог оторваться от ее губ, — такие же были первые, и такими же огненными зигзагами чертили тьму передо мной.
— Cheri… cheri… assez… [7] — чуть слышно пролепетала Марсель. — Nous arrivons [8]. Умоляю тебя…
Мы в самом деле уже были около моего отеля, даже въехали в ворота парка, на круглую, его огибающую, дорогу.
Который час? Я понятия не имел. Может быть, поздно, может быть, рано. Отель был освещен.
— Я надену маску, — сказала Марсель. — Так лучше. И сегодня все можно. Мы, ведь, не останемся внизу?
Внизу! Очень мне нужны отельные залы! И зачем маска? Впрочем, как она хочет.
Спокойствие было необходимо — и оно явилось. Я вышел, расплатился с шофером, и мы, через широкую, ярко-светлую, переднюю прошли прямо к лифту.
Откуда-то, из зал ресторана, должно быть, заглушенно-нежно, еще слышалась музыка. Значит, не поздно…
В отеле ко мне относились с почтительностью. Я занимал одну из самых дорогих комнат и вообще не смотрел на расходы. Меня удивила немножко боязливость Марсель: в маске, и все же кутает лицо, отвертывается от шассера в освещенном лифте.
Ты ничего больше не будешь заказывать? — спросила она, когда мы вошли в мою большую, прохладную комнату; из открытой на балкон, в ночь, двери пахло мимозами.
Хочешь, я закажу что-нибудь холодное, вина, — принесут в одну минуту…
О, нет, нет! Прошу тебя, не надо! Ничего не надо, я не хочу. Запри двери.
Милая, любовь моя, да чего ты боишься? Ведь я с тобой, мы одни…
Я запер двери, окно, задернул занавесы, потушил яркую люстру. Только маленькая лампочка с розовым колпаком горела в алькове.
Марсель свернулась на диване, в уголке, подобрав под себя ноги в светлых туфлях. Комната быстро теплела. От затененного света сделалась уютной.
Я опустился на ковер, на колени, перед диваном, и обнял мою девочку. Она опять казалась маленькой робкой девочкой, но… я помнил автомобиль; усилие воли к спокойствию стало ненужным; и кровь все сильнее стучит в виски.
— Милая, милая, я не знаю, что со мной. Я еще никогда, никого… так, как тебя. Как тебя, только тебя…
Отбросил ее накидку. Худенькие ручки обняли меня. Улыбнулась в первый раз почти шаловливо.
— Правда? Правда? А я? Разве ты не чувствуешь, Джанино, что я давно…. Что ты мой beguin? И сколько раз, глядя на тебя…
— Ты меня тоже видела во сне?
— Нет, постой… Ты этого не поймешь. Тут была даже клятва… И если бы не… Но ты не поймешь…
— Не пойму? Если бы не… что? Что?
Я спрашивал, но, по правде сказать, об ответах не заботился, да и не ждал их. Опять поцелуи, опять эти неизведанные, все тело плавящие, «первые» поцелуи. Ведь это была «она», та, которая вся «нравилась» мне: не что-то в ней, а вся она — всему мне. Я говорю «нравилась», но это стертое слово: каждая клеточка моего тела влеклась к ней, к ее худенькому, длинному телу подростка. И было в этом даже что-то жестокое.
Под легким платьем я чувствовал ее хрупкую наготу. Слышал, как быстро-быстро стучит ее сердце.
— Джанино, о милый… Так правда? Нет, нет, подожди… Ты знаешь?..
Она выпрямилась, откинула голову, взглянула мне в глаза:
— Ты знаешь? Знаешь?
— Ничего не знаю, Марсель, — пролепетал я полусознательно. — И ничего не хочу, кроме тебя. Ты — ты, больше ничего я не знаю. Не уходи, не уходи…
Она опять наклонилась к моим губам, в бессилии опустив ресницы.
И вдруг — я понял.
По этой секунде моей недвижности она поняла, что я — понял. Тонкое тело вздрогнуло в моих руках. Глаза открылись и Тотчас закрылись опять.
Это были те же глаза, те же губы, то же тело, к каждой клеточке которого влеклось мое. Секунда недвижности — это как будто холодная проволока проскользнула. Проскользнула… и не изменила — ничего.
Опять вместе, в один и тот же миг мы это почувствовали, стеснив объятия.
— Марсель, не бойся… Не думай. Разве не все равно? Разве не все равно, если ты — ты?
…Иногда мне кажется: уж не прекрасно ли я выдумал писать также странные мемуары — любовные истории? Если бы я еще был знаменитостью или истории любовные у меня были бы какие-нибудь необыкновенные! А то человек я средний, те, кого я любил и кто меня любил — тоже; да и писание не моя специальность: могу только рассказывать по простоте, было и было.
Одно утешает: дело не в человеке, а, — как я уж говорил, — в любви. Сама любовь такая не «средняя вещь», что чуть она где хоть перышком коснулась — все делается особенным. Тогда, если верить Владимиру Соловьеву, за каждым человеком начинают внимательно следить «и небеса, и преисподняя». И выясняется лицо человеческое, его собственное, какого другого нет.
Мои любовные истории, конечно, похожи на истории многих Иванов Леонидовичей, Петровичей, Сергеевичей… Но пусть Иван Петрович поглядит, в чем похож на меня, в чем нет: он лучше себя узнает. Я бы с удовольствием слушал любезные истории Иванов Петровичей, если б они их, как я, откровенно рассказывали: очень интересуюсь всеми людьми… и необыкновенными, и обыкновенными.
История, которую сейчас расскажу, пожалуй, и не история вовсе… а впрочем, это как взглянуть.
Сижу на длинной веранде курзала недалеко от источника, в парке, с новым моим здешним приятелем — Николаем Даниловичем. Время к полудню, в парке пусто.
Я — щеголеватый, довольно красивый, петербургский студент. Занесло меня в этот горный курорт, — провинциальное захолустье! — весьма неожиданно. Поссорился с Ниной… не то, что поссорился, а как-то так… (эту историю о Нине, вряд ли рассказывать буду: очень уж не «любовная»). Слово за слово, я сказал, что мне Ялта надоела, а если еще сцены, так я уеду. Кстати, и муж Нины должен был в Ялту на десять дней прибыть. Нина, с глупой женской манерой: «Вы не уедете!». На другой день утром рано я сел на пароход и уехал… как можно дальше, с чувством свободы и с удовольствием. Попал сюда, и очень здесь мне нравится. А Нина пусть на досуге подумает. Ничего с ней не случится, если подождет. Пока не до нее.
Ах, так вы знакомы? — говорит Николай Данилович, глядя на меня радостно.
В ротонде, на детском вечере нас познакомили… брат ее, кажется.
Старший? Или Митя? Ну, этот шалопай. Верзила, а в четвертом классе застрял. Да, вот вся она тут: на детский вечер пойдет, на полчасика, а чтобы в воскресенье и танцовать — ни за что! Посмотрите, наши барышни здешние: только на музыку, дальше главной аллеи ни шагу, — и окружены! Оля Гвоздева, например, вот кокетка! И что в ней, спрашивается? Совсем не интересна.
Я не находил Олю Гвоздеву интересной, но она мне казалась забавной, как и вся эта куча провинциальных барышень. А та, о ком мы говорили, совсем не остановила моего внимания.
— Здешняя молодежь, конечно, не считает ее интерес-нон» — продолжал Николай Данилович. — Много они понимают. Если Девушка скромна, гуляет вдали, с книжкой, не хохочет, не вертится — они ее не заметят, хоть первая будь красавица. Вот она второй год здесь на курорте, а смело скажу: самая красивая из всех.
Да вы влюблены, Николай Данилович! Если б я знал! Нас мельком познакомили… не успел и взглянуть, как следует.
Я давно ее люблю, — признался Николай Данилович. — И все как-то… не сладилось еще.
Пощипал круглую рыжеватую бородку и задумался. У него были доверчивые, кроткие голубые глаза. Я спросил с участием: почему же не сладилось?
А видите… из-за меня тоже. Не решаюсь. Она не разговорчива, и я не мастер… подойти. И соображения: ей девятнадцать, а мне уже тридцать пять. Семья, по-здешнему, знатная, хотя не богаты; живут в Тифлисе. А здесь глушь; музыка и все такое — в сезон, сезон короткий, я же и от курорта этого в десяти верстах. Да и что я такое? Младший управляющий великокняжеского имения, где и князья-то никогда не бывают… Вот и все.
Ну, какие пустяки! Сами же себе противоречите. Если она и здесь вдалеке держится — что ей глушь? Только бы любила!
Любила! А любит ли?
Я хотел засмеяться, но он так был мил, искренний до наивности, что мне стало жалко.
— Вы только не бойтесь. Вот, встречусь еще с ней… Я вам хорошо нагадаю: может уж давно любит…
Николай Данилович расцвел улыбкой. Подвинулся ко мне и заговорил поспешно:
— Я жду, что она пройдет. Часто уходит после завтрака туда, в ущелье. Да, вы не знаете: а здешние девушки, южанки, из хороших, старых семейств особенно, — бывают такие: скрытные, а быстрые… Мне сейчас несчастье — ехать пора, и лошадь у сторожа. Хотел сегодня на минутку повидать: завтра должен отлучиться на ацхельскую лесопильню, раньше трех — четырех дней не вернусь…
— Сегодня и поговорить хотели.
— Нет, что вы! — испугался Николай Данилович. — Я, может, и не пойду к ней. Или только поздороваюсь. Что вы! Просто увидеть.
Он был трогателен, этот крепкий, плотный человек, с добрым лицом. И любовь его, очевидно, такая же крепкая, от крепости и робкая.
Мне он нравится. Нравится и парк, и веранда в диком винограде, и небо. Какое оно яркое и нежное! Какая листва, какая прохлада в ущельях, как реченька горная лепечет громко и шелково! А теплые дорожки вверху, где с одной стороны — скала, а с другой — пушистое море зеленых верхушек, до самого края неба…
Люблю и скромный курзал, и милых барышень-кокеток на музыке с их кавалерами, великовозрастными гимназистами. Как это я не рассмотрел Беатриче Николая Даниловича — Соничку Еникадзе?
— Вот она! — громко прошептал Николай Данилович и вскочил.
Он приметил ее раньше, а я — когда она уже шла по веранде, по теневой стороне; ей надо было пройти в парк мимо нас.
Темная, гладкая головка без шляпы, голубое платье с красными цветочками, в одной руке шарф и книга, через другую перекинута ее коса, такая длинная, что если бы она ее не подбирала — коричневая ленточка приплётки была бы ниже подола. Ресницы опущены, черными полукругами лежат на смуглых, свежих, без румянца, щеках.
Николай Данилович, вскочив, стоял как вкопанный. Я, было, не хотел мешать им. Но увидел, что он, от нерешительности, совсем к ней, пожалуй, не подойдет, и тоже встал. Когда она была уже близко, мы двинулись вместе вперед.
— Софья Львовна… Добрый день… Ах, я вас испугал?
Но она не испугалась. Подняла ресницы, свежее лицо тонко заалело.
Значит, вы идете гулять? — откашлянувшись, довольно глупо спросил Николай Данилович. — Как я несчастлив. Сейчас вот еду домой. А то теперь в парке так прелестно. Да вы, впрочем, любите всегда одна гулять…
Ах, нет… — сказала она, смешавшись. — Я ведь недалеко… Немножко в ущелье…
Так, значит, вы мне позволите, в другой раз, нарушить ваше уединение? — настаивал осмелевший (от моего, вероятно, присутствия) Николай Данилович. — Как я, право, несчастлив, сейчас, вот, и лошадь у сторожки, а завтра на лесопильню… Такое несчастье!
Соничка, не улыбаясь, краснела, видимо, не зная, что сказать. Шептала: конечно, я ведь всегда… Я совсем недалеко… У меня тут одна любимая скамеечка…
— Может быть, сегодня вы позволите — мне дойти с вами до вашей скамеечки? — вдруг сказал я. — Очень досадно, что друг мой так спешит… А час, действительно, славный…
Говоря это, я бросил значительный взгляд на Николая Даниловича; в ответ получил благодарный и мощное рукопожатие на прощанье. Он понял, что я хочу ему помогать.
Мы с Соничкой скоро свернули в зеленую глубь ущелья. То лепет, то гул речки, прыгающей по камням, не нарушал, только вил, кудрявил тишину. Теплой сыростью пахнуло и какими-то мхами или травами — пронзительно нежно. Я смотрел на глубокую тень Соничкиных опущенных ресниц, на свежее, полудетское личико, и мне казалось, что это от нее, от ее голубого платьица, идет этот нежно-волнующий, травяной аромат.
Что-то говорил, простое, безразличное: решил, что она дикарка, что ей надо, прежде всего, дать отдохнуть от смущенья. Но когда мы дошли до «ее» скамейки — под выступом скалы, как под сводом, — я увидел, что моя спутница совсем не очень дичится. Часто подымала ресницы, — а глаза у нее удивительные: темные, без малейшего блеска; робкие? не знаю; непонятные.
Даже улыбнулась. Даже засмеялась раз, показав ряд очень тесных, белых зубов. Я попробовал, было, заговорить о Николае Даниловиче. Но она перестала улыбаться, словно закрылась. И я снова принялся что-то пустое рассказывать. Спросил, что она читает. Ответила: «Нет, так» и книжки не показала. Впрочем, я уже заметил: стихи одного современного поэта, не из важных.
Мы прогуляли часа два.
— Я обойду круговой дорожкой, — сказала Соничка, когда мы приблизились к главной аллее. — Теперь там сейчас будет музыка, я не хочу. А вы идите на музыку.
Подала мне маленькую, смуглую руку, обмотанную выше кисти ее изумительной косой. Только что я хотел сказать ей, что надеюсь, мол, еще скоро повторить нашу «дивную» прогулку… или что-то вроде, — как она внезапно прибавила (и, признаться, потрясла меня неожиданностью):
— Завтра приходите на ту же скамейку.
Сказала так просто, без улыбки, без смущенья, и так невинно ушла, качнув мне головой, что я сначала подумал, не ослышался ли? А потом: не дурное ли у меня воображенье? Не сказала ли она это с детскостью, как дети говорят: и завтра гулять тоже пойдем?
Пора бы мне, впрочем, привыкнуть к женской непонятности. Долго она меня изумляла, потрясала. Но разве не решил я, не обещал себе, не удивляться ничему, всего всегда ждать и даже не пробовать найти какую-нибудь разгадку.
Решение мудрое. Только я-то, увы, до мудрости еще не дорос. Я лишь предчувствовал, но не знал, что есть в женщине Для нас вечная тайна; допытываться о ней — бесполезно, потому что она и для самой женщины такая же тайна…
А всего лучше — об этом не думать.
На другой день отправился, конечно, на Соничкину скамейку. Хотя пошел раньше — Соничка уже была там.
В голубом своем платьице, шарф, но без книжки. Солнечные лики опять дрожали сквозь чащу, так же пахло, — еще пронзительнее, — травяной, влажной теплотой. Соня еще прелестнее была сегодня, свежая, точно высокий синий колокольчик в траве.
Я даже не нашелся сразу ничего сказать, молча поцеловал руку (она не удивилась) и сел рядом. Потом заговорил, — не очень связно, горячо, — о солнце, о зелени, о шепотливой речке по камням, о том, кажется, что вот это и есть настоящее, главное, и ничего я раньше такого не видел, так остро не чувствовал.
Она не прерывала, смотрела прямо перед собою, не опуская ресниц. Не опустила их, и даже на меня тихий взор перевела, когда я заговорил о ней: о том, как она похожа на всю эту летнюю, свежую прелесть; и о синем колокольчике упомянул.
И вдруг я сам прервал свою горячую речь. Остановился. Что это?..
— Пройдемся, — сказала Соничка. — Только немного. Мне сегодня надо раньше домой.
По скользким зеленым камням мы перешли на другую сторону речки и направились к выходу из ущелья.
Стараясь переменить тон, я принялся рассказывать ей о Петербурге, о том, о сем… Но она слушала с прежней серьезностью и вниманием. Сказала:
— Верно там одиноко очень вам… Да, впрочем, везде бывает одиноко…
Я стал расспрашивать, как она живет, есть ли у нее друзья… Но все почему-то боялся сбиться с легкого тона, который и не очень-то выходил.
Вы дикарка, все только с книжкой…
Да, право, нет… Но какие же у меня друзья?
На одну секунду я вспомнил о Николае Даниловиче и тотчас же забыл. У дверей парка, прощаясь, я уже сам спросил:
— Вы завтра придете?
Милые, непонятные глаза взглянули на меня с удивлением:
— Конечно.
Я оглянулся — никого не было — и опять поцеловал ей руку.
— А хотите… — вдруг прибавила задумчиво, — там, у нижнего парка, есть дорожка в гору, в лес, к заводу кирпичному, — он внизу остается… Хотите туда? Тоже любимое мое место…
Мы условились сойтись в нижнем парке.
Домой я пришел в веселом и ужасно беспечном настроении. Ничему не удивлялся, ни о чем не думал, все было великолепно. Передо мной лежал бесконечный ряд прекрасных дней, ряд душистых прогулок с Соничкой. Даже смешно, что люди о чем-то думают, о чем-то заботятся: стоит подойти к жизни просто — и как она приятна!
Попозже отправился в курзал, ухаживал за барышнями, даже Оле Гвоздевой наговорил кучу полукомплиментов-полудерзостей (по-здешнему, здесь это принято). Но долго не остался, а возвращаясь к себе чернильно-черной ночью, слушая голос воды из темноты, все хотел разглядеть меж невидными ветвями, — звезды. Почему-то было важно увидеть хоть одну. У самой гостиницы увидал их много, больших, простых, — и успокоился.
Горная дорожка. Белый Сонин шарф. Зеленые волны сплошных древесных вершин по склону, — над ними точно летишь. Солнце, солнце… Вот, уже пологие лучи скользят по зеленому морю. Кусты кизиловые, высокие густые, темные. Под ними — прогретые солнцем, малиново-алые, палые ягоды. Они тогда и хороши, когда солнце насквозь процелует их нежное тело, убаюкает во мху, в темной колыбели.
Словно в шалаше мы, под кизиловыми кустами. Смуглая Щека девическая, губы, невинные и алые, как солнечный кизил. Я наклоняюсь, низко, близко, ближе… Целую ли нежную Щеку? Может быть, да… Кажется, да…
И вдруг доверчивые руки обнимают меня, коса, прильнув, щекочет, вижу бессветные глаза, — непонятные? понятные? страстные? невинные?
— Я вас так буду любить… Так буду любить…
Кто во мне разъял эти обнимавшие руки? Я встал, поднял её. Послушно поднялась, черной головкой прижалась ко мне, с детским доверием. Я должен был охватить ее плечи, итак, вместе, мы пошли вниз. Молча. Я все ускорял шаг, поддерживая легкое тело.
Когда показались первые дома, я осторожно отнял руку. Взглянул. Глаза опущены, почти закрыты. Какая серьезность счастья в этом лице… Из нижнего парка вдруг запела музыка зорь, хрупким стеклом рассыпалась в горах.
— Завтра… вы придете к нам? — сказала Соня.
Подняла ресницы. Милые глаза были полны счастьем и слезами.
— К вам? Да, да, конечно, — залепетал я. — Завтра приду. Непременно приду.
Спеша и теряясь, повторил:
— Завтра к вам, как же… Да, да…
Хотел, кажется, улыбнуться, но не улыбнулся; сияние слез все стояло в глазах. Рядом стукнула калитка. Нельзя было и руки поцеловать. Соня набросила белый шарф на голову и быстро скользнула в переулок. Там был ее дом.
Я остался.
«Дорогая Софья Львовна…» Нет… «Дорогая, милая Соня…» «Нет, просто: «Ради Бога, на коленях умоляю вас…» Нет, лучше сухо: «Я не знаю, я не уверен, что люблю вас, вы того заслуживаете. Я должен уехать, и в одиночестве…» Что — в одиночестве? Чепуха, ничего не надо. Пойти к ней — и сказать… Ах, лермонтовским «героем нашего времени»? Знал, что не могу.
К утру только заснул. Разбудил меня знакомый голос.
— Простите, ради Бога, что я так врываюсь. Я думал… Ведь уже поздно. Я думал, вместе позавтракаем, потом погуляем. Счастливо так освободился с лесопилки…
Николай Данилович! Вспомнил все. Сияние и слезы в глазах… К Николаю Даниловичу у меня холодная злоба.
— Ах, дорогой мой, — говорю (сам себе удивляясь) лицемерно-грустным тоном. — Вы счастливы, а я несчастен. Получил телеграмму, сегодня в четыре уезжаю! Ничего, оставляю вам свое благословение.
— Да нет? Вот горе! А… какое благословенье?
— Она вас… если еще не любит, то готова полюбить. Только будьте очень, очень осторожны. Она дикарка, не спешите. Все можете испортить.
Николай Данилович даже на стул опустился.
— Правда? Ах, как мне благодарить… Мне, главное, надежда, а я терпелив. Горе, что вы-то уезжаете. Но до четырех, может, еще все-таки успеем и в курзале позавтракать, и пройдемся…
Насилу я его выжил, уверив, что мне нужно еще собраться, уложиться. Он обещал быть к четырем на вокзале, — проводить.
Да только уехал я не в четыре, а с трехчасовым. Не в Ялту, конечно: ну их, и Ялту, и Нину, ко всем чертям! А прямо в Петербург.
Что она вторая — само по себе было печально, и меня беспокоило.
Насчет первой я твердо знал: о ней и ангелы радуются, и она Там У них записана, так что даже когда из нее ничего не выходит (у меня уже было подозрение, что ни из какой любви
«здесь» ничего не выходит) — она не потеряна, и впоследствии, «там», даст свои результаты. Но вторая? О второй я не имел никаких сведений, и было похоже, что она ни к чему. Страданий же терпеть от нее приходилось не меньше, чем от первой. Положим, и радость была не меньшая, и я заранее жалел себя: как мне будет, когда разлюблю?
Вторая любовь моя — Марья Ивановна, поповна. Дочь нашего гимназического преподавателя, — он же наш приходский, остоженский, священник, — протоирей о. Иоанн.
Марью Ивановну я вижу часто: и в учительской иногда (приходит за отцом), и в церкви, но это что! А главное — она бывает в доме у моих кузин, где я гость постоянный. Кузины живут в двух шагах от церкви, по Остоженке. И я невдалеке, и в гимназию иду мимо… мимо всех этих заветных домов: Марья Ивановна живет в церковном.
Ходит в черном платье, с черной широкой бархаткой на шее. Лицо очень круглое, полное, серые глаза навыкате, притом косые, так что нельзя угадать, смотрит она на вас, или не смотрит. И вся она кругленькая, полненькая. Вид у нее всегда равнодушный (или гордый?). За спиной — две длинные, ровные, русые косы, связанные вверху ленточкой.
Я ничего о ней не знаю. Кузины никогда о ней не говорят. И она почти ничего не говорит, когда сидит у них. И я молчу, только смотрю на нее и… сам про нее думаю, догадываюсь про нее. На кого она может быть похожа? Вдруг она — Мелитта из «Загадочных натур» Шпильгагена? В таком случае я — Освальд, но я совсем не Освальд, и даже не хочу быть Освальдом. Я скорее Жюльен из «Rouge et Noir» [9]. Во всяком случае я пламенно желаю быть Жюльеном, а это уж много: очевидно, у меня есть к тому данные.
Впрочем, насчет Жюльена мне пришли в голову соображенья далеко не сразу, потом (влюбившись второй любовью, я стал пожирать всякие романы, какие только под руку попадались, жадно там ища сведений о любви, — психологических, конечно; физиологические мне были известны от товарищей, но как-то странно меня не интересовали в то время, несмотря на мои, слава Богу, пятнадцать лет).
Итак, начал я нисколько не с Жюльена, а с того, что принялся учить уроки нашему законоучителю — назубок. И не то, что рассуждения заводить, а просто жарил по-славянски наизусть целые страницы, чего даже и не требовалось.
У меня не было расчета понравиться папаше. Да и какой тут расчет? Что-то было, впрочем: смутное ощущение какой-то связи через Закон Божий — с ней. Отец — священник, значит и она тут тоже причастна. Ведь и она, может быть, все это знает наизусть? Пытался смутную эту связь себе выяснить, определить, — но ничего не выходило.
Однажды, у кузин, при ней, когда меня спрашивали о гимназии, — рискнул. Пренебрежительно объявил, что по греческому у меня двойка, но мне наплевать, так как интересуюсь исключительно Законом Божьим. И тут же, одним духом, прочел по-славянски всю главу с Нагорной проповедью.
Бабушка кузин слушала с умилением и вздохнула. Старшая кузина, Юля, показала головой: да ты уж не в дьячки ли собрался? А она, — Марья Ивановна, — хоть бы что. Я задыхался от волнения; взглянул на нее… ничего. И смотрит в сторону (впрочем, может быть, и на меня, только выходило, что в сторону).
Уроков я учить не прекратил (подземная-то связь осталась же), но к своей любви стал искать и других подходов.
Не правда ли, странно, что с любовью всегда хочется что-то делать? Зачем? Разве не блаженство просто сидеть у кузин в темненькой столовой, смотреть украдкой на черную бархатку, На серые глаза, или даже не смотреть, только знать, только всем собой до дна чувствовать, что она — здесь? И разве не блаженство дома, в постели, в темноте, плакать от сладкой ли своего одиночества и от непонятности, невыразимости любви?
Конечно, блаженство. Но свойство любви, должно быть, никаким блаженством не удовлетворяться. Любовь не стоит на месте. А так как я не знал, что с ней делать, и ровно ничего от Марьи Ивановны не желал, то поневоле и обратился на себя: тут, как раз, и Жюльен Сорель стендалевский подвернулся.
А вдруг эта любовь (недаром — вторая!) дана мне для выработки характера? Как испытанье себя дана, а вовсе не для того, чтоб млеть и робко пылать, утопая в мальчишеском блаженстве? Я должен — действовать, во всем побеждая себя, наперекор себе. Не могу слова сказать Марье Ивановне — должен! Не могу подумать ей руку поцеловать (да и не хочу вовсе) — заставлю себя! И наконец — (это уж последнее, о чем я помышлял с дрожью отчаянья, самое немыслимое) — может быть, я и признаюсь ей, что люблю?..
Дальше не шел, но и этого было достаточно, чтобы погрузиться в полный ужас. Задача, которую я себе задал просто придавила меня. Даже показалось вдруг, что я Марью Ивановну немножко разлюбил. Но нет, брат, шалишь! это хитрость перед собою, чтобы увильнуть. Жюльен бы постыдился… Уж как решил — так и сделаю. Умру, а сделаю… ну если не до последнего, т. е. не до признания, то все-таки…
Нас распустили на две недели, на Пасху. Весна стояла гадкая, холодная, серая; коричневый снег — каша с водой, и сверху что-то падало тонкое, острое. Я шлялся по улицам, затуманенный своими мыслями; проваливался в лужи; шел — неизвестно куда; и назад возвращался.
У церкви, у посудной лавки, вдруг меня что-то как бы толкнуло: она! Ведь вот, никогда раньше не встречался на улице. Явное указание.
В черной барашковой шапочке, косы поверх шубы, щеки красные.
— Марья Ивановна! — сказал я твердо и громко (ужасно громко). — Мое почтение. И всего вам хорошего. То есть, простите, как поживаете?
Снял фуражку с низким поклоном.
Марья Ивановна удивленно взглянула в сторону, на улыбку не ответила, протянула руку.
Куда путь держите? — продолжал я. — Не к моим ли кузинам?
Нет, домой, — сказала она. Удивленье не сходило у нее с лица. Помолчав, прибавила:
А вы от них?
Юличка нездорова, — внезапно прилгнул я, сам не знаю,
для чего.
Марья Ивановна скосила глаза:
— Неужели? Ну до свиданья.
И мы разошлись. Я, на первый раз, был очень доволен собой. А вечером отправился к кузинам, смутно предполагая застать там ее — и тайно надеясь не застать.
Но застал. Вместо прежнего блаженства почувствовал, однако, оторопь. Да и Юличка, действительно, оказалась нездорова — опять явное указание.
Принялся неестественно болтать, заплетаясь в чепуху, потому что думал о другом. Думал: что же я могу, когда ни минуты не остаюсь с ней наедине? И тотчас: ведь и Жюльен не оставался, ведь он и за руку ее брал при подруге: в темноте, правда, в саду…
Вызваться проводить — нельзя, не принято. От кузин вечером ее провожала прислуга. Да и что в грязи, — улица не сад…
Я встал раньше. Поцеловался с кузинами, как всегда. А руку Марьи Ивановны пожал особенно крепко и задержал в своей на мгновенье. Заставил себя.
Это было, — честное слово! — хотя она и не заметила.
А что, если я в церкви, после заутрени, ее поцелую?
Но эта дерзкая мысль привела меня в такое состояние, что вовсе к заутрени не пошел. Сказался дома больным и не по-Шел' Чувствовал, что не могу и что будет катастрофа. По той гнусной слабости не пошел и к сестрам двоюродным в первый день праздника. Только на третий решился… Если даже и встречу, так на третий — не обязательно же христосоваться. Да и вряд ли она будет…
Ее там не было; но… вскоре она-таки пришла. Христосоваться было ненужно, однако, увидав опять «указание» — я почувствовал в себе прилив силы и железную твердость. Блаженства — никакого. Едва заметил бархатку и то, что «она» была не в черном, а в светло-сером платье.
Поздравил с праздником, сел рядом. Объявил, что был болен.
— Даже заутреню пропустил. А вы?
Я здорова, — сказала Марья Ивановна, удивляясь. — Мы были у нас. Погода плохая, а то мы и в Кремль ходим.
Вы любите это ночное небо в огнях? Любите этот весенний воздух? Не правда ли?
Я придвинул немного стул.
— Какое там небо, когда дождь, — сказала Юля (другой кузины не было дома). — И что ты пристаешь? Маничка, хотите новой пасхи? Новая готова, я сейчас хотела ее вынести. Давайте попробуем.
Юля встала и вышла. Мы с Марьей Ивановной были наедине.
Конец размышлениям. Конец колебаниям. Только воля, только действие. Жюльен я или не Жюльен?
Рука Марьи Ивановны, пухленькая, с ямочками, не очень белая, лежала на столе. Я наклонился и чмокнул ее.
— Что это вы? — изумленно произнесла Марья Ивановна, повернув ко мне лицо.
Я сказал твердо и громко:
— Дорогая Марья Ивановна. Вы слушаете? Я вас люблю. Так как она ничего не ответила, то я продолжал:
— Люблю, обожаю, влюблен в вас… Вы слушаете? Я влюблен…
Все, казалось, было сделано, все сказано… Но я с ужасом почувствовал, что не все. Необходимо что-то прибавить. В голове болтались фразы из книжек, то, что обычно прибавляется- «будьте моей женой», или «будьте моей» просто, или «когда и где мы увидимся», или даже «я ничего не прошу, ни на что не надеюсь»… Но не мог же я сказать ей какую-нибудь из этих фраз? И я стал, словно дятел, долбить слова: «люблю вас, обожаю вас, Марья Ивановна», — притом не чувствуя ни любви, ни обожания и только спрашивая себя, как я теперь изо всего этого выйду, утопая в невыразимом стыде.
По коридору — шаги Юли. Меня осенило вдохновение:
— Об одном молю, об одном!.. — зашептал я. — Никому ни слова! Ни намека! Будьте милосердны. Юле — меньше всего. На коленях прошу молчанья. Молчанья навеки!
И я взглянул на Марью Ивановну (раньше я не глядел). Она была совершенно, как всегда. Пожала плечами:
— Да, конечно же. О чем тут говорить? Ведь такие же пустяки.
Этим закончилась моя вторая любовь, завершилось мое освобождение от Марьи Ивановны. Блаженство я потерял, но жалости не было, а напротив, какая-то новая легкость.
Мучило только недоумение: ведь так и не решилось, Жюльен я или не Жюльен? Вел-то я себя как он, или вроде, а выходило почему-то, что я все-таки не Жюльен.
Я — в ужасном положении.
Если б я немного раньше понял, что со мною происходит, можно бы кое-что предотвратить… или нельзя? Но я и не понимал. Понимал. Бог знает как… с улыбкой. С комической стоны брал (я очень зорок на свой собственный комизм). Зато скоро мне открылось, что такое трагикомедия или даже коми-котрагедия. Открылось и еще нечто… но для этого я и по сю пору не нашел слов.
Впрочем, расскажу с начала.
Летом, в Царском, я познакомился с Анной Иеринг, дочерью нашего университетского профессора, а в сентябрь уже стал бывать у них в доме как жених.
Мне жениться было рано, во всех смыслах, но какой же молодой влюбленный об этом не думает? Пожалуй, рано выходить замуж было и Анне, — ей едва исполнилось 18 лет. На вид, впрочем, не трудно дать и больше: такая она крупная, крепкая, такие у нее уверенные манеры и такие… не то, что «грациозные», совсем нейдет это слово, — а скорее «умные» движения.
Была на курсах, но типичных черт курсистки, ни старой, ни новой, — никаких. Спортсменство разве… да и то: разве для новой курсистки оно типично? А спорт Анна любила. Мы и познакомились на царскосельском теннисе.
Я, собственно, не помню, когда я сделал ей предложенье, и было ли «предложенье». Как-то так вышло, что мы уже стали рассуждать о нашей свадьбе и будущей совместной жизни, словно это само собою разумелось и быть иначе не могло.
Спорили мы часто, — но всегда о посторонних вещах. Часто в споре побеждала она. Насчет же того, что мы друг друга любим, — у нас и сомнений не возникало.
Да что тут сомневаться? Я ее действительно любил. Душевно? Право, не умею в любви этого разбирать, вот здесь душа, а вот здесь тело. Любишь — значит любишь, и все тут. Может быть, в юности меньше зоркости и внимания к чужой душе, не так думается об этом, подходишь с другой стороны… а любишь, однако, хоть и без рассуждений, всего человека.
Не скажу, чтобы Анна внушала мне бурную, всепоглощающую страсть; но страсть была, и очень сильная. Я чувствовал Анну — необходимой. Чему-то во мне она страстно отвечала: и голосом, низким контральто, и рыжеватыми, жесткими волнами волос, и «умными» движениями своего мускулистого тела, и даже твердой неуступчивостью в спорах.
Я видел, что она по-своему, но приблизительно так же относится и ко мне. Она сама, первая, поцеловала меня, — в передней как-то, провожая. Поцеловала неловко, неумело (восемнадцать лет!), но без всякой робости, со властью, и поцелуй этот я почувствовал, как «наш».
И потом, всегда, — не очень, правда, часто, — выходило, что она первая обнимет меня крепко, властно, наклонит мою голову и поцелует. Я же — не то, что не смел сделать этого, — почему бы не сметь? — но мне нравилось вот именно это ее движение ко мне, я ждал его и страстно шел навстречу.
Я не слабый и не робкий человек; но в этой девушке, во всем ее существе, было что-то, что давало мне тонкую отраду ей подчиняться, идти за ней. Капризная женская властность мне известна. В Анне было совсем не то, но — простое, прямое что-то, естественное для нее, потому и влекущее. Мы были женихом и невестой; а порою, как ни странно, нельзя было разобрать, кто из нас жених, кто невеста.
Находили на меня, впрочем, полосы буйства: я вдруг начинал не уступать, спорил с горячностью, почти с раздражением, и радовался, когда брал верх. Но до серьезных ссор и тут дело пока не доходило: у Анны был ровный характер, а дуться она и вовсе не умела.
Профессор (не из очень знаменитых), старик и чудак, мало на что обращал внимание. К нему Анна относилась равнодушно: была близка с матерью.
За чаем, по вечерам, мы сидели чаще втроем; лишь изредка вылезет профессор, в халате, добродушно шутит: «Пришел проведать своих Анн и юношу…»
Дочь он звал «Анна-большая», а жену «Анна-маленькая». Моя Анна вышла в отца, — и крупностью, и рыжеватыми волосами (у профессора они с проседью); она, действительно, казалась «большой» перед матерью. Да и не всякий бы и поверил, что эта худенькая женщина, черноволосая и задумчивая, мать Анны. Я, при первом знакомстве, подумал: не мачеха ли? Не вторая ли жена профессора? Но оказалось не так.
— Вы находите маму молодой? — спросила меня раз Анна. — И правда, я совсем на нее не похожа? Все это говорят. Ах, мама живет такой своей жизнью, она, кажется, никогда не состарится… У меня есть ее портрет, девический. Совсем та же, только платье другое. А ведь моложе меня была, когда замуж выходила!
Очень любил я наши вечера за чайным столом. Если разговор переходил в спор с Анной — Анна Ромуальдовна была чаще на моей стороне. Немногословна, впрочем; покачает, улыбнувшись, темноволосой головой и скажет два — три слова, очень просто и тонко, покраснев, как девочка.
Раз, — это было уже зимою, а свадьба наша предполагалась в феврале, — мы с Анной жестоко поспорили; тут я переспросил — она замолчала. Но я чувствовал себя в ударе (полоса буйства нашла) и продолжал говорить. С предмета спора, — о какой-то книжке, — перескочил к рассуждениям вообще, чуть ли не о философии искусства заговорил, чуть ли не о стихах, наконец… Анна слушала, сдвинув брови… Но в пылу вдохновенья я взглянул на Анну Ромуальдовну — и невольно остановился: так прекрасно было ее лицо. Все оно — внимание; во взоре, робко вопрошающем, в полуоткрытых губах что-то детское или девическое. Кого она мне напомнила? На кого она похожа? Лишь через минуту встала передо мною любимая картина Мурильо: нежный овал розовато-смуглого лица, черные завитки около ушей, и внимательный, полуудивленный взор широко открытых девических глаз. Как он пронзал меня всегда, — этот взор!
Возвращался домой, ночью, задумчиво. Около Летнего Сада долго стоял, глядел на деревья в голубых, от луны, шубах, и на голубые, снежные пространства Марсова поля. Тонко визжали где-то полозья, хрустели редкие шаги. Томленье странное мной владело. Я думал об Анне… Ромуальдовне? Нет, об Анне. Да, и об Анне Ромуальдовне тоже. О них обеих?
В следующие дни томленье не прошло. Все глубело, тяжелея, и стало порою выливаться в раздраженье. Я соскучился, и так как люблю быть пред собою откровенен, то и спросил себя честно: а может быть, я уж не в Анну влюблен, а в ее мать?
Но так остро и горячо Анну почувствовал, что было яснее ясного: в Анну я влюблен. Однако…
Я сидел у себя в кабинете, поздно, и курил, когда в первый раз пришло мне на ум, что я влюблен в двух.
Расхохотался. В двух! Это еще что за блажь! «Марья Антоновна! Анна Андреевна!» С которой же удаляться под сень струй? Все-таки с Марьей Антоновной, так как «Анна Андреевна», иначе Анна Ромуальдовна, «в некотором роде замужем»…
Но я чувствовал, что люблю их одинаково сильно, и лишь тогда любил сильнее одну, когда мысленно от нее отказывался ради другой. Сильнее ту, от которой отказывался.
Я смеялся, я издевался над собою, но, честное слово, тут не все смешно. Совсем не смешна была моя боль и ожог этой двойной любви. Самый настоящий ожог, с которым я не знал, что делать и которого не понимал.
Только тогда был счастлив… нет, не счастлив, а чуть-чуть отдыхал от моего страданья, когда обе оне сидели со мною вечером, обе Анны. Но и тут минутами задумывался, терялся, не слышал вопросов.
Анна, в передней, как прежде, обняла меня. Я жадно отвечал на ее поцелуи. Это была минута забвенья. Но чуть вышел — мурильевские глаза взглянули на меня, и так я и заснул с чувством боли, измены «ей»… и себе.
Конечно, все-таки думал, что это пустая блажь, воображение, наваждение, что обойдется. Но не проходило, раздражался я все сильнее, и уж не спор начинал с Анной, а прямо ссору.
И, наконец, случилось: однажды Анна, не отвечая мне, встала, бледная, и быстро вышла из комнаты.
Я бессмысленно поглядел ей вслед. Бессмысленно перебирал на столе какие-то альбомы, когда появилась в дверях Анна Ромуальдовна.
— Зачем вы с Аней… так не мирно живете? — сказала она тихонько и немного запинаясь. — Если, может быть, вы не… то есть, если вам она…
Я пробормотал «нет, нет»… Оба мы смотрели друг на друга растерянно. Отлично помню, что у нее был растерянный взгляд.
— Если Анна не хочет, чтобы я приходил, я не буду, — сказал я внезапно (и неожиданно для себя). — Когда захочет — может меня позвать.
Не прощаясь, мало понимая, что делаю и зачем, я повернулся, не торопясь надел в передней пальто и пошел домой.
Затем началось мое безвыходное сиденье дома, в отупении. Чего я ждал? Что намеревался сделать? Чего хотел?
Ничего. Ничего. Может быть, если порыться в памяти и довести до слов мое тогдашнее бессловное хотенье — это выразится так: чтобы пришла Анна, я бы ей все рассказал, она бы все поняла и решила бы за меня, как дальше, а я бы только ей покорился. Но £ж слишком хорошо я знал, что это невозможно, а нелепые, совсем невозможные хотенья мы инстинктивно и до мысли не доводим.
Мысль обыкновенная, самая естественная, — уйти от обеих, — была, конечно. Но как-то не во мне, а около меня. Я видел ее собаку, словно чью-то чужую. Выход, очень годный для человека в моем безвыходном положении, но — не для меня.
Зимние сумерки. Я даже не помню, которые это были сумерки, которого дня.
Лампу зажег, было, но потушил. К чему? Все равно лежу на широком диване, среди надоевших подушек, в тупости, без дела, даже курить не хочется.
Какая противная тишина. И в квартире (я живу один) — да и за ярко-лиловыми четырехугольниками окон та же как будто тишина. Окна мои — высоко; в них ничего нет, кроме этой ровной-ровной лиловатости. А слышно… что может быть слышно снизу, с улицы зимней, хотя место и бойкое, угол Моховой? Ничего не может быть слышно. Ну да, это просто зимняя, снежная, сумеречная, фиолетовая тишина.
И все-таки противная. Душная. О, как хочется звука! Хочу, хочу, хочу звука…
Звук явился. Короткий треск электрического звонка.
Я вскочил с дивана неестественно быстро. Догадок — никаких; но уверенность: это — важное.
Вот хорошо… застала вас. Мне надо два слова сказать… Я на минутку. Можно и здесь…
Что вы, что вы! Войдите. Пройдемте.
Взял ее за руки и повел, через еще светлую столовую, в кабинет.
Покорно шла, взглядывая на меня испуганными глазами из-под меховой шапочки, покорно опустилась на диван, куда я ее усадил. Подумал зажечь лампу, но жалко стало милого лица: оно все было в свете лиловых окон, в таком живом и тихом свете. Да и она, словно угадав, сказала робко:
— Вот и хорошо. Еще все видно. А я сейчас уйду. Я на два слова.
Остановилась. Я молчал.
— Два слова только. Чтобы узнать. Вы сказали — позовет. Но ведь как же — позовет? Я ей и не говорила. Подумайте, если она любит. И ведь из-за пустяков каких-то. И если вы ее любите… Или, если не любите…
Я упал на ковер и обнял ее колени.
— Люблю, люблю… вас люблю… — шептал я в безумии, це-лУя ее платье. — Тебя люблю…
Она тихо вскрикнула, сделала слабое движение… Но я уже сомкнул руки, уже целовал бледное, нежное лицо, пахнущее свежим холодом, целовал испуганные глаза, — и видел, как медленно угасал в них испуг, как тяжелели ресницы…
В романах все происходит быстро, гладко, просто. В жизни — бесконечно сложнее, неуклюжее, мелочнее, — смешнее. Но у нас произошло, как в романах. С небывающей простотой и непреодолимостью. Оттого, должно быть, что она почувствовала эту непреодолимость и не сопротивлялась.
Лицо ее, все в слезах, на моем плече. Тихий шепот, бессвязный, недоуменный и покорный:
— Любите?., люблю… ах, что это… что это? Плачет, спрятала лицо в подушки.
Уже совсем темно. Я зажег лампу, низко спустив абажур. Вернулся к ней, обнял вздрагивающие плечи.
— Анна, любовь моя… Не плачь. Слышишь? Не плачь, милая.
Она послушно обернулась ко мне, прошептала:
— Что же теперь делать? Что делать?
Я уже знал, что теперь делать. Лаская, утешая ее, как ребенка, я думал не о ней, — о всех нас думал, и знал, гто будет, — неизбежно; так же неизбежно, как было неизбежно и то, что было.
Я ее любил, мою маленькую Анну. И теперь любил всей полнотой любви — к ней. Теперь я уже не предчувствовал, а знал, что она мне необходима. Ее невинно-покорное тело, ее отдающиеся, недоуменные, полные тихого света глаза. Но… я любил и другую. Я никогда с такой болью и остротой не любил ее. Никогда так не стремился к ней — положить голову ей на плечо, плакать, как маленькая Анна плакала передо мною, и чувствовать утешающую руку на моих волосах. И она, другая, — да, она тоже была мне необходима.
Но рядом с Необходимостью стояла Невозможность. Я — один, и любовь моя — одна, и обе Анны во мне — одна… Но только во мне: только во мне!
— Анна, — сказал я, — ты понимаешь, ты понимаешь… (она кивала головой, но я знал, что она ничего не могла понять, как и другая не могла бы. Сам-то я, — что понимал?). Ты поймешь, теперь нужно время. Мы должны пока… расстаться, не видеться. Я напишу Анне, — не бойся, она увидит, что я ее не стою. Она забудет, она так молода. Я уеду, буду тебе писать. И когда забудется, когда пройдет время… Ты понимаешь?
Она понимала, она соглашалась, но опять заплакала, сама того, кажется, не замечая: слезы так и сыпались из широко открытых милых глаз.
Не помню, что еще говорил ей, как утешал, какие слова нежности нашла моя любовь. Я ведь не лгал. Я лгал только о внешнем, прикрывая этой ложью то, чего она все равно не могла бы понять. Ложь, в любви, послана как милосердие, как одежда для прикрытия слишком жестокой и непостижимой правды Любви. Ее наготу — выдерживает ли человеческий взор?
Ведь я и сам не выдерживаю.
Часы, которые я потом провел один, у себя в кабинете, — помню их, как вчера. Последняя острота счастья, — ведь я любил ту, которая сейчас была здесь, — и последняя острота боли, тоски о другой, тоже необходимой, тоже любимой. А над счастьем и над болью — покров Невозможности, которую я, наконец, принял, склонил перед ней голову: да, уйти от обеих.
И тут же, тут же (о, как странен человек!) еще кривлялся рядом грубый, плоский бес тупого над собой издевательства: опять скакал, словно на ярмарке, хохотал, опять «Марья Антоновна», «Анна Андреевна»… «так вы в нее?». Опять хмыкал: «Это что же все означает? Одной, видите ли, мало… Двух сразу подавай! А теперь задумали, точь-в-точь как Иван Александрович Хлестаков, от обеих удрать «в губернию?». Положим, не Так- с одной-то немножко задержались…»
Фу, даже теперь тяжело и страшно вспоминать. Тяжело и страшно — но не стыдно. Потому что и тогда чувствовалось: хоть и совсем не знать, что это такое, эта моя двойная любовь, хоть и потом не найти нужных слов, как я не нашел, — но стыдного тут нет; разве только если взглянуть как бес, с одной его, бесовской, стороны.
Я написал Анне, прикрыв любовь все той же милосердной, нежной, одеждой лжи, посланной нам как благословенье и отдых. А потом уехал, надолго.
Ни одну из них я больше никогда не встречал.