Июньским вечером в деревне, находящейся часах в двух езды от Ленинграда, на веранде дачного домика собрались гости. Хозяйке помогала старушка, Татьяна Дмитриевна. За столом сидели все свои, только двое было приезжих из города: молодая скромная женщина да мужчина среднего роста, лет за пятьдесят, с темными, зачесанными назад от широкого лба волосами; в вырезе рубашки была видна его крепкая смуглая грудь с синими линиями татуировки.
Татьяна Дмитриевна, незаметно присматриваясь к женщине, размышляла: «Вообще об этой новой его жене Милке плохого не скажешь. А все же мурманская кралюшка, Тонечка, получше: румяная, веселая, да и умница... Милка проще и худющая; наверное, иссушила ее жизнь с первым мужем, пьяницей. Теперь вот к Федору прибилась...
Что и говорить, женщины его примечают. Отчего у него с Тонечкой разладилось? Сам он с ней захотел познакомиться заочно, когда гостил у сестры, Тонечкиной подруги, и Тоня ответила ему, а в прошлом году даже приезжала... Как они веселились тогда здесь же, на даче!
А Тоня так жалела его за трудную судьбу, за муки, перенесенные в концлагере Дахау! Да и за те беды, что свалились на него уже на своей, на русской земле. Если бы не новые времена настали, то и теперь сидеть бы ему за проволокой на Колыме. Освободился, и вот на́ тебе: в Ленинграде прописки не дали, спасибо Дорониным, что согласились прописать его здесь, у себя. Все равно он постоянно в городе, там же и Милку эту нашел... Ну, что ж, ему виднее...» — И Татьяна Дмитриевна пошла накрывать на стол.
Между делом спросила Федора, как живет. Ответил неохотно:
— Живу. Жить-то надо...
От Милки Татьяна Дмитриевна узнала, что Федору трудно найти подходящую работу: побаливает нога после ранения.
Разлили по стаканам водку, кто-то поторопился произнести: «Дай бог не последняя...», но Федор выпрямился, поднял свой стакан, рука у него была твердая, водка не плескалась, как будто застыла куском прозрачного льда.
— А ну, потише! Забыли, какой сегодня день? Двадцать второе июня, большой праздник. Я его всегда отмечаю. И всем предлагаю отметить...
— Да уж кто такой день забудет, — вздохнула Татьяна Дмитриевна.
Федор выпил, небрежно отодвинул подсунутую ему Милкой тарелочку с селедкой. Выпили и остальные: только хозяин, Андрей Доронин, отстал. Поглаживая пальцами грани стакана, сказал задумчиво:
— Странно ты говоришь, Федор: «большой праздник». Разве же это — праздник? День траура, я так считаю. А праздник — Девятое мая, День Победы! Уж если пить сегодня, то в память тех, кто сложил свою голову на войне.
— А за живых? — Федор придвинулся к хозяину. — Эх, Андрюха, и теленок же ты! Да я только в войну и узнал, какая она должна быть настоящая жизнь!
— Как тебя понимать!? — Андрей насупился. — И ты вообще, того... не обзывай. Если ты много испытал, то и другие не сидели сложа руки.
— Да бросьте вы, мужики! — вмешалась Татьяна Дмитриевна. — Наливай, Андрюша, по второй, пирожком закусите...
Гости выпили и зашумели, но Андрей был задумчив, и веселье не клеилось. Федор с Милкой вскоре распрощались.
В сумерках они шли по деревенской улице. Из низины полз туман, белые и серые пятна цветущей сирени принимали странные очертания: то казалось, женщина в белом высоко заломила руки, то кто-то поник седой головой... Из окон одного дома донеслась песня, там крутили старую пластинку: низкий сильный женский голос, выговаривая раздельно и четко слова, пел о том, как «на старой смоленской дороге повстречали незваных гостей...»
— Э-э-эй! — лихо подхватил хор, а женщина продолжала грозно и страстно:
Повстречали, огнем угощали,
Навсегда уложили в лесу...
За великие наши печали...
Федор остановился, обратил к Милке серое в сумерках лицо:
— Ну?! Тащишься, как некормленая! Давай быстрей! — И сам прибавил шагу, заметно прихрамывая на левую ногу.
В поезде ему освободила место женщина, забрав своего маленького сына на колени. Мальчик закапризничал, мать уговаривала:
— Ну что ты, разве не видишь — у дядечки ножка болит? На-ка вот, утешься...
Она дала ребенку леденец, красного аляповатого петушка на палочке. Мальчик облизнул липкий гребень, но, взглянув на «дядечку», вдруг прижался лицом к матери.
Федор отвернулся к окну: за ним плыл туман, цепляясь за редкие темные кусты.
К Дорониным Федор приезжал раз в месяц — заплатить по договоренности за прописку. Остальное время проводил в городе, хлопотал о назначении пенсии. Еще в прошлом, 1957 году, в поликлинике осмотрели его ногу, записали про «отсутствие активных движений в голеностопном суставе» после двух пулевых ранений, полученных в 1943 году, да еще про какой-то ахиллесов рефлекс; а к чему все это, если в комиссии засели мудрецы: инвалидность признали, а пенсию не дают, пока не найдется двух свидетелей ранения! Прав Федя, кругом бюрократы!
Все это рассказала Милка своей бывшей школьной подруге Наде Волошиной. Та с мужем жила в собственном домике, в Стрельне. Надежда удивлялась: чего ради Милка лезет из огня да в полымя? От одного пьяницы избавилась, к другому липнет? Милка со слезами созналась, что судьба связала ее с Федей много лет назад: он был у нее первым, и хотя потом бросил, теперь она, встретив его уже немолодым, сильно потрепанным жизнью, снова потянулась к нему душой: так хочется создать семью! А жить негде...
И подруга, пожалев Милку, уговорила своего мужа Всеволода сдать этим двоим бездомным времянку в саду. Так Федор перебрался поближе к городу, в Стрельну. Пока Милка была на работе, он иногда до обеда лежал, почитывая газеты. Потом тоже отправлялся в город, возвращался поздно; иной раз уезжал и с утра. Милка убирала во времянке, готовила еду, чинила одежду, стирала. К Федору часто стал захаживать сосед, медицинский оптик Кожемякин. Заглядывал иной раз и Всеволод, хозяин времянки. Сидели, пили водку, рассуждали о политике. Федор нервничал, ругался, однажды договорился до того, что кругом одни продажные души и была бы его воля — всех бы перестрелял из автомата. Сосед Кожемякин обиделся: «Выходит, и меня бы застрелил?»
Милка не вмешивалась в мужские разговоры — куда ей! Федя столько читает, обо всем имеет свое мнение. А недавно вздумал изучать английский язык. Всеволод Волошин, увидя учебник, удивился, спросил, зачем Федору это нужно? «Для общего развития, — насмешливо отозвался Федор. — Ферштеен зи? Один иностранный язык мне здорово пригодился, не помешает и второй». Немецкому он научился еще до войны, в бытность свою на одном строительстве, где работали специалисты из Германии, а пригодился ему этот язык, когда очутился в лагере перемещенных лиц.
Из города Федор привозил деньги, устраивал пир горой. Милка знала, что промышляет он каким-то барахлом на рынке. Но случалось — в доме ни копейки. «Погоди, — говорил ей Федор. — Получу инвалидные права, займусь каким-нибудь кустарным производством, заживем тогда с тобой. А в общем-то, разве это жизнь?» Часто на него нападала злобная тоска: ляжет, глаза в потолок, либо начнет строчить письма. Милка догадывалась, что письма эти Антонине Петровне в Мурманск, но помалкивала: ответов оттуда не приходило.
«Скука, пошлость и обман в большом масштабе, — жаловался Федор Тонечке. — Чувствуешь себя букашкой или хрюкалкой, которую заставляют делать то, чего она не хочет. И ко всему этому штамп от ГОСТа: работай, жри, спи... Ну да это тебе неинтересно...»
Антонина Петровна задумывалась. Непонятным образом привязалась она к Федору. Было время — даже в отпуск к нему ездила, и он гостил у нее четыре дня; посылала деньги, урывая от своей учительской зарплаты и залезая в долги. Думала: устроится на работу, пройдет у него пессимистическое настроение. Ее огорчали злобные нападки Федора на все, о чем бы он ни узнавал, будь то запуск спутника или реформа обучения. Однажды сказал: «С тобой обо всем не поговоришь, ты ведь коммунистка». Да, она была коммунисткой и не чувствовала себя ни «букашкой», ни «хрюкалкой», любила свою работу, жила отнюдь не «штампованной» жизнью.
«Что же ты за человек, Федор, чего ты хочешь?» — думала Антонина Петровна. И сама искала объяснение в том, что человек больной, изломанный жизнью, поэтому и видит все в черном свете. Должно это у него пройти. При личном свидании она ему все выскажет. А пока складывала, вздыхая, письма. Не отвечала, но никому о них и не рассказывала.
«...Люди, теплые, живые, шли на дно, на дно, на дно...»
Наступила осень. Милка приезжала из города продрогшая до костей: ну-ка, постой со своим лотком целый день на ветру, выкрикивай: «Пирожки горячие!» да еще и улыбайся...
Во времянке за день настыло. Федор лежал, укрывшись с головой, сказал, что зубы болят и пусть Милка катится ко всем чертям. Она затопила печурку, подала горячего чаю. Проворчал, что не чаем бы его поить, а чем покрепче... Милка виновато промолчала, разделась, потушила свет и легла с краешку. Федор начал всхрапывать. Милка боялась его храпа, казалось, будто кто петлю ему на шее стягивает, вот-вот захлебнется, но разбудить Федора Милка не смела.
За стенами времянки шумел ветер, по крыше скреблись ветки, нудно капало в лужицу за дверью. «Как тут зимовать? — думала Милка. — Скоро снег, холода, лед на окнах...» Наверное, засыпая, она что-то пробормотала, потому что Федор вдруг спросил:
— Где лед? Какой лед? — И снова захрапел, откинув тяжелую руку Милке на грудь. Во сне застонал, невнятно выругался.
Милке стало страшно и тоскливо: что-то нехорошее ему снилось...
Крепкий, толстый лед на реке, очертания берегов скрывает снег, дует ветер, пронзительный, студеный. На льду — толпа полуодетых людей, жмутся друг к другу, матери укрывают детей. Все с ужасом смотрят на берег — там догорают соломенные крыши изб, рушатся стены, искры и хлопья сажи несутся в воздухе, густой дым, свиваясь в одну темную тучу, стелется в небе, подсвеченный снизу багровым заревом. На высоком берегу выстраиваются каратели в белых маскировочных балахонах. Два часа тому назад они выгнали из домов женщин, стариков, детей; кто хотел спрятаться — уложили на месте. Живых, подталкивая прикладами, гнали к мельнице, заставили идти на лед. Тут уже стояли перепуганные, озябшие на ветру жители соседней деревни, превращенной в пепелище. И вот — засвистели с берега пули, затрещали автоматные очереди... С криками, стонами падают на лед люди, приподнимаются, снова падают, корчась в предсмертных муках. Ревет, грохочет танк, выходя на обрыв; снизу не слышно команды, виден только блеск, вспышка... С воем летят снаряды, люди на льду шарахаются, закрывая голову руками. Но снаряды нацелены не в толпу: методически, один за другим пробивают они толстый речной лед. В пробоинах — темная вода, белые зигзаги трещин разбегаются в стороны от полыньи, люди падают в воду, кто еще в силах — отползает в сторону. Тогда с берега сходят каратели в белых балахонах, сбрасывают, пиная ногами, еще живых людей в темную подледную воду...
«Мамынька, родная! Ма...» — крик обрывается, посиневшие пальцы хватаются за кромку льда.
«Да что же вы, изверги, дайте хоть молодым пожить!»
Прямо в лицо матери — выстрел из пистолета... Опускается зимний вечер, спадает зарево пожара. По льду, окрашенному кровью, деловито ходят убийцы, ищут тех, кто еще дышит, и сталкивают в полынью.
Было это в декабре тысяча девятьсот сорок второго года. Стоит и теперь на псковской земле невысокий обелиск в память жителей деревень Починки и Бычково, расстрелянных на льду реки Полисти. Загублено там двести пятьдесят три человека. Мало кому удалось спастись...
Федор всхрапнул, затих и вдруг спросил осипшим голосом:
— Кто там? Кто? — И вскочил бесшумно, быстро.
— Никого нету, Федя, успокойся! Что с тобой?
Он закурил, присев на край топчана. Милка спросила, был ли он в городе, что на комиссии сказали. Федор непонятно за что выругал Милку и быстро стал одеваться. Сказал, что есть у него дело в городе и до десяти часов он еще успеет. Прислушался, потом распахнул дверь рывком и ушел, подняв воротник плаща, в темноту, под дождь и ветер.
Для любителей потолковать в теплом углу за кружкой пива, да еще с добавкой водочки, десять часов вечера — время не позднее. Вот отошел от стойки немолодой мужчина, ищет, где бы примоститься. И вдруг от одного из столиков, мокрых от пива, ему кричат:
— Эй, дядя, двигай к нам! Стоп, стоп, да ты не Петруха ли? Не Скородумов? Вот черт, живой! Не признал? Да я же — Митька!
И усаживаются Петруха с Митькой, ошеломленные нежданной встречей, и не одну кружку выпивают фронтовые друзья... Вспоминают, как здорово контузило Петруху, он даже и не почуял, что товарищи на руках внесли его в вагон; вспоминают старшину и какие-то сапоги, смеются... Наверное, обманули они тогда старшину в истории с сапогами. Петруха рассказывает, что женился на Маше, «помнишь, письма мне все писала?» И предлагает Митьке обязательно пойти к нему, посмотреть на сына: «Я ведь тут рядом, на улице Пестеля живу...» Митька в городе проездом, но соглашается пойти. Решают еще выпить по кружечке, покурить и спохватываются: «Э, друг, а спички-то все у нас?» — «Да вон у того мужика спроси...»
За пустым столиком, уткнувшись головой в клеенку, дремлет какой-то человек в плаще; но растолкать его невозможно, до того «набравшись...» Буфетчица дала спички, но тут же и выпроводила друзей: время закрывать, а ну — пошевеливайтесь!
Идут друзья в обнимку, ворчат: «Вот, довоевались! Не дадут и поговорить по душам...» — «Ну, это ты брось: порядок есть порядок...» И Митька провожает Петруху домой на улицу Пестеля.
А через день-два к Петрухе является гость, чисто выбритый, при галстуке и с порога обнимает хозяина: «Гора с горой не сходится, а человек с человеком... Встретил на вокзале Митьку, от него и узнал, что жив фронтовой друг Петруха...» И достает гость торжественно бутылку из кармана: надо же выпить за встречу... Хозяин несколько смущен: не может вспомнить, кто этот черный невысокий человек с острыми, прищуренными глазами. Но гость напоминает, «как мы с Митькой тебя в вагон втаскивали», и старшину, и сапоги... После третьей или четвертой стопки Петрухе начинает казаться, что и в самом деле был в роте у них такой вот Федор Гришаев, конечно, много лет с тех пор прошло, сразу и не вспомнишь. Федор рассказывает о себе, жалуется, между прочим, что не дают ему пенсии за ранения, свидетелей требуют, а где их теперь искать?
— Чего? Свидетелей им надо? — вскидывается Петруха. — Да я какое хочешь тебе свидетельство подпишу, ведь вместе воевали, неужели не выручу друга?!
Второго «очевидца» Федор нашел еще проще: встретил шофера, который призывался в сорок первом году, в одном военкомате на лавочке сидели. И опять же за поллитрой не отказался тот шофер подтвердить факт ранения, хотя судьба развела их с Федором на долгие годы по разным дорогам... Но странное дело: в комиссии и этих свидетельств оказалось мало: всё чего-то копаются, копаются...
— Товарищ майор, на наш запрос и этот архив отвечает: «Интересующими вас сведениями не располагаем» Что делать?
— Искать. Посылать в девятый, десятый раз... Минуточку... Алло? Да, я. Что, что?! Здесь, в Ленинграде? Сейчас я к вам зайду.
На вокзале у ларька скопилась очередь за пивом. Кто-то сунул деньги поверх голов, и сразу поднялся шум: «Порядка не знаешь? Тебе скорей всех надо?», «Да он слов не понимает, ему на кулаках разъяснять требуется...»
Федор, сдувая с кружки пену, пробормотал:
— Такому на кулаках не разъяснишь. Буржуй советский. Его бы ножичком...
— Перегибаешь, дядя, — сказал Федору молодой парень. — За нож, знаешь, что дают?
— Тебе лучше знать, — огрызнулся Федор. — Видать сову по полету. Стиляга...
За парня вступились, но и Федору неожиданно выискался защитник — худощавый, светлоглазый человек, лет тридцати. Тихим вежливым голосом сказал, что зря к человеку прицепились, мало ли кто чего сболтнет сгоряча?
Федор мельком взглянул на него и отошел, сел на скамью. «Защитник» уселся рядом, закурил, предложил закурить и Федору. Плохонькие папироски, «гвоздики». Федор спросил:
— Ты что ж, никуда не торопишься?
— Некуда. Жена не ждет, и дети не плачут. На работе выходной.
Федор быстро выведал о нем все, хотя тот и не особенно охотно отвечал на вопросы, рассеянно поглядывая на прохожих, щурясь на вышедшее из-за облаков солнышко. Звали его Павлом, работал слесарем на заводе, семью не завел, потому что и сам жил в общежитии. Одет неважно: синяя застиранная спецовка, рваненькая майка, помятая кепка. Федор усмехнулся; усмешка у него была особая: вспухнет у одного угла рта бугорок, потянет тонкие губы... Язвительная усмешка. Сказал:
— Рабочий класс, а в чем ходишь? Так вот на дураках и ездят. А тот, что без очереди лез, небось и квартиру имеет, да и дачу себе отгрохал.
— Бывает, — нехотя отозвался Павел. — И я бы заработал, да, знаешь, нормы здорово режут...
Федору чем-то приглянулся этот парень, но на всякий случай он постарался от него отвязаться. А встретились они снова вечером, в пивной. Павел с жадностью уминал сардельки с холодными макаронами и подсчитывал копейки на выпивку. Федор посмеялся: что же за мужик, который на вино себе добыть не умеет? И похвастался: я, мол, живу по такому закону: есть у меня двадцать пять рублей — обязан я из них сделать двести пятьдесят...
Чаще всего Федор добывал деньги, «опекая» кого-нибудь из приезжих: посоветует сдать чемодан в камеру хранения и до отхода поезда угощает в ресторане, не жалея своих двадцати пяти рублей. Потом своего нового «дружка» сунет в вагон любого поезда, и едет «дружок», свеся хмельную головушку, сам не ведая куда. А Федор тем временем получит по квитанции из камеры хранения его чемодан...
Павлу Федор намекнул, что пока ротозеи на свете не перевелись, умным людям жить можно.
— И не боишься? — с интересом спросил Павел.
— Надо жить так, чтобы тебя боялись, — наставительно сказал Федор. Потом поднял на Павла жесткие, недобрые глаза:
— А ты, собственно, чего ко мне прилип? А ну, катись...
Другой бы обиделся. Павел же поглядел как-то сонно, поднялся. В дверях еще помахал на прощание рукой, как машут в итальянских фильмах, как будто рассеивая дым перед лицом. Федор подумал: «А не зря ли я его шуганул? Парень сдержанный, на скандал не лезет».
Федору хотелось выпить еще, но один он пить не любил. Взял водки, приехал к себе в Стрельну, зазвал хозяина, Всеволода Волошина. Только расположились, как явилась Надежда и давай пилить:
— Сам пьяница пропащий, еще и моего мужа спаиваешь? Мало вас милиция учит! Вон сегодня у нас в клубе забрали парней, тоже с пьяных глаз в драку полезли, хулиганье. И мне пришлось в отделение идти, свидетельницей.
Федор сказал загадочно:
— Ты бы, Надежда, поменьше ходила в такие места.
— Какие? — удивилась она. — В клуб? Так я же там работаю.
— Не в клуб, а в милицию. Кому помогаешь?
— Но если с хулиганами не бороться, они же совсем распустятся!
— Вот, вот... А о том ты не подумала, что когда придет время, с милицией будет расчет? И не только с милицией, но и с теми, кто с нею связан.
— Да ты про что несешь-то? — опешив, спросила Надежда.
— А вот про что... — И Федор, замахнувшись, резко опустил руку вниз, как будто всаживал в кого-то нож.
Страшным показалось Надежде его серое, с опухшими веками, лицо. Она быстро увела мужа домой.
Капканы ставят зимой на волчьих тропах с такими предосторожностями, чтобы зверь не мог заподозрить присутствия ловушки. Добывают волков и другими способами, основанными на глубоком знании жизни и привычек описываемого хищника.
У моего собеседника простое русское лицо, с крупными чертами, светло-карие спокойные глаза, по виду не скажешь, что ему уже за пятьдесят, особенно когда смеется, — открыто, свободно, искренне. Нет в нем и того, чем любят наделять подобных героев в детективных романах: ни «пронзительного» взгляда, ни следов «бессонных ночей», ни даже «волевого подбородка». Не окутывают его и шерлок-холмсовские облака табачного дыма: в светлой, просторной комнате воздух чист и свеж. За большими окнами видны крыши и шпили Ленинграда — города, дорогого нам обоим. Скажите ленинградцу «дорога жизни», — и эти два слова сразу разрушат преграду некоторой связанности между малознакомыми людьми. Когда к этой дороге подходили эшелоны с хлебом для нас, живших в осаде, и с вооружением для тех, кто нас защищал, Иван Сергеевич служил на Ладоге, следил, чтобы все это попадало по назначению, ведь враг и бомбил «дорогу жизни», и засылал своих лазутчиков. Участок работы у Ивана Сергеевича был решающий.
Давно кончилась война, мы возвратились к мирным занятиям, а работа у него по-прежнему трудная и опасная, опять оберегает он ленинградцев, но уже от других бед.
— Главное — обдумать все основательно, вот... — тянет Иван Сергеевич неторопливым своим баском, по привычке подпирая щеку кулаком.
— Учесть характер преступника, предвидеть, как он себя поведет в тех или иных обстоятельствах, какие загадки нам задаст. В данном случае трудность заключалась в том, что человек этот ничем не был связан: ни работой, ни семьей. В любой момент мог сесть в поезд, уехать в любом направлении. Ищи тогда ветра в поле... Вы спрашиваете, почему мы его не взяли сразу? Э, не так-то просто это. Нам было известно, что существует такой матерый волк, но требовалось прежде всего установить — тот ли это, которою мы ищем? Ведь совпадений имен, фамилий, отдельных эпизодов в биографиях разных людей бывает неисчислимое множество...
Пока Иван Сергеевич с кем-то говорит по телефону, я вспоминаю, что рассказал мне другой чекист: искали они одного преступника и вышли на след человека, у которого с этим преступником совпало тринадцать так называемых установочных данных: имя, отчество, фамилия, профессия, место жительства. Даже имена любовниц одинаковые — у одного была Дуся, и у другого Дуся. Только одна маленькая, толстенькая, а другая — ростом под потолок, «верста». Естественно, длинной Дусе ее сожитель представлялся маленького росточка, другая же Дуся утверждала, что он высокий. В одни и те же годы служил один в карательном отряде, второй после ранения не явился в часть, спрятался. И когда его вызвали, решил, что пришло время отвечать за дезертирство — явился с котомкой за плечами, распрощавшись с семьей. И длинная Дуся с изумлением воззрилась на представленного ей на очной ставке человека... Да, совпадения бывают удивительные.
— Так вот, — продолжал Иван Сергеевич, — во-первых, следовало убедиться, тот ли это человек. Во-вторых, каков он теперь, по прошествии многих лет? Является ли он и теперь опасным для общества, какие у него связи, чем дышит? Наконец, не было еще полной ясности о его «деятельности» в прошлом. Учтите, в свое время с необоснованными арестами наломали много дров. Пренебрежительное отношение к установленным законом процессуальным гарантиям привело ко многим тяжким последствиям. Вы помните, сколько потом людей было освобождено и реабилитировано. Но в этом потоке иной раз проскальзывали такие личности, которых рядом с невинно пострадавшими и называть-то грешно. Эти типы пользовались сложившейся ситуацией, маскировались. Нам, например, было известно, что уже в лагере Федору Гришаеву предъявлялись и политические обвинения, а срок свой он отбывал за организацию грабежей репатриированных лиц при возвращении на родину. Отсидел сколько-то лет и был освобожден «ввиду нецелесообразности дальнейшего содержания» — жаловался на боли в ноге, оброс бородой, словом, — немощный старик. Тот ли это человек, которого мы ищем? Надо было присмотреться к нему, разузнать... А просто взять и арестовать — да на это ни один прокурор санкции не даст. Вот та́к вот...
Хозяин времянки, Всеволод Волошин, заметив, что у его жильца несколько странные часы «работы», стал поглядывать косо; Федору надо было заняться для отвода глаз каким-нибудь ремеслом. Он отправился на «барахолку» за сапожным инструментом. Присмотрел себе рашпиль, попробовал пальцем шершавую насечку, стал торговаться. И тут к рашпилю потянулась другая рука... Федор взглянул и сразу узнал: хрящеватый нос, толстая верхняя губа, покрывающая нижнюю... Человек этот сказал Федору:
— Могу предложить почти новый сапожный инструмент. Сам по этому делу работаю. Поговорим?
Федор, не отвечая, рванул рашпиль к себе, сунул продавцу деньги и двинулся в толпу. Зашел в парадную одного из домов, завел сапожника под лестницу. Тот сказал:
— Эх, Федя, Федя... Не таким я тебя помню. Постарел ты...
— Каким я был, таким остался, — насмешливо сказал Федор. — Но что было, того не было. Понял? — И чтобы стало понятнее, потянул тяжелый рашпиль из кармана. Впрочем, поговорить не отказался.
Они пошли по набережной Обводного канала. Сапожник рассказал о себе: отсидел «десятку», вышел на волю и в самом деле занимается сапожным ремеслом. Вспомнил, как лежали они с Федором в лазарете, на чистых простынях, и ухаживали за ними смазливенькие сестрички; помнится, один фельдфебель еще статью в газету написал, благодарил за уход и лечение, интересная была статейка...
— Не помню никаких газет, — сказал Федор. — И лазарета не помню. Тебе тоже помнить не советую. Тот Федя канул в воду, и кругов не осталось. Ясно? Встретились мы с тобой, поговорили и хватит. Будь здоров и больше мне не попадайся.
И Федор, чуть прихрамывая, поспешил к уходящему трамваю, с неожиданной ловкостью вспрыгнув на ходу. Через две остановки пересел в автобус, затем на электричке уехал за город, там прошел пешком через лес на шоссе и, попросившись на попутную машину, приехал в Стрельну. Несколько дней сидел в своей времянке, никуда не показывался. Но, видно, беспокоился напрасно: никто из старых знакомых ему больше не попадался.
Зато новый знакомый, Павел, встретился ему в скором времени: продавал на «барахолке» свое поношенное пальто. Пожаловался, что с работы уволили якобы по сокращению штатов, на самом же деле просто «подобрали ключи». Из общежития надо уходить, хорошо бы подыскать комнатуху. Федор промолчал, хотя и сам подумывал о каком-нибудь пристанище в городе: надоело мотать каждый вечер в Стрельну. В другой раз Федор встретил Павла, когда тот сбывал шерстяной отрез; о происхождении этого отреза намекнул, что знакомая, мол, девушка, работает в универмаге. Федору он правился тем, что, несмотря на поношенную одежду и не очень-то бравый вид, умел выглядеть вполне порядочным, не внушающим подозрений человеком. Нравилось Федору и то, что хотя Павел во всем признавал его старшинство, однако позволял себе иной раз вежливо вступать в спор; умел и слушать, не перебивая. Словом, Павел был интересным собеседником, не то что сосед Кожемякин: тот только уныло поддакивал, когда Федор критиковал всех и вся, либо вдруг обижался, «лез в бутылку». Если Федор несколько дней не видел Павла, начинал скучать. Были у него в отношении этого человека и другие планы.
Зимой Павел подыскал комнату в городе у одной старухи; Федор согласился взять на себя половину расходов. Теперь не было необходимости таскаться по пивным, где всегда могли оказаться лишние уши. Долгими вечерами Федор рассказывал, как жилось ему в Германии после войны: неплохо жилось, даже женился на одной немочке, держал магазин по обмену вещей, вроде нашего комиссионного, имел немалые барыши — было на что погулять в ресторанах. Попался из-за своего горячего нрава: полиция накрыла в гостинице с контрабандным товаром, Федор пырнул одного полицейского ножом. Судили там же, в Мюнхене, дали восемь лет. Потом уже, не отсидев срока, сумел он перекочевать в лагерь перемещенных лиц. Два года не спешил на родину, а на третий попался: прибыл домой, а его — раз! — и на Колыму... Главное, ни за что!
— Как же ни за что? Ты говорил, кажется, что кого-то в вагоне почистил?
— Говорил? — Федор нахмурился. — Черт его знает, может, и сболтнул по пьянке. Вообще-то предъявили мне такое обвинение. Пристали, ну я и подписал обвиниловку. Знаешь, как в те годы поступали?
— Сдрейфил, значит, сдался?
— Меня заставить сдаться непросто. Были у меня свои соображения. А на Колыме меня даже побаивались. Я там однажды целое восстание поднял, часовых с вышек поснимали...
— Вре-ешь, — усомнился Павел. — Где же оружие взяли?
— Я вру?! Да ты знаешь... — И Федор пустился рассказывать истории уж совсем фантастические, но по некоторым подробностям можно было понять, что есть в этих историях доля истины. Павел восхищался вслух отчаянной смелостью Федора; он и сам был не робкого десятка, но, конечно, «куда ему до Феди»... Федор интересовался и прошлым своего нового знакомого, но биография у Павла, судя по его ответам, была, в общем-то, довольно заурядная. Все же Федор иной раз, как бы забывая, что уже задавал какой-либо вопрос, спрашивал об одном и том же снова. Очень хотелось ему поглубже «прощупать» Павла. Однажды спросил: «А что ты свою девицу прячешь? Боишься, что отобью? Или не очень она тебе нужна? Странный ты человек: я постарше тебя, и то ко мне Милка ходит. Давай приводи свою кралю».
Павел задумался, — пойдет ли? Девушка стеснительная, скромная... Федор захохотал: «Ничего себе скромница, отрезы из магазина тянет!..»
В назначенный вечер собрались вчетвером. Милка выпила, расшумелась, голосисто пела блатные песни. Павлова «краля» пила с оглядкой, хлеб брала двумя пальчиками, несколько раз говорила Павлу «вы». Федор сказал: «И чего ты ломаешься? Ведь мы тут все свои. А ну, пей!» Девушка храбро выпила водку до дна из стакана, поданного Федором, стала вести себя свободнее, смеялась, подпевала Милке, но потом сказала, что чувствует себя плохо, и Павел увел ее на улицу, на свежий воздух.
Вскоре после этого Федор спросил у Милки, понравилась ли ей эта девушка. Милка ответила, что девушка хорошая и, как видно, привязана к Павлу, а вот он к ней — равнодушен. «Вот так раз! — удивился Федор. — Как раз он к ней лип, а она ломалась». Но Милка стояла на своем: девушка любит Павла, переживает за него, видать по глазам... «А чего переживать-то?» — спросил Федор. «Да ведь как же, Федя...» — Милка не захотела лишний раз напоминать, что и сама тревожится за него, своего Федю, и желает ему лучшей жизни. Федор понял, сказал, что все это ерунда, но потом долго сидел задумавшись, посвистывая сквозь зубы.
Незадолго до Нового года Павел, как обычно, пришел под вечер в квартиру: его встретила старуха хозяйка и сразу заговорила о том, что надо бы за комнату заплатить вперед: «А то уедешь вдруг, как этот твой товарищ, ищи тогда вас...»
Павел кинулся в комнату: койка Федора была пуста, под оголенной ржавой сеткой валялись обрывки газет. Старуха сказала, что Федор часа полтора тому назад прибежал «как настеганный»», схватил свои вещи и ушел. Будто кто-то помер у него, куда-то ехать ему надо...
— Вот так он и «сорвался», ушел от нас. Что побудило его к этому? Новые, внезапно открывшиеся обстоятельства? Или брак в нашей работе? Нам надо было знать причину. И, главное, найти его, возобновить с ним контакт. Конечно, наш сотрудник при этом шел на большой риск.
Чтобы как-то объяснить свое бегство, Федор бросил хозяйке на ходу несколько слов о чьих-то похоронах. А вскоре ему пришлось и в самом деле присутствовать на таком печальном обряде: скончалась дальняя его родственница, добрая старушка Татьяна Дмитриевна. Доронины устроили поминки. Федор, сидя за столом, угрюмо философствовал: «Беспросветна короткая человеческая жизнь...»
Ксения Доронина к слову вспомнила о своем братишке: не успел парнишка жизнь начать, как за хулиганство угодил в тюрьму.
— Не горюй, — сказал ей Федор, — скоро вернется твой Колька.
— И откуда тебе все известно? — спросил Андрей Доронин.
— Есть у меня кое-где друзья, — туманно ответил Федор. А сам подумал: «Где они, друзья? Ни на кого положиться нельзя. Был один неглупый человек, Павел, да и от того я сбежал. Может быть, зря?» Несмотря на такие сомнения, Федор не искал встречи с Павлом.
И все же, когда эта встреча произошла, опять же на рынке, в толчее, Федор обрадовался. Но еще больше обрадовался Павел... Он угостил Федора и рассказал, что с той девушкой больше не встречается, потому что ее с подругами накрыл ОБХСС. Федор спросил, не боится ли Павел, что девка его выдаст?
— Она? — весело переспросил Павел. — Да нет, никогда она меня не выдаст. А ты что же смылся так, не предупредил?
Федору очень кстати пришлись похороны Татьяны Дмитриевны, а предупреждать, мол, времени не было. Вообще же показалась ему та квартира подозрительной, слишком много парней шатаются к дочери старухи. Павел сказал, что тоже там не живет: одному дорого платить за комнату. Теперь вот нашел другую, за городом, в Песочной: хозяйка пустила на зиму, а весной придется выметаться, потому что приедут дачники. Кстати, у хозяйки нынче мальчишка именинник, так вот купил парню книгу в подарок... Федор засмеялся — до чего Пашка обходительный! И согласился поддержать компанию — съездить к Павлу в Песочную. Для приличия тоже повез подарок: шарф, «изъятый» из очередного чемодана. «Друзья» зашли в парикмахерскую у вокзала, побрились, наодеколонились — честь по чести, едут люди в гости...
В пустом вагоне электрички они оказались одни. Вагон покачивался, в окна била метель, то и дело сами собой откатывались на роликах двери в полутемный тамбур. Федор, привалившись в угол, постукивал твердыми ногтями по спинке скамьи и внимательно смотрел на Павла. Тот что-то весело рассказывал. В захмелевшем мозгу Федора мысли ворочались медленно, но поверх всех других вдруг всплыла одна: пусто под лавками и темно. Там вполне мог бы поместиться человек среднего роста, такой, скажем, как Павел. Можно просто положить его на скамейку лицом к спинке. Если кто и. пойдет по вагону, подумает, что озяб человек и заснул. Могут до самого Рощина не побеспокоить. Положить, а самому сойти в Белоострове, пересесть на круговой — и обратно в город. И тревоге конец. Откуда она берется, тревога?
— Я уж думал — замели тебя...
Федор спохватился: прослушал, что говорил Павел. Сообразив, ответил:
— Нет, меня замести непросто. Я как из дому выскочил — бух в такси! До Невского доехали, говорю: стой, передумал. И в другую машину. Таким порядком шесть такси переменил.
— Зачем? — наивно удивился Павел.
— А если первая машина нарочно у дома дежурила?
Павел усомнился: кто это будет нарочно караулить? Уж не такая Федор крупная птица, чтобы за ним так гоняться.
— Гоняться за мной стоит, — обиделся Федор. — Думаешь, я всю жизнь на «барахолке» мыкался? Бывали и другие дела.
— Что было, то прошло. Теперь уже тебе по крупной не играть, Федя.
— Э, много ты знаешь! Сказал бы я тебе...
— Скажи. — Павел отогнул воротник так, что стало видно все его лицо с крупным лбом и светлыми глазами. — А то, хочешь, я тебе скажу? Начистоту? Ведь я понял, что сбежал ты не зря. Даже думал — уж не от меня ли сбежал? Может быть, тебе и влетела в голову такая блажь? А я, если хочешь знать, с самого начала догадывался, что ты не барахольщик, другой человек и замыслы у тебя другие. Это меня к тебе и привлекло.
Федор нагнул голову, морщины, усиленные тенью, точно клещами охватили его рот с тонкими сжатыми губами. Сказал тихо:
— Вон ты каков, мальчик. Отчаянный, а?
Электричка замедлила ход, встала. Вошли какие-то трое мужиков, по виду и снаряжению — охотники. Уселись, развязали языки. Федор прикрыл глаза, будто задремал. Не открывал их, пока не приехали в Песочную, и Павел легонько толкнул его: «Пойдем...»
...Уже давно заснула хозяйка, спал и виновник торжества, ее сынишка, прижимая во сне подарки «дядечек» — книгу и шарф, а «дядечки» все еще сидели за столом. У Павла глаза слипались, он прилег головой на локоть.
— Ты не спи, — теребил его Федор. — Разговор еще не кончен. Слушай, пока я говорю. В другой раз таких слов не услышишь. Если заваруха начнется, пойми: таким, как мы с тобой, дела хватит. Знаешь, как я одному пареньку говорил? «Будем мы с тобой или стоять очень высоко или лежать очень глубоко». Понял? Как начнется, мы...
— Э, дожидайся той заварухи, — Павел лениво потыкал вилкой в квашеную капусту, налил водки себе и Федору. — Выпей-ка лучше, Федя. Кто решится начинать заваруху, ну кто?
— Найдутся люди. Не веришь? Я готов начать.
— Что ты готов — верю. Но, Федя, что можешь сделать ты один? Или даже два человека? Ерунда это все. Умный мужик, а плетешь ерунду.
Федор, перегнувшись через стол, зашептал, обнажая испорченные зубы:
— Не я дурак, а ты. Я не один, я жду, понимаешь? С той стороны жду человека. Недаром же там был.
— Был да сплыл. Там давно забыли про тебя.
— Нет, не забыли! Там спят и во сне видят, как бы коммунистам шею свернуть. Ненавистью захлебываются...
Павел поднял глаза, смотрел почти трезво.
— Во мне ненависти тоже хватит, — произнес он медленно. — Но насчет твоих планов, извини — сомневаюсь.
Но Федор уже с упоением загибал пальцы:
— В первую очередь — коммунистов, потом тех, кто работает в Советах, всю милицию, энкаведешников, с семьями ихними, со щенками — всех в расход!
— Ребятишек-то зачем? — морщась, спросил Павел.
— Так они же с пеленок этим воздухом дышат, воспитываются в ихнем «социялистическом» духе, — Федор с издевкой, коверкая, произнес это слово. — Их за ноги и об стену! Тут, Пашка, надо твердым быть, ничего не бояться.
Угомонились они поздно. Ночью Федору послышались чьи-то шаги во дворе. Павел бесшумно открыл дверь, вышел. Федор схватил со стола большой кухонный нож, лег, спрятав нож под одеялом. Павел возвратился так же тихо, темная его фигура была хорошо видна Федору на фоне промерзшего голубоватого окна. Павел наклонился над стулом, где лежали штаны и куртка Федора, тихо там закопошился. Федор, очутившись у него за спиной, прошипел:
— Что ищешь, падла?
Павел обернулся, секунду молчал, потом сказал:
— Рехнулся, Федя? Опусти ножик-то... Спички ищу, балда. — Он пошарил по полу, поднял коробок, закурил. Со вкусом причмокнул, протянул пачку сигарет: — На вот, дыми. Эх и нервы у тебя!
— С кем во дворе говорил? — помолчав, спросил Федор.
— Не во дворе. По улице пьяные шатаются, дом потеряли.
— Это давешние, что в электричке ехали?
— Стану я их спросонок разглядывать. Послал подальше... А ты что — опять дрожишь?
Федор сердито засопел, лег. Напряжение спало, в голове слегка мутилось от водки. Засыпая, подумал, что у Павла ведь есть зажигалка... Что же он искал? Деньги?
Утром Федор успокоился: Павел, полуодетый, сидя на койке, заправлял свою зажигалку бензином.
— Тип он, в общем-то, полуграмотный, вряд ли мог стать резидентом. Впрочем, «та сторона» ничем не брезгует. А так как будучи в Германии, он «отдыхал» у знакомого офицера на загородной вилле, где помещалась шпионская школа, то намеки его следовало проверить. Для этого случайных встреч было недостаточно; поэтому и комната в Песочной была нами подобрана для Павла Николаевича как временное жилье...
Ближе к весне хозяйка сдала комнату дачникам. Павел «опять остался без крыши над головой». И Федор, наконец-то, показал ему свою времянку, даже пустил к себе жить. Надежда Волошина сказала мужу: «Еще какой-то оборванец появился. Сева, давай прогоним их, ей-богу, душа у меня неспокойная. Мне только Милку жаль». Всеволод ответил: «Жалеешь, а предлагаешь гнать. Пускай уж живут, не обращай внимания».
Как и прежде, к Федору частенько захаживал сосед Кожемякин. Павел, присмотревшись к нему, заметил: «Где ты, Федя, уж чересчур осторожен, а где — хлопаешь. Зачем он к тебе вяжется, этот Кожемякин? Трус, шипит себе потихоньку, только мешает нам свободно поговорить. Гнал бы ты его». Федор сказал, что ему и самому надоел Кожемякин, а что трус — это верно; не так давно ему здорово хвост накрутили; в своем институте кого-то продвинул помимо конкурсных экзаменов, что взятку брал — не доказано, однако из института поперли. Устроился по старой специальности и боится, чтобы на новой работе эта история не стала известна.
По совету Павла Федор теперь меньше откровенничал с Кожемякиным. Хотя уже многое, очень многое знал Кожемякин. Знал, но помалкивал... Теперь Кожемякин чаще разговаривал с Милкой. А она всеми путями старалась изыскать средства на жизнь да на вино своему Феде: достала вязальную машину, мастерила на ней кофточки. Федор сказал, что можно заняться другим, более выгодным делом.
По его просьбе Милка раздобыла ему форму для отливки детской карамели «петушки». Заказали еще девять форм, оборудовали во времянке котел, достали краски, закупили сахару — и работа закипела: по ночам варили и разливали по формам тягучую сладкую массу Сначала Федор поставлял «петушков» только Милке. Получит она из буфета сто штук на продажу, а Федор подбросит ей еще полтораста своих, кустарных — денежки в карман. «Петушковый трест» разрастался: нашлись и другие точки сбыта, кроме Милкиного лотка.
Павел ночевал во времянке не каждую ночь: опять у него завелась какая-то зазноба в городе. Но однажды и он был посвящен в тайну легкой добычи денег. Удивился: «И голова же у Феди! Все что-нибудь да придумает...» Федор сунул в котел деревянную мешалку, поднял, с мешалки потянулись красные тягучие капли. Федор поймал одну из них пальцем, попробовал и выплюнул обратно в котел, а палец вытер об штаны: не готово еще варево...
— Ну и санитария у тебя, — передернув плечами, сказал Павел.
— А что? Сами, что ли, эти леденцы сосем? Пионерчики съедят, не сдохнут. Подсыпать бы чего покрепче сюда, да пока еще рано.
— Когда же не рано будет? — помолчав, спросил Павел. — Что-то ты мне тогда наговорил, а выходит — все брехня? Никто к тебе не едет, никаких знаков не подает. Мне уж и ждать надоело. Так всю жизнь и будешь петушками заниматься?
Федор отер ладонью помрачневшее лицо; приторно-сладкий пар оседал на нем, будто выступил пот. Сказал сердито:
— Не придут — сам буду действовать. Черт с ними. Неси щепок, а то прогорает...
Ранним утром возле ларька на набережной Обводного канала столпились дети: продавщица пришла заспанная, долго раскладывала товар. Нетерпеливые пальчики стучали в стекло: «Тетенька, а петушки скоро будут?» Подходили первые покупатели: кому спички, кому пачку чаю... Солидный мужчина, обмахиваясь газетой, попросил газировки. Продавщица подала ему стакан. Он посмотрел его на свет и вдруг спросил сердито: «Как вы стаканы моете? Почему грязные?». Ларечница ответила грубо, мужчина повысил голос. Возле ларька собралась толпа...
С корзиной, полной петушков, Федор только что приехал из Стрельны. Увидел толпу возле ларька и, никого ни о чем не спрашивая, пересел в другой трамвай. На «барахолке» он потолкался немного и купил себе старый, но чистый морской китель. Кто там будет приглядываться — китель это или белая куртка продавца? Через некоторое время уже торговал своей карамелью на платформе Дачное. То-то радости было ребятишкам!
Девочка лет десяти протянула дяденьке зажатые в кулачке деньги, но он сказал, что денег мало: «Скажи, детка, своей мамочке, что в моих петушках карамельки на двадцать граммов больше, потому они и стоят дороже. Поняла?»
Мамочка сидела в тени под деревом и читала. Выслушав дочку, задумчиво свернула газету и встала. Поискав кого-то глазами, вышла на площадь. Через несколько минут вернулась с милиционером.
В тот раз Федор отделался еще дешево: забрали у него товар, заплатил штраф. Обозленный до крайности, вернулся к себе. Накинулся на Павла: спит средь бела дня, дядя его кормить будет, что ли? Павел тер глаза, тряс головой; нашел в Милкиных запасах овсяную крупу, сварил кашу, подсластив ее сахаром. Федор ел, плевался и матерился. Сказал, что надоела вся эта мура до чертиков, уехать бы куда, закатиться года на три-четыре...
— А если все же придут оттуда? — спросил Павел.
— Черт их знает, когда они придут.
— Я же говорил тебе, что напрасно ты дожидаешься.
Федор промолчал. А Павел собрался в город: хоть у своей зазнобы пятерку схватить взаймы...
— Объясните, что происходит: вы его забираете в Дачном, а я узнаю об этом от него самого? Кто такая «мамочка»?
— Обыкновенная мама, умная женщина. Позвала милиционера, тот его и забрал. Мы тут ни при чем. На Обводном — это мы, надо же было спасать ребятишек от его стряпни. Теперь, поскольку выяснилось, что ждать больше незачем, будем действовать, как намечено. Туда отправится другой сотрудник. А вы, Павел Николаевич, возвращайтесь к семье, отдохните дня три и принимайтесь за свою основную работу.
Медицинский оптик Кожемякин привык к тому, что никто из заказчиков особенно им не интересовался. Но однажды, выписывая квитанции, почувствовал на себе пристальный взгляд; смотрел на Кожемякина молодой человек спортивного вида, такие в оптических магазинах обычно спрашивают защитные солнечные очки. Не поднимая головы, Кожемякин взял рецепт и удивился: плюс шесть диоптрий! Это только для старика... Ответил, что таких стекол нет. Молодой человек сказал, что очки ему нужны для бабушки, никак не может достать. При этом он назвал Кожемякина по имени и отчеству. Кожемякин струхнул: «Откуда этот хлюст меня знает?» — и буркнул, чтобы тот зашел перед обедом. Когда молодой человек явился снова, Кожемякин выяснил, что это один из его бывших студентов.
— Я слышал, при каких обстоятельствах вы ушли из института, но никак не рассчитывал встретить вас здесь. — «Студент» будто и не замечал, как ерзает Кожемякин от этих слов.
— Здесь никто ничего не знает, — сказал Кожемякин. — И вас я очень прошу... А очки для вас, то бишь для вашей бабушки, я обязательно найду.
Молодой человек заходил потом раза два или три, но как назло Кожемякину никак не удавалось достать редко употребляемые стекла; поговорив немного о том, о сем, «студент» уходил. Наконец Кожемякин нашел стекла для бабушкиных очков, но теперь молодой человек куда-то провалился. А пришел снова в очень неприятный для Кожемякина день...
Ранним утром этого дня Кожемякина разбудил милиционер и пригласил участвовать в качестве понятого при обыске у гражданина Федора Гришаева, проживающего во временной постройке, принадлежащей владельцу соседнего участка гражданину Волошину. Кожемякин часто задышал, натянул на себя пиджак, чуть было не отправился в пижамных штанах, но вовремя спохватился.
Во времянке двое милиционеров осматривали все углы, пустые чемоданы, одежду. Третий милиционер писал протокол, еще один, стоя в дверях, посматривал, что делают остальные. Очень долго искали формы: Федор, сидя на топчане, зло издевался над «начальничками», что-то уж очень долго роются и вряд ли что найдут. Милиционеры пропускали его слова мимо ушей, все так же дотошно продолжался обыск. Потом ушли во двор. Во времянке с Федором остался только один, тот, что стоял у дверей. Скучая, принялся листать газеты, журналы, рыться в бумагах, разглядывать картинки. Федор проворчал:
— Одного человека брать — и сколько же вас, гавриков, нагнали? Тебе-то уж совсем, парень, делать нечего?
Милиционер застенчиво улыбнулся:
— Ты не сердись, дядя. Я ведь в милиции недавно, вот они берут меня с собой, чтобы приглядывался. Вроде как практиканта.
— Чудила, — сказал Федор. — Зачем в милицию сунулся?
— Да, а форма? — простодушно сказал практикант. — Глянь, какая баска́я... И сапоги дают.
— Деревня ты темная! — рассердился Федор. — На заводе тебе тоже спецовку дадут.
Так они мирно продолжали беседу о преимуществах разных профессий. Федор ругал милицию, а вообще держался спокойно — не первый раз его «брали»: еще до войны за ним числилось не то восемь, не то двенадцать судимостей за мелкие кражи и мошенничества. «Практикант» перелистал все бумаги, потом вышел во двор. Через несколько минут девять форм для отливки карамели были найдены в дровах. Вскоре Федора увезли.
Кожемякин явился на работу только после обеда и хотя привез справку, что был задержан, заведующий ругался: заказы лежали невыполненными. В самый разгар неприятного разговора пришел к Кожемякину его бывший студент. Дождался, когда магазин пора было закрывать, и, получив очки для бабушки, пошел вместе с Кожемякиным. Тот пожаловался: ну и денек выдался! Не дай бог никому...
Студент участливо спросил, что случилось. А узнав, в чем дело, заметил, что, пожалуй, не стоит так сильно волноваться; да и этому соседу, Федору, ничего страшного не грозит: подумаешь, «петушки»! Ну, оштрафуют или принудработы дадут...
— Боюсь, что это только цветочки, — сказал Кожемякин. — Ягодки впереди. Это же не простой жулик. Не человек, а пороховая бочка.
— Как вы сказали? Пороховая бочка? Как вы объясните такие слова?
— Не собираюсь никому ничего объяснять, — быстро сказал Кожемякин.
— Но, очевидно, у вас есть что объяснить и рассказать, — проговорил молодой человек, строго и серьезно глядя Кожемякину в лицо. — Если вы сравниваете его с пороховой бочкой, стало быть, он представляет большую опасность, так? Почему же вы до сих пор молчали? Если вы сами честный человек, можете ли вы допустить, чтобы эта «бочка» когда-либо взорвалась? Наблюдать сложа руки — это позиция отнюдь не из лучших...
— Теперь вы знаете, как мы решали поставленную задачу, — сказал Иван Сергеевич, заканчивая свой рассказ. — Вам может показаться, что мы затратили на это слишком много времени. Но хотя операция была продумана до мелочей, подозрительность Федора, его поистине волчье чутье не раз заставляли нас придумывать новые варианты, так сказать, на ходу. Помните, как он сбежал с квартиры? Он также избегал людей, знавших его раньше. Сапожник, один из тех, кто в свое время пришел с повинной и в самом деле стал честным человеком, заявил нам о встрече с Федором. Но больше он его не видел. Своего прошлого Федор Гришаев очень опасался.
Вы спросите, почему же он, так боясь разоблачения, все же много выбалтывал нашему сотруднику, Павлу Николаевичу? Федор — человек очень самовлюбленный, тщеславный. Это прекрасно учел в своей работе Павел Николаевич. Федор, как говорится, заводился с первого оборота. Впрочем, о прошлом он уж не так много и рассказал. Главное, нам стало ясно, каков он теперь, мы увидели, чем он живет, — ненавистью, желчной ненавистью ко всему, что нам дорого и свято. А, между тем сколько хороших, вполне порядочных людей не придавали этому значения! Прекрасная честная женщина, Антонина Петровна чуть не вышла за него замуж. Людмила связала по легкомыслию с ним свою судьбу. Добрая старушка Татьяна Дмитриевна помогла ему прописаться у Дорониных; родная его сестра не догадывалась, какой он человек. Да и мужчины оказались не прозорливее женщин...
Итак, Федор был осужден народным судом одного из районов Ленинграда за незаконное изготовление карамели. Теперь мы могли не опасаться, что он скроется, уйдет от нас или натворит злых дел. Но и будучи в тюрьме, он продолжал маскироваться под обыкновенного мелкого жулика. А мы уже знали, что перед нами государственный преступник куда большего масштаба. Но ведь это надо было доказать! Гришаевым занялась другая группа наших товарищей...
Седой высокий человек, старый коммунист, чекист школы Феликса Дзержинского, говорит мне со вздохом:
— О, у этого типа, Гришаева, руки были по локоть в крови... Вот вам Алексей Михайлович расскажет, каков был этот враг и как он боролся с нами.
Алексей Михайлович стал работать следователем после Великой Отечественной войны. До тех пор воевал на многих фронтах, прошел много трудных дорог, окончил войну на Востоке. Человек он энергичный, живого ума, увлекающийся делом, большой работоспособности и настойчивости; он много месяцев распутывал дело Гришаева. Я спросила Алексея Михайловича:
— Наверное, он вас жестоко ненавидел, зная, что судьба его зависит от вас, как от следователя?
Алексей Михайлович ответил быстро, наверное, давно пришел к такому выводу:
— Нет, он ненавидел во мне больше всего коммуниста... Как вам и говорили, когда я начал следствие о прошлом Гришаева, в общем-то было известно многое, но кое-что требовало выяснения, и он надеялся, что сумеет обмануть нас, избежать возмездия. А прошлое его было страшным...
«Минувшее проходит предо мною...»
В осенние месяцы 1941 года по лесам северо-западных областей нашей страны брели отдельные группы бойцов, отставших от своих частей; одним удавалось с боем пробиться к своим, другие оказывались в фашистском плену.
Пленных заставляли восстанавливать взорванные мосты, подвозить снаряды, копать землянки — труд был непосильным, еда — впроголодь. Ночью в бараках шли тихие разговоры: «Что делается? Где наши? Говорят, немцы скоро будут в Москве. Говорят — войне через месяц конец. Говорят...» Говорили многое. Не все понимали, что слухи эти распространяются среди военнопленных намеренно. Приходили к ним немецкие офицеры, вербовали в разведывательные школы.
В школах жизнь была размерена по часам и минутам: побудка, гимнастика, еда, занятия, сон... Думать некогда. День за днем, день за днем. «А Москву-то, ребята, немец не взял? Может, того, зря мы сюда сунулись? Может, попробовать домой?» — «Давай двигай, храбрый какой... Нет, такая уж у нас судьба. Сами полезли».
Среди этих смятенных душ, прозябавших в вечном предчувствии возмездия, заметно выделялся один. Ходил он с поднятой головой, смело глядел всем в глаза, усмехался своей однобокой дьявольской усмешечкой: «Чего трясетесь? Эх вы, серятинка, скотинка...» Сам себя он не считал ни серятинкой, ни скотинкой. Немецкое начальство почуяло в нем нужного человека. Его не утруждали черной работой, не назначали в караул. Вскоре перевели из тихой школы в латвийском местечке Вяцати в другую, где готовили группы для заброски в советский тыл. Там нужны были люди, обладающие инициативой, находчивостью. Он обладал этими качествами. Но ни одно из них не было использовано им для того, чтобы бежать из школы или из Риги, по которой разгуливал он свободно, без охраны. Он сам потребовал, чтобы его отправили поскорей в разведку немецкой армии в Псков. Ему не терпелось «заняться делом»...
И вот спустя семнадцать лет после этих событий ему, Федору Гришаеву, задают вопрос:
— Расскажите о вашей службе в немецкой армии.
Узнали! Не удалось скрыться под личиной «кустаря-одиночки», не поверили, что он, якобы плененный в Смоленске, всю войну проработал в лагерях и только после этого «освободился от рабского труда». Знают, что сам сдался в плен. Что ж, отрицать этого он не станет. Он расскажет, пожалуйста... Часть, в которой он «обстоятельствами вынужден был служить», была пехотная, стрелковая. Держала оборону против советских войск. Он был «лишь солдатом». Охотно и подробно он называет район действий этой части: Старая Русса, Холм... Но одно слово ни разу не срывается с губ его, и когда ему произносят это слово в упор, он задумывается, как бы припоминая: партизаны?
— Да, партизаны, — терпеливо повторяет Алексей Михайлович. — Принимали вы участие в действиях против партизан?
— Наверное, принимал, — говорит он осторожно.
— Почему наверное?
Тут он принимается рассуждать вслух: поскольку это был глубокий тыл, то, наверное, небольшие группы вооруженных лиц — это и были партизаны. Поэтому он полагает...
Алексея Михайловича подмывает крикнуть ему в лицо, что «полагать» тут нечего, незачем ломать комедию. Но советский процессуальный кодекс не разрешает следователю ни кричать, ни возмущаться. А подследственный пытается уверить его, «что... никто из окончивших разведывательную школу не знал, что из себя представляют партизаны. Когда мы ехали в этот край, никто не объяснил нам, что мы можем подвергнуться опасности нападения и будем обстреляны. И все мы были в недоумении».
Скажите, какая наивность?! Ведь Алексею Михайловичу уже известно, что Гришаев поехал в Партизанский край по специальному заданию в составе карательной экспедиции численностью около двухсот человек, И везли они с собой боеприпасы, оружие, радиостанцию, рулоны карт... Гришаев не отрицает: да, ехали. Он даже ссылается на литературный источник — книгу «Тюриковская операция». Но цель экспедиции якобы была ему неизвестна. На очной ставке со своим ближайшим помощником он говорит: «Не знаю. Никогда не видел этого человека. Свидетель рассказывает какой-то роман». «Роман» он пытается сочинить сам в своих собственноручных показаниях.
Партизаны ушли из «клещей», в которые попробовали их захватить, и под вечер, в деревне Яски, встретили карателей пулеметным огнем. А когда каратели вынуждены были возвратиться в деревню Тюриково, партизаны нагрянули ночью, уничтожили около ста человек, захватили обоз, радиостанцию...
Повествуя в минорных тонах об этом разгроме карательного отряда, Федор Гришаев, этот прожженный бандит, отмеченный за особые заслуги еще в разведывательной школе, не может удержаться: «Вошли партизаны и стали выбивать высокомерие и дурь из тех, кто так глупо подставил людей под уничтожение». Это — уже в адрес немцев, в адрес предателя Спицкого, начальника отряда.
Что это? Через семнадцать лет Гришаев переоценивает события? Ничего подобного. Он сожалеет, что не сам был начальником, уж он-то не подставил бы «людей» под партизанские пули! А партизан он попутно старается очернить как только может: «Были убиты виновные и невиновные... Один солдат выскочил из дома в одном белье и обратился к партизанам с вопросом: что такое, что случилось? — и получил в ответ пулю».
Ах, бедненький, наивный каратель!
Но сам Гришаев был не из тех, кого застают врасплох. Притаившись за углом дома, он подслушал партизанский пароль и отзыв, а затем под прикрытием стелющегося дыма прополз канавами и кустарниками в другую деревню, где расположилась на ночлег часть отряда Спицкого. «Уже занималась утренняя заря...» — повествует он меланхолично, видимо удовлетворенный просмотром только что написанных страниц: нигде в них не сказано, что сам он убивал партизан.
Своими «операциями», только некоторыми, «бескровными», Гришаев непрочь и похвалиться: он проехал по деревне, где находился штаб партизанского отряда, у всех на виду: «каждый думал, что мы партизаны». Он ловко обманул партизан, спасая жизнь немцу из своей группы: «мы сказали, что это наш пленный и он нам нужен». По пути, когда их обстреляли, «мы быстро заехали за гору», опять-таки без единого выстрела, заметьте!
Алексей Михайлович прослеживает по карте извилистый путь этой спугнутой стаи волков. Вот деревня, в которой трое коммунистов провели митинг, а крестьянки собрали продукты для детей осажденного Ленинграда. Сюда ворвалась группа Гришаева, открыла по женщинам стрельбу; был убит коммунист Воробьев, а его товарища, истекающего кровью, перевернули на спину, заглянули в лицо и выстрелили еще раз... Чудом человек этот остался жив. И вот перед Алексеем Михайловичем лежат его показания... Что скажет Гришаев?
«Служба наша заключалась только в разведывательных функциях, — пишет Гришаев. — Нигде ни одна моя разведка не нанесла поражения партизанам. Я давал им возможность уйти без боя, не занимая их пути отхода, руководствуясь принципом: «не трогай меня, я не трону тебя». Кроме двух случаев, когда волей необходимости пришлось открыть по партизанам огонь».
Только два случая! Два — за шестнадцать месяцев службы в карательном батальоне! Ну, не сама ли гуманность говорит устами этого человека? Ведь он продолжает утверждать, что вынужден был служить немцам «волею обстоятельств».
— За что вы имели звание фельдфебеля? За что вас наградили немцы железным крестом второй степени?
Гришаев молчит. Алексей Михайлович ждет ответа. Перед ним — фотографии полученных Гришаевым медалей: шесть наград — и все со свастикой.
И тут Гришаев заявляет: оказывается, наградили за то, что он за все время сумел не потерять ни одного человека из своей группы. Потрясающе трогательна забота гитлеровцев о драгоценных жизнях переметнувшихся к ним трусов и предателей!
Алексей Михайлович закрывает ладонями лицо, растирает щеки. Бывает, что и следователю становится мерзко. Но надо работать. Надо доказывать каждый факт...
«...сестра рассказывала мне, как вы проживали у прекрасной русской женщины Ефросиньи. Слеза умиления навертывается на глаза от сознания, что Советская Россия имеет таких русских женщин с душой кристальной... нашей любимой Родины»...
Жила была на свете русская девушка Таня. Ее подруга, Вера, работала продавщицей в сельпо. Война разлучила Веру с родителями — немцы сожгли деревню, девушек угнали в «цивильный» лагерь, где они проработали всю зиму сорок второго — сорок третьего года. Ближе к весне гитлеровцы лагерь распустили — изменилась обстановка. Вера кинулась искать родителей. И нашла уже в другой деревне, уцелевшей от огня. Там же встретилась снова со своей подружкой Таней. Дней десять отдыхала от своих скитаний. Жить там надо было осторожно, на улицу не выходить, кроме двух-трех часов днем — таков был приказ мирному населению. Кругом были немцы, неподалеку стоял штаб карательного батальона.
Как-то под вечер поднялась стрельба: налетели на карателей партизаны. Родители Веры вместе с ней выбежали из дома: это было уже не впервой — во время боев и стычек мирные жители прятались, чтобы не погибнуть в перестрелке. Отбежав километра полтора от деревни, скатились в овраг по набухшей талым снегом земле. Сидели там всю ночь, прислушивались, не выбьют ли наши окаянных? Под утро шустрый мальчишка разузнал: тихо в деревне, но немцы там.
Жители вернулись в свои дома. Озябшая и продрогшая Вера забралась на печь. Мать стала готовить обед и сообщила дочери новость, услышанную от соседки: пришла в деревню новая группа карателей: потребовали еды, выпили и теперь о чем-то сговариваются.
А через полчаса они вызвали Веру и Таню.
Старшим у них был черноволосый, лет сорока; глаза упрятаны под широким лбом, рот будто прорезан одной чертой. Второй, молоденький скуластый парнишка, так старшему в рот и смотрит, каждое движение ловит. Третий — белобрысый, толстогубый, рослый. Старший оглядел девушек, сказал снисходительно парнишке, потрепав его по волосам: «Нох кляйне...» Белобрысый захохотал, парнишка обиженно насупился и вышел. Тогда старший спросил у девушек:
— Где есть партизаны?
— Откуда нам знать, — ответила Таня. — Всю ночь мы в овраге просидели. Партизан — это уж вы сами ищите. Пока они вас не нашли.
Ее ответ не понравился, старший скомандовал:
— Шнель, шнель... Где есть овраг?
Девушки переглянулись: что делать? Надо идти, иначе заколют ножом либо пристрелят. У них это просто.
На улице старший пошел рядом с Верой, а белобрысый — с Таней. Позади шагал парнишка, а с ним — молодуха Потапова, одета в полушубок, лицо опустила.
Вышли за деревню. Придерживая у горла свой белый вязаный платок, Вера смотрела под ноги: идти было скользко. А ветер резкий, наверное, и Танюшку продувает, жакетик на ней плюшевый, черненький, легкий. Вместе покупали еще до войны, одинаковые обновки были у подружек. Ох, скорей бы дойти до оврага, да и обратно, домой. А зачем им тот овраг? Или думают, что и сейчас там кто-то прячется? Как же, ждите... Правильно Таня отрезала: партизан, мол, и след простыл.
Белобрысый свернул в сторону, по снегу. Таня шла немного впереди, указывая путь к оврагу, извилистому и темному. Потаповой с парнишкой не видать. Впереди, над пустынными, пестрыми от проталин полями, взвилась ракета и погасла. Быстро, ох как быстро темнело! И ни души рядом! Вера сделала шаг в сторону, чтобы быть поближе к Тане. Но ее вдруг резко дернули за руку, заставив остановиться.
— Ну, рассказывай, падла, где партизанский штаб? Ты ведь оттуда прибежала? Говори!
Вера отшатнулась: даже не смысл слов поразил ее, а то, что этот смуглый страшный немец заговорил с ней по-русски! Значит, он русский? Предатель, сволочь...
— Я не знаю, — пятясь сказала Вера. — Овраг покажу, а больше я ничего не знаю!
Звук выстрела оглушил ее: дуло пистолета было рядом со щекой. Где-то невдалеке послышался тоже выстрел, потом другой. Вера рванулась, но каратель схватил ее за полы жакета, встряхнул, дыша самогоном в лицо. Он толкал девушку, пытаясь свалить под куст. Вера, напрягаясь изо всех сил, почти уже вырвалась, и тогда внезапная резкая боль в виске заставила ее покачнуться; в глазах у нее поплыло зеленое пламя, дыхание перехватило. Вера ощутила еще удар, и еще... Он бил чем-то твердым, раз за разом, и все по голове, и все по одному месту. Вера поняла — пистолетом. Это была ее последняя мысль, что бьет пистолетом. Ничего уже больше не чувствуя, она свалилась в снег, судорожно пытаясь защитить руками голову.
Через полчаса каратели собрались на дороге. По направлению к деревне быстрым шагом уходила женщина в полушубке. Старший спросил у парнишки:
— Ну как?
— В порядочке, — ответил тот.
Белобрысый ругался, осматривая царапины на руках, разминая пальцами кадык на жилистой шее.
— Моя не давалась, падла. Душить еще лезла, пока была живая.
— Пока? Правильно, — одобрил старший. — Моя тоже рыпалась. Теперь уж не шелохнется. — Он засмеялся коротко, отрывисто и, взглянув на парнишку, сказал: — Пошли, жрать охота. Да невредно еще добыть первачу.
Но он ошибся: ночью Вера очнулась. К горлу подступала тошнота, руки и ноги окоченели, белый платок, пропитанный кровью, смерзся. Несколько раз теряя сознание, Вера все же добралась домой. Мать ахнула, дрожащими руками промыла рану, разлепив волосы дочки, отогревала ее ноги. От тихого стука в окно обе они обмерли. Но это пришла соседка, мать Тани.
— Не знаю ничего, — плача сказала ей Вера. — Если она сопротивлялась, ее, наверное, убили.
Молодуха Потапова тоже ничего не знала о Тане, сидела, укачивая ребенка, и горько плакала.
Таня не пришла ни утром, ни на следующий день. На третьи сутки командир карательного батальона немец Рисс дал матери Тани разрешение искать дочь. На поиски вышли почти все жители деревни. Нашли Таню в кустах, на краю оврага. Черный ее жакетик был прострелен в четырех местах, в правом боку — глубокая ножевая рана, холодные руки — в темных синяках и ссадинах... Несли Таню через всю деревню. Несли молча. Рисс, «глубоко сокрушаясь», дал разрешение на похороны девушки. Хоронили тоже молча. Плакали женщины, плакала мать Тани; горячие слезы, срываясь, падали в снег.
«...с июля 1941 года по февраль 1944 года в Ашевском районе Псковской области было сожжено живыми 198 человек, расстреляно 502, угнано в рабство — 181, повешено — 46, зверски замучено — 32 человека».
Это из официального документа. За каждой единичкой в этих цифрах — человек, у него были отец и мать, сестры, братья, дети... И были другие, те, кто стрелял, кто бросал живых в огонь, затягивал петлю, ломал руки, насиловал. Где же они теперь? Неужели ходят и сейчас по нашей земле? Пьют, едят, веселятся, фотографируют? И пишут письма, где рассказывают, как «слеза умиления» прошибает их при мысли о прекрасных русских женщинах?
Кто знает, кто помнит этих извергов, кто укажет на них?
За тысячи километров от того заросшего кустарником оврага, где нашли Таню, очень далеко — в одном из сибирских городов — живет уже немолодая скромная женщина. Днем сотни людей видят ее за барьером в сберкассе, сотням говорит она с улыбкой: «Купите лотерейный билетик на счастье».
Ее собственное счастье — в тихой трудовой жизни, в семье. Бывают и огорчения, но обычные, домашние, человеческие: то дочка капризничает, то сын подрался с мальчишками...
И вдруг... Нет, конечно, не вдруг. Событие это готовилось годами. Но для нее, для Веры Николаевны, — оно внезапно, потрясающее, из ряда вон выходящее. И, возможно, что первым естественным побуждением Веры Николаевны, первой мыслью было: «Оставьте, не трогайте меня! Не подымайте того, что уже забыто, чему в моей жизни нет места!» Она вспомнила, как лежала Таня на земле, раскинув похолодевшие руки, услышала горестный крик Таниной матери... И заплакала. «Таня, Танюша, ты погибла, но смерть освятила память о тебе. Но если бы ты осталась жива, если бы у тебя, как у меня сейчас, были бы дети, муж, знакомые — легко ли было бы тебе рассказать, как когда-то, пусть очень давно, где-то, пусть очень далеко — на тебя нападал, валил тебя на землю озверелый предатель? Пусть бы он только избил тебя и оставил, решив, что ты мертва, все равно, легко ли было бы тебе во всем этом признаваться?»
Сколько же деликатности, сколько душевного внимания к чужой старой ране должен проявить человек, которому нужно знать именно «все», потому что это «все» уже перестало быть только личным горем Веры Николаевны; оно стало одним звеном в цепи преступлений, частью общего народного горя, требующего справедливого возмездия!
В том далеком сибирском городе Веру Николаевну спросили:
— Вы хорошо помните, что из деревни каратели взяли только вас и Таню?
— Да, я это помню хорошо. При этом меня избили, а Таню — убили.
«Зачем, — думала Вера Николаевна, — говорить еще и о той, в полушубке? Осталась она жива — и слава богу». Вера Николаевна отнюдь не хотела запутать следствие. Но при этом она решила сама, что́ для следствия важно, а что нет.
Алексей Михайлович вскрывает очередную почту: ага, вот и протокол допроса из сибирского городка. Но что это? Выходит, что сведения не совпадают? Две женщины или три? Или это другой, похожий случай? Участвовал ли в нем Гришаев?
Гришаев не отрицает: участвовал. Но Вера Николаевна своими неполными показаниями дает ему возможность представить весь эпизод совеем в другом, выгодном для него свете. В его изложении все выглядит как выполнение... «боевого задания».
Он со своими людьми взял двух или трех («он не помнит точно») девушек как «проводников», чтобы они показали овраг, где, как он предполагал, могут скрываться партизаны.
— Партизан мы там не нашли, и я свою проводницу отпустил домой.
Да, да! Просто отпустил и все. Совсем невинно, не правда ли?
Он еще не знает, что есть показания участника этого преступления:
«Гришаев предложил каждому из нас подобрать себе женщину в деревне, чтобы потом изнасиловать».
Он продолжает спокойно: о том, что вторая девушка была убита, он, Гришаев, узнал только вечером в штабе. Он сам пошел к Риссу с требованием устроить суд над виновниками, в назидание другим солдатам!
Уголовный кодекс им изучен от корки до корки. Одно дело — выполнение боевого задания, другое — умышленное насилие, издевательство, зверское убийство. Можно пятьдесят раз задавать ему один и тот же вопрос, и пятьдесят раз он будет отвечать одно и то же: «Боевое задание». Чтобы его уличить, надо выйти из ставшего привычным круга вопросов. Надо посмотреть на все это под каким-то новым, неожиданным углом зрения. «Попробуем допустить, — размышляет Алексей Михайлович, — что он говорит правду. Конечно, врет, но все же — попробуем».
— Вы утверждаете, что узнали об убийстве девушки только вечером? А к оврагу ходили после обеда?
— Да, мы возвращались оттуда вразброд, — быстро говорит Гришаев, сообразив, что если возвращались вместе, то ему сказали бы об убийстве; ведь так оно и было в действительности.
— Боевое задание... Почему же вы, командир группы, не дождались ваших людей с выполнения этого задания?
Вот он, этот совсем простой вопрос! Но как трудно на него ответить! Недаром сказано: «Хитрейшего человека именно на простейшем надо сбивать». Впрочем, никто его не сбивает: просто «поверили» в его собственную версию и кое-что уточняют...
— Мы собирались, — говорит Федор, — Там же на месте была мною собрана вся группа. Девушки ушли. А вразброд мы возвращались уже после этого. Возможно, что девушка была убита именно в это время.
— Вы слышали выстрел? — с живейшим интересом в глазах быстро спрашивает Алексей Михайлович.
Сказать «не слышал» — нельзя: известно время, известно расстояние до оврага от деревни и дороги. Стало быть, не слышать — не мог.
— Кругом шла стрельба, шли бои с партизанами, поэтому на выстрелы я не обращал внимания.
— Если кругом шли бои, почему же вы с членами вашей группы возвращались «вразброд»? Вы же, как командир, отвечали за группу?
Что отвечать? Ведь у этого следователя плечи привычные к погонам, он тоже воевал, и немало, и хотя воевал против немцев, но требования устава ему известны. «Какой же ты командир и разведчик, — читает Федор насмешливый вопрос в его темных глазах, — если мог допустить, что в боевой обстановке, при выполнении «боевого задания», твои люди разбрелись кто куда? Не хватит ли лгать?»
Рушится, разлетается в дым версия о «боевом задании». Но все же остается лазейка: девушку убил один из его группы, но сам он никого не убивал, не избивал и не насиловал. Попробуйте-ка, докажите, что не так?
Теперь, успокоившись, он может обдумывать наедине, как отмести обвинение в других своих преступлениях. Их у него немало.
А в это время в Сибирь идут письма, телеграммы... И получаются ответы: «Не могу приехать, не могу оставить больную мать». И все же она приезжает. Взволнованная, сердитая. Она извелась от воспоминаний, лежа на вагонной полке. Дома остались дети, муж нервничает, спрашивает, в чем дело.
Тиская в руках сумочку, она слушает, что говорит ей незнакомый, но так много знающий о ней человек. Он вежлив, деликатен, ей становится легче; он объясняет ей, зачем необходимо это такое тяжкое для нее свидание с прошлым. Она порывисто встает:
— Хорошо, пойдемте. Я готова.
Через несколько минут она открывает дверь. В комнате, на стульях, сидят четыре человека. Все примерно одного возраста, одного роста, в чем-то схожие друг с другом. Ока оглядывается и тут же без запинки указывает на одного из них:
— Вот он!
— Вы уверены? Взгляните еще.
Нет, она не хочет больше смотреть. Он постарел и обрюзг, но он — тот самый, это он семнадцать лет назад кричал ей страшные ругательства, толкал в снег, бил пистолетом по голове! Такого не забудешь. Отвращение и гнев охватили Веру Николаевну... Потом, в соседней комнате, она плакала от жалости к себе, молоденькой, двадцатилетней; от жалости к зверски убитой Тане, к ее матери, сохранившей до сих пор черный плюшевый жакетик, простреленный, проколотый ножом, с побуревшими пятнами крови. Вера плакала, но это были и слезы облегчения: свой трудный, гражданский, человеческий долг она выполнила.
Бремя доказывания — процессуальный термин, обозначающий, кто из сторон в процессе должен доказать свои утверждения. По советскому законодательству бремя доказывания вины обвиняемого лежит на обязанности следователя.
Всякое сомнение по делу толкуется в пользу обвиняемого, если это сомнение не будет рассеяно следствием.
Бремя — это, конечно, очень старинное слово. Но сущность его остается неизменной: это тяжесть, возложенная на человека. Следователю предоставлены большие права, но, пожалуй, не меньше связывают его и ограничения, основанные на гуманности самой природы нашего советского закона. Бывает, что в частном случае, как это ни парадоксально, сам закон утяжеляет это бремя. Не всегда следователю, как говорится, везет...
Короткевичу шел двадцать пятый год, когда он очутился в окружении, а затем в фашистском плену. Лагерь, побег, опять плен, голод, страх — и Короткевич попадает в группу Гришаева. С тех пор прошло семнадцать лет. Короткевич понес заслуженное наказание, был освобожден и после этого давно уже работает шофёром в одной из южных областей нашей страны. Женился, имеет детей. Работает и живет честно. Серьезный, спокойный человек. А в душе у него вот что: «...Я решил не таить в себе то, что камнем лежало на моей душе и терзало мою совесть».
Кое-кто, прочтя эти строки, возможно, и усмехнется: дескать, мелодрамой попахивает, словечки такие: «терзало», «лежало камнем»... А дело не в словах. Дело в том, что за истекшие семнадцать лет Короткевич впитывал в себя то лучшее, что наблюдал в окружающих его людях, и постепенно, год за годом, тайна, хранимая им, все больше и больше приходила в противоречие всему хорошему, что накапливалось в его душе. И наконец стало невмоготу молчать. Короткевич решился быть откровенным до конца, без пощады к себе. Только так мог он восстановить перед самим собой человеческое достоинство. И вот он рассказывает...
Как-то летом, возвращаясь в свой штаб в деревню Алексино, вышла из леса группа Гришаева. На берегу озера увидели восемь женщин. Старой сетью женщины ловили рыбу, складывали ее в ведро. Одна из них тут же кормила грудью ребенка. Никто из карателей не удивился, когда Гришаев приказал женщинам следовать в штаб: местным жителям не разрешалось свободно ходить по своим полям и лесам. Но, отойдя километра полтора от озера, Гришаев крикнул женщинам: «Эй, вы! Чего разбредаетесь, как коровы? Давайте в кучу!» Женщины покорно собрались возле какого-то сгоревшего строения. И тогда Гришаев сказал своим: «Сейчас мы их пустим в расход».
Бессмысленная жестокость ошеломила даже видавших виды карателей. «Мы остолбенели, — рассказывает Короткевич. — За что? Кому нужно убивать этих женщин?» — «Делайте, что вам говорят!» — в бешенстве крикнул Гришаев и первым открыл огонь. Убиты были все женщины. И грудной ребенок. Гришаев приказал своим оттащить и сбросить их в воронку, полную воды.
Стреляли не все каратели. Кое-кто не поднял руку на беззащитных женщин, но не посмел противоречить Гришаеву. Короткевич помнит (семнадцать лет помнит!), как оттаскивал и сталкивал в воронку еще теплые окровавленные тела!
И вот Короткевич входит в комнату, где сидит Гришаев. Постаревший, изменившийся, но Короткевичу ли не узнать его!
Холодно и внимательно взглянув на свидетеля, Гришаев заявляет, что этого человека никогда не видел раньше. Забыл! Неужели мог забыть? Короткевич, волнуясь, подсказывает факты, годы, называет места... Гришаев стоит на своем: не знаю...
Но ведь есть еще и третья пара глаз, внимательно следящая за Гришаевым: и не только за ним, но и за свидетелем Короткевичем. И Короткевич вспыхивает: ведь так могут не поверить и ему! Он роется в своей памяти, ищет... Ага, нашел! Пустяк, но невероятно, чтобы Гришаев его не запомнил!
— Вспомни, Федя, как мы варили потом уху из рыбы, наловленной этими женщинами, — говорит Короткевич, в волнении сам не замечая, насколько циничен этот факт. — Вспомни: было много комаров, и ты еще смеялся (!), что мы едим уху с комарами!
Третий человек в комнате — Алексей Михайлович. Он ведет очную ставку. Ему предоставлено законом право и обязанность
«оценить доказательства по своему внутреннему убеждению, основанному на всестороннем, полном и объективном рассмотрении всех обстоятельств дела, в их совокупности, руководствуясь законом и социалистическим правосознанием».
Трудно честному человеку быть объективным, выслушав рассказ о чудовищном убийстве ни в чем не повинных беззащитных женщин! Но именно потому, что человек честен, что он руководствуется социалистическим правосознанием, он обязан быть объективным. И в то же время — действовать по своему внутреннему убеждению.
«Комары, — отмечает он про себя. — Стало быть, это конец мая, начало июня. Комары — деталь, которую не придумаешь вот так, с ходу. Озеро, рыба, голодные женщины, собравшиеся артелью, старая сеть — все похоже на правду. И Гришаев мог смеяться потом, чтобы поднять дух своих подчиненных, показать им, что убийство — дело обычное, привыкайте, мол, — это тоже похоже на правду... Смеяться мог. Но смеялся ли? И вообще, участвовал ли в этом эпизоде? Похоже на правду — это еще не правда. В памяти Короткевича могло произойти смещение: событие имело место, а Гришаев в нем не участвовал. Женщин убивали, а уху варили в другом месте, у другого озера. Нет, не может быть — и озеро было, и Гришаев стрелял в женщин, и уху потом варили!»
Это — внутреннее убеждение. На него могут повлиять и такие факты, которые ни в какой протокол не укладываются. Это и характер Короткевича, и то, как вздрагивает у него голос, как блестят глаза, как отражается во всем поведении его, Короткевича, внутреннее убеждение в своей правоте. Но и тот, второй — он тоже не закрыт от глаз следователя ширмой: и взгляд у него холодный и злобный. Впрочем, такой же взгляд был бы у него, если бы ему предъявляли необоснованное обвинение... А с другой стороны, — Алексей Михайлович уже знает о нем из других показаний: «Он был жесток и беспощаден», «он имел вид бандита, и окружающие его недолюбливали» (это еще в разведшколе, где и так собрались люди отнюдь не первого сорта!). Свои же товарищи его боялись и при случае хотели убить за жестокость даже к своим. «Убийство доставляло ему какое-то особое удовлетворение». «Он убивал с удовольствием». Вот что рассказали о нем самые разные люди... Убивал он много: при конвоировании застрелил двух женщин и приказал добить раненого старика; с похвальбой рассказывал своим, как «геройствовал» на льду реки Полисти. Не без его участия убили в лесу восьмидесятилетнюю старуху только за то, что она не в силах была идти. А девушка Таня?
Не довольно ли этого всего, чтобы сказать человеку: виновен! Нет. Закон требует всестороннего и полного рассмотрения всех обстоятельств... Одно внутреннее убеждение недостаточно для оценки обстоятельств. И вот начинается: очная ставка Короткевича с Гришаевым, Гришаева с Ивановым, Петрова с Короткевичем, Сидорова с Ивановым...
Одни свидетели говорят обдуманно, по принципу «семь раз отмерь, один — отрежь»; другие — бухнут, потом спохватываются. Люди волнуются: ведь приходится ворошить страшное прошлое... Идут часы и дни, и вот уже опять подходит срок, установленный законом для следствия, и надо испрашивать у прокурора продления срока. А Гришаев знает прекрасно: время работает на обвиняемого. Он сбивает быстрыми вопросами свидетелей с толку, заявляет ходатайства, крутит, вертит, тянет...
В любой работе, где идет поиск истины, случается почти трагическое несоответствие энергии, затраченной на поиск, — достигнутым результатам; истина сама в руки не, дается.
Пятнадцать раз выезжали следственные бригады, разыскивая место убийства женщин у озера. Были составлены планы местности; опрошены жители трех поселков и семнадцати деревень. Восемьдесят пять человек давали показания. Короткевич извелся. Озера, речки, воронки — сколько их на псковской земле! Если бы каратели в те годы не бродили с места на место, если бы сам Короткевич в дальнейшем продолжал бы жить в той местности, — вряд ли мог бы он забыть, где находится та воронка, в которую по приказанию Гришаева он сталкивал трупы женщин. Но Короткевич семнадцать лет жил вдали от Псковщины, он вообще не был сельским жителем; да и места за эти годы изменили свой вид. И Короткевич не мог уверенно указать именно то из бесчисленных озер, которое искали, не нашел ту воронку, где были трупы убитых женщин.
Объективно истина не была доказана. Это была частная «победа» Гришаева в борьбе со следователем. Впрочем, «победа» временная...
«Нигде, ни одна моя разведка не нанесла поражения партизанам. Я давал им возможность уйти без боя, не занимая их пути отхода, руководствуясь принципом: «Не трогай меня, а я не трону тебя».
В конце лета 1943 года к начальнику штаба карательного батальона, изменнику Родины Александру Ивановичу Риссу, привели задержанного вблизи сторожевых постов человека. Он назвался Ивановым и заявил, что перешел к немцам по своей воле, из «идейных» соображений. Он был молод, тщедушен, обут в какие-то опорки. Рассказал, что после того как немецкие части, вооруженные танками, при поддержке авиации обрушились на Партизанский край, в этом выжженном, опустошенном краю бродят только отдельные, разрозненные группы партизан, они плохо вооружены, лишены баз снабжения и голодают, но не прекращают своих действий против немцев.
Голос перебежчика долго и одиноко звучал в комнате. Рисс слушал, изредка покашливая, прижимая к губам платок. Все, что рассказывал перебежчик, Рисс знал и сам. Наконец Рисс сказал:
— Пока было хорошо у партизан, ты к нам не бегал, а? Говоришь — идейно предан Великой Германии? Врешь все. Служить надо. Хорошо служить — водка, еда, хлеб. Плохо — расстрел.
Рисс послал перебежчика в группу Гришаева. Гришаев выспросил у него, где находятся партизанские группы, наметил по карте маршрут. Своим подчиненным велел переодеться, кое-кому приказал заменить хорошие сапоги на рваные, выкинул из карманов немецкие сигареты — вместо них запаслись махоркой, а для закрутки — советскими газетами. Даже спички взяли в советской упаковке.
Перебежчик всячески заискивал перед Гришаевым, клялся и божился, что наведет на след партизан и тогда их можно будет ликвидировать. «Кого ликвидируем — видно будет», — загадочно бросил ему Гришаев.
Несколько суток пробиралась группа лесами и болотами, пока не вышла к топким берегам озера Полисто.
Дня за три перед этим крестьянин из деревни Шипово старик Мохов вышел в поле: местные жители голодали и, не дожидаясь, пока поспеет рожь, обрывали колосья, растирали и ели полуспелое зерно. На дороге Мохов встретил вооруженных людей, семь человек; сначала испугался, потом обрадовался — узнал их командира, бывшего инструктора Ашевского райкома партии, а теперь партизанского комиссара Комарова. «Жив, отец?» — приветствовал Комаров. «Я-то жив, — ответил старик. — А вот вы как существуете? Слышно, гоняются за вами?» — «Волков бояться — в лес не ходить», — ответил Комаров. Партизаны, отдохнув немного, тронулись в путь. Сказали, что идут на выполнение задания. Мохов пожелал им счастья и долго еще потом стоял и смотрел им вслед.
Полистские мхи тянутся на много километров. Вдоль озера прорыта дренажная канава; метрах в четырехстах от деревни Шипово через канаву устроен мостик. В те годы настил на мостике был частично разрушен, а толстые крепкие сваи сохранились и до наших дней. Неподалеку от мостика стояла черная, покосившаяся банька.
По направлению к этой баньке, по узкой тропинке вдоль канавы, вышла из леса группа Гришаева: двенадцать вооруженных людей в рваной, затасканной одежде шли цепочкой, друг за другом. Под ногами чавкало болото. Слева, за канавой, на узком островке твердой почвы торчали грядой серые валуны; справа в полукилометре поблескивало под августовским солнцем озеро. А впереди тропинка, минуя мостик, уходила в редкий лесок. И на эту тропинку, из того редкого леска, навстречу Гришаеву вышли люди — тоже цепочкой, семь человек. Наверное, заметив незнакомых людей, они остановились и затем повернули обратно. Гришаев быстро толкнул в спину идущего впереди Иванова:
— Беги, кричи им, останови! Это же — партизаны!
Перебежчик оробел, но Гришаев пригрозил ему пистолетом. Комаров узнал Иванова, спросил, где тот пропадал последние дни. Иванов сказал, что во время последней операции отстал от своих, а теперь вот вошел в другую партизанскую группу и предложил Комарову познакомиться с новым командиром. Не дожидаясь, что ответит на это Комаров, крикнул:
— Давайте сюда, это свои!
Трудно теперь сказать, были у Комарова подозрения в том, настоящие ли перед ним партизаны; но у Комарова вместе с ним было всего семь человек, у Гришаева же — двенадцать. Уходить по открытой местности было рискованно; встречаться — тоже; но в группе Гришаева был Иванов, которого партизаны знали как своего товарища...
Незнакомый Комарову командир встретил приветливо, угостил махоркой и Комарова, и его друзей. Двадцатилетний комсомолец из деревни Ратча по фамилии Лененок с интересом присматривался к незнакомым людям. Партизан Федор Сушин, расставив ноги в промокших сапогах, курил молча и, как видно, был рад отдохнуть. Черноглазый с крупным носом парень посматривал на гришаевцев подозрительно. Гришаев крикнул ему: «Эй, генацвале, а ты как сюда попал?» Грузин ответил что-то по-своему. Комаров пояснил: «Наш Лото говорит — все дороги ведут в Берлин. Однако, я смотрю, у вас еще и махорочка водится, и сами вы незаметно, чтобы оголодали. Подбросили вам чего?» — «Э, какое там! — Гришаев сплюнул. — Так же, как и вы, на подножном корму. Далеко ли направляетесь теперь?». Комаров ответил осторожно: дескать, идем с задания, а там видно будет. И, в свою очередь, спросил, чем занята группа Гришаева. Тот, не ответив, оглянулся и, как будто только теперь заметив, что его люди, окружив кольцом, прислушиваются к разговору, сердито крикнул:
— Чего уши поразвесили? Столпились, а вдруг подойдут немцы? За лесом следите, черти!
Каратели разошлись в разные стороны. С Гришаевым остался перебежчик Иванов и еще два человека. Комаров поднялся:
— Пора. Бывайте здоровы. Будем надеяться, не напрасно здесь мучаемся. Фашистам все же «даем прикурить». Да и дела у них стали невеселые теперь, слыхал? Ну, мы пошли.
Гришаев встал, протянул Комарову руку:
— Счастливо. В штабе встретимся.
Пока партизаны подходили к мостику, он стоял на берегу канавы, махал им рукой и улыбался. Как только все семь, осторожно ступая по шатким перекладинам, оказались на мостике, Гришаев дал очередь из автомата по ногам идущих... Перебежчик и двое карателей вместе с Гришаевым стреляли безостановочно в спины партизан, с расстояния шести-семи метров, почти в упор; пули попадали в сваи моста, вспарывали воду. С криком падали с мостика партизаны. Раненый Комаров спрыгнул в воду сам и, стоя в ней по пояс, прицелился в Гришаева, выстрелил — но тут же сам рухнул, расплескивая брызги. «Сволочь, сволочь! — кричал грузин Лото, цепляясь за кусты. — Все равно убьют тебя, все равно победа будет наша!» Он полз, сгорбившись, на берег, мокрый, страшный, хватая ветки смуглыми крепкими руками. Гришаев слегка наклонился, и пули прошили лицо грузинского парня, черноволосая голова откинулась назад, из горла хлынула кровь. Отчаянно бился застрявший в балках мостика Лененок; розовая пена выступила на губах, высокий юношеский голос далеко разнесся над болотом. Через несколько секунд затих и Лененок, привалившись щекой к серой доске настила; он еще висел над водой, в которую погружались тела его товарищей.
Стало очень тихо. Подбежавшие от бани каратели стояли молча. Тяжело дышал предатель Иванов, отводя глаза от канавы; по воде плыли сбитые пулями щепки от свай и оборванные узкие листья вербы, за которую пытался ухватиться грузин Лото.
Гришаев вытер потное лицо, приказал Кольке-скобарю лезть в воду, снять оружие с убитых. Колька сел на траву, стал стягивать с себя сапоги. Резко скрипнули доски, всплеснула вода: рухнуло в нее и тело Лененка. Гришаев закурил, огляделся по сторонам: все так же пустынно было вокруг, все так же поблескивало невдалеке озеро и из ржавой болотной травы торчали вековые камни, серые валуны.
В тот день Гришаев еще не знал, что из-за этих серых валунов наблюдал за происходящим перепуганный выстрелами и спрятавшийся там колхозник Семенов; что крестьянин Мохов, видевший за три дня перед тем Комарова, будет потом со своими соседями из деревни Шипово доставать трупы убитых партизан из канавы и хоронить их; что в тот момент, когда Гришаев открыл огонь из своего автомата, две не замеченные им на берегу озера женщины кинулись в лес и оттуда видели все, что произошло у мостика в первые дни августа 1943 года...
— Вы утверждаете, что старались нигде не ввязываться в бой с партизанами и не наносили им вреда. Как вы объясните предательское убийство группы комиссара Комарова у мостика в августе 1943 года?
Объяснить трудно. Следователь раскопал все, со всеми подробностями...
Гришаев напряженно думает. И вдруг заявляет: этот эпизод он не собирается объяснять никак. По той простой причине, что сам он в то время не мог быть там: после ранения его направили в госпиталь. В августе он уже был ранен. Свидетели? Что же, они, возможно, всё видели. Но кто из них может утверждать, что карателей вел к мостику именно он, Гришаев? Он же был в то время в госпитале! И все, что произошло у мостика, было без него. Что касается показаний одного-единственного («заметьте, гражданин следователь, — единственного!») свидетеля, который сам был в числе карателей, сам с расстояния не более двадцати метров видел и слышал, как были расстреляны партизаны, — что ж, этот свидетель, возможно, говорит правду. Кроме одного: участия Гришаева в этом эпизоде. Потому что ему, этому свидетелю, как бывшему карателю, выгодно оговорить Гришаева: может быть, гражданин следователь что-либо и обещал этому свидетелю?
Алексей Михайлович с трудом сдерживает себя. Он отлично понимает, что обвиняемый пытается своими грязными намеками довести его, следователя, до той крайней степени раздражения, когда человек теряет власть над собой и своими поступками. Вот тогда Гришаев заявит протест прокурору, скажет, что «следствие ведется недозволенными методами», намекнет, что следователь, возможно, из тех, кто покрыл себя позором во времена бесчинств Берия, и, стало быть, такому следователю не место в системе государственной безопасности... До сих пор Гришаев уже немало потрудился, чтобы опорочить следствие, но пока что желаемого результата не достиг. Надеется, что может быть удастся на этот раз? Напрасно надеется...
Алексей Михайлович говорит спокойно:
— Хорошо. Оставим эпизод у мостика. Расскажите, Гришаев, когда и при каких обстоятельствах вы были ранены.
Гришаев рассказывает. Во всем, вплоть до мелочей, его показания сходятся с показаниями свидетелей. Во всем, кроме одного: времени ранения. Потому что, если время август или конец июля, стало быть, не он руководил расстрелом партизан у мостика. Нет, даже не расстрелом и не честным боем или самообороной, а предательским убийством, замышленным и обдуманным заранее.
«Как веревочка ни вьется...»
Зимой 1960 года на псковскую землю пал глубокий снег. В начале марта из деревни Скрипиловки вышли на дорогу несколько человек в полушубках и валенках. Задувала метель, путники поглубже нахлобучили шапки, подтянули ремни и встали на лыжи. Казалось бы, зачем в такую погоду отправляться в лес? Охотники? Так нет с ними ни ружей, ни собак. Никакой поклажи, идут налегке, но и не похоже, чтобы шли на прогулку, да и кому надо выбирать для прогулки такие места, где, как говорится, и черти ноги ломают?
Сначала шли открытым полем, потом — густым кустарником и снова полем, занесенным глубоким снегом; пересекли поляну с торчащими там и сям темными мохнатыми кустиками погребального дерева, можжевельника. Впереди размашистым шагом шел ладно сложенный, невысокий человек; временами останавливался, осматривался, поднимая красное от ветра скуластое лицо, сдвинув шапку-кубанку со лба. И, меняя направление, прокладывал новую лыжню, ныряя в ямы и канавы, ломая хрусткий кустарник. Так уверенно ходит по полям и лесам привычный к ним с детства человек.
Об этом и думал идущий за ним Алексей Михайлович. Думал о том, что хотя этот человек уже много лет работает в шахте, считается неплохим производственником, промышленным рабочим, а деревенские навыки как были, так и остались при нем. По таким же кустарникам и болотам пастушонком пас он скотину; у матери было еще полно ребят, надо было самому добывать кусок хлеба. Во время войны отстал парнишка от семьи, забрали его немцы, заставили подвозить на подводе снаряды. Кормили неплохо, но тянуло мальчишку к своим, русским. Задумал бежать, вместе с лошадью. И как же горько плакал он, когда лошадь убило снарядом!
Обер-лейтенант Миллер, командир второй роты карательного батальона, забрал мальчишку к себе ординарцем. К Миллеру захаживал побеседовать командир особой группы карателей — Гришаев. О нем в батальоне ходили разные, дразнящие воображение мальчишки, слухи: будто бы выполняет группа Гришаева самые опасные задания; отчаянной смелости ребята у Гришаева и общему распорядку в батальоне не подчиняются: пьют и гуляют средь бела дня, а потом исчезают на несколько суток. От Гришаева и обер-лейтенанта парнишка слышал, что «скоро коммунистам придет конец», а те из русских, кто теперь верно служит немцам, получат потом большие наделы земли. Парнишка спросил: «И я получу?» — немец засмеялся, а Гришаев сказал, что, конечно, получит.
Гришаев выпросил у Миллера смышленого, шустрого паренька, забрал в свою группу и стал воспитывать из него «разведчика». Когда паренек сам воочию увидел, чем занимается таинственная группа, страх и сомнения охватили его. И тогда Гришаев сказал ему: «Жизнь надо брать, Кирюха. Будем мы с тобой стоять очень высоко или лежать очень глубоко». Кирюха понемногу стал отведывать того, что называл Гришаев «стоять высоко»: от бесконтрольной власти над жизнью людей, от того, что «все дозволено сильным и смелым», от крови людской и самогонки — закружилась мальчишечья голова...
— По-моему, это здесь, — сказал идущий впереди на лыжах. — Налево надо, вон к тем соснам, что стоят на краю болота. — Он расстегнул полушубок, от груди его веяло теплом, на разгоряченном лице таяли снежинки.
— Чудак, Кирилл, — сказал Алексей Михайлович. — Разве можно помнить, что это — те самые сосны? За эти годы тут молодой лес вырос.
— А те сосны — старые, — упрямо повторил Кирилл. Он раздвинул кусты, перемахнул через канаву, еле заметную под валом снега, выехал на узкую заросшую просеку. — Вот она, старая дорога! Мы вышли на нее справа, а слева должна быть поляна, за нею — болото.
Слева действительно оказалась поляна, поросшая молодым березняком, ольхами и осиной. За нею высились старые сосны. Кое-где в чаще березняка были видны и поваленные стволы старых берез, вывороченные корневища, старые высокие почерневшие пни деревьев, снесенных артиллерийским огнем. Стояли они, присыпанные сверху снегом, как седые молчаливые свидетели прошлого...
— Нас было пять человек, все в немецкой форме, — рассказывал Кирилл. — Партизан мы здесь встретить не ожидали, но Гришаева что-то потянуло свернуть на эту поляну. Шли мы тихо, осторожно по палой листве, лес уже пожелтел, было начало сентября. Стояли тут еще две старые ели... На поляне мы обнаружили замаскированные шалаши. В первом было пусто. Никого не было и во втором. Я отправился осматривать еще один шалаш. Шагов двадцать отошел, слышу — позади стрельба, крик... Я — обратно, бегом. Вижу: Гришаев припал на одно колено, согнулся, рукой схватился за ногу, побледнел и ругается... А под густой елью в шалаше — трое убитых партизан. Наверное, они до нашего прихода отдыхали: двое лежали головой к ели, третий — ногами, укрывшись одной плащ-палаткой. Увидя человека в немецкой форме, один из них дал очередь из автомата и ранил Гришаева. Но наши тут же их к землей пришили, всех троих. Двое даже и встать не успели, так сонных и убили. Гришаева мы перевязали полотенцем...
— Откуда полотенце взяли? — перебил Алексей Михайлович.
— А у партизан. Мы и автоматы сняли с них. Гришаева доставили в расположение третьей роты, в деревню. Там его перевязали как следует и отправили на подводе в батальон, а затем уже в госпиталь, в Порхов.
Алексей Михайлович со своими спутниками свернул на поляну. Остановились покурить, пока Кирилл ходил по поляне, нагибался, присматривался. Опять посыпался с неба мелкий снег; даль заволакивало снежным туманом. Алексей Михайлович нагнулся поднять уроненную перчатку и — присвистнул; на снегу был виден след — крупный зверь оставил вмятины такой величины, что в них свободно поместилась рука, только чуть-чуть подогнуть пальцы...
— Недавно прошли, — сказал понятой, бородатый пожилой колхозник. — Этой нечисти, волков, тут полно. По таким дебрям звери и хоронятся.
— Да, не из приятных была бы встреча, — заметил Алексей Михайлович, и только еще что-то хотел сказать, как все услышали голос Кирилла:
— Э-гей! Сюда идите, сюда...
Кирилл стоял возле густой раскидистой темной ели, утопившей могучие ветви в снегу. Протянув перед собой руки, побледневший, он сказал шепотом:
— Здесь. Здесь они лежали... Под этой елью.
Почти полутораметровый сугроб разрывали лыжами; палками долбили смерзшийся наст. Когда добрались до нижних ветвей, Алексей Михайлович крикнул:
— Стойте! — и встал на колени, разглядывая сучья.
Все сгрудились над ним, стало слышно, как посвистывает ветер в вершинах.
Нижние ветви старой ели были не поломаны, а обрублены; на них ясно был виден срез, теперь уже обросший вокруг валиком коры. Было несомненно: ветки не обломились сами собой от тяжести снега, нет, срез был сделан ножом или топором много лет назад. Кому-то понадобилось здесь, в этих дебрях, обрубать эти нижние ветки... Еще ниже, под смерзшейся коркой из листьев и травы, в сопревшем нижнем слое, были обнаружены остатки почерневших палок, бывших стоек в шалаше и полуистлевший, заплесневелый обрезок толстой кожи. Осторожно, как величайшую драгоценность Алексей Михайлович взял в руки этот обрезок кожи, рассмотрел, — это был задник русского сапога.
— А вы говорите — не помню! — сказал Кирилл. — Да еще семнадцать лет пройдет, я не забуду!
Алексей Михайлович промолчал. Подумал, что не ошибся тогда Гришаев, выпрашивая у немца Миллера смышленого парнишку Кирюху: отличная зрительная память, прекрасная ориентировка на местности у этого человека! Только в одном ошибся Гришаев: не пошел его «воспитанник» Кирюха по тому пути, на который толкал его Гришаев. Стал другим человеком Кирилл.
Он с азартом разгребал снег, отыскивал еще и еще остатки шалашей партизан. Но Алексей Михайлович сказал, что эти доказательства могут быть истолкованы по-разному.
— Чего ж тут толковать, — рассудительно заметил понятой. — Ель — дерево, кое растет медленно, стало быть, срезы эти сделаны как раз в те годы. А сапог? Кто сымет с себя сапоги по доброй воле да закинет их под елку? Третье — шалаши. Стоят на самых тех местах, где свидетель указывает.
Алексей Михайлович слушал этого бывалого умного мужика, а сам думал, сколько еще лазеек может найти Гришаев, чтобы отрицать даже эти вещественные доказательства. Но, видно, на этот раз следователю «повезло». Кирилл углубился в лес и вдруг закричал:
— Смотрите, что здесь еще есть!
К нему подошли, и враз все замолчали. Перед ними был крест. Грубо сделанный из двух толстых досок, наколоченных на ствол ольхи. Поперечная доска уже частично выкрошилась желтой трухой; на выщербленных местах пристыл белый чистый снег. Под крестом в глубоком сугробе можно было нащупать и неровный осевший холмик. Алексей Михайлович достал фотоаппарат. Только к вечеру, залепленные снегом, почти выбившись из сил, вернулись участники следственной группы в деревню.
В избу набралось много народу. Алексей Михайлович спрашивал:
— Неужели никто не знает, почему в такой глуши поставлен крест? Ведь видел же кто-нибудь его, ходите вы в лес по грибы, по ягоды?
Молодые парни и девушки переглядывались: кто его знает, давно поставлен, надо у кого постарше спросить. Девочка-подросток сказала:
— А под этим крестом никого и нету. Мне бабуся говорила.
— А ну, зови сюда бабусю!
Бабуся оказалась женщиной не такой уж и старой; в сорок шестом году она возвратилась с односельчанами на старое пепелище. Случайно в глухом лесу наткнулись женщины на след страшного дела: под старой елью лежали полуистлевшие трупы трех мужчин — двое головами к ели, третий — к ее стволу ногами. Одежда и обувь сопрели от дождей, но женщины все же определили: свои, русские это были люди. Женщины выкопали в лесу под ольхой могилу, похоронили останки, срубили и поставили крест, уж какой сумели... А позже, когда в районном центре на видном месте был сооружен памятник партизанам, снесли туда и останки этих трех мужчин. Крест же, как был прибит на ольхе, так и остался.
Поздно вечером пришла из соседней деревни еще одна женщина. Заливаясь слезами, рассказала, что недавно вернулась в родные места, а в сорок третьем году осенью жила еще здесь, в деревне, где стояла третья рота карательного батальона. Однажды принесли из лесу проклятые изменники своего фельдфебеля, раненого, а нога у него была перевязана полотенцем, и то полотенце, деревенское, тканое, признала женщина, потому что давала его своему мужу, партизану, когда последний раз его видела. Только не сказали каратели, где они взяли это полотенце... Сколько лет после войны она все еще ждала своего мужа!.. И не знала до сих пор, что погиб он недалеко от дома и лежал у подножия старой ели в глухом лесу...
— А карателя раненого принесли в сентябре, — рассказывала женщина. — Это я точно помню, потому что уже и хлеб убран был, это вы, товарищ следователь, можете и у других женщин спросить: сентябрь, а не август, вот когда это было...
«Он ненавидел во мне прежде всего — коммуниста...»
Откуда же взялась такая упорная, деятельная ненависть? Какими соками питалась, чем поддерживалась? Судьба вела Федора Гришаева по закоулкам, по задворкам, звериным тропам. Мрачным событием отмечено его раннее детство: отец — алкоголик, опустившийся человек, покончил жизнь самоубийством. Федор попал в дом сельского богатея, возможно, что именно там он впитал первые капли яда собственнической психологии; еще подростком, одаренным, энергичным, понимающим свое превосходство над сверстниками и обделенным судьбой, Федор решил, что только силой, обманом и нахальством можно добиться лучшей доли. Зависть к чужому богатству разъедала его душу, как ржавчина. Пожалуй, в тех обстоятельствах вышел бы из него матерый беспощадный кулак.
Революция согнала тринадцатилетнего подростка с места, а в детприемниках, колониях, приютах для беспризорных он долго не задерживался: привлекала его жизнь бродяги и вора. К великому его несчастью, не встретился ему на пути человек, подобный Макаренко, не нашел он и хороших друзей-ровесников... Из мест заключения Федор ухитрялся бежать. К работе, к честному труду он относился с отвращением — гордился тем, что прожил жизнь не работая.
Вот его идеал «хорошей» жизни:
«В лагере (в американской зоне) были хорошие условия, даже публичные дома». «В Германии я жил неплохо, занимался спекуляцией». «В Мюнхене... имел большие барыши от контрабанды, было на что погулять». «Только в войну я понял, какая может быть настоящая жизнь...»
Война дала ему власть над людьми — одно из самых сильных искушений для неустойчивых душ. Не случайно фашисты почувствовали в нем своего человека. Его похлопывали по плечу, когда он из леса приносил одежду и обувь убитых, его угощали коньяком за то, что он предательски убивал своих соотечественников. Ему вручали награды, его взяли с собой в Данию, когда пришла пора уносить ноги с советской земли. Он еще немало послужил своим хозяевам и в дальнейшем: врываясь на русском танке под видом советского командира в расположение наших частей, он давил гусеницами наших солдат, а затем хитростью и обманом возвращался к своим, за линию фронта. Но после войны фашисты попрятались, а ему пришлось устраиваться самому. Он и о них говорит со злобой: «Они меня обманули...»
Он предпринимает новый ход: с букетом цветов является в советскую комендатуру в одном из австрийских городов и поздравляет с праздником Победы... Он продолжает лгать, скрывая свое прошлое и в фильтрационном лагере и позже, после освобождения. И вот он «скатился»: «букашка», «хрюкалка», как говорит он о себе с раздражением.
Кого же винить в своих неудачах, в бесславном существовании под конец «бурной» жизни? Кого же, как не коммунистов, считающих доблестью труд; кого, как не их, всегда утверждающих, что силы добра непобедимы, кто считает проявлением высшего человеческого долга отдать свою жизнь за равенство, братство и счастье всех людей? Кто, как не они, коммунисты, вместе со всем советским народом победили фашизм в Великой Отечественной войне? Как ни ругает Гришаев и фашистов, но все же помнит, что они его когда-то пригрели...
И вот он очутился лицом к лицу с одним из коммунистов, следователем Алексеем Михайловичем. Если бы тот был только слепым исполнителем закона, тогда Федор мог бы еще понять! Нет, это был противник, глубоко убежденный в том, что таким людям, как Федор, нет места на нашей земле!
Невозможно даже перечислить все уловки, все хитросплетения, которые придумывал Федор в своей борьбе со следователем. Он, ненавидящий Советскую власть, цинично пытался использовать советский закон, чтобы запутать следствие, опорочить и следователя и свидетелей. Читаешь многотомное дело, и вдруг начинает казаться, что ты уже бредишь: откуда-то вдруг всплывает вязальная машина... При чем тут она? Оказывается, Федор пытается опорочить свидетеля, якобы забравшего у Милки эту машину и потому заинтересованного в том, чтобы Федора осудили. То возникает переписка о каких-то трехстах рублях, взятых взаймы свидетелем у Федора, и человека начинают вызывать в партийное бюро, спрашивают, обсуждают... Он пишет жалобы прокурору, пишет в Военную коллегию Верховного Суда. Куда только он не пишет! И вот — последний его «заход», уже после суда: просьба о помиловании.
Передо мной большой лист с круглой красной печатью Президиума Верховного Совета Союза Советских Социалистических Республик:
«...В просьбе о помиловании о т к а з а т ь».
Федор Гришаев был приговорен к высшей мере наказания — суровой, справедливой каре, заслуженной убийцей и предателем.
И вот еще одно небольшое служебное письмо, адресованное в псковскую деревню: матери девушки Тани сообщается, что плюшевый черный жакет, взятый как вещественное доказательство, теперь может быть возвращен...
«Высшая мера, — перечитываю я. — Высшая мера». И сами собой рядом с этими словами возникают в памяти другие слова из партизанской грозной песни:
«...За великие наши печали, за горючую нашу слезу...»