По набережной Кутузова бежать было легче. То ли поутих ветер с реки, то ли тело достаточно разогрелось в движении. Во всяком случае, Грушенков уже не чувствовал себя в беге, ничего ему не мешало, и даже дыхание происходило как бы не в нем, а само собой, освобожденное дыхание его было ровным и глубоким, — через каждые четыре шага вдох, через следующие четыре выдох. Так и учил когда-то тренер. Эти первые уроки в секции бега Грушенков запомнил прочно, потому что благодаря им, благодаря тому, что он выучился правильно дышать, у него сначала перестало колоть в левом боку от самой пустяковой пробежки, потом в какой-то момент являлась удивительная легкость в теле. Но это уже позже, когда узнал, что такое второе дыхание. Их тренер говорил: «Взять звуковой барьер». Красиво, конечно, ага. Опять же не с чем-то там сравнивал бегуна, а со сверхзвуковым самолетом, который можно иногда увидеть в вышине, в синем летнем небе, лежа где-нибудь на бережку, на горячем речном песке, у бабушки, в общем, в деревне. Не самолет, а паучок серебряный, и за ним — белая ниточка инверсионного следа. И вдруг — бах-х, ба-бах-х! Грянет по округе. Среди ясного-то неба. Спугнет грачей с высоких кленов, дубов и лип в старом помещичьем парке, шарахнет в совхозном саду яблоками о притихшую в мгновенном испуге землю, мальков загонит в глубину, оставив тревожную судорожную рябь по воде. Все это тут, на земле, а в самолете уже мчится человек в шлеме, в фантастическом своем костюме с трубочками, ремешками и «молниями», с замочками и краниками, несется уже с другой, запредельной скоростью, с забарьерной. И живет он уже не так, как все, и видит не так, и вообще не так небось чувствует. Но это летчик, это самолет! А что он, Грушенков, со своим вторым дыханием. Оно и так стало приходить почти незаметно, привычно. Все же он тренируется, бегает каждое утро.
Наверное, он недавно преодолел этот самый барьер, к нему оно пришло — второе дыхание, потому что можно было поглазеть уже по сторонам, примеряя на себя взгляды редких в столь ранний час прохожих: этот, кажется, завистливый, этот удивленный, тот — равнодушный… Взгляды, взгляды. Из-под насупленных бровей, из-под надвинутых кепок, шляп, из-под зонтов, из-под вязаных шапочек. А та вон девчонка вообще на него не взглянула. Обидно! На нем сегодня адидасовские кроссовки, шерстяная шапочка — темно-синяя, как мечтал, с надписью — белыми чужими буковками — «viktor» сбоку и яркий зелено-желтый тренировочный костюм, непродуваемый и непромокаемый, аккурат по погоде — осенней, гнусной, сырой. Да и бежит он красиво, ловко перепрыгивая через лужи на красно-бурых в светлую крапинку гранитных плитах. Девчонка осталась позади. Не оборачиваться же!..
Грушенков бросил взгляд на невскую воду, черную от ряби и холода. Бр-р! Там, за гранитным парапетом, была другая среда — так их, по крайней мере, учили в школе на уроках географии. Или физики? Ну да… Грушенков учился плохо, и ему на это в общем-то было наплевать. Но вот про среду запомнилось, про водную среду. Хотя тогда, когда им говорили об этом, на каком-то там уроке, ему представлялось, кажется, теплое море, волна, плавная и ласковая, солнечные блики на воде и чайки или — как их там? — альбатросы. А эта среда, холодная, невская, неприютная, сегодня постепенно переходила в другую среду — с моросью, с мелкими взвешенными крупицами влаги, орошающей разгоряченное лицо, в среду воздушную. Впрочем, для Ленинграда все было нормально, а город он свой любит и не променяет никогда ни на какой другой.
Наверное, он учился бы лучше, запиши его тогда, когда еще записывали, в спортивный класс, или, как у них называли, в класс олимпийского резерва. Ну если и не лучше, то, во всяком случае, старался бы, переживал из-за оценок, страшился бы двоек. А что сейчас? Нет стимула. Сейчас ему на все эти дневники, учебники, уроки наплевать и растереть — все равно выпустят в жизнь, то есть в путягу, то есть, конечно, в ПТУ, — куда денутся? Сейчас больше всего на свете его занимал один вопрос: где взять денег? Нужно было не так уж много, но ведь нужно было сегодня. Иначе…
Дальше думать не хотелось, и он не стал думать о том, что будет, если денег сегодня достать не удастся. Еще один квартал, если считать от выходящей на набережную улицы Фурманова, и он поворачивает. Да, до Литейного моста он не бегал давно. Кажется, с весны. Предпочитал другие маршруты. Хватит ли сил на обратную дорогу? И где взять денег? Вдох — четыре шага, выдох — четыре… Лужа! Пришлось обежать по проезжей части — лужа была большая. Впрочем, сколько Грушенков помнил, в дождливую погоду лужа всегда была здесь, у светофора. Интересно, эти супермены из класса олимпийского резерва тоже каждый день так же, как он, тренируются, выдают на-гора километры? Наверное… Лоси они вон какие здоровые! Да только не в этом счастье.
По набережной туда-сюда неслись легковые машины, желтые «Икарусы», тяжело отпыхиваясь черным смрадным дымом, волочили свои длинные нелепые туловища, тускло отсвечивая в сине-сером утреннем сумраке теплыми, запотевшими окнами. Эти автобусы были для него самыми главными врагами по утрам, из-за них и свой любимый маршрут вот стал забывать, потому что не до конца перегоревшее дизельное топливо, выброшенное в выхлопную трубу, долго не развеивалось, чадило, лезло в нос, в глотку, в легкие.
Какой-то чудик, ну прямо псих, промчался на велике — вся спина в грязи. Грушенков проводил его быстрым взглядом. Наверное, этот костюм ему придется тоже часто стирать — слишком светлый. Зато фирменный, о таком мечтал два года почти, извелся весь, мать затиранил — купи да купи. Ему-то что, что денег нету! Это у матери-то? Купила же все-таки. Теперь бы плейер еще… Но это почти недостижимо после костюма, после кроссовок, да и брат вот-вот из армии приходит — мать для него деньги придерживает. А с плейером бы — кайф: бежишь эдак себе, бежишь, с понтом деловой, под шапкой наушнички, маленькие, с поролоновыми прокладочками, магнитофончик сам легкий, как… в общем, все путем, легче некуда, чуть больше кассеты, мотается на груди, на таких черненьких тесемочках — сколько раз видел у негра, когда бегал по Юсуповскому садику — и музыка, музыка в ушах. Впрочем, что негр? Грушенков даже держал такой плейер в руках. У этого Борика всё есть. Где достать денег? Опять же для Борика — за те две кассеты с рок-группой «Криминал» и с записью последнего рок-фестиваля на Рубинштейна. У Борика там свои люди, все схвачено — записать, переписать не проблема. Пришел, сел на первый ряд, поближе к колонкам, врубил свой магнитофончик… И кайф ловишь, и пленка крутится. Как вообще туда люди попадают, как билеты достают в этот рок-клуб? Хотя Борик достанет. А Грушенков уже сколько раз приходил под двери Дома народного творчества, тусовался, лазал по каким-то подворотням, пытался, значит, перехитрить матерых бездушных оперотрядников с красными на рукавах повязками, подолгу стоял в немой тоске, созерцая сквозь стеклянные двери овальное зеркало в гардеробе, мощный золоченый багет, слушал отголоски музыки и возмущался в душе, если кто опаздывал к назначенному часу. И ведь хоть бы кто попался ему с лишним билетиком, какой-нибудь лопух-благодетель, так нет же! Или хоть в щелочку что увидать. Держи карман шире! Ага… Если и был где рай на земле, то Грушенкову он представлялся иногда залом рок-клуба, куда входят все эти счастливцы с билетами, все эти мальчики, подстриженные по моде, панки с большими булавками на куртках и штанах, с подбритыми висками, металлисты с цепями на груди, красивые девушки с горящими глазами, немного воображалы, конечно, но ведь их можно понять — они имели билеты т у д а.
Он не заметил, как повернул у Литейного, спохватился уж возле Летнего сада. Вдох-выдох, вдох… Ноги несли послушно, мелькали голубые замшевые носки кроссовок, болтался помпончик на шапочке, мягко, ласково торкаясь в голову то с одной, то с другой стороны. Вдох-выдох… Мать денег не даст. Тут и думать нечего. Отцу позвонить? Не стоит. Отцу — в последнюю очередь, да и помнит ли он о нем, о своем сыне? Занять тоже не у кого. Может, правда, у новенького? У него еще не занимал. Кажется, еще тот лопух — «Циферблат» от «Прессинга» отличить не может, да что там — ему что тяжелый рок, что диско, как с луны свалился, темнота. Да есть ли у него магнитофон дома? И вообще какой-то он псих, юмора не понимает… Грушенков в плане проверки на вшивость в первый же день вынул из-под новенького стул в классе, но даже не успел посмеяться вдоволь. Этот шизик как дал ему под дых — полчаса кисло в животе было. Откуда у таких деньги-то? От верблюда, ага. Небось до сих пор по двадцать копеек в день у родителей послушно на завтраки берет. А вырастет — жена ему будет рубль по утрам в штаны совать — на обед из трех блюд и на сигареты, как мать Грушенкова когда-то своему последнему мужу, его, значит, отцу, от чего он скорее всего и ушел. С таким, как этот новенький, за одной партой сидеть — тоска собачья. Отличник он, что ли? Ох, и не любил же он отличников!.. А Борик шутить не будет, после уроков подождет, поглумится по-тихому и процент накинет. Славка тоже не даст, даже если есть. Друг-то он друг, но про Борика слышать спокойно не может. А что такого? Музыка — она денег стоит. Да и все остальное — магнитофон там или плейер, усилитель, колонки — тоже не бесплатно. Даром только двойки в дневник ставят. Это, правда, пока брат из армии не вернулся. За тройку — и за ту придется попахать, книжки читать занудные, на уроках не отвлекаться. Скорее бы уж восьмой класс закончить, а там… Там хоть трава не расти, там путяга и в армию. Хорошо, если как брата — в десантные войска. А что? Он тоже выносливый, не хуже Сереги, хоть и отцы у них разные, хоть и родился он у матери до срока маленько, но тоже вот бегает и до сих пор не начал курить. Если надо, пойдет с Алексом из десятого «Б» во Дворец молодежи и через год сможет брейк ломать, не хуже него, хоть высокий, хоть низкий. А с парашютом там или кирпичи пополам ребром ладони — так научат же. Брат писал, что первое дело — выносливость. А подтянуться на перекладине ему, может, единственному в классе, хоть тридцать раз, хоть сорок — не слабо́. Вон Славка-друг — здоровый-здоровый, а только еле-еле десяток тянет. Да что Славка, тот же Алекс, он же, кроме брейка своего и гитары, ну, песни писать еще, а так, что он может? И ему тридцати раз не подтянуться. Есть, конечно, умельцы в спортивных классах, но им же сам бог велел. Нет, главное — выносливость. Это для олимпийского резерва, может, важно, чтобы мяса было много, чтоб гора мускулов — на эту фигуристку Светку Тишкову из параллельного класса смотреть ведь больно, а чтоб в ВДВ — бег, турник, отжимание от пола, уголок держать минут пять…
Знал бы, где украсть, украл бы, наверное. Мать давно от него деньги прячет — в сейфе, на работе. Брал несколько раз без спросу. Позарез ведь были нужны, ага! Она и засекла, милицией стращала, плакала, грозила брату в армию отписать, какой он, сладу с ним никакого нету, уже ворует и вообще. Это у собственной матери-то!.. У родителей ведь если, то не воровство, а как-то по-другому называется. Вот мать, кажется, того… В общем, кто ее, конечно, знает. Товароведом она давно. Оно, может, и все товароведы такие? Но он-то ее милицией не пужает, ему-то что — лишь бы жить давала, морали не читала, потому что сама-то, сама… Сначала брату, теперь вон ему. Если костюм там, или плащ, или пальто, или кроссовки эти, к примеру, — все по сниженной цене, по дешевке, все как бы со скрытым брачком. А где он скрыт и как, если еще ни разу его обнаружить не удавалось? Серега-то, брательник, тот матери верил, а он вот раскусил. Ага! Так что молчала бы… И брату не напишет — ему там и без этого не сахар, да и сам скоро пожалует. Чего писать-то? Только грозится…
Грушенков миновал Дворцовую набережную. Впереди, в промозглой серой мути маячил медный Петр на коне и доцветали последним цветом осени черные деревья Александровского сада. Сквозь мешанину веток просвечивал поверху тусклый купол Исаакия. Грушенков любил это место, его же еще маленьким тут возили в колясочке, любил эти утренние минуты возвращения с пробежки, когда надо было решать — свернуть ли здесь, у сада, или чуть позже, чтобы мимо бывшего Сената или Синода — он всю жизнь путал — до бульвара Профсоюзов, а там по переулку Подбельского и на родной Фонарный. Впрочем, по такой погоде нечего было долго думать. Он избрал второй вариант пути. На Исаакиевской площади на одних переходах у светофоров настоишься. А стоять нельзя — разогрелся же. Дома — сразу под душ, если соседка не в ванной. И есть, есть очень хочется. Денег, значит, взять негде…
Вот вернется брат Серега, он ему покажет деньги. Это Грушенков знал точно. Брат за него возьмется. А заодно, может, и Борику перепадет. Да нет, Борику вряд ли. Это ему, ему все шишки от брата получать. Серега, он, может, и накостыляет, если за дело да под горячую руку. Ладно, годится. Оно, наверное, и неплохо, чтобы кто-нибудь взялся за него. Да и с Бориком с этим… На чистую, значит, воду его. Ага! А то дает корсету послушать — ты ему уже должен. Назад не вернешь — заметано. Деньги можно сразу, можно потом к определенному сроку, но назад — ни-ни, не было еще такого. Потому что Борик не напрокат, Борик бизнесмен — только продает или уступает в долг. И еще проценты… Он не дурак, этот Борик, и губа у него не дура. За нашу дрянную кассету, которых вона в магазине по четыре-то с полтиной хоть пруд пруди — никто не берет, за запись и за сервис — по червонцу! У меня, говорит, как в кооперативе, только там того, что у меня есть, нету и никогда не будет. Цены, конечно, скромные, почти как за первую черешню на Кузнечном рынке, зато записи и вправду самые свежие — вчера сыграли, сегодня можешь слушать. Грушенков терпеть не мог фанатов, поклонников одной какой-нибудь группы, этих психов недолеченных, которые весь город изрисовали своим «Сюжетом». Он предпочитал иметь в виду всех, он как бы листал тогда книжку с картинками, он любил смену ритмов, впечатлений, красок и рисунков, как в калейдоскопе, как, точнее, в поезде — все новые и новые виды за окном, и остановки короткие, и выходить не скоро.
Матери дома уже не было. И что она всегда так торопится в свой магазин? Медом ей там намазано, что ли? Куда-то собиралась соседка, наводила марафет в коридоре у зеркала. Ну и шляпу она себе напялила! Глаза бы не смотрели…
— Здрась, теть Рит! — впопыхах крикнул ей Грушенков и стал расшнуровывать кроссовки, в который раз сожалея, что у матери там на липучках не нашлось.
— Сколько уже раз говорила, — отозвалась соседка недовольно, — что я тебе не тетя! Тетя — это сестра отца или матери. Тоже мне — племяш нашелся, родственничек выискался! У меня таких тыщи полторы-две за день перед кассой проходят. И все родные до слез. А я тебе — Маргарита Матвеевна. Понял, олух? Так и зови!
Впрочем, все это она говорила ровным голосом, почти без злобы, и поглядывала даже кокетливо в зеркало на себя, на нелепую свою шляпу, которая напоминала Грушенкову солдатскую каску с фетровой розочкой сбоку. Вообще-то эта Маргаритка или Маргарин, как иногда он кликал про себя соседку, была не очень старая — всего-то лет двадцать пять, даже меньше. Но молодилась. Ишь ты — тетей ее не зови! Девушка она, что ли? Куда там!.. А что ворчала, так мать говорит, посиди целый день на кассе, как она, да еще в рыбном магазине, в «Океане», где что ни день, то дефицит выбрасывают, народу тьма, нервы на пределе, а замуж все не берут и не берут, не то, что заворчишь — завоешь в голос, на людей потихоньку начнешь кидаться. Грушенкову, собственно, до фени было, как его обзовут. Олух, так олух. Хоть, как говорится, горшком, лишь бы в печь не ставили. Ему очень хотелось в ванную, под душ. Он туда и направился, скидывая на ходу куртку.
В ванной было замочено соседкино белье, лежали так нахально и кисли Маргариткины кофточки и ночные рубашки, трусики с кокетливыми сердечками и вышитыми цветочками, халаты и маечки — все вперемешку. Не, ну так и знал, так ведь и ждал какого-нибудь подвоха! Ну что за дела? Ага. Соседка вообще-то любила вот так поднакопить, поднакопить грязного белья и замочить на полдня, и вывесить потом в коридоре на всеобщее обозрение, а Грушенкову ходи вокруг да около, любуйся, значит. Фига с два! Он тихонько выглянул в коридор. Маргарин уже надевала пальто. Каску свою она все же забраковала, оставила на вешалке, а повязала цветастый такой платочек. Ага, самый что ни на есть по погоде!
— Мрит Твейна, — ласковым голоском окликнул он ее. — Там дождь будет. Уже накрапывало. Зонтик бы взяли…
Соседка взглянула подозрительно, но зонтик с вешалки сняла, сунула в сумку.
— Ишь, нашелся! Заботливый… — привычно проворчала она и потопала к выходу.
Хоть бы замуж ее кто взял, что ли? И не найдется ведь никак одного-единственного олуха из тех полутора-двух тысяч посетителей «Океана», что пробивают у нее чеки ежедневно!.. Грушенков послушал, как хлопнула входная дверь, подождал, не вернется ли за чем Маргаритка, и разделся. Было, конечно, противно ступать по мокрому чужому и главное грязному белью в ванной, давить пяткой разные там фривольные сердечки, попирать цветы на халатах, но ноги скоро привыкли. Он еще малость понежился под чуть теплой водой из душа и стал растираться полотенцем. Воду из ванной пришлось немного спустить, чтобы соседка не догадалась, чем это он в ее отсутствие занимался. Ничего, все равно ведь ей стирать… Но и по-человечески с нею нельзя. Знает же, что он по утрам бегает, что после этого ополоснуться под душем — святое дело, а ванну занимает, зараза. Один раз Грушенков попробовал об этом заикнуться, — мол, теть Рит, мол, мне бы, значит, на пять минут белье ваше куда-нибудь, — так пожалел потом.
Раньше у них другая соседка была — бабка Наташа со смешной фамилией Пробейголова. У той другая страсть имелась: чуть что, сразу кричала диким голосом: «Кто свет на колидоре не гасит?». Под конец вообще стала со свечкой по квартире шастать, как привидение, чтобы на электричестве экономить. Экономила, значит, экономила, а померла, не на что ведь хоронить было — все состояние свое так спрятала, что до сих пор не найти. А что, мать нет-нет, а ищет. Не могла, считает, бабка Наташа капитала не скопить. Может, Маргарин нашла да извела давно?
Он заткнул дырку в ванной, чуток подлил воды — кажется, именно такой был уровень в самом начале — и пошел завтракать, безнадежно мечтая, дескать, хорошо бы сейчас ему найти клад, было бы чем с Бориком расплатиться и вообще не помешало бы.
Однако вовремя он из ванной-то смылся, Маргаритка то ли забыла что — вернулась, то ли что заподозрила, то ли дело у ней рядом с домом было, во всяком случае, прошла одетая в кухню, бросила синюю курочку на клеенку. Желтые лапищи куриные противно свесились со стола. Грушенков отвернулся и не увидел, как соседка прошмыгнула в ванную, заметил ее только, когда она уже выходила оттуда. Что-то было странное в ее лице, по крайней мере Грушенкову почудилось нечто, он даже не мог бы связно объяснить, что именно, но какая-то тревога вдруг тронула его.
— Мрит Твейна, — поспешил он навстречу этой не понятой еще тревоге, — дайте в долг двадцать рублей на неделю…
Как уж вырвалось у него такое, он и не знал, то есть не знал он, что же будет теперь с Маргариткой после этих его слов.
А соседка как-то боком вошла в кухню, машинально отирая влажную почему-то руку прямо о пальто.
— Чего это вода в ванной теплая? — опросила она напряженно.
Грушенков нашелся:
— С улицы вы. Показалось с холода.
— Ну да, — кажется, согласилась Маргаритка. — Наверное. А зачем же тебе денег столько?
— Надо, — сказал Грушенков, понимая, что она не даст.
— Мне и самой надо, — сказала Маргарин рассеянно. — Надо ему. Я вот тебе дам денег! Я вот матери-то скажу! В школу-то сообщу! Милицию-то вызову!..
Ну вот, завела… Учуяла что или так бакланит? Ладно. Как будто ему самому приятно по ее белью босиком топтаться! Вот дали бы им с матерью соседкину комнату, когда она освободилась, и не было бы сейчас ничего, никаких проблем, и состояние бабкино, глядишь, нашлось бы, и зажили бы себе припеваючи, а то опять подселенку подсунули, чтоб ей… Великое все же дело — отдельная квартира! Сам себе хозяин и вообще, наверное. Грушенков всю свою жизнь прожил пока в этой вот коммуналке, но давно и твердо решил, что когда вырастет, обязательно переберется в отдельную — это уж как пить дать. Хватит с него коммуны, хватит соседок, чужого грязного белья, ненайденных кладов…
— Так бы и сказали, что денег вам жалко. А то на что-то намекаете все — не понять! — огрызнулся он и ушел из кухни.
Пора было в школу. Пока медленно, уныло тащился длинным, полутемным, узким коридором, нарочно, небрежно так пошаркивая себе тапочками по полу, чтобы Маргаритка не решила, что он сбежал или еще там чего, Грушенков все же нет-нет, а постукивал наугад костяшками пальцев в глухую кирпичную стену, привычно ища пустоты, но стена монолитно, тупо и безнадежно молчала под серенькими захватанными обоями. А что, найти бы и вправду оставленный, захороненный бабкой Наташей клад. Ведь вполне возможно, что лежит он где-то рядом, голубчик, рублей этак в двести, нет, в пятьсот, таится без толку, а как вот, скажем, сейчас пригодился бы, как бы в масть был, — и долг бы вернуть, и еще на что-нибудь хватило… Впрочем, это, конечно, чудо, а в чудеса уже как-то плохо верилось или не верилось вовсе. Короче, унесла старая тайну клада своего с собой в могилу — это точно, и нечего на него зариться, варежку-то разевать, ага, стеночки простукивать…
Когда Борику Юдину исполнилось шестнадцать, у него уже было две тысячи триста семьдесят рублей — живых денег, наличных, добытых самостоятельно, без помощи отца или матери. За последние же четыре месяца сумма эта увеличилась на семьсот восемьдесят, — а, да что там! — на все, если округлить, восемьсот рублей. И это не считая японской стереоаппаратуры, нескольких магнитофонов и плейеров с наушниками, четырнадцати блоков магнитофонных кассет «denon» и «sony», еще не распечатанных, — неприкосновенный запас на тот случай, если вновь исчезнут надолго из продажи, а значит, подскочат в цене; не считая той доли, можно сказать — львиной доли, вложенной в инструменты и аппаратуру их школьной рок-группы «Завет», фотоаппарата «Яшика», которым он еще ни разу не пользовался, японского спиннинга с японской же безынерционной катушкой и с набором лесок разного сечения и летних блесен, абсолютно точно имитирующих движения подраненной рыбки, и прочих там дефицитных книг, приборов, усилителей и приставок, всяких интересных вещиц, вроде выкидного американского ножа с хищным лезвием, или настоящего канадского шелкового флага, распростертого у него в комнате вместо ковра на стене, или там пуленепробиваемого английского портфеля-дипломата, тяжелого, но уж надежного, с секретными наборными замками, с титановой цепочкой и наручником, который можно бесшумно закрыть на запястье, и тогда дипломат разве только с трупом твоим могут спереть, а иначе никак. Дома этот дипломат, в котором Борик хранил деньги и купленные по случаю журналы для настоящих мужчин, был у него пристегнут к трубе батареи центрального отопления — простенько и со вкусом. Все они, фирменные его безделушки, тоже стоили денег, и немалых, в каждую из них был вложены труд Борика, его смекалка и хитрость, находчивость и просто удачливость. Поди-ка попробуй достать это в наше время. Набегаешься, накрутишься, наломаешься… А что уж совсем по мелочи или там что предки дарили — это он и в расчет не брал: облегченный складной велосипед, который отец привез из Финляндии, электронные игры с приставкой для телевизора — оттуда же, теннисные ракетки — подарок деда и вообще кое-что из шмоток, за какими гоняются все и которых все равно на всех никогда ведь не хватит. В школу, разумеется, шмотки эти не наденешь, но в рок-клубе появиться можно, даже приятно — все смотрят на тебя, а ты ни на кого не смотришь. Хотя хвалиться своим барахлом Борик не имел привычки. Гораздо чаще ему приходилось быть незаметным, неброским, будто бы как все.
В свои шестнадцать с хвостиком Борик знал, что мир как раз и делится на тех, кому всего хватает, и тех, кому чего-то обязательно недостает, — ведь кто-то должен приходить первым, кто-то вторым и так далее, потому что всюду жизнь, а в жизни — не в учебнике, в жизни только так, короче, побеждает сильнейший. Борик даже знал, что в принципе нужно делать, чтобы всего ему хватало и доставало. Просто ему с рождения крупно повезло — с отцом, а уж дальше все пошло как по маслу.
Это отец внушал Борику с малых лет и внушил-таки навсегда, что мир жесток и груб и нет в нем места благотворительности, а если таковая и существует, то, значит, в данный момент кому-то просто выгодно быть филантропом. Это отец объяснил ему, что каждый человек — сам кузнец своего счастья и что поговорочки типа «лучше меньше, да лучше» или «лучше быть бедным, но здоровым, чем богатым и больным» — удел слабых людишек и иванушек-дурачков, вроде Груни из восьмого «Б», которые плывут по течению и которым мало надо для счастья.
Борику Юдину для счастья нужно было много, очень много. Он даже сам пока не знал, сколько же, но «лучше больше, да лучше» и «лучше быть здоровым и богатым, чем бедным и больным». Прежде всего для счастья ему нужны были деньги, много денег, как можно больше, потому что в свое еще время отец ему здорово втолковал, что все на свете можно купить. Нельзя сегодня — можно будет завтра. Только имей терпение, копи деньги, выжидай и помни о своей цели. Главное — твердо знать, что в принципе то, что имеет другой, если оно тебе нужно, просто находится у того, другого, во временном пользовании. Ведь у тебя есть деньги, а значит, у тебя есть все. Не надо только стараться все свои проблемы решать разом, не надо жертвовать малым ради большой, всеобщей победы. Малая победа — тоже победа. И это Борик Юдин знал в свои шестнадцать с хвостиком. Иногда ему казалось, что он старик, что знает уже все, но Борик понимал, что это не так, что как богатству, так и знанию нет предела, что все движется в этом лучшем из миров, течет и изменяется, как принято говорить, и надо день и ночь, день и ночь, день и ночь воспитывать в себе лидера, властелина, всегда и везде надо быть первым, ежечасно, ежеминутно, даже в мелочах не уступать никому и ни в чем, надо всем интересоваться, все помнить, везде бывать и лично возглавлять любые начинания, а не можешь лично, то через преданных людей. Кто-то там, в их десятом классе, поговаривал, что в школе все равно ничего не добиться, что вот, мол, в большой жизни, вот за порогом школы, вот тогда… Борик и это знал, знал, что нужно сейчас, что школа — тоже жизнь, и от того, каким он сделает себя в школе, зависит дальнейшее. Для этого, не имея слуха, он возглавил — практически, а не формально — возглавил школьную рок-группу. А чем? Опять же деньгами взял! Потому что без него они бы ни в жисть не вылезли бы за пределы актового зала, не выкарабкались бы из убогой обреченности на жалкую игру на школьных вечерах, на отдающую провинциальностью необходимость обслуживать танцы. Он точно поставил на них, на эту группу, на Алекса Пустовойта, на самую красивую девочку в школе — Лиду Варенью, на то, что рок сегодня — знамение времени, эльдорадо, клондайк. А потом эта Лида — может быть, даже из-за нее он сунулся в эту музыку — ведь она самая-самая, как раз для него.
Впрочем, конечно, не только из-за нее. Чтобы он и из-за бабы голову терял!.. Рок-группа была только частью его большого плана, который он решил осуществить еще в восьмом классе. Только тогда плана не было, было лишь желание, а сам план появился позднее, оформился, так сказать, окончательно. Хотя дело было, разумеется, в другом. Борик мечтал захватить власть в школе. Нет, не явную власть, которая годилась только директору, завучам, учителям и комитету комсомола. Такой власти ему и даром не надо. Да и власть ли это? Что, собственно, они могут? Оценки ставить? Характеристики давать? Прорабатывать на собраниях? Кому нужны их оценки-то? Жалкой кучке отличников, которые мечтают о высшем образовании? Разве только им… Но не они в школе погоду делают. Борик мечтал завладеть большинством. А большинству — им чего попроще, им бы билетик в рок-клуб достать или хотя бы на выступление собственного «Завета» попасть — тоже мечта кое для кого несбыточная, им бы прикинуться, в смысле приодеться помоднее, побалдеть на дискотеках, им бы выклянчить у предков на магнитофон, стереонаушники, где-нибудь отхватить кассету с записью «Антиквара» или «Градуса», или, на худой конец, «Фиаско» с «Содомом» и кейфовать на тахте, глядя в потолок, им бы походить толпой в черном, им бы цепи на шею, булавки, заклепки в одежду, волосы торчком и в рыжий и в зеленый цвета, им бы серьгу в ухо и потусоваться у метро, ловя взгляды прохожих, им бы так, как вообще модно, как все и чтобы как бы свое, им бы выделиться тоже, выпендриться, высунуться, хоть по пояс. Это Борик знал точно, потому что давно на этом дела делал. Ну тому же Груне-меломану из восьмого «Б», ну что ему оценки и характеристики, что разбираловка на педсоветах и собраниях-заседаниях? Он ведь прост, этот убогий Груня, прост и противен, но нужен, полезен, необходим. Потому что таких, как он, не один, не два, а имя же им легион. И пусть отличники и примерные становятся поэтами и композиторами, как Алекс, пусть выбиваются в люди, в академики, в инженеры и капитаны. Ну сколько их будет всего, сколько всего наберется? Единицы, десятки, сотни?.. А Груня — это миллионы, это повара и шоферы, рабочие и строители, это труд, но и досуг, за который надо платить, платить деньгами, полученными за труд, это настоящая власть, доступная, реальная, опьяняющая, потому что это — большинство. Но это потом — труд, профессии, повара и шоферы, а пока школа, и все как бы равны, неотличимы в массе, и кто их знает, что из них выйдет в будущем, там, за их дурацким порогом, в их большой жизни… Борик давным-давно понял, а чего не понял, спросил у отца, — короче, ему было, ясно, что жизнь одна, не делится, она и большая, и маленькая, и высокая, и подлая, и красивая и постыдная. И тогда он задумал этот эксперимент с захватом власти, но не явной, которая тяготит своих же носителей, он решил попробовать, потому что надо же когда-то начинать. Почему не сейчас? Во всяком случае, если что и сорвется, хотя не должно, то сейчас безопаснее всего — какой с него спрос, со школьника, с ребенка? А если не сорвется? Если получится? Это же такое, такое!.. Одна мысль об этом пьянит похлеще любого вина. Ради этого стоило жить, трудиться, ломаться и горбатиться. Потому что если получится, то окупятся все труды сторицей. Ведь что деньги? Это власть. А как она дается? С помощью денег. Круг замыкался. Все было просто.
Каждый вечер Борик подсчитывал прибыль, каждое утро вспоминал, чей черед возвращать ему долг. А в должниках у него ходило полшколы, и чтобы всех упомнить, ему не надо было, как раньше, заглядывать в тетрадочку. Он просто натренировал память и всех теперь держал в голове. Вот они, тут, в его черепной коробке, сидят, как в клеточке, и никуда уже им не деться, пока не расплатятся. Он помнит, помнит, помнит! Он считал, что у него была теперь память властелина. Собственно, тренировки продолжались недолго — год или полтора, и взялся за них он совсем по другому поводу. Тогда он учился в шестом классе, поторговывал еще по самой что ни на есть мелочи — вспоминать стыдно! — марки там, значки, фирменные пуговицы, лейблы на штаны или рубашки, зажигалки, американские сигареты, жвачка не отечественного, разумеется, производства, шариковые ручки… Как-то раз толкнул выгодно кроссовки, так счастлив был до безобразия. Одно слово — простота. Но времени свободного и тогда было мало: бизнес, школа, шахматы. Позарез понадобился способ сократить хотя бы время подготовки домашнего задания. В общем, кто ищет, тот всегда найдет. Да и нужно-то было всего-навсего внимательно слушать учителя, опять же не целый урок, а лишь когда новый материал объясняли, стараться, значит, запомнить с первого раза. В принципе просто ведь, как все гениальное, наверное, даже примитивно. И главное — этому уже не отец его научил. Сам он дошел, своей башкой. Отец только подсказал потом, какие книжки почитать о воспитании и тренировке памяти, назвал самые первые упражнения, даже пошутил тогда, что лучше, мол, всего в преферанс играть, масти и карты вышедшие и оставшиеся запоминать, но есть и другие, более приемлемые способы. Например, идешь мимо витрины магазина, глядишь в оба глаза, миновал ее и стоп, пытаешься в уме перечислить все, что в этой витрине было, а потом возвращаешься и проверяешь, не упустил ли чего. Или входишь в незнакомую комнату, оглядываешь ее и тут же выходишь, а потом пробуешь воспроизвести в уме все, что увидел: величину комнаты, цвет обоев, число стульев, форму оконной рамы, люстру, книги на полках… Борик уже давно перед тем, как заснуть, не только подсчитывал прибыль, но и вспоминал все дела, провернутые за истекшие сутки, кропотливо восстанавливал в памяти лица людей, с которыми общался, их слова и свои ответы, даже походя пойманные на переменах отрывки чужих разговоров, старался догадаться, что упущено, докопаться до смысла, даже запахи иногда всплывали в его напряженной, тренированной голове. В общем, все это потом уже пригодилось и для учета долгов, и в шахматах, чтобы на разряд выйти.
Вот и сейчас по дороге в школу, чтобы не терять даром времени, Борик привычно вспомнил их, несчастных, которым сегодня был срок вернуть ему деньги: Игоря Белоярова из параллельного класса, Груню-меломана и Нинку Худобову из девятого «А». Что-то на этот раз не густо. Игорь с Груней — за кассеты с новыми записями «Криминала» и фестиваля в рок-клубе, Нинка — за три пакета модных колготок с каким-то — не рассмотрел толком — узором, вытканным или вышитым, черными не то бабочками, не то цветочками у щиколоток. Впрочем, колготками он отродясь не занимался, конечно, так подвернулись, по случаю взял, не пропадать же добру. Эта Нинка как увидала, так сразу и кинулась к нему пантерой и схватила товар, не раздумывая. А ему что? Какая разница — Нинка там или Зинка? Ему главное чтоб с каждого пакета по законной трехе сверху. Не так и густо, если присмотреться, но все же имел навар, Да и жизнь брала свое — не он же ей диктовал, а она ему. Подбросила колготки, он и взял. Подумаешь!..
Подойдя к школе, он огляделся. Нужных людей на горизонте не было — так, мелюзга одна, ей вечно дома не сидится, подрастающие клиенты, которым еще не надоело каждый день видеть одни и те же морды одноклассников. Если честно, то Борик давно уже еле терпел эту обязаловку, десятилетнюю повинность. Нужен был аттестат, бумажка, без нее нет пути в институт, к диплому, без которого, конечно, можно прожить, но отец говорит, что с дипломом все-таки выгоднее, чем без. Проще бы наплевать на этот институт — еще ведь пять лет мороки — податься после школы в путягу, где официантов готовят, и либо потом в кабак для интуристов пролезть, либо в загранку куда, хоть на белом пароходе виски с содовой в баре смешивать. Но отец сказал институт, и Борик институт ему сделает. Отцу, ему виднее… разумеется…
На углу, прямо возле школы, мелькнул рекламный щит с цветными фотографиями полуголых танцовщиц супер-варьете. Вчера еще их не было тут, а теперь, значит, повесили. Вернулись небось из очередной гастрольной заграницы. Барышни задирали длинные ножки выше головы, этакие цап-царапочки в кокетливых цилиндрах и с пижонскими тросточками в руках. Какие-то перья торчали у них отовсюду, и взгляд их был неистов и приятно нагл. Надо будет сходить к ним на концерт, может, что-то новенькое залудили… Борик давно понимал, что карточки с чем-нибудь подобным пошли бы у него за милую душу — нарасхват, но в школе было опасно. Впрочем, фотоаппарат у него есть, журналы интересные тоже… Можно бы и попробовать, испытать судьбу. Эти всеядные Груни и Игори, Коли и Миши клюнут на такое — только дай! — без всякой подкормки. Рискнуть и в самом деле, что ли? Как отец, бывает, скажет: кто не рискует, тот не пьет шампанского. Надо обмозговать…
Борик снял куртку в раздевалке — в школу приходилось напяливать на себя что похуже, спереть могли, оглоеды, да и незачем выделяться. Он занял свое привычное утреннее место напротив входной двери, встал, сутуло опершись о стену. Ну, кто сегодня первый? Плывите, рыбки, ловитесь и большие и маленькие. Вообще-то он старался держаться расслабленно и непринужденно, будто случайно очутился в школе за пятнадцать минут до первого звонка, будто притомился с утра пораньше и прислонился вот к стене. Да и на входную дверь он как бы невзначай взглядывал, рассеянно и ненароком.
А вот и он! На ловца и зверь, как говорится.
— Поди сюда, юноша, — позвал он Груню-меломана.
Тот подошел покорно. Покорно-то покорно, но как-то без трепета. Борика давно раздражала эта Грунина невозмутимость. И как бы ни был он противен, меломан несчастный, а всегда ведь было не понять, что на уме у него. Вечная эта мина на фейсе, как у сфинкса, без эмоций, эта шаркающая, развязная походочка, бесцветный голос… Пробовали Груню и пугать, унижать пробовали до слез — одна и та же реакция, будто плевать он хотел на все заранее. Сейчас вон тоже — глядит спокойно из-под шапчонки вязаной, и не разобрать по кислой его роже, принес он долг или, как уже бывало, не осилил. Лучше бы, что ли, принес. А то еще бить его, воздействовать. Груню бить было скучно, неблагодарно — не орал, не вырывался, не звал на помощь. Ладно еще процент можно накинуть, а так бы вообще с него взятки гладки. Но бить таких, как Груня, надо! Это Борик усвоил круто. Если их не бить, то в трубу вылететь недолго. Они ведь — стадо, им хлыст нужен. Ну зачем вот он эту фирменную шапочку на стороне взял? Ведь предлагали же ему и «puma», и «adidas» — на выбор. Ведь все берут, а ему, значит, в лом? Дешевле где достал, не иначе. Ну как, как не бить-то его после этого?
— Ну? — первым не выдержал Борик, и это его тоже разозлило.
— Нету пока бабок, — развел Груня тонкими ручонками с длинными чувствительными пальцами, и некое подобие улыбки промелькнуло по его невозмутимой физиономии.
Борика чуть не взбесила эта ухмылочка. Чему, дурак, радуешься? Скалишься чего? Бить здесь нельзя было, а жаль! Ничего, он и подождет, конечно, не гордый. Но ударить прямо сейчас, в челюсть, без замаха, по-боксерски резко и неожиданно, ударить хотелось. Борик почувствовал, как засвербило даже где-то внизу живота, и, привычно подавив в себе желание, выцедил сквозь зубы:
— Принесешь к шестому уроку. Если нет!..
Он сделал внушительную паузу. Должен же этот кретин понять, что ему будет, если он не принесет.
— Ага, — сказал Груня охотно. — Знаю.
— Что ты знаешь, идиот? — прошипел Борик устало.
— А новенького ничего нет? «Грачей», к примеру, или «Циркуля»?.. — спросил Груня простодушно. — Если в долг, конечно, опять…
Борик махнул на него рукой. Ну что с него взять-то, с юродивого, кроме анализа?
— Ты этот-то долг отдай, птенчик, — вяло напомнил он.
— Ага, — сказал Груня и взглянул, осиял своими ясными, серо-зелеными, ни черта не выражающими глазами.
Борик увидел своего приятеля Толика Бузу, входящего в обнимку с Генкой Измайловым в школу. Надо же, приоделись, как нарочно, в одинаковые куртки, только разного цвета. Это Борик им продал недавно. Вырядились! А что, смотрятся даже ничего, особенно когда, как у Генки, чем-то набиты, оттянуты карманы. Может, зря себе не оставил такой? Хотя нет, конечно, все и так кругом в них ходят.
— Я пошел? — вежливо, но бесстрастно осведомился Груня.
Борик чуть не сказал: «Иди».
— Постой! — вовремя спохватился он. — Чего же ты шапочку не у меня взял? Все берут, а ты?
Груня сорвал с головы темно-синего цвета своего «viktora» и сказал:
— Мать с работы принесла. А что, ничего, да?
Борик махнул приятелям рукой, а Груне бросил в нетерпении:
— Пшел вон, дурак. Не мешай!
— Ага, — согласился Груня и побежал в раздевалку.
Утро было сырое, хмурое, одноцветное. Дома, облетевшие деревья, вода в канале, земля и небо посерели и поскучнели. Знобило. Славка Протасов опаздывал к первому уроку. Впрочем, шел он не спеша, точно зная, что не успеть даже бегом. Все же когда восьмой год ходишь одной и той же дорогой в одни и те же пункты назначения — школа-дом, дом-школа, как А и Б, то становишься чем-то похож на тот поезд из задачника, о котором все заранее известно, потому что ведь ответ черным по белому отпечатан на последних страницах, и только такому простаку, как Груня, может прийти на мысль, даже не на мысль, а у Груни и непонятно, на что приходит, но, короче, могут возникнуть сомнения: не опечатка ли там, в задачнике? Это когда ответ у него не сходится. А когда у Груни ответы сходились? У него все не как у людей. Он вообще был какой-то беззащитный, что ли, будто без кожи, будто сразу нервами соприкасался с миром. Но при этом будто боль его была так велика, что он, оглушенный ею, как бы уже и не чувствовал ее. И уж кому-кому, а даже Славке, все знающему наперед, разуверившемуся и разочаровавшемуся почти во всем на свете, даже ему всегда было Груню жалко. Сначала жалко, а потом уж все остальное — в смысле дружбы там, товарищества, общих интересов, поговорить если о чем или помолчать рядом. Сколько Славка помнил, он все время опекал Груню, как старший брат, как вообще старший, опекал вопреки всему, — просто жалко было, — даже вопреки тому, что был у Груни и настоящий старший брат, Серега, и тому, что Груня сам был на три месяца старше Славки — все равно опекал. И так с первого класса, с того самого мига, как увидел он этого худого ушастика с наивными глазами любопытного кролика, с тонкой прозрачной шеей, с длинными, как у девчонки, ресницами и с букетом красных, отчаянно крупных гладиолусов в его жалких, в голубых венах, жилистых ручонках. И эти ярые, эти мощные, эти нахальные цветы-великаны норовили упасть на асфальт школьного двора, перевесить, выворотиться и, может быть, опрокинуть собою и самого хозяина букета. «Не тяжело?» — спросил его тогда Славка, еще не зная, что тем самым на долгие годы вперед как бы притягивает к себе этого мальчика, как бы заранее обрекает себя на него, а его на себя, как бы берет под свое крыло. «Ага, — кажется, сказал тогда Груня свое коронное словечко, — тяжко. — И спросил: — Когда же дарить пора будет?»
Славка шагал по набережной канала Грибоедова, вжимая голову в плечи, зевая и часто моргая, пытаясь сморгнуть полуреальные зелено-серые какие-то пятна, мельтешащие перед глазами. Пятна, если сфокусировать на них внимание, норовили уплыть куда-то к краю глаза, словно амебы, чем-то напуганные, плавно перемещались, как под объективом микроскопа, и трудно их было разглядеть, да и кружилась голова от слишком пристального вглядывания. Спал сегодня Славка от силы часа четыре, никак не больше. Он целый, наверное, квартал — от Фонарного до проспекта Майорова — вспоминал, на какой именно урок он опаздывает и от кого ему получать сейчас нагоняй. Вроде бы биология стояла сегодня первой. Или это завтра? А тогда какое нынче число, какой день недели? Если вторник, то биология. Ну а если среда уже, тогда что? Можно, конечно, было бы посмотреть в дневник, но было лень, и Славка остановил свой выбор произвольно на вторнике и, стало быть, на биологии. Все равно ведь не учил. Какая разница? Он вяло представил, как Марпетка, в смысле — Марина Петровна, учительница биологии, — как сурово она поглядит на часы, сначала на общие, большие, что над доской в кабинете, которые давным-давно не идут, потом на свои, маленькие такие, на тоненьком ремешке, глубоко врезающемся в ее пышную белую руку, и уж как она различит там крошечные циферки, тонюсенькие стрелочки, там, на сиреневом циферблате величиной с копейку, не больше, но различит и скажет точно, можно не проверять, на сколько он опоздал. Марпетка во всем точна и въедлива, короче, известная зануда. Когда вела у них еще ботанику, так пока про все лепестки, тычинки и пестики у тебя не выведает, не отстанет ведь. Но в отличие от других школьных зануд она не жмотится на хорошие оценки, щедро ставит четверки и пятерки, даже если выбивала из тебя нужные сведения по своему предмету полчаса, упорно и трудно, как у шпиона на допросе. У нее, наверное, метод обучения такой — следственно-дознавательный. Но это что касается обучения. В остальном Марпетка не любопытна, если не сказать — равнодушна. И сейчас это Славку очень устраивало. Вот, значит, посмотрит она на часы, скажет, на сколько Славка опоздал, а потом покачает головой укоризненно, мол, ни в какие ворота, и велит садиться. Но главное в том, что ни о чем больше она не спросит. Никаких там: «Почему опоздал? Что случилось?!» Эх, если бы была биология!.. Славка бы, пожалуй, до конца дней своих школьных согласился бы за такое счастье Марпетку даже в мыслях называть уважительно — Мариной Петровной. А впрочем, что волноваться? Славка усмехнулся невесело. Все равно ведь он ничего не учил и все равно никому не скажет, почему опоздал, даже под пыткой.
Как-то все было сложно и в то же время примитивно в этом мире. Ведь, собственно, почему он не спал сегодня почти всю ночь? Потому что все сложно. Хотя мог бы и спать себе. Это если принять второй вариант — все примитивно. Да-да, примитивно, как камень на дороге. Его отец — не гений. И если бы мать понимала это, то не говорила бы ему так часто: «Ты не мужчина!..» Потому что это же зверски обидно, когда тебе так говорят. Наверное, отец не очень мужественный мужчина, не сильно пробивной, как другие, не сумел сделать карьеру и до сих пор сидит в старших инженерах, тогда как их группой руководит там какой-то выскочка, как говорит мать, которому и лет меньше, чем отцу, и талантов бог не дал, а вот мужчина и руководит, и будет дальше процветать, подниматься по служебной лестнице, не то что некоторые, не умеющие ни сесть, ни встать, ни сказать, ни послушать, ни кулаком об стол, ни дверью хлопнуть… Славка остановился, заглядевшись в мутную серую воду канала. Последние листья слетали с тополей, плыли медленной водою, прилипали к сырым камням набережной. Отца было жалко, и жалко было мать. Что-то он сегодня расчувствовался. От общего упадка сил, видно, и оттого, что как-то вдруг остро, пронзительно и нежно всех их понял: отца, мать, Груню, себя, может быть. Отец и попивать-то начал, наверное, с горя. И этой ночью заявился домой часам к трем, тоже с горя. И если бы мать не полезла к нему с вопросами, он бы, как обычно и бывало с ним, тихонечко заснул бы себе, никого не беспокоя. Но мать завелась: «Ты и пить-то не умеешь! Разве пьют так настоящие мужчины? Ну вот с кем, скажи, ты пил? С Бурыкиным? С таким же размазней, как ты сам? И плакались небось друг дружке… Тьфу! Прости господи! Настоящие мужики либо все уже побросали это занятие, либо уж если пьют, так с теми, от кого что-то зависит…» Это-то все и было примитивно, и Славка все понимал. Но дальше начиналось то, что сложно, очень сложно. Вот почему он, например, вместо того, чтобы дрыхнуть себе без задних ног, всю ночь слушал материны излияния и отцовы ответы, малодушные клятвы, жалкие обещания? Люди они интеллигентные — ругаются всегда шепотом, да и до крупной ссоры, до скандала с битьем посуды у них не доходило, конечно. То есть в этом смысле можно ведь за них не беспокоиться. А он почему-то извелся весь, неинтеллигентно вслушиваясь в материн холодный голос в ночи — благо стенка между комнатами тонкая, — вслушиваясь в отцовский лепет, в себя, наконец. Хоть бы он, что ли, действительно назло матери обеденный сервиз кокнул? Но этому не бывать. А почему? И это сложно. Гены у отца такие? Все сложно и всех жалко… И лишь ранним-ранним утром, когда забрезжило серое небо в просвет их двора-колодца, и шустрая старушка-дворничиха загремела мусорными бачками под аркой флигеля, отец с матерью уморились ругаться, и Славке удалось задремать, вырубиться на какие-то полтора-два часа. В общем, жалкая добавка к тем двум часам сна до отцовского прихода — она вовсе не освежила. Впечатление было такое, будто только закрыл глаза, сразу зазвонил будильник.
Он свернул на улицу Пржевальского. Ветер подул в спину. По безлюдной Гражданской бежала бездомная грязная собака неясной породы, как-то настороженно бежала, как по минному полю, точнее, как по диким джунглям, в которых каждый поворот, каждая подворотня — ага, сказал бы Груня, в джунглях и подворотня — короче, все там у них таит боль или смерть. Собака стороной обежала Славку по перекрестку, затравленно и совсем по-человечьи, словно с укором, взглянув на него через плечо. Шерсть слиплась у ней на брюхе и была грязна и влажна, хвост трусливо подобран, уши она, будто навсегда, прижала в отчаянии и страхе, и так вот бегала, не доверяя людям. Славка подумал об отце. Почему вдруг о нем? Наверное, и он малость ошалел уже от жизни, как этот пес, и побаивается матери, всех побаивается, и вообще почти разуверился в себе. По пустому мокрому тротуару были распластаны тусклые, серовато-желтые тополиные листья, затоптанные, несвежие, как давние чьи-то следы или как воспоминания. Собака была уже далеко впереди и вдруг шарахнулась в сторону, поджав хвост еще сильнее, засеменила как-то боком, пустилась что было мочи наутек. Из-под арки дома выкатил мотоциклист на грохочущем мотоцикле, погарцевал, будто в раздумье, куда ехать, и дал газу следом за обезумевшей от страха псиной.
«Вот сволочь!» — подумал Славка о мотоциклисте, вспомнил, как еще совсем недавно клянчил у матери к своему дню рождения такую же двухколесную дорогую игрушку и, может быть, впервые не стал расстраиваться, что мать ему тогда отказала.
И еще он подумал об отце: как же он работать будет сегодня после такой ночи, как станет выбиваться в люди, в настоящие мужчины? Хорошо хоть, матери не надо рано вставать — у них в журнале лафа, раньше полудня никто и носа в редакцию не кажет.
Мотоциклист развернулся, не доезжая улицы Плеханова, и протарахтел мимо. За сверкающим плексигласом красно-бело-синего шлема Славка, кажется, узрел лицо Борика Юдина — он, не он? — во всяком случае, у Борика имелись черные, как у металлиста, одежды, в заклепках пояс, штаны, забранные в черные высокие сапоги. И этот парень на мотоцикле тоже был выряжен во все черное. А Борика Славка видел как-то в толпе металлистов возле выхода из метро на канал Грибоедова — с цепью на шее, с зачесанными кверху волосами, с подведенными тушью глазами и с ненатурально алым румянцем на скулах. В школе он так не появлялся, конечно, и Славка тогда удивился: как же Борик живет так двойной жизнью? Или он в парике был тогда? И что Груня нашел в нем, что бегает вокруг да около, деньги на музыку переводит? Славкина бы воля, он бы и сейчас Борику палку в переднее колесо вставил. Обирает, гад, ребят, как данью, половину школы обложил и разъезжает себе на мотоцикле во время уроков. Надо, значит, с Груней работу провести, чтоб от Борика отвадить. Да с этим Груней!.. Проводил он уже с ним работу, и не раз ведь. Только с Груни все равно как с гуся вода. Водят его на веревочке, доят как сидорову козу, последние медяки высасывают, а ему хоть бы хны. Славка свернул на улицу Плеханова. До школы было рукой подать.
Борик, конечно, еще думал, брать ему мотоцикл или нет. Просили вроде недорого, и тачка была справная, сгусток энергии, комок лошадиных сил, какое-то кошмарное количество кубических сантиметров в цилиндрах — если бы Борик еще петрил чего в этих цилиндрах и кубиках. Но ездить ему на мотоцикле нравилось. Когда-то научили ребята во дворе, еще помнил. Какой русский, как говорится, не любит быстрой езды. И эти подрагивающие на длинных ножках зеркала, в одном из которых отразилась и скрылась за углом сутулая фигура Груниного приятеля, кажется Славки, и ровный стрекот за спиной, и надежный фирменный шлем на голове, и ручные тормоза, и черные краги с высокими раструбами — романтика, мечта любого молодого мужчины, юноши. Опять же можно девочку сзади посадить и чувствовать ее ручки у себя на поясе или на плечах, можно неожиданно тормознуть, чтоб она как бы невольно прижалась к твоей настороженной, чуткой спине открытой, волнующе юной грудью, можно по делам, можно за город, можно на скорости, можно хоть в лес по грибы, можно вообще рокером заделаться, виртуозом, ночным ездоком, можно без глушителей, от милиции дворами и переулками, можно куда все, к «комплексу» или на «восьмерку»… Но опасно! Отец недаром мотоциклистов смертниками зовет. Лучше уж подождать и купить «Жигули». На фига ему рисковать? Пусть уж другие, у них небось три головы на плечах, как у Змея Горыныча. А у него голова одна, и ее жалко. Подумаешь, девочки! И так все его будут. А пока перебьется.
Он развернул мотоцикл, промчался на скорости по безлюдной улице, давая выход какой-то злой, свербящей внизу живота удали, и, тормознув, вкатил под арку. Грохот мотора сделался невыносимо громким, с трудом находя выход из каменного мешка. Борик вырвался на крошечный простор дворика и подрулил к хозяину мотоцикла Алехе Стылову, снял шлем со взмокшей от напряжения и опаски головы.
— Не, Леха, не возьму, — вяло сказал он, заглушив мотор и внимательно глядя в глаза продавцу, ожидая ответной реакции.
— Чего? — удивился Леха, принимая из рук Борика руль мотоцикла.
— Поездил, подумал, прикинул… — рассудил Борик, не спуская глаз с Лехи. — А на хрена он мне сдался, твой дрындулет? Мне его и закатить некуда. Не покупать же к нему гараж! Лучше пока на велике перебьюсь — до машины.
Леха расстроился. Небось очень ему деньги были нужны. Борик это видел, и некое подобие радости промелькнуло у него внутри, будто все эти смотрины мотоцикла и затевались им только для того, чтобы полюбоваться на Лехину кислую рожу.
— Впрочем, я предложу кой-кому, — смягчился Борик, сам не ведая, с чего бы. — Может, помогу тебе его толкнуть. Но сам знаешь, туда-сюда, хлопоты — придется накинуть комиссионные. Ты как?
Леха, видать, раззявился, уверен был, что тут же у него и купят эту тарахтелку, с руками оторвут, поэтому расстроился, кажется, еще больше. Надо было бы дать ему привыкнуть к мысли о комиссионных, но Борику было некогда, и он спросил напрямик:
— Десять процентов от продажной цены мои. Идет?
В принципе, нет, так нет. Пусть сам ищет покупателя. Но и мимо возможных дивидендов пройти Борик не мог — вдруг да обломятся. Так что привычно примолк на несколько секунд, ожидая завершения Лехиной мыслительной деятельности. Ох, что там у него в башке творилось сейчас, наверное. Впрочем, плевать, конечно. Согласится, не согласится? Вот что самое главное.
— Пять процентов, — сказал наивный Леха грустно и неуверенно.
Кто ж так торгуется? Теперь надо просто стоять на своем. Этот быстро, похоже, скиснет. Оно, естественно, и пять бы сошло — деньги из воздуха, из ничего, но десять-то было бы лучше. Борик отрицательно покачал головой.
— Я подумаю, — неопределенно промямлил Леха, все еще привыкая к десяти процентам.
— Сейчас! — жестко вдруг велел Борик, понимая, что думать давать нельзя. — Завтра-послезавтра будет покупатель.
Как и предполагалось, Леха сдался.
— Ладно, — сказал он уныло, с глубоко затаенной мстительностью или с обидой в голосе.
Сразу бы так. А куда ты денешься? Борик радостно подумал о том, что все-то он умеет в этой жизни, знает людишек, умеет играть с ними, как кошка с мышками…
— Позвоню, — пообещал он Лехе и пошел со двора.
До школы еще время было. Борику нравилось такое расписание в их классе олимпийского резерва. Все равно ведь пока ребята ломались там, на Зимнем стадионе, пока делали разминку, пока потели со штангой на плечах или на снарядах пластались первые два урока, лезли, карабкались к своим результатам, к рекордам, у него было время на дела. Потом, к третьему уроку, все подгребали к школе — потные, красные, розовощекие, модные, — всем им он что-то доставал уже из шмоток, — и Борик был тут как тут. Можно было и поучиться малость.
Он и сегодня лишь ради сбора долгов сунулся в школу к первому уроку, и теперь — до сих пор ведь! — оставался неприятный осадок из-за Груни-меломана. Все принесли деньги, а этот серенький козлик, видишь ли, не собрал. Ладно, пускай он теперь переживает. Не достанет к концу занятий, схлопочет в рыло, да еще и процент накинуть придется. Его заботы… Пора было готовить к школе портфель, решать, кому чего нести, а кто и сам забежит вечерком. Опять же после уроков все эти атлеты, его одноклассники, в Зимний стадион почешут на вечерник потения и ломания. Здорово же он устроился среди них со своими шахматами! Вроде тоже спортсмен-разрядник, тоже олимпиец, а жилы рвать не надо. У него индивидуальный план занятий. У него тренер — отцов приятель. Что отец скажет, то и сделает. У него и времени на дела навалом, и клиентура под носом — целый класс легкоатлетов, фигуристов, пятиборцев, волейболистов и саночников, лыжников и фехтовальщиков, гребцов и хоккеистов. Что класс? Их несколько таких в школе. И все почти из этих классов разрядники, кандидаты, даже мастера, все пижоны — сила есть, ума не надо — все мечтают об «адидасе» на ноги, на пузо и на задницу, о фирме. Да и он среди них незаметно так на первый разряд по шахматам вышел. Не без пользы, значит, с обоюдной выгодой.
Борик снял в прихожей свою черную одежду, накинул полосатый махровый халат и сунулся в ванную. Отец с кем-то базлал на кухне по телефону. Борик вымыл с мылом руки и умылся. Хотелось есть. Он прошел на кухню, переступая через кольца витого длинного телефонного провода на полу, зажег газ и поставил чайник. Дина, что ли, на рынок ушла? Собиралась…
— Партию адидасовских футболок не возьмешь? — оторвавшись от телефонной трубки, спросил отец.
— Сколько? — уточнил Борик, усаживаясь на табуретку и откидываясь расслабленной спиной к стене.
Впрочем, спина тут же напряглась и выпрямилась, как деревянная, будто уж сама по себе, почуяв, что разговор идет о деле.
Отец спросил у кого-то там, сколько футболок в партии и вообще какие размеры там, цвет и цена — все в точности и даже почти в том же порядке, как и подумал себе Борик, и доложил, прикрыв трубку ладонью:
— Полста штук. С сорок шестого по пятьдесят второй. Бежевые. С коротким рукавом. Восемь рублей штука. Только деньги сейчас…
— Нет, — отказался Борик.
— А что?
— Много очень, да и зима на носу. Какие футболки? — неохотно объяснил Борик.
— Было бы предложено!.. — кажется, малость обиделся отец. — Я бы на твоем месте взял. В школе разойдутся. А нет, так полежат. Есть не просят. Но ты же больно умный теперь…
Ну подумал бы сам, прежде чем спрашивать. Куда их сейчас девать, эти футболки? Оно конечно, и класс у них спортивный, и в школе их целых три, но не всех же, как сборную, одевать в одинаковое! Заподозрят и вообще… Что-то директриса последнее время коситься стала. Она тетка хитрая, — Борик знал, — себе на уме, зря коситься не будет. Еще историк этот плохо посмотрел на него на той неделе. Бдительные чересчур! Это за все футболки четыреста целковых. Продать можно по червонцу каждую. Как минимум… Взять, что ли? И до лета придержать!.. Нет, долго все это, хлопотно, да и затоварена школа футболками. Потом поостеречься пока надо. А всего-то делов — сто рублей навару. Но ведь не объяснишь же всего отцу. Ладно, пускай подуется чуть-чуть, предкам с ним и так чересчур легко — все на лету схватывает, денег в долг даже не просит, сам живет, своим умом и оборотливостью, шустрит потихоньку. Борик заварил чаю. Что же отец-то сегодня на службу поздно так собирается? Ревизия у него кончилась, что ли? Вот и себе нужно будет такую работу искать, чтобы так же, как отец, захотел — дома посидел, захотел — повкалывал. Дел же, кроме службы, много будет, а времени мало. Борик вспомнил, что ему самому вечером на репетицию «Завета» в подвал идти. Время, время… И везде успевать ведь надо!
— Можно? — просунулась в дверь белобрысая башка Славки Протасова.
Вовка Цуканов машинально взглянул на часы. С начала урока прошло уже двадцать семь минут, и если бы не урок истории, то на любом другом сейчас бы наступило самое славное время — закончился бы опрос домашнего задания и приступили бы к повторению пройденного и к объяснению нового материала. Вовку поражало это скупое однообразие учительских приемов: что в старой его школе, что здесь теперь, что у Марпетки, что у Надежды Осиповны на алгебре с геометрией, что на английском у строгой Веры Вазелиновны, в смысле, Веры Валентиновны, но так уж ее тут звали за что-то, и так было веселее, что, значит, на русском с литературой… Везде, ну везде одно и то же! Бывало, правда, опрос выносили в конец урока, бывали контрольные там, диктанты и сочинения — вот и все модификации. А в общем, как под копирку. Тоска и кручина. Сейчас это особенно бросалось в глаза, потому что Вовка все еще продолжал приглядываться к новым одноклассникам и учителям, к тому, как кто из них учит и что вообще они за люди такие. После двух неполных месяцев пребывания в этой школе он твердо мог сказать только об одном учителе, что он учитель, — об Андрее Владимировиче, своем новом классном руководителе, об историке, который стоял сейчас у доски, полуобернувшись к вошедшему среди урока Славке Протасову, стоял и молчал, будто и не зная, как отнестись к такому чересчур уж нахальному опозданию.
— Заходи, Слава, — велел наконец Андрей Владимирович. — Чего-то ты у нас сегодня припозднился, однако. Вот я тебя с порога и спрошу: есть ли суша в Северном Ледовитом океане к северу от Новой Земли?
— А на какой я урок опоздал? — улыбаясь, спросил Славка.
— На мой, — сказал Андрей Владимирович и развел руками.
Вовка не сомневался, конечно, что Андрей Владимирович и нужные найдет слова, и тон возьмет правильный, и не станет задавать дурацких вопросов этому сутулому фитилю Протасову. Будильник у Славки не прозвенел, что ли? Стандартная отговорочка. А историка, казалось, больше занимало не то, какие они, его восьмой «Б», а то, что и они ведь на него, на учителя, смотрят и что-то там каждый из них думает о нем, об истории, вообще о жизни. Во всяком случае, спросить он мог о чем угодно, так что Славка Протасов не случайно улыбается сейчас, выжидательно взглядом окидывая класс, будто прося подсказки. На истории и такой вопрос… Вовка и сам, пожалуй, растерялся бы.
Славка подмигнул Груне, сидевшему возле Вовки Цуканова, и предположил неуверенно:
— Кажется, есть к северу. Это же географию вспоминать…
— А ты и вспомни. Ну-ну-ну, смелее! — поторопил Андрей Владимирович.
Вовка наконец и сам вспомнил, что севернее Новой Земли в Баренцевом море, там, где меридианы на карте, как волосы в пучок, собраны к полюсу, небольшой кучкой разбросаны острова архипелага Земля Франца-Иосифа. Славка чесал уже в затылке, переминался с ноги на ногу. Но на уроках Андрея Владимировича подсказывать было не принято.
— Ты-то знаешь, умник? — горячим шепотом спросил Вовку Груня.
Вовка кивнул.
— А что, трудно подсказать? — прошипел Груня и сердито ткнул Вовку локтем в бок.
Вовка уже знал, что Груня со Славкой друзья с первого класса и до гроба, так что на тычок не обиделся.
«Земля Франца-Иосифа», — написал он на бумажке и молча придвинул ее локтем к Груне.
— Ага, — обрадовался, но тут же скис он. — Не выговорить ведь, зараза!
— Пусть скажет, кто знает, — попросил Андрей Владимирович, отворачиваясь от Славки.
— Земля Франца и Иосифа…
Это из девчонок кто-то сзади. Дура! Вовка даже не стал оборачиваться — весь класс уже смеялся.
— Чей-то они, че? — спросил Груня тихонько и нетерпеливо.
И этот, значит, не врубился. Вовка объяснил ему на ухо. Груня наконец засмеялся вдогонку.
— Кто поправит? — улыбаясь, спросил Андрей Владимирович.
— Франца-Иосифа, — промямлил Славка Протасов.
— Наконец-то!.. — обрадовался Андрей Владимирович. — Это я, собственно, к вопросу о переименовании улиц. Садись, Слава. Чья записочка? Ах, да, тайна…
— Покрытая мраком, — утробным голосом продолжил за него Груня.
Вообще-то у этого историка было все не как у людей. Впрочем, Вовке так нравилось. А ведь любую учительницу хоть в этой, хоть в старой его школе Грунина шалость вывела бы из себя. А Андрею Владимировичу хоть бы хны.
— Не надо мыслить штампами! — только и кинул он в ответ.
Или этот маленький ящичек с прорезью — вон, у доски висит, похожий на урну для голосования, закрыт на крошечный замочек. Каждый желающий из них, из учеников, может бросить туда бумажку без подписи с любым вопросом классному руководителю, вопросом, конечно, трудным, одним из тех, в которых стыдно признаться вслух и на которые взрослые то ли не любят, то ли не знают, что отвечать, — типа: отчего бывают дети и все такое прочее… Пожалуйста… Или его зачеты, как в институте, с настоящими билетами, отпечатанными на машинке. Прямо взял и устроил в начале этого учебного года такой вот зачет, чтобы выяснить, что у кого осело в памяти после седьмого класса, что выветрилось. Качество, значит, своей прошлогодней работы проверял. Или зачем тогда ему это? Потом недавно совсем анонимные анкеты его с довольно, правда, наивными вопросами о смысле жизни. И там же: «Твоя любимая рок-группа?» Вовка тогда ответил: «Нету любимой». И на всякий случай заглянул через плечо к Груне, подглядел в его каракули: «Люблю все сразу». Короче, этот Андрей Владимирович радовал собой, и Вовке уже нравился. Иногда, как вот сейчас, историк весь урок посвящал разбору бумажек из ящичка. Не, ну все не как у людей, в том смысле, что все как надо, конечно, только другие учителя так почему-то не делают.
— Кто-то у нас, видимо, почитал хорошую книгу о старых и новых названиях улиц и площадей Ленинграда, теперь спрашивает: почему переименовали? — Андрей Владимирович замолчал и пошел по проходу между столами привычной своей походочкой, малость смешной — руки за спину, ноги где-то сзади, а сам подался корпусом вперед — пошел, видимо, в раздумье, но в любую секунду можно было ждать от него перемен, в любую секунду мог он заговорить, увлеченно, с жаром, носясь по классу и размахивая руками, и вдруг остановиться перед тобой и, оборвав свою фразу на полуслове, спросить: «Что?» — и ты ведь должен, потому что каждый в классе, похоже, так считает, должен ты досказать неоконченную его фразу, хотя бы попытаться. — Отвечаю, — вскрикнул Андрей Владимирович, продолжая дефилировать по проходам. — Всегда переименовывали по какому-нибудь, кажущемуся очень серьезным в то время поводу. Иногда удачно, и новое название приживалось в народе, иногда маху давали, как с Невским, например, проспектом когда-то. В газете вчера читаю: «Верните имя». Может, встретил кто заметочку? Тоже вот требуют переименовать Землю Франца-Иосифа в Барьер Кропоткина. А ну-ка, посмотрим вместе, справедливо ли требование…
Это, конечно, он правильно делает, что вовлекает их всех в обсуждение, заставляет самостоятельно мыслить. Это Вовка понимал. Ну а так, конечно, ясно, что нечего больше потакать исторической несправедливости, воскрешать тени династии Габсбургов с ее Францем-Иосифом I, императором Австрии, королем Венгрии, а потом и монархом Австро-Венгрии. Лучше уж анархист князь Кропоткин, который еще в юности эту землю чуть ли не за письменным столом открыл, теоретически обосновал ее существование. Лучше и справедливее. Ну и потом, — это уж как водится, — у нашей державы средств на экспедицию не хватило. А австрийцы тут как тут — сплавали, обнаружили архипелаг и назвали, тоже как водится, в честь своего тогдашнего монарха. И вообще после революции эта земля к нам отошла на законных основаниях, так что как хотим, так и переименовываем! И Вовка не заметил, как вместе со всеми заорал, притопывая под столом ногой об пол:
— Назад!.. Вернуть!.. Кропоткина!..
— Почему? — перекрикивая всех, спросил Андрей Владимирович и указал пальцем на Груню: — Ты как думаешь?
— По мне, хоть бы и так оставить, — рассудил Груня, вставая. — Ага! Что такого? Чего орать-то тут без толку? Фирменное название…
— Как «адидас», что ли? — спросил кто-то из девчонок.
— Не-е… На Пинк Флойд смахивает, — спокойно сказал Груня.
Вовка кисло усмехнулся. Думает этот Груня вообще когда-нибудь о чем-нибудь другом, кроме своих рок-ансамблей? Или как их там — рок-групп, что ли?
— А патриотическое чувство не протестует? — уточнил Андрей Владимирович.
Груня пожал плечами.
— Это как? — спросил он простодушно.
— Садись, — велел Андрей Владимирович. — Кто думает иначе?
Ну, конечно, иначе думали все остальные в классе. Вовка даже руки не поднял. Сейчас вызовут какую-нибудь активистку, вроде Лоры Бутузовой, так она сразу даст Груне отповедь в его космополитическом заблуждении.
— Вижу, вижу, — как бы разочаровал его Андрей Владимирович, — иначе думают многие. Так что не надо и отвечать.
— Ты чего, серьезно, что ли? — шепотом спросил Вовка у Груни.
Все-таки странный он был, его сосед по парте, — то ли тупой, да вроде бы нет, то ли циник такой, что хоть трава не расти вокруг него — как ДДТ вытравит, да как бы и циником его не назовешь, то ли просто ему все до балды, до фени, до лампочки — поди разбери. Вовка к нему все два месяца приглядывался, до сих пор не понял.
— А чего он вечно выламывается тут? — огорошил его Груня. — Ага! Все не как у людей норовит, все с подходцем…
Вовка промолчал, но за Андрея Владимировича было обидно. Однако тут все так громко засмеялись, все давно уже смотрели куда-то назад, это они с Груней заболтались и пропустили, кажется, начало чего-то. На своей последней парте, подложив руку под голову, спал Славка Протасов. Его распушенные губы мерно двигались, подчиняясь дыханию, щека раскраснелась, а нос выдавал такие нежные трогательные посапывания, что Славку почему-то сразу стало жалко.
— Тс-с-с! — приложив палец к губам, оборвал всеобщий смех Андрей Владимирович. — Зачем человеку мешать, — продолжил он шепотом и взглянул на часы. — Скоро все равно перемена, так что давайте-ка на цыпочках, потихоньку и в коридор. Пусть он отдохнет. Не будем назойливыми!
И уже некоторые, самые послушные, сдерживая хохот, крались на цыпочках к двери, уже вставали другие, зараженные их примером… Вовка тоже было поднялся, Но его опередил Груня. Он с нарочитым шумом вскочил из-за стола и, подбежав к Славке, толкнул его в бок.
— А-а? — тяжело вскрикнув, оторвал Славка голову от стола. — Что? Куда?..
— Да вставай ты, ей-богу! — велел ему Груня. — Тут на тебя уже билеты скоро продавать начнут. Цирк. Ага! Ну что, что уставились-то? — одернул он самых прытких. — Не видите, не выспался человек.
И тут прозвенел звонок.
Андрей Владимирович как-то холодно выкрикнул сквозь общий шум и гвалт:
— Будем считать, что у нас состоялся классный час. Слава Протасов, собирайся — и домой. Дома надо спать, дома!
— С вещами!.. Ага? — то ли спросил, то ли так, как всегда, подурачился Груня.
Вовке показалось, что в чем-то он его стал понимать, этого соседа по столу. И Андрей Владимирович был далеко не идеален, как выяснилось. Только Славку было почему-то по-прежнему жалко. Уж очень суетными были его движения после прерванного сна, неуверенным, виноватым был взгляд. Стихи он ночами сочиняет, что ли?
Вот и Славка ушел… И не с кем было больше посоветоваться, то есть Грушенков и не собирался открываться Славке в своих денежных затруднениях, но было противно терять саму возможность открыться. Все-таки худо ли, бедно ли, а он привык уже к тому, что у него есть в жизни старший брат Серега и друг Славка Протасов, два близких человека, — мать не в счет, что она понимает? — которые его приемлют таким, каков он есть. И за два последних года, пока брательник служил свою срочную и с ним можно было только переписываться, Славка сделался ему очень близким человеком. А Борик шутить не любит, так что двадцать карбованцев ему вынь да положь к последнему уроку. А вот взять и попросить у классного, пойти прямо сейчас в учительскую и попросить. Спросит, зачем, сказать, что надо и все тут. Вот и поглядим, каков он на самом деле. Жмот или не жмот. А то развел тут странности — обалдеть, какой он ни на кого не похожий, демократ, на любой вопрос у него готов ответ… И что он ответит, если денег у него поклянчить? Не навсегда ведь, а в долг. Но все равно… Даст, хорошо, не даст — тоже хорошо, потому что с ним, с нестандартным, с не от мира сего, все ясно тогда. Ведь не может же такого быть, чтобы у него, у учителя, чтобы денег с собой не оказалось. А даже если и нет у него, если жена ему по рублю всего в день, как мать когда-то отцу, выделяет, пускай займет у кого-нибудь из своих — взрослые же, зарплату получают. Короче, пускай покрутится. Куда он денется!..
И вдруг Грушенков понял, что Андрею Владимировичу действительно ведь некуда было деваться, попроси он у него двадцать эти рублей сейчас. Он даже не знал, почему так выходило, но выходило же, ей-богу, выходило, как дважды два — четыре, потому что он, Грушенков, засек его на этой шуточке со спящим Славкой, еще как засек, и теперь, чтобы отказать, Андрею Владимировичу нужно было… Даже непонятно, что… Да нет, понятно, конечно, — нужно было что-то там из своих принципов пересмотреть… Ну не пересмотреть если, то здорово поступиться. Ведь он как бы сейчас виноват перед ним, перед учеником своим Грушенковым. Как же он с деньгами-то выкрутится? В общем, иди и бери его тепленького. Ага! Надо же!.. Но Грушенков почему-то уже знал наверняка, что не пойдет ведь и не попросит, не сделает этого. А сама возможность — она радовала. И здорово он его за Славку наказал. Ущучил! Пускай, пускай… А деньги — ладно. Можно от Борика и в рожу схлопотать. Первый раз, что ли? Но просить у человека денег в такой его крайности, просить, когда он отказать не сможет, — этого нельзя. Грушенков не знал почему, но чувствовал, что нельзя, и баста, уверен был.
В этой-то уверенности и застал его звонок, возвестивший об окончании второго урока. Между делом он отхватил на этой проклятой алгебре очередную «пару» в дневник. Его вызвали, а он даже не врубился, что за тема урока, что за задачку ему предлагали решить у доски. Короче, — где наша не пропадала! — Грушенков молча отнес дневник на стол Надежде Осиповне и возвратился на место. Потом оказалось, что задачка сложная была. Зубрила Ленка Жихарева, и та не справилась. И Надежда Осиповна ее еще укорила, мол, вон Груня, тот хоть честно признался, что ему слабо, а Жихарева у класса десять минут отняла, но решить не решила. Ему даже мельком сделалось приятно, что не потащился к доске, не унижался в беспомощности, не ждал позорной подсказки — все равно «пара» была ему обеспечена, так что лучше уж так, дневник на стол, и все дела. Только вот почему они его Груней зовут? Ну, одноклассники-то ладно, но учителя-то, учителя!.. У него и фамилия имеется, и в классном журнале она правильно записана, и на его дневнике. Ведь Надежда Осиповна так и сказала: «…вон Груня, тот хоть честно признался». Надо будет вопросик задать, чего это они? Потом как-нибудь, не сегодня… Какой-то он сегодня рассеянный из-за этого Борика. В общем, деваться некуда — придется у новенького спросить денег. Только откуда у него? Тогда у кого еще?
Грушенков медленно прогуливался по школьному коридору, сложив, ну совсем как Андрей Владимирович, руки за спиной. Мимо проносились пятиклашки с визгом и гоготом, кого-то валяли по полу, тузили кого-то в укромном углу возле мужского сортира, с кем-то разбирались дежурные…
— Слышь, Жихарева, а Жихарева, — остановил Грушенков одноклассницу.
Ленка прогуливалась со своей подружкой Алкой Воронихиной, чинно так, под ручку, ну как это они умеют, эти бабы, с понтом они на танцах или где на бульваре летним вечером..
— Чего тебе, Груня? — удивилась Жихарева, но остановилась.
— Давай, Жихарева, дружить, — уныло пошутил Грушенков без всякой задней мысли. — Мы ведь с тобой на пару по «паре» схлопотали. У нас есть то, что сближает. Ну и что, Жихарева, что ты отличница, а я с двойки на тройку. Это дружбе не помеха. Вот дай мне, Жихарева, для начала нашей дружбы двадцать рублей в долг. А?
Ленка покрутила пальцем у виска, и они отвернулись с Алкой обиженно и зашагали по коридору — этакие неприступные фифочки, нос кверху, глазки книзу… Тьфу! Тошно смотреть. Но где взять денег? Если честно, то девчонок из своего класса Грушенков презирал. Ну, что в них такого, что нормальные мужики по ним сохнут? Например, Славка-друг из-за этой Алки Воронихиной тогда… Стоило ей рядом пройти, Славка аж бледнел весь, вытягивался в струнку, напрягался и дышал неровно. А она-то, она, хвост пистолетом, по сторонам ни-ни, не глядит… Да она и сейчас мизинца его не стоит с левой ноги, да Славка, да он, да если уж на то пошло!.. Короче, не пара она ему была, и баста. И вообще это у него как болезнь — поломала, покорежила и прошла. И слава богу! Должна была пройти. Не ходить же ему было всю жизнь чокнутым! Другое дело Лида Варенья из «Завета»…
Прозвенел звонок, и Грушенков пошел на уроки труда. Они всегда были спарены, эти в общем-то любимые им уроки, любимые за то, что тут, за верстаком или за токарным станком, Грушенков не чувствовал себя хуже других, тут у него все ладилось, — деталь там если выточить какую или заготовку для болта, резьбу нарезать, напильничком пошмурыгать по железяке, просверлить что-нибудь или табуретку сварганить, — тут у него руки оттуда, откуда надо, росли, даже самому непонятно было, где только нахватался.
— Ты это, Цуканов-Марципанов, — догнав новенького, обратился к нему Грушенков издалека, — ты бы хоть штаны книзу чуток заузил, сделал бы себе бананы. Если есть машинка в доме, давай приду, прострочу — фирма будет, не отличишь! А?
— В смысле? — удивился Цуканов.
Вот так он всегда, новенький этот, Ты ему дело говоришь и никакого, значит, камня за пазухой не держишь, а он как бы подозревает тебя в чем, все смысл еще какой-то дополнительный ищет.
— Да какой тебе смысл-то еще? — усмехнулся Грушенков. — Машинка в доме есть у вас швейная или нету? Ну мать шьет небось… Ага?
Цуканов странно как-то молчал, опустив глаза, набычившись, но Грушенков ничего пока не почувствовал за этой странностью и уточнил в шутку:
— Может, у твоей мамаши способностей к этому делу нет? Бывает. Моя вона когда машинку купила, а до сих пор ровную строчку прострочить слабо. Не умеет, не дано!
— Что тут смешного? — наконец спросил Цуканов, краснея.
Грушенкову кисло как-то сделалось под ложечкой, будто от дурного предчувствия, но куда-то его уже несло не туда, какая-то глупая, ироничная, залихватская сила, и он, невольно подчиняясь ей, снова спросил:
— Чего ты, чего покраснел-то, как скромный? Ты, случаем, не инкубаторский, Цуканов?
— Я с отцом живу. Развелись они, а я с отцом выбрал, — тихо сказал Цуканов, напряженно глядя куда-то поверх его головы, и Грушенкову почему-то расхотелось спрашивать его о деньгах. — Нету у нас с батей швейной машинки, — уже нервно уточнил Цуканов. — А за инкубаторского можно и схлопотать!.. Да и бананы твои мне без надобности. Чего ради? Брюки у меня как брюки. Обойдусь!
Ну вот и этот сразу в бутылку полез. Кто лее знал, что у него дома такое? Мать от них с другим ушла, что ли? Бывает, бывает, конечно. Если отцы уходят, то почему матери не могут? Наверное, и они… А вообще чего он так переживает-то? С отцом, может, и лучше даже. Если он снова не женится, конечно. А хоть и женился бы… Может ведь и ничего тетка попасться. Надо же! Кругом, значит, всеобщая безотцовщина, а этот кайфово устроился. Грушенков чуть-чуть даже позавидовал новенькому. Оно ведь если бы не брательник, если б вдвоем ему жить с мамашей, хоть вой тогда — до чего было бы тошно. Он и так за два последних года, пока Серега в армии геройствует, ого-го от нее натерпелся!
Цуканов надел фартук. Сегодня всем было задание сточить напильником лишнее с грубо обработанных заготовок для молотков. Халстиныч, в смысле Михаил Константинович, уже давно роздал каждому по железному, просверленному в центре, заостренному брусочку, лишь отдаленно напоминающему молоток, и ушел за свой учительский стол читать газеты. Пора было приниматься за работу. Читать-то Халстиныч читал, да то и дело поглядывал поверх очков сурово. Грушенков его уважал, поэтому тоже приоделся в фартучек — эдакий черный, каляный, негнущийся кусок брезента, заляпанный руками не одного поколения лоботрясов, лоснящийся от машинного масла, смазочных жиров и вообще от всей своей трудовой матерости — и взял в руки напильник. Ребята за своими верстаками уже шмурыгали железом о железо кто как — вразнобой, без особого рвения или, наоборот, с пристрастием. Звуки раздавались душераздирающие. И как только Халстиныч выносит такое каждый божий день?
— «Прихожу домой с работы, рашпиль ставлю у стены…» — пропел Гришка Мерцалов из своего любимого Высоцкого.
— Ты мне это брось разлагающие песенки на уроке трудового воспитания распевать! — рявкнул Халстиныч на всю мастерскую и тут же хмыкнул примирительно. — Может, и дальше споешь, чего у них там вышло?
Но дальше Гришка петь не решился.
— А тебе чего, собственно? — вдруг спросил Грушенкова Цуканов, незаметно приблизившись.
Грушенков вздрогнул и чуть не выронил заготовку из рук. Лицо у Цуканова было виноватое, покорное и грустное, как у верного пса. Грушенков малость устыдился даже. Мог бы ведь и почувствовать, что с матерью у новенького как-то не так, как у всех, тонкости свои, надрывы.
— Ты, значит, это… — уже отчего-то волнуясь, косноязычно начал Грушенков. — Не бери в голову. В смысле, мало ли кому чего взбредет спросить. А машинка и у меня дома есть, приходи завтра, справим тебе банананы, как у людей. Ну чего, чего ты ходишь-то, как князь Кропоткин? Еще во фрак прикинулся бы… Мне вообще-то деньги нужны… — сам не ожидая от себя такого перехода, признался он новенькому. — Ага. Ты как там, в смысле с валютой?
— Сколько? — спросил Цуканов.
Ишь! Ничего себе!.. Вроде, деловой. Грушенков прикинул, глядя в серьезные решительные глаза Цуканова, стоит ли пугать его всей суммой сразу? Может, половину пока попросить, а другую еще где-нибудь стрельнуть? Только где?
— Много, — сказал он уклончиво.
Цуканов ждал молча.
А-а-а!.. Была, не была! Грушенков зажал заготовку в тиски, примерился напильником и выпалил наконец:
— Двадцать, значит, рублей. На недельку, на две. Ага…
Больше всего он сейчас боялся дурацких расспросов: что? как? зачем? То есть бояться-то не боялся, а как-то зыбостно было, не хотелось ему ни перед кем открываться — нужны, и все тут.
— Вообще-то у меня деньги есть, — начал тянуть кота за хвост новенький. — Отец в командировку уезжал, так оставил, конечно, на жизнь. А я не все истратил, сэкономил…
— Слушай, — не выдержал Грушенков, — ты дашь или нет?
И надо было ему вникать в эти тонкости! Отец, командировка, деньги он сэкономил, видишь ли. Ну что за люди, вечно вовлекают в свои проблемы, делятся трудностями, сообщают скучные подробности!..
— Тебе зачем?
Цуканов смотрел на него, не мигая, в праведном своем желании, чтобы его деньги не пошли на дурное дело. Если не этого, так чего же ему было надо? Грушенков аж зажмурился от прилива бессильной злости.
— Нет, ты не подумай… — замямлил, спохватившись, Цуканов. — Мне не то чтобы обязательно знать… Но все-таки хорошо бы и знать, конечно…
— На правое ли дело денежки ссудил, значит? — сдерживая злой хохот, упредил его Грушенков.
Новенький, кажется, обалдел от такой его понятливости.
— Вообще-то да, — признался он наивно.
— А ты не боишься, что я тебя наколю, скажу одно, а сделаю по-другому? — спросил его Грушенков, как маленького, и тут же, нарочно взвинчивая себя, распаляя, заблажил: — Не, ну вааще! Я тащусь с него! Гля, кто не видел! Ну прямо мать ро́дная!.. Надо же, с таким человеком за одной партой!
Цуканов набычился обиженно.
— Да заткнись ты! — процедил сквозь зубы.
Куда там — они губки надуть соизволили! Грушенков зыркнул на Халстиныча, кажется, давно и пристально наблюдающего за ними.
— Можешь, конечно, и не объяснять ничего, — чуток даже виновато проговорил Цуканов.
— А иди ты! — не в силах остановиться, отмахнулся от него Грушенков и со свирепой силой, показывая Халстинычу, что приступил к работе и что задание будет выполнено, жихнул напильником по заготовке. — Ага! — крикнул он новенькому в лицо. — Вали отсюда! Не очень-то и хотелось…
— Как хочешь… — сказал Цуканов, пожав плечами, и отошел к своему верстаку.
Оно, конечно, зря отказался. Грушенков, медленно приходя в себя и все больше отдаваясь однообразному ритму работы, думал о том, как же это он упустил тот момент, когда можно было взять деньги без ущерба самолюбию и в то же время не открывать Цуканову, зачем они ему. «Можешь, конечно, и не объяснять ничего». Вот тут-то и надо было по тормозам, сдать малость назад, а он завелся — понесло, не остановиться. Грушенков с грустью представил, как теперь Борик всласть поглумится над ним, и стало совсем невмоготу. Дурак! Ага, дурак и есть. Ну прямо хоть иди к этому Цуканову-Марципанову прощения просить, мол, погорячился и все такое. Да что хоть он вечно попадает в эти переплеты? И ведь теперь прощение просить ни за что не пойдет. А всего-то делов! Но он знал про себя точно, что не пойдет и не попросит, не знал только почему. Уж сколько раз так было… Наверное, это натура у него, а против натуры-дуры не попрешь. Ага…
После классного часа в своем восьмом «Б», который пришлось устроить из-за болезни учительницы биологии Марины Петровны Сотниковой, — школьники звали ее Марпеткой, — Андрей Владимирович дал еще урок обществоведения в десятом «Б» классе и два — истории — в седьмых. Но все не оставляла его память об этом поступке Грушенкова из восьмого «Б», поступке справедливом по всем статьям — ведь прикрыл, не дал друга на осмеяние, все мучила совесть — как сам-то он, учитель, классный руководитель, как дошел вдруг до такой игры, того Грушенкова, которого все в школе зовут Груней, даже учителя, которого и он сам иначе, как Груню, никогда не воспринимал и лишь сегодня, после классного часа, после того, как этот лопоухий Груня поучил педагогическому такту его, своего учителя, Андрей Владимирович с удивлением всю недолгую перемену просидел в учительской перед открытым классным журналом и, кажется, впервые внимательно вчитался в фамилию ученика. Грушенков, Родион Грушенков… Странное, необычное по нынешним временам имя. Андрей Владимирович подумал и о том, что грош ему цена как педагогу, если даже такое имя он умудрился не отметить в своем классе, если поддался общешкольному поветрию, сбился на это прозвище, на Груню… Он горько усмехнулся на следующей перемене, когда молоденькая математичка Надежда Осиповна, или по-простому Наденька, вбежала, громко цокая каблучками, и выдохнула досадливо: «Ох, уж эта ваша Груня, Андрей Владимирович! Ну что с ней будет в жизни? Гляжу я на нее, и руки опускаются. Ведь все, абсолютно все ей до… Извините, до лампочки! Сейчас только вызываю к доске задачу решать, так она молча дневник свой мне подала и на место вернулась. Мол, пожалуйста, ставьте двойку. Ну, как вам это нравится?» Андрей Владимирович не ответил. Конечно, ему это не нравилось. Но, может быть, в этой двойке Грушенкова частично была и его вина? Кто знает, не протест ли это мальчишеский, не бравада ли? Мол, нате, получите, всем назло и себя не жалко! А ведь Наденька впопыхах уже прозвище его в женском роде произносит. Ну, конечно, Груня — она. Да и что значит — ученика не по фамилии, а по прозвищу кликать? Ведь и сам он, опытный учитель, не чета недавней выпускнице пединститута Наденьке, ведь и он его — Груня да Груня. Пусть в мыслях, а все равно дурно это. Да вроде бы и вслух, бывало, ласково, с юмором, как казалось. Но Грушенкову-то не легче. Ведь если его сверстники так зовут, то где правды ему искать? Только у учителей, у старших, у взрослых, у мудрых и справедливых. А они тоже хороши — Груня, да еще и она. Это уже никуда не годится, это вообще похоже на чересчур долго общающегося с психами психиатра, который тоже стал как бы малость с сумасшедшинкой.
И ведь дернул его черт разыграть эту комедию со спящим Славой Протасовым! То есть только попытаться разыграть… Спасибо, конечно, этому Груне-Грушенкову, что сорвал представление. Андрей Владимирович вспомнил, что, листая классный журнал, он с удивлением обнаружил среди кромешных двоек и жалких троечек Грушенкова по многим предметам непривычно жирные пятерки по трудовому воспитанию и физической подготовке. С удивлением, потому что в их школе, где в спорте вовсю богуют ребята из классов олимпийского резерва, трудно было чем-либо выделиться на уроках физкультуры, да и потому еще, что формула — сила есть, ума не надо — к Грушенкову совсем не подходила. Какая уж там сила — худой, хлипкий, сутулый, курит, наверное… Короче, соплей его перешибешь, как они говорили в детстве про таких. Надо бы спросить Михаила Константиновича о нем и этого, нового учителя физкультуры… Андрей Владимирович начисто забыл его имя и отчество. Молодой такой, всегда в спортивном костюме с лампасами, с какими-то иностранными надписями, вытканными на самых неожиданных местах… Андрей Владимирович усмехнулся над собою: стареть, что ли, стал? Заворчал, засопел на молодежь — первый признак старости.
В учительскую, где он сидел, входили учителя, принося с собой еще не выветренные эмоции со своих уроков. Дверь в коридор то и дело распахивалась, и в учительскую врывались привычные шумы и гомон перемены. Андрей Владимирович давно научился не обращать на них внимания, отключаться за своим столом, сосредоточиваться на деле.
— Вас записывать в БДТ? — тронув его за плечо, спросила математичка Наденька, на которую, благо молода, нагрузили в месткоме эту хлопотную культмассовую работу. — «Волки и овцы». На всех билетов не хватает, так что сегодня разыгрываем…
Андрей Владимирович взглянул в ее серьезные, даже строгие глаза и, виновато улыбнувшись, переспросил:
— Куда билеты?
Наденька, поджав губки, старательно повторила и про театр, и про спектакль, и про то, что билетов на всех недостанет.
— Спасибо, — сказал ей Андрей Владимирович, — Я — пас. Какие уж там «Волки и овцы»…
— Вот вы, Андрей Владимирыч, я давно заметила, совсем не участвуете в культурно-массовых мероприятиях, — укорила его Наденька старательно. — В том году ни разу никуда не ходили с коллективом, даже от выставки Ильи Глазунова уклонились. На той неделе в планетарий была экскурсия…
— Да, знаете, как-то недосуг все… — вяло пробовал отбиться от нее Андрей Владимирович.
— Меня, меня запиши! — кинулся к Наденьке кто-то из учителей младших классов.
— И меня! Два билета! — крикнул, входя в учительскую, физрук. — Только на что записываемся?
Андрей Владимирович, приспустив очки, разглядел свисток, болтающийся на тесемочке у него на груди, и секундомер. Здоровый румянец так и пылал на щеках учителя физкультуры. И Андрей Владимирович вспомнил, что зовут-то этого парня Гриша, то есть Григорий Иванович, как Котовского. Потому и дети все сразу стали Котовским его кликать за глаза. Все же удивительно меткие прозвища дают иногда ученики. Котовский он и есть, этот Гриша, — стремительность, сила, напор, мощь, движение. И незамужняя Наденька, кажется, поглядывает на него неравнодушно.
— Два билета не могу! — вроде бы обиженно отозвалась она. — Разыгрывать будем.
Может быть, она и права, эта молоденькая, загруженная общественной работой Наденька. Он действительно как-то сник в последнее время, то есть где-то дал слабину, уже года три-четыре из тех восемнадцати, что работает в школе после университета. Сначала-то он, как и, наверное, Наденька сейчас, когда был молод, кипел планами, перестройками и революциями в своем школьном деле. Тогда ему было чуть больше двадцати, был он не женат, и все ему казалось осуществимым. Высокий дух парил тогда надо всеми его начинаниями. Урок… Андрей Владимирович мог часами готовиться к одному-единственному уроку. Например, по обществоведению, всегда очень трудному предмету, если серьезно к нему относиться. Потом его сделали завучем, потом была заочная аспирантура и защита кандидатской… И когда успевал все? Спал по четыре-пять часов в сутки, с ног ведь валился, а работал, вкалывал, дети его любили…
Где-то далеко прозвенел звонок на следующий урок. Андрей Владимирович, вспомнив, что у него «окно», расслабленно откинулся на спинку стула и даже прикрыл глаза. Как бы сквозь дрему он слышал голоса коллег, разбиравших классные журналы и разбредающихся из учительской. Дети, конечно, любят его и сейчас. Он вряд ли мог объяснить, как чувствовал это, но как-то ведь чувствовал, знал наверняка. И досадный срыв сегодня ничуть, конечно, не поколебал его в этой уверенности. Что-то подтолкнуло его изнутри, и Андрей Владимирович, спохватившись, очнулся от своих раздумий. Как раз учительница английского языка Вера Валентиновна поднялась из-за своего стола.
— Вы случайно не в мой класс? — остановил ее Андрей Владимирович с улыбкой, ненароком вспомнив вдруг, какое прозвище ей дали ребята.
Англичанка рассеянно кивнула, наугад доставая журналы из специального ящичка возле двери.
— Опять опаздываю! — посетовала она. — Не у вас ли восьмой «Б», Андрей Владимирыч? А то они же на головах небось у меня там ходят.
Журнал, как выяснилось, забрала ее коллега, которая вела другую группу.
— Ладно, — досадливо отмахнулась Вера Валентиновна и было взялась уже за ручку двери.
Андрей Владимирович еще сомневался, просить ее или нет, но времени на размышления у него не оставалось.
— Пожалуйста, Грушенкова сегодня не вызывайте, если можно, — сказал он уже в спину Вере Валентиновне.
Она остановилась, обернулась в дверях, и Андрей Владимирович с тоской подумал, что если англичанка не вспомнит сейчас о чувстве долга, о предоставленной самой себе группе восьмого «Б», если любопытство в ней пересилит, то придется ведь что-то непременно соврать ей о Грушенкове, так как он до сих пор толком не знал, зачем попросил ее об этом. Может быть, жалел ученика, а может, допускал заведомую педагогическую ошибку, выделяя его из всех? Как-то Андрей Владимирович терялся, непривычно не зная точного ответа на эти вопросы, второй ведь раз за сегодняшний день терялся. Что бы это значило?
Но Вера Валентиновна — как он сразу об этом не подумал? — передернула в нетерпении плечиками и спросила:
— Какой такой Грушенков?
— Лопоухий такой, тощий, — еще надеясь, что Грушенков не у нее, а в другой группе, уточнил Андрей Владимирович. — Ну Груня его все еще кличут, такой верткий, без царя в голове…
— А!.. — просветлела ликом Вера Валентиновна. — У меня. Что вы, Андрей Владимирыч, я ее, Груню-то, и не собиралась вызывать. Она все равно ничего не знает… Натяну ей троечку, грех на душу приму, чтобы общие показатели не портить…
Андрей Владимирович едва удержался от того, чтобы не вступить с англичанкой в полемику на тему: «Груня — она», но Вера Валентиновна убежала на урок без предупреждения, по-английски, просто повернулась и исчезла за дверью. Эк, прониклась аглицким духом!.. Вазелиновна и есть. Андрей Владимирович раздраженно встал и прошелся по опустевшей учительской. А сам-то, сам-то хорош, однако!..
Нет, это началось не сегодня и даже не три-четыре года назад. Андрей Владимирович спустился по притихшей лестнице на первый этаж, взял ключ в канцелярии и отпер учительскую раздевалку, надел плащ и шляпу. Он любил пройтись по городу, по набережной канала Грибоедова, когда выпадало ему «окно» в расписании. Домой, хоть и было близко, идти не хотелось, но и в школе торчать, в учительской, как-то невмоготу уже было. В зеркало, когда одевался, взглянул на него благообразный бородач с сединой в висках, эдакий гимназический учитель, каким представлялся он себе иногда, в пижонской еще недавно, но теперь не модной широкополой шляпе, интеллигент, ранимый и чуткий, немного сухарь, конечно, не без этого, педант и зануда, но в общем, мужчина еще хоть куда, так что даже странно, что чувствует-то он себя уже стариком, вернее, конечно, не стариком, но уже хорошо пожившим и опытным, неулыбчивым человеком. Андрей Владимирович невольно вспомнил, что в этом году ему только исполнится сорок лет, и подмигнул себе в зеркало. Не так и много, если разобраться. Вся жизнь впереди. Но именно ведь с этого и началось у него, с того, что как-то незаметно он пообмяк, пообтерся, попривык ко всему с годами, из-за повторяемости и вынужденной однообразности школьных дел потерял ко многим из них интерес, даже не интерес, наверное, а свежесть отношения, помрачнел, лишь изредка — все реже и реже — вскидываясь, вспоминая, что не так и стар еще, вовсе даже не стар, и так вот подмигивая и улыбаясь своему отражению.
Напротив ученической раздевалки на крашенной мрачной зеленой краской стене, которую все в их школе с недавнего времени стали называть неофициально стеной гласности и демократии, висел самодельный плакат (с утра его, ей-богу, не было!) с броским красным словом «Стой!» посередине, Андрей Владимирович послушно остановился: ну дальше что?
«Кто не с нами, тот против нас! — было написано ниже, буковками уже помельче. — Поможем нашему великому городу! Металлисты, хиппи, рокеры, брейкеры, рокабили, антикварщики, стиляги, битломаны, панки, «система», сюжетчики и сюжетисты, все на Фонтанку! Публичной библиотеке нужны наши руки! Или слабо? Эй, поколение, ответь!..»
Дальше стояли дата и время сбора. Андрей Владимирович уже, кажется, слыхал от жены, ну а жена, конечно, вычитала в газетах, что все эти неформалы проводили субботник в музее Октябрьской революции. Ну, мусор там убирали, металлолом, мыли полы, чистили мраморную лестницу от раствора и краски. И тогда еще Андрей Владимирович отметил про себя, что кто-то вроде бы всерьез взялся за реабилитацию этих юных, никому толком не понятных, плохо управляемых орд, ведь не просто на заштатной овощебазе субботник, в медвежьем углу, в грязи, в безвестности, в каких-нибудь там Коломягах, а в бывшем особняке Кшесинской, благородно и возвышенно, — по этому мрамору Ленин ступал, патриотизм на деле, а не на словах, реклама что надо… «Да нет, оно и хорошо, конечно, — говорил тогда Андрей Владимирович жене. — Только будет ли продолжение? Не рекламный ли трюк? Надолго ли их, голубков, хватит?..» Теперь стало ясно, что, кажется, надолго. Библиотека — это тоже, разумеется, не авгиевы конюшни, но все-таки. Кто-то объявления, плакаты вешает, а значит, и ходит туда. Кто? Надо бы присмотреться к ребятам…
Выходя из школы, Андрей Владимирович столкнулся с директором Александрой Петровной, которую уже не одно поколение учеников звало бабой Шурой. И что это его сегодня прямо так и тянет вспомнить чье-либо прозвище да разобраться в том, за что и почему оно дадено. Наверное, из-за Груни-Грушенкова все, вернее, из-за Родиона Грушенкова. Или тогда уже непонятно, из-за чего…
— У нас ЧП, — шепнула ему баба Шура, увлекая в свой кабинет, но вдруг остановилась, заметив плакат, вчиталась. — Сколько восклицательных знаков в одном призыве… — сказала она, и Андрей Владимирович что-то не понял ее отношения к этому. — Снять, что ли? — спросила баба Шура и взглянула на него почти растерянно. — А… — отмахнулась. — Пускай висит. Чай, работать призывает, не баклуши бить… Пошли!
Андрей Владимирович, подчиняясь, с грустью подумал о своей традиционной прогулке — сорвалась — и снял шляпу, усаживаясь прямо в плаще на диван напротив директорского стола.
Два урока Вовка Цуканов неумело шкрябал, мучил напильником свою заготовку и мучился сам из-за того, что сдуру спросил у Груни, зачем ему такие большие деньги. Собственно, спросил-то он машинально, ничего, пожалуй, кроме праздного любопытства, в свой вопрос не вкладывая, спросил и спросил и тут же спохватился — зачем? — тут же попытался замять неловкость, но неудачно, что-то стал мямлить невнятное, сам себя не слыша. А Груня, видать, завелся в ответ. Вот и вышло у них сплошное, кромешное недоразумение, одно из тех, самых противных, когда не ясно, кто прав, кто виноват — всё в кучу. Вовку, впрочем, волновал больше других один-единственный вопрос: не решил ли Груня, что ему денег жалко? И как теперь узнать это, как подойти, спросить?.. Вот ведь морока! Дал бы сразу, и дело с концом, а то туда же: почему да зачем? Ведь не сегодня завтра приезжает отец из командировки по области, деньги уже не понадобятся, а их осталось у него аж двадцать два рубля. Как-то само собой так получилось, хоть и тратил вроде как всегда. Отец же часто уезжал, случалось, что и надолго, и Вовка привык жить один, привык сам себе готовить еду, распределять продукты и деньги, даже уроки учить приучил себя в строго определенное время — сразу после прихода из школы, быстро, за час-полтора, чтобы уж и не вспоминать потом.
Впрочем, Вовка, кажется, понял наконец, чем задел его Груня, — пришлось говорить с ним о маме, признаваться в том, в чем признаться для него всегда было трудно.
Да, первое свое взрослое решение Вовка Цуканов принял два года назад, в двенадцать лет, когда стал перед ним нелегкий вопрос: с кем быть? Сначала-то его никто как бы и не замечал, не спрашивал, сначала, будто кем-то посторонним, раз и навсегда было решено за него, за всех и вся — ребенок остается с матерью. Это, разумеется, в случае развода. Потом еще что-то говорилось про раздел имущества, размен квартиры… Вовка помнил все как в тумане: бледное лицо отца, ставшего отчего-то молчаливым и неулыбчивым, странно возбужденная мама, лабиринты здания суда на улице Союза связи — жесткие лавки, гулкие лестницы, коридоры, коридоры и двери с табличками; новый мамин муж Игорь Иванович, который почему-то всюду, даже в зале заседаний сидел, не снимая своей мохнатой бобровой шапки, строгий дядька в кресле с высокой спинкой, как в самолете, — судья, любопытные глаза двух других дядек, наверное, его товарищей и советчиков, какая-то девчонка, которая все что-то писала и писала, не поднимая головы, большой герб республики на стене и, наконец, тихий поворотный вопрос отца… Вовка, потеряв уже всякую надежду, вдруг понял, что и от него там, в том тоскливом казенном зале, что-то зависело. «Я требую, прежде чем выносить решение, спросить моего сына: с кем он желает жить дальше», — сказал тогда отец негромко и твердо. Что-то защебетала мама, в возмущении обращаясь к своему новому мужу. Судья постучал карандашом по столу и попросил тишины, назвав маму истицей. «Не имеете права», — громко, но не очень уверенно сказал Игорь Иванович. И судья пообещал очистить зал от посторонних. Новый мамин муж развел руками. «Тебе уже больше десяти лет, — обратился к Вовке судья. — Ты вправе сам решить, с кем жить — с папой или с мамой. С кем бы ты хотел?» Вовка взглянул на отца, потом на маму. Она как-то растерянно улыбалась ему из-за плеча Игоря Ивановича, и сам он, ее новый муж, улыбался зачем-то, и так они были похожи в улыбке… Отец был бледен, и желваки играли на его впалых, плохо выбритых щеках. «Встань, пожалуйста», — сказал Вовке судья. И он встал, прижимая к бедру серую свою кроличью шапку, понимая важность момента и не зная, как же ему быть. Что-то шепнула мама. Вовка не расслышал. Он смотрел поверх головы судьи, поверх высокой спинки его кресла на герб, на звезду и колосья, на буквы РСФСР… Вовка знал, что он хочет остаться с отцом, но почему-то не мог тогда произнести этого вслух. Как-то выходило не так — предательство, не предательство, но как же мама-то, и вообще он ничего этого не хотел, выбирать не хотел… «Что же ты молчишь? — спросил его судья и вдруг добавил тепло и совсем не казенно: — Надо выбирать, надо, брат, раз уж такое дело…» «Что вы говорите такое? — вскочив, закричала мама отрывисто. — Чему учите? Ребенка!.. Не позволю! Что выбирать, когда и так все ясно?.. Скажи им, Володя, что жить ты будешь с мамой, со мной, с нами…» И снова судья обозвал ее истицей и попросил Игоря Ивановича снять шапку в помещении. Только отец сидел, не шелохнувшись, как-то скорбно, но и напряженно ссутулившись, нахохлившись на лавке. И Вовка наконец понял, что отступать ему некуда, как в той давней драке, когда он впервые провожал до дома девчонку и к ним пристали местные пацаны, сразу вдесятером… И он шепнул одними сухими губами: «С отцом хочу…» Мама мгновенно заплакала, будто ожидала этого его решения. «Повтори громче, пожалуйста!» — попросил судья. Вовка повторил. Это было легче. «Суд учтет мнение ребенка…» — быстро-быстро затараторил судья уже про алименты на содержание, про имущество и жилье, и Вовка сел, чувствуя слабость в ногах и думая, что, значит, это еще не конец, что суд будет думать, учитывать, решать его участь. И долго потом пустовали эти кресла с высокими спинками, и мама что-то обидное с укором шептала отцу, опасливо зыркая на девчонку-секретаршу, и Игорь Иванович утирал носовым платком смешное красное пятнышко лысины. Вовка оцепенел в ожидании, впрочем, тихо решив про себя, что если уж велят ему жить с мамой и с этим, с новым ее, с пузатым мужем, он все равно убежит к отцу. «Стыдно, Зоя!..» — сказал отец маме неожиданно громко. «А что, а что? — зашелся в горячем шепоте Игорь Иванович. — Какое вы имеете право? Не забывайте, где находитесь! Зоя, успокойся!..» Отец смолчал. И снова настойчивый мамин шепот. Но почему, почему Вовка не смог тогда разобрать ни слова из того, что она ему шептала? Или это было не ему, а отцу?.. Ну прямо как во сне! Из решения суда он понял лишь одно, главное — выхватил, уловил, врубился — жить ему с отцом. И опять заплакала мама. А может, это она тогда, когда отец объявил, что на алименты подавать не станет? «Я — против, я протестую!.. — сквозь слезы, будто под диктовку склонившегося к ней Игоря Ивановича, срывающимся, чужим каким-то голосом говорила мама. — Володя, Володечка, я все равно буду тебе помогать!..» Странно, но тогда она была совсем-совсем не похожа на себя. Вернее, тогда он заметил это впервые и с тех пор, вот уже два без малого года, ловил себя на этой мысли, на этом чувстве и ничего не мог с собой поделать. Впрочем, маму теперь он видел редко, теперь они жили в разных концах города, точнее не в разных концах, а далеко друг от друга: они с отцом здесь, в центре, в переулке Пирогова, а мама с этим своим, в общем, она жила аж на Петергофском шоссе, на окраине, почти возле аэропорта Пулково. И Вовка скучал по ней, хотя, может быть, и не по ней вовсе, а по той маме, какой была она до развода, до разъезда, до своего Игоря Ивановича…
Он взглянул исподлобья на Грушенкова, на его длинный, почти по щиколотки ему черный фартук, на старательно высунутый его язык, на прилипшую к мокрому лбу белобрысую челку и отложил напильник. Все у него почему-то не ладилось нынче с работой, да и мысли, воспоминания эти о суде, о маме, вообще обо всем личном, больном были совсем уж ни к чему в гремящей, скрежещущей, стучащей их школьной мастерской. Вовка поймал себя на том, что вот уже несколько минут беззастенчиво разглядывает Груню, а тот, кажется, старательно избегает встречаться с ним взглядом, делает вид, будто увлечен работой. А ведь им сидеть за одной партой, и надо бы помириться… Вот ведь и Груня этот на его голову. Кабы не развод, не размен, не переезд, учился бы он себе в старой школе на Комендантском и горя не знал. Все связано, значит, между собой, за одно потянешь — вытащишь другое. Сначала мама их бросила, потом уж пошло-поехало, как под откос. И этот Груня — решай теперь с ним, как быть и что делать. Если и вправду он подумал, что Вовке денег жалко? Тогда как?
Нет, если честно, Борик его бить не хотел даже, но надо было воспитывать в себе властелина, надо было захватывать в школе власть, много чего было еще надо, и все постепенно, шаг за шагом, от простого к сложному, от малого к большому… Так что бить было надо.
Борик нашел двух своих преданных придурков из десятого «Б» — Генку Измайлова и Толика Бузу — и велел им подождать за дверью одного из пустующих кабинетов. Эту команду опричников он завел специально, сразу после того, как решил захватить в школе власть, и сейчас с удовольствием отметил, что они и одеты были, как наемники, в фирменные куртки одного покроя, им были одеты, словно и задумано так было заранее, словно он знал наперед, что для такого дела понадобится свое воинство, сильные, бездумные, решительные ребята, которые за очередную подачку — кассету ли с роком, тряпку ли с лейблом — сделают все, как он скажет, как велит, кинутся за него на любого. Таких бы еще с пяток, да пока накладно, хлопотно, придется обойтись и двумя.
— Сами не лезьте! — инструктировал их Борик подробно, чтобы не спутали чего. — Я с ним лично поговорю, без свидетелей. Вы, главное, не дайте ему сбежать. Он ведь бегает — не догонишь. Я видел уже. Не пускайте его на простор!
Генка с Толиком тупо покивали и затаились в свинцовой немоте за выступом стены у прохода на галерею в спортзал. Так было лучше, чем торчать им в каком-то там кабинете. Сам Борик встал напротив двери лингафонного кабинета, где у Груни-меломана вот-вот должен был закончиться урок английского. Ему уже не терпелось, так что было бы обидно, если бы Груня выложил сейчас долг, и пришлось бы его отпустить за здорово живешь. Да нет, вряд ли… Как-то нужно еще было переманить жертву отсюда в пустующий кабинет физики, но об этом Борик не думал — что-нибудь сочинится по ходу пьесы. Главное — напор, быстрота и решительность. Борик даже где-то желал Груниного сопротивления. Оно ему было необходимо для поддержания боевого духа, что ли. Но что же они там сидят? Звонка разве не слышали из-за своих наушников?
Дверь наконец отворилась. Еще неслись из кабинета заключительные слова учителки, видно уставшей говорить по-английски и диктующей домашнее задание на русском, еще основная масса учеников что-то примерно и послушно писала в дневники, а Груня — экий молодец, умничка! — уже выскочил, как огурчик из банки, в коридор с портфелем под мышкой.
Борик преградил ему дорогу и улыбнулся, что было мочи, вводя в заблуждение относительно своих намерений.
— Пошли, чего покажу!.. — таинственно шепнул он и пошел в сторону спортзала, старательно не оглядываясь и удовлетворенно слыша за спиной шаркающие, торопливые шаги жертвы.
А куда он денется! Небось думает, раз его не хватают, руки за спину не заламывают, значит, все будет хорошо. Борик сделал знак рукой Генке с Толиком, чтобы шли ему навстречу. Главное — Груня уже купился, теперь бы на всякий случай отрезать ему пути к отступлению и бегству. Только бы не заподозрил!.. Все это Борик соображал как бы походя, автоматически фиксируя положение всех участников этой охоты, а сам еще и думал о том, как надоело ему затянувшееся счастливое детство, школьные годы чудесные — чем приходится заниматься тут, на какие мелочи себя тратить. И все-то удовольствие — пустить красные сопли из носа этого лопоухого меломана, этого должника, непонятного этого Груни. Обмануть — обманул, заманить — почти заманил, теперь вот самое сладкое…
— Зайдем? — спросил Борик, оборачиваясь и как бы в раздумье приоткрывая дверь кабинета физики.
Кажется, Груня что-то заподозрил, опасливо стрельнул глазами туда-сюда по сторонам и зыркнул на двух лоботрясов в одинаковых куртках, чурбанами застывших посреди коридора. Они бы еще за руки взялись, кретины! Ладно, все равно никуда уже Груне не деться. Клеточка захлопнулась. В спортзал бежать разве что? Запереться там в раздевалке? Что он, псих уж совсем, что ли? Нет, он сейчас в кабинетик войдет, послушно, покорно, смышлено, он метаться по клетке не будет, не такой.
— Прошу! — велел Борик и впихнул Груню в кабинет. — Деньги принес?
Это уж он спросил так только, по инерции. По морде великомученика Груни было видно, что денег у него нету и в помине.
— Ага… — сказал вдруг он и поставил портфель на пол. — Ты же велел к последнему уроку. Так это у меня последний, а у тебя же еще два впереди. Я помню, я принесу, уже договорились с одним, он даст… Одна нога здесь, другая там…
И что он, глупенький, так тараторит, что старается? Борик улыбнулся и даже покивал в знак сочувствия. Какой хитренький! Отпусти его, видишь ли… Дураков нету!
— Я имел в виду — к твоему последнему уроку, — сказал он тихо.
— А я-то решил… — начал было Груня.
— Заткнись! — шепотом проговорил Борик. — Ты тля, — добавил он и, цепко схватив Груню за загривок, за потные, противно слипшиеся белые волосы, несколько раз ткнул его носом в стол.
Вот и все, самое приятное позади, и никакого почти удовольствия, разве что гадливое желание помыть руки. Даже не заорал ведь, мерзавец! Борик приподнял Грунину морду над крышкой стола и как бы задумался на несколько мгновений. Если приложить его еще разок-другой, могут остаться нежелательные следы — перелом, синяки, кровищи лужа. Но и отпускать было жалко, хотелось ведь, хотелось чего-то еще. Борик и ткнул еще — поддался-таки, соблазнился, но осторожно, не со всей силой.
В носу что-то хрустнуло и кольнуло. Грушенков, хоть и не хотел, а ойкнул гундосо и сунул руку между крышкой стола и своим носом.
— Тля! Тля!.. — методично куная его в красное липкое пятно на ладони, мирным голосом говорил Борик. — Но я тебя жалею. Мне вас всех жалко, убогих. А тебя в особенности. Вон ты какой ранимый. И носик красный, и ушки топориком… И денег у тебя нету…
В устах Борика это слово, это его «жалко», звучало как-то до обидного противно, будто в устах иностранца, нечаянно, по незнанию употребившего его в совершенно немыслимом значении и сочетании.
Наконец рука Борика отпустила его волосы, и Грушенков, медленно поднимая голову от стола, успел увидеть, как Борик брезгливо пошевелил пальцами, словно стараясь стряхнуть, счистить с них что-то.
— А ну-ка попрыгай! — нашел он ему новое занятие.
Грушенков послушно выпрямился перед ним, придерживая двумя руками нос, ставший вдруг неимоверно большим и тяжелым.
— Прыгай, прыгай, — вяло велел Борик.
Грушенков, кроме боли в носу, больше совсем никак себя не чувствовал, словно все, что от него осталось теперь, — это его саднящий, как бы увеличивающийся нос. А сам он будто не существовал уже, вернее, существовал, но только ради носа. Короче, все в нем было пришиблено, остановилось, парализовано было, и нечему стало сопротивляться этому Борику.
— Ну! — раздраженно вскрикнул его мучитель.
И Грушенков прыгнул, удивляясь и не понимая себя. Еще, еще раз… В носу толчками отдавалась боль. Стол был в крови и руки Грушенкова тоже, но он видел себя не изнутри, а как бы со стороны, то есть он был уже как бы и не он, а так, шизик какой-то, прыгающий с красным, большим и больным носом…
— Не звенит, — разочарованно хрипло прошептал Борик и, морщась, будто это ему было сейчас больно, вытер руку о школьную куртку Грушенкова. — Убери тут за собой, слюни оботри, умойся. Очень помогают холодные примочки к носу. Советую, если, конечно, носовой платок имеется…
Грушенков, смутно понимая, что бить больше не будут, осторожно понес свой нос к умывальнику в углу кабинета, сбоку от доски. Если бы не эти хмыри, там, в коридоре, вряд ли Борику удалось бы заманить его сюда. И как он сразу не почувствовал, что они заодно? Попался, как птенчик, сам в клетку залетел. Уж эти-то волкодавы — Толик с Генкой — они бы не растерялись, даже если б он и попробовал дернуться, проскочить мимо. Да ладно, что уж теперь… Он открыл воду и сунул нос под струю.
— Неделю тебе отсрочки, — услышал он сквозь шум воды усталое бормотание Борика. — На поправку здоровья, на зализывание ран и прочие размышления. Но десять процентов сверху. Только из жалости к тебе, а так можно было бы и двадцать набросить. Вы проценты-то проходили, двоечник?
Грушенков, вынырнув из-под струи, покорно кивнул, капнув розовой водичкой с носа на белую эмаль раковины. Боли он почти не почувствовал. Впрочем, это ненадолго, минута, две, а там согреется и снова заболит. Значит, надо двадцать рублей разделить на сто и умножить результат на десять. Проходили ли они проценты!.. Эти пижоны из классов олимпийского резерва думают, наверное, что только у них там арифметика и алгебра с геометрией. Получалось два рубля. Проценты, как проценты. Борик драл и больше. А всего двадцать два он ему должен. В общем, где двадцать, там и двадцать два — невелика разница. Только нос вот дня три проболит. Как же он завтра побежит свои километры с таким румпелем? А сегодня вечером в подвал собирался, а там Лида, ей на глаза… А заметит ли она его? В том-то и дело!..
Он снова сунулся под струю воды. Если бы Борик давал переписать на свою кассету, было бы не так накладно: сама кассета плюс три рубля за запись. Ведь так он всегда расценивал. Можно же и не хранить все группы — только понравившиеся. Так что пяти-шести кассет хватило бы за глаза. Но Борик и перезаписывал сам, — мало ему мороки! — и продавал только с кассетой, с нашей, четырехрублевой, наждачного типа. Слушать было можно, конечно, да жалко было технику. Кое-кто из пацанов недовольно шептался по углам — из тех, кто тоже гонялся за новыми записями, — но ведь брали, брали по червонцу, брали бы и дороже. А куда денешься? Везде свои маленькие хитрости. У Борика вот с отечественными кассетами, за которые он драл, получается, как за импортные, у кого-то еще было бы что-то другое. Чистый доход — шесть рублей. По трехе-то он по трехе за запись, да с каждой ведь стороны кассеты. Коню понятно — грабеж. Но не хочешь, не бери. У Борика монополия. От него не убежишь.
Грушенков умылся и вытер лицо носовым платком. Осталось затереть кровь на крышке стола. Он даже вздрогнул, когда, обернувшись, увидел Борика, все еще, оказывается, стоящего за его спиной со скрещенными на груди руками.
— Ты еще здесь… — сказал Грушенков растерянно и вдруг подумал о том, что, возможно, чего-то он недополучил еще, а значит, опять, что ли, терпеть, опять будет больно?
— Гляжу я на тебя, — проговорил Борик с какой-то неясной мягкостью в голосе, — понять не могу… Неужели ты меня совсем не боишься?
Грушенков усмехнулся — надо же, и этого, значит, на лирику иногда тянет!
— Ну чего, чего ты хмыкаешь мне тут? — взвился Борик с полоборота. — Говори, ну говори, боишься ты или нет?
— Ага! В смысле, нет, — сказал Грушенков, недоумевая. — Чего тебя бояться-то? Или этих там твоих, за дверью… Их, что ли, бояться? Да я и убегу другой раз, если что. А не убегу — потерплю, как сейчас. Чего особенного? Главное — выносливость! Ага…
Борик выругался и вышел, плотно и бесшумно прикрыв за собой дверь. Заржала его команда в коридоре и тут же смолкла. Учителки испугались, а то и сам Борик не велел… И что это он заладил тут, боятся его или нет? Грушенков как-то и не задумывался над этим. Удалось ноги сделать, смыться — и слава богу, не удалось — терпи, значит, сноси, не век же он носом об стол, когда-нибудь и перестанет, надоест. А потом все правильно: денег не достал — получай. Нечего было перед новеньким выпендриваться, шлангом прикидываться! Короче, все связано, одно за другое цепляется. А бояться — нет, Борика он не боялся.
Грушенков почувствовал, что теплое что-то скатывается у него по губам, по подбородку. Опять полилось, значит. Он подошел к раковине, пустил воду и смыл с рук свежую кровь, снова сунулся под струю, часто шмыгая носом, стараясь подальше загнать внутрь красную соленую юшку. А куда она денется? Заживет как на собаке. Можно сказать, легко отделался. Одно плохо: замучают ведь теперь вопросами — мать, классный, Славка, наверное, — что с носом, да кто тебя, да почему?.. А-а! Ладно… Соврет, отшутится как-нибудь. Первый раз, что ли? Как в том старом смешном кино: споткнулся, упал, очнулся, гипс. Где вот взять денег? Проданное, даже отданное в долг Борик назад не брал. Что он, дурак, что ли? На фига ему свое терять? А так бы хорошо, конечно, вернуть ему хотя бы «Криминал» — ничего особенного, слабая попытка потягаться с «Дип Пёпл», и никакого криминала. Кассету с записью рок-фестиваля он бы, пожалуй, оставил. Собственно, ради одной песни — орет какая-то, как резаная, про желтое кимоно свое, с понтом она японка, — ах, мол, такое оно разэтакое! — и больше ничего, а слушать все ж таки приятно, забирает, заводит…
Кровь, кажется, перестала идти. Вот из-за чего он терпеть не мог драться, так это из-за слабого носа. Даже пошучивал иногда, мол, драться нам раз плюнуть — в рыло получить, пожалуйста, как пионерчики, завсегда готовы. Грушенков намочил тряпку, которой стирают с доски, и пошел прибирать на столе. Лужица крови уже схватилась, подернулась пленкой, словно молоко пенкой, и он долго тер, стараясь держать голову повыше, задирал нос, смотрел в потолок, но все-таки снова потекло, снова пришлось отмокать под струей холодной воды. А ведь из-за слабого носа могут не взять в десантники!.. Но об этом думать не хотелось. И так было тошно. Как вот домой идти? Если только бегом, чтоб никто не заметил? А что? Годится!..
Он взял под мышку портфель, зашвырнул тряпку в раковину и выбежал в пустой, гулкий коридор. Вдох, выдох… Носом вдох, ртом выдох… Как учили! Только бы прорваться на улицу, из учителей никого не встретить, только бы без вопросов!
— Ты, значит, Андрюша, думаешь, ей можно довериться? — все-таки спросила его баба Шура, задержала уже в дверях и тут же как бы и ответила сама себе, пробормотала озабоченно: — Ну-ну… Поживем, конечно, увидим… Доверимся… Молодежи надо верить…
Это она его о юной математичке Наденьке спрашивала. Андрей Владимирович еще раз вспомнил, как Наденька строго отчитывала его сегодня за уклонение от участия в общественных мероприятиях, и сказал уже без особых сомнений:
— Надо верить. Она, по-моему, не подведет.
— Андрюша, Андрюша… — взглянув на часы, сокрушенно покачала головой баба Шура. — Уж больно мы доверчивые нынче. Ладно, иди на урок, а то эти спортсмены школу по кирпичикам разнесут. Силы-то дурной до чертиков!..
Андрей Владимирович вышел в коридор, вдалеке у раздевалки мелькнула знакомая чья-то фигура в куртке, — то ли кто из семиклассников, то ли Груня из его восьмого «Б»… Ну да, Родион Грушенков собственной персоной. Занятия у них закончились. Что он в школе торчит тогда? Тяжело хлопнула входная дверь, не придержанная, конечно, Грушенковым. Андрей Владимирович ощутил странное беспокойство в душе. Либо это из-за того, что поведала ему баба Шура, либо из-за Грушенкова? Неужели из-за него? Да и что волноваться? Что в нем особенного, в этом тщедушном, непредсказуемом, до сих пор не знающем, что ему надо в жизни, Грушенкове? Подумаешь!.. Есть дела и заботы поважнее.
Андрей Владимирович мысленно возвратился в директорский кабинет, к тому, о чем только что говорили. Баба Шура так тепло — по имени и на «ты» — называла его не часто, да и то, как говорится, без свидетелей, не желая никому показывать, что выделяет его из всех других учителей школы. Все это было, конечно, трогательно, но и немножко смешно, как-то даже старомодно. Впрочем, Андрей Владимирович, пожалуй, догадывался, почему директор так к нему относится. Собственно, тут и гадать не нужно было. Просто баба Шура давно уже собиралась на пенсию, а его прочила на свое место, то есть директором, совершенно искренне полагая, что в школе должны работать и верховодить мужчины. Была она из тех, еще старой, стальной закалки руководителей, которые даже уходя на заслуженный отдых думали не о своем, а об общем, справедливом и непременно счастливом будущем и у которых чувство долга перед людьми и державой напрочь забивало все остальные, тоже человеческие чувства.
Впервые Андрей Владимирович понял, что попал на директорский дальний прицел тогда, когда баба Шура чуть ли не силой заставила побыть его завучем. Теперь-то уж было понятно, зачем ей это понадобилось — чтобы попробовать, проверить его на руководящей работе, на должности. Андрей Владимирович, всегда чуравшийся громких слов и всяких выдвижений и высоких назначений, еле-еле ведь отвертелся потом от хлопотной этой должности. Если бы не поступил в свое время в заочную аспирантуру, до сих пор трубил бы завучем. Теперь вот, оказывается, его готовят вместо себя директором. Оно, конечно, бабушка надвое сказала, — еще неизвестно, как посмотрят на это в роно, — да Андрей Владимирович как-то уж и смирился с тем, что быть ему в конце концов в школе главным. Баба Шура своего добиваться умела.
Десятый «А» встречал его непривычной тишиной. Андрей Владимирович, подходя к кабинету истории, невольно взглянул на часы — опаздывал он уже на семь минут. А что, молодцы спортсмены, дисциплинированные ребята, сразу видно… Умеют, если захотят!
Мелькнула в дверях белобрысая головка самого маленького в этом классе гигантов — Миши Самураева, маленького-то маленького, а уже кандидата в мастера спорта по лыжному двоеборью, — мелькнула и со сдавленным криком «атас!» исчезла. Что-то затрещало, захлопало за дверью, затопало несколько пар ног, и Андрей Владимирович, нарочно дав им успокоиться, вошел наконец в кабинет.
Они уже стояли — громадные, сильные, накачанные ежедневными нещадными тренировками, стильные и модные, разодетые с дозволенным в их строгой школе шиком, — уже возвышались над маленькими для них столами, над крошечными стульчиками, над брошенными в проходах спортивными гигантскими сумками, исписанными фирменными иноземными словечками типа «адидас» и так далее, возвышались и над ним, над учителем, и вообще как бы над школой: юноши и девушки — косая сажень в плечах, олимпийские надежды, завтрашний день отечественного спорта. Одна такая девчушка — он сам видел на Зимнем стадионе — запросто с полчаса приседала со штангой на плечах. Андрей Владимирович в который уж раз подавил невольное раздражение — такие гиганты, а ведь будут сейчас плавать, лепетать всякие глупости на зачете по обществоведению, будут подглядывать в учебники, неумело подсказывать, будут путать простейшие понятия, где уж там отличить производительные силы от производственных отношений. Класс этот достался ему только в прошлом году от ушедшей на пенсию учительницы. Вот ведь, казалось бы, одно поколение, — эта учительница, которую за глаза все в школе звали Тоской Зеленой, и баба Шура, — а какое разное отношение к делу! Тоска вышла на заслуженный отдых точно в положенный срок, легко и беззаботно, нимало не смущаясь, что класс-то ее совершенно не знает истории своей родины. А ей-то что? Все равно другому краснеть за нее на экзамене. Вообще-то Тоску Зеленую — Андрей Владимирович помнил — звали Анной Леонардовной, и была она даже весела, вечно острила, хохотала в учительской, бралась за любую общественную работу, билеты, кажется, куда-то доставала и распределяла марки общества спасания на водах и других обществ. Теперь ее на этом поприще сменила юная Наденька. Свято место, пусто не бывает…
А ведь приготовленные им к зачету билеты кто-то успел покрапить. Вот шельмы! Андрей Владимирович испытующе взглянул на молчаливую эту гору тренированных мускулов, на невозмутимые лица, на твердые подбородки, и ему привычно стало их жалко. Что толку выяснять, кто помечал да зачем разложенные им заранее на столе билеты? Видимо, искали легкие… Вот интересно только, был это кто-то один или весь класс тут замешан? Похоже, коллективом трудились. Вон и Мишу Самураева на «атас» выставляли… Нет, не признаются ведь, да и лишнее все это — дознание, упреки, поиски…
— Садитесь, — велел он сухо.
И новая волна раздражения поднялась, только подумал он о том, как и что станут сейчас они говорить ему. А что, если просто самому раздать им билеты, пускай пишут свой детский лепет на бумаге? Во всяком случае, так будет легче, да и не пойдет он на поводу у этого хитреца, пометившего легкие вопросы. Андрею Владимировичу почему-то хотелось, чтобы он был один, шулер этот, умник, чтобы класс был тут ни при чем. Блажен, кто верует, конечно… Но после того, что рассказала ему недавно баба Шура, это была, пожалуй, единственно приемлемая сейчас форма общения с ними. Он понял, что ему просто надо посидеть молча, все обдумать.
— Приготовить тетради, — холодно сказал Андрей Владимирович, не глядя им в настороженные глаза. — Дежурные, раздать билеты. Каждому тридцать минут на письменный ответ. Учебниками пользоваться можно. Но если засеку у кого слово в слово из учебника, поставлю «кол».
— А если через слово?
Ему даже показалось, что он ожидал этого вопроса. Все-таки привык уже к классу, успел почувствовать.
— Видно будет, — ответил он устало. — Но лучше не рисковать…
И наконец-то все затихло. Андрей Владимирович откинулся на спинку стула и вытянул ноги, расслабился. Баба Шура, конечно, поведала ему такое, что было о чем подумать. Впрочем, давно пора было вообще причесать свои мысли и чувства, оглядеться, очухаться, побороть странную в его годы растерянность и решить для себя, что же делать дальше, как жить, как работать, как учить. То есть это и растерянностью нельзя было назвать, но что-то ведь случилось такое — смута в душе, непокой, тревога, что-то ворочалось в нем, не находя себе места. И вот сегодня он будто бы кое-что нащупал, стал понимать или только чувствовать стал на первых порах, но вроде бы чувствовать правильно.
Эта девочка, кажется, Лена, — он ничего в их классе не вел, потому хоть и силился, а все не мог вспомнить, представить ее лица и нервничал почему-то из-за этого, пока баба Шура торопливо рассказывала о всех ее несчастиях. Банальная, в общем-то, история: лето, деревня в соседней области, старенькая бабушка, речка, наверное, песок, солнце — так ведь, всегда и бывает — и здоровый, небось как эти вот бугаи, ломающие сейчас головы над простейшими в их возрасте вопросами, эдакий кровь с молоком, розовощекий юноша на тарахтящем сверкающем мотоцикле, лихой наездник, почти рокер, о которых уже пишут в газетах, одинокий ковбой в джинсах, должно быть, и в застиранной выгоревшей футболке с непременным «адидас» по фасаду… А Леночка еще и не красавица, как уверила баба Шура с сочувствием. Туда, значит, сюда, познакомились, прокатились раза три на мотоцикле, где-то там, во лесу ли, в огороде, усмирив своего стального коня, он поцеловал ее с щедрым, неотразимым пылом и уехал себе, растаял в клубах пыли и в грохоте, романтическом и жутком. Ну не только, разумеется, поцеловал. От одних поцелуев животы потом не растут. Все бы ничего, кабы девочке этой было лет хотя бы пятнадцать. Впрочем, больше всего бабу Шуру заботило то, что их Леночка не окончила к тому времени восьми классов. Потом все плакали: сама Лена, ее мама, розовощекий юный мотоциклист, которого баба Шура как-то сыскала ведь на проселках отчизны и затащила в свой кабинет. «Так хотелось ему в глаза взглянуть! — говорила она уныло. — Ясное дело: проку с него что с козла молока, но хоть припугну его, думаю. Испугался, шельмец, сначала. Это правда! Всплакнул даже для полноты картины. А потом, гляжу, оклемался малость, да и я, говорит, не я и хата не моя, мало ли, говорит, их со мной каталось, всех и не упомнишь. Мамаша Леночкина, видит такое дело, тоже в кусты сиганула — ушла из дома, где-то у ней там любовник завалялся, выискался. И осталась наша восьмиклассница о растущим пузом, в смысле с животом, да с пьяницей отцом в одной квартире. Жизнь! Ну что я, по-твоему, должна была с ней делать. Андрюша? Матери все равно, что она и как, отцу тоже дело до нее есть ровно до первого пропущенного стакана, даже обольститель этот ее, охмуритель розовощекий, не то украл чего, не то кого избил, не то с наркотиками залетел — в колонию, значит, угодил голубок, отъездился на мотоцикле-то. Одна школа у нее и осталась, если рассудить. А я что могу? Мне еще беременной ученицы в восьмом классе не хватало! На аборт, думаю, ее послать, что ли? Жалко! Так-то оно всем любо-дорого, всем бы и проще, да ей, думаю, каково, если детей потом, дурочка, иметь не сможет. Да и ребеночек ведь… Грех, он и есть грех. В общем, носи, говорю ей, будем рожать! Отходила она у меня аж полгода в восьмой-то класс — никто ни сном, ни духом. Если, говорю ей, плохо вдруг станет — тошнота там или головокружение, или просто отдохнуть, говорю, шепни мне на перемене, буду домой отпускать. Она, правда, не злоупотребляла. Раза три я ее всего домой и спроваживала, да несколько раз приходила, бывало, на большой перемене, полежит в кабинете у меня на диване и на урок. Гляжу на нее, Андрюша, сердце кровью обливается, а сама так думаю: наша обязанность дать ей среднее образование. Хочешь, не хочешь, можешь, не можешь — должны. На то и закон есть о всеобщем среднем. Потом, когда уже заметно сделалось, я к ней сама домой ходила, по всем предметам тянула, проверяла. Не поверишь, а даже немецкий язык кое-как вспомнила. Вот ведь уж рожать ей не сегодня завтра, уже ребеночек ножкой в животе тукает, а она сидит примеры по учебнику разбирает. В мае, перед экзаменами, она мне и родила. Мальчика! Три четыреста… Короче, надо нам, Андрюша, проэкзаменовать ее, чтобы все честь по чести было. Ну, сочинение там я, конечно, сама приму, ты членом экзаменационной комиссии пойдешь, а вот математику… Кого ты посоветуешь? Чтобы не разболтали, не подняли нездорового ажиотажа вокруг!.. Ты же понимаешь…». И он посоветовал посвятить в это дело Наденьку. А что, молода, но серьезна, надо же доверять молодежи… «Я ведь что открылась тебе, Андрюша? — в сердцах спросила баба Шура, когда о Наденьке поговорили. — Больно тяжело мне все было в себе носить целый, почитай, год! Это куда же оно идет-то все, Андрюша? Тревожно, боязно мне за них!..»
Ему тоже давно было и тревожно, и боязно, но надо, видно, было услышать это от бабы Шуры, чтобы почувствовать и задуматься. И у него была дочь-семиклассница, и о ней он, конечно, помнил… Вот и они, десятый «А», олимпийские надежды, сидели перед ним, сутулились, горбились над крошечными своими столами, выводили свои каракули, тяжело извлекали мысли из ясных, чересчур, пожалуй, незамутненных своих головушек, и где-то совсем рядом металась между пьяным отцом и плачущим маленьким ребенком, маленькой жизнью, которой не знала она еще цены, как-то ведь билась там эта Леночка, сражалась с этим неизвестным ей, с жестоким для нее, с несправедливым миром. Да, школа примет у нее экзамены — сердобольная и твердая баба Шура, серьезная не по годам Наденька и он сам, — даст ей среднее всеобщее, соблюдет порядок и закон, воздаст скудной справедливости. Но что это для нее? Что будет с ними со всеми? Что началось уже? Что делать? Андрей Владимирович как бы с завистью подумал о твердости бабы Шуры. Но ведь даже ей отчего-то тревожно. А скоро и самому принимать школу. И хватит ли ему мужества разобраться во всем, хватит ли веры в себя и в правоту дела своего, хватит ли терпения и сил? И он почему-то вспомнил прошлое ЧП, тех трех пятиклассников, Рыжова, Варнакова и Косарева, которых они с бабой Шурой приволокли со стройки неподалеку на прошлой неделе, очумелых, надышавшихся клеем, бледных и вялых. И глаза их вспомнил, совершенно одинаковые, как с конвейера, у всех троих глаза — пустые, смазанные, безразличные, словно души этих ребят уже отлетели, оставили их, и глаза дотлевали последними угольками, угасали вместе с жизнью. «Ну вы поглядите на них, Андрей Владимирович! — будто наяву услыхал он голос бабы Шуры. — Ну куда это годится-то? Ну что мне с ними делать? Спасибо, женщина с улицы не поленилась, зашла. Там, говорит, на стройке, школьники ваши сидят с полиэтиленовыми мешками на головах, балдеют, наверное. Одному, говорит, уже плохо. Я пальто в охапку — и к ним. Ясное, думаю, дело, что балдеют они, а не в космонавтов играют. Бегу и не знаю, что и скажу-то им. Вот с полдороги за вами вернулась. А вы думаете, они нас сейчас слушают? Рыжов, а Рыжов, ты меня узнаешь? Во-во, глядите, Андрей Владимирович, на него… Они ж вон все трое под парами, глюков ловят. А тут мы с вами вместо глюков. Конечно, они нас не замечают. А, Рыжов?.. Да, что же это такое-то, господи! Да кто же вас в эти мешки мордой-то сует?.. Устроить в школе месячник борьбы с курением, что ли? Хотя бы с курением…»
Что-то здесь было общее, какая-то таилась от него закономерность, и нужно бы ее поймать, понять, почувствовать. Андрей Владимирович взглянул на часы, но подозрительная суета за одним из столов привлекла его внимание. Юдин, Карпухин… Что они там разглядывают тайком? И почему не работают?
— А ну, покажи! — вскрикнул Андрей Владимирович, чувствуя, что в таком состоянии может и сорваться сейчас.
Борик понял, что это ему, и, машинально скомкав флаг, толкнул его в лежащую на коленях спортивную сумку. Можно, конечно, было бы и подурачиться, прикинуться веником, мол, что я? Я ничего! Но с этим историком лучше было начистоту, раз попался, потому что… Борик даже не смог бы вразумительно объяснить почему. Только притворяться не стоило — себе дороже. Он судорожно выдернул флаг назад, мельком испугавшись, что если учитель заглянет в его сумку, то ведь там… Нет, к сумке лучше никого не подпускать! На предыдущей перемене Борик как раз прошелся по мелкой фарце, по собачкам и мажорам, что бомбят фирму возле «Европейской» и «Березки», взял по дешевке и этот шведский флаг, — будь он неладен! — и несколько маек «Nike» и «Dior», и даже очень приличные шузы «Kangaroos» — еле в сумку засунул. Не «Reebok», конечно, но тоже…
Борик уже шел к учительскому столу, когда сообразил наконец, что историка-то в этом смысле бояться нечего — в сумку он не полезет, не его методы. Это вот бывшая классная Тоска Зеленая, так та любила чуть что шмон устраивать. Да и на нее грех было обижаться. Тоска приучила к осторожности. А этот разве что по-возмущаться может, что флаг шведский, больше прицепиться не к чему. Ему бы, конечно, с красным знаменем, как на демонстрацию, выходи — вот радость-то была бы!.. Только денег за него почему-то никто не платит, за знамя-то, за серп и молот на нем. Прямо беда! Хотя за кордоном, говорят, сейчас это все в ходу. Но не у нас же, не у нас!..
— Разверни и покажи всем, — велел историк с чересчур какой-то подозрительной холодностью во взоре. — Пущай народ поглядит, чего уж там…
И где они, его обычная пылкость, смешная приподнятость, с которыми он излагает новый материал или спрашивает домашнее задание, или набивается на откровенность, пытается поговорить по душам? Какой-то весь он сегодня другой, и надо бы с ним поаккуратнее…
Борик развернул легкое, голубое, с желтыми крест-накрест полосами, шелковое полотнище флага и постоял так, будто где-нибудь на толчке, перед классом, терпеливо снося поднявшийся ехидный гогот и прочие обидные словечки, типа: ровнее держи да повыше… Ладно-ладно, козлы бодучие, радуйтесь, пока дают. Можно и потерпеть малость. Куда вы только потом денетесь, где шмотки брать станете? За кордон, вона, только человек пять из вас шастают, да и то на пустяковые соревнования. Что им там дают-то из валюты? Тугрики, центы, гроши… И каждый ведь себе, себе, себе норовит. Так они и привезут вам чего, ждите! Сейчас этот праведничек начнет поставленным голосом мораль читать, мол, непатриотично, мол, символы чужого, капиталистического государства, как, мол, не стыдно!.. Оно, может, кому и чужого, а как прикинуться надо да на дискотеку или в рок-клуб, или вообще по Невскому прошвырнуться солнечным денечком, так никуда без этого самого государства не деться, без фирмы. Сразу уж и роднее его не бывает, и утюжить идут чуть, ли не всем классом, шмотки у стейсов или у шведов и фиников, или у бундесов поднимать… Валяй, валяй, дядя, читай свои молитвы!..
Но историк почему-то медлил, пережидал, наверное, шум в классе. Борик, хоть и видел всех через флаг, напросвет, руки все же опустил — хорошенького понемногу, не до звонка же тут флагшток изображать.
— Что же ты молчишь? — спросил-таки историк. — Валяй, поведай нам, Юдин, что это у тебя, зачем и почему?
Ну вот и дождались проповедей! Борик даже вздохнул облегченно. Придется, конечно, повалять, раз просят, дурака, этакой заблудшей овечкой прикинуться, обманутой шакалами или акулами закордонной пропаганды. Главное, чтобы Карпухин, сосед по парте, не сплоховал! Большие у него сомнения были насчет Карпухина…
— Я что? Я ничего! — спокойно сказал Борик, старательно взглянув историку в глаза. — Это Карпухин мне привез из далекого города Сан-Франциско. Наша знаменитость недавно в Штатах за юниоров плавала, так я заказал. Я вообще флаги коллекционирую. Хобби — увлечение, значит! Вот шведского-то у меня и не было. Давно ищу. А что, нельзя?
Он понимал, что малость перегибал палку, но разве можно было удержаться от иронии, глядя на обалделого Карпухина, то краснеющего, то бледнеющего, как отважный капитан, но сейчас, правда, потихоньку приходящего в себя. Еще чуть-чуть, и можно будет призывать его в свидетели. Борик покосился на историка, желая проверить, прошел ли его номер, но разве сегодня у этого праведника что прочтешь по лицу?
— Скажи, Карпухин! — на всякий случай обратился Борик за поддержкой к соседу по парте.
— Ну… — сказал Карпухин послушно.
Мог бы и развернуто вякнуть, мол, сущая правда, привез как сувенир. Да разве этот кретин додумается когда!.. И все-таки было страшно противно стоять тут с флагом у всех на виду, зависеть от этого историка, от того, что ответит — прикроет или не прикроет, возьмет на себя или нет — пловец Карпухин, противно и унизительно, и Борику вдруг остро захотелось повзрослеть, скорее уйти отсюда, из школы, ставшей ему не по росту, тесной, сковывающей инициативу, вырваться на оперативный простор…
— Зачем же тебе такая коллекция? — все подбирался, все приступал к нему историк.
Борик, едва сдерживаясь, чтобы не послать их всех куда подальше, через силу улыбнулся, стараясь выглядеть на все сто, разухабистым, простодушным рубахой-парнем, и признался как бы честно:
— Дома висит на стенках. Все флаги в гости к нам, салют наций… Красиво! Интернационализм и вообще…
— Садись, — к его удивлению, сказал историк, но тут же, будто торопясь исправить оплошность, добавил строго: — Принеси-ка мне свою тетрадь. Что же ты там написал? И Карпухина тетрадку захвати!
Борик шел уже по проходу, в суетливой ярости комкая флаг и засовывая, запихивая его зачем-то в карман куртки, шел под перекрестными взглядами притихших в предвкушении забавы одноклассников и вдруг заметил, что из сумки, из его сумки, ну да, из нее, малость выдвинутой в проход, торчит сиреневая какая-то тряпица, майка, не майка, кто ж знает, всего уголок, чуть-чуть — нечаянно небось высунулся, когда он доставал флаг. И все бы ничего, но именно тем ведь местом высунулся, где что-то было написано, латинским ведь шрифтом, ведь криминал, улика… Борик в один прыжок настиг свою сумку и пинком ее безжалостно, как шелудивую собачонку, загнал под стол. Одно смущало — очень уж неуклюже все у него вышло, сразу, должно быть, понятно стало со стороны, что неспроста он это, с умыслом. Мог бы ведь сделать вид, будто споткнулся на ровном месте от волнения. Эти, ну в смысле одноклассники, с пионерской готовностью заржали бы по такому случаю… А может, и так проскочит? Он ненароком как бы, с понтом случайно, мельком взглянул на Андрея Владимировича, проверяя. Не проскочило…
— Неси, неси… — ровным голосом сказал историк. — Тетради и это свое, бело-розовое, из сумки-то…
Понеслось. Опять всем показывай, — ах, вернисаж, ах, вернисаж! — опять вешалку из себя корчи, опять давай краткие пояснения… Тетрадки, свою и этой заразы Карпухина, — мог же ведь, мог сумочку-то с прохода потихоньку убрать! — Борик сунул под мышку, выудил безжалостно и свирепо майку на свет божий и, загодя, в издевку растянув ее между рук, так, чтобы текстом, значит, наружу, покорно вернулся к учительскому столу. Ничего, ничего, у него терпение не лопнет, выдержка у него железная.
— Ты хоть понимаешь, что на ней написано? — спросил историк неожиданно.
Борик повернул майку к себе… Ни фига! Он еще и еще раз перечитал, глазам своим не веря… «For world without blacks and communists». Переводить даже про себя не хотелось. В животе стало слабо и кисло. Ну что за черт! Не повезет, так не повезет ведь.
— А что там, что?.. — уже полезли самые пытливые с вопросами, уже, значит, старательно заглядывали с боков, тянули шеи, высовывались и перли.
— Дед пихто и бабка с пистолетом!.. — проворчал Борик, машинально комкая майку и пробуя засунуть ее в карман.
Но в кармане этом уже лежал шведский флаг, и надо бы в другой было совать.
— Нет уж, — словно издалека донесся до него противный голос учителя, голос опасности, беды, кары. — Маечку эту ты, пожалуй, мне оставь на время…
И ведь руку протянул, наивный.
Борик отступил от него на шаг, справился наконец с майкой, спрятал-таки, заховал и, поборов волнение, уже уверенно, прочно и нерушимо сказал ему!
— Не дам.
— То есть?.. — удивился историк, но тут же и уступил легко: — Не дашь, так не дашь… А самому-то как? Ну эта… Совесть-то как? Позволяет, что ли?
Да что хоть он несет там? Что мелет? Подумаешь!..
— Я же не носить, — нехотя ответил Борик.
— Ка-а-ак? — с издевкой протянул историк. — Ты не только флаги, ты и майки собираешь? А может, заодно и автомобили?..
А разобрал ли он, что там написано было? Впрочем, кто же поймет его, загадочного? Надо что-то ведь делать, смягчать, уходить, заглаживать…
— Эту майку я хотел продать, — признался Борик вынужденно.
Ну да, надо же что-то и взять на себя, повиниться, поплакаться. И попался же на его грешную голову этот въедливый человек, педагог, учитель-мучитель! Ведь ясно же, как белый день, коню же понятно, что сам носить он ее не собирается, а тот, кто бы купил, ну это уже его личные проблемы. А хотя что он дергается-то, что голову ломает? Борик смахнул волосы со лба. Майки он историку не дал — улика, вещественное доказательство, политика, пришьют еще чего — и не даст, и никто из этих олухов не видел, а того шкета, у которого взял он ее сегодня утром, им и с ищейками не найти, не вычислить. Так что проехали, кажется…
— Ну дай хоть тетради, — сказал историк невозмутимо, будто тоже прогнал в уме все эти варианты.
Да, проигрывать он умеет. А дальше дело принимало, кажется, забавный оборот, можно будет и поразвлечься. На этом зачете по обществоведению достался ему, наверное, один из самых дурацких, далеких от жизни вопросов: «Какова роль труда в возникновении и развитии человеческого общества?»
Уже малость зная историка, Борик, конечно, и ответил в духе его пижонских требований учиться самостоятельно мыслить, экстравагантно так отбоярился от этого зачета одной фразой: «Труд из обезьяны сделал человека!»
Во всяком случае, он прикидывал так, что их тетрадки историк будет проверять дома или в учительской на худой-то конец, но никак не здесь, перед всеми и, наверное, вслух. Дома-то он оценил бы его юмор и его смелость и, вполне возможно, поставил бы пять баллов, а вот тут, при всех при этих болванах, которые при одном упоминании родственной им обезьяны будут ржать до звонка, на это он не рассчитывал, разумеется. Сначала-то вообще задумано было гениально — все билеты, пока историка не было, прочли вслух, каждый выбрал себе по вкусу и пометил аккуратненько, да сорвалось. Интересно, проскочит ли про обезьяну и человека? И угораздило же его с этим лозунгом на майке!.. Оно, конечно, если по большому счету, так плевал он на все это с высокой колокольни, да береженого бог бережет — и Борик поверх своей тетрадки положил тетрадку Карпухина, вдруг да звонок прозвенит или еще что случится, и до его обезьяны не дойдет…
— Садись, — снова сказал историк и, взяв обе тетрадки, как-то так взглянул на него, что у Борика родилось подозрение, будто бы их праведничек догадался об этой маленькой его хитрости. Противно как, неуютно!.. Что ж он роется, читает в его душе? Или не догадался? Почему тогда он в его-то тетрадку только заглянул да в свой портфель сунул? Впрочем, теперь все это было уже не так важно. Ладно… Значит, сейчас предстоит посмеяться над ответом Карпухина.
«Кого мы называем великими историческими личностями? Как их деятельность связана с деятельностью народных масс?» — прочел историк ровным голосом.
Ну надо же, тот вопрос, что он для себя помечал, этому юниору достался! Что-то Карпухин заерзал на стуле.
— Ну так берешь флаг-то, великий ты наш Карпухин? — шепнул ему Борик.
— Надо бы посмотреть… — нервно отозвался Карпухин.
Ну что за идиот?! Борик даже не смог ничего сказать ему на это. Даром он разворачивал флаг перед всем классом, что ли? Нет, этому как-то еще посмотреть, видишь ли, надобно!..
«…Великими историческими деятелями можно назвать таких гигантов, как основатель нашего города — Петр Первый, — цитировал историк гениальные мысли Карпухина. — Великий император и реформатор. Он сделал немало, но для того времени это были огромные перемены. Петр Первый не был социалистом или коммунистом, скорее наоборот, но он сделал все, что было в его силах, для развития России и укрепления ее армии. Однако Петр Первый не был представителем своего времени. С его умом и с его жизненной энергией он сделал бы намного больше, родись он лет на сто позже».
Карпухин был, конечно, прекрасен в своем ответе, но Борик невольно опять пожалел, что этот вопрос достался не ему. Уж что-что, а про личность и — как там? — про ее связь с народом он мог бы много лучше написать, если разрешил бы себе быть до конца искренним. А что Карпухин? И правильно над ним смеются даже эти охламоны. Плавал бы уж себе за сборную в далеком городе Сан-Франциско на спине или стилем баттерфляй да честно сдирал бы из учебника. А то туда же — Петр Первый ему, видишь ли, социалистом почему-то не был! И какой простор историку для праведных речей!.. Сейчас он с этого Карпухина стружку-то снимет…
Но историк, переждав хохот, положил тетрадь на стол и спросил вдруг:
— Скажи нам, Гена Карпухин, за сколько же Юдин тебе шведский свой флаг толкал?
Борик не успел среагировать, хотя бы пихнуть своего соседа локтем в бок, хотя бы ногой под столом врезать, чтобы не выдавал.
— За двадцать пять, — честно — ну молодец! — признался, выложил его историку со всеми потрохами на блюдечке с золотой каемочкой Карпухин.
Что ж, теперь этот остолоп не только флага, но и жеваной резинки от него не дождется. Борик зевнул на публику, мол, а мне-то что, и обвел класс скучающим взглядом. Стараешься, крутишься тут для них, а они тебя же и закладывают за рубль за двадцать…
Историк что-то писал там у себя за столом. Карпухин покраснел, как редиска. Догадался, что не то вякнул, наверное. В классе было тихо.
— Знаешь, Юдин, про обезьяну это ты здорово, конечно, выдал, — сквозь какую-то преграду, будто из-за стенки, донесся до него голос историка, — но пора мне с твоим отцом познакомиться. Не с матерью — с отцом! — зачем-то уточнил он. — Ты уж не забудь, передай ему мою записку.
С отцом, так с отцом… Если он, конечно, захочет в школу тащиться. Раньше ведь всегда Дина ходила. Борик принял из рук историка записку и, вернувшись на место, тайком развернул ее под столом, прочел:
«Уважаемый Владимир Борисович! С Вашим сыном беда. Прошу Вас завтра же, или когда удобно, зайти в школу к учителю истории Воропаеву…»
Дальше стояли число, подпись… Что он, совсем, что ли, отцу такие записки передавать? Борик прикинул, как выкрутиться, но сразу ничего на ум не пришло, вспомнилось только, как отец говорил, что, мол, если попадешься на скупке-продаже, то на его помощь рассчитывать нечего и, мол, вообще надо привыкать к самостоятельности. Это прямо бзик какой-то у отца был. Он считал, что только то, чего сам достиг, и остается в человеке. Даже плавать Борика учил когда-то по этой своей варварской методе. Ничего, что-нибудь придумается. Плохо, конечно, что попался он не кому-то, а этому историку, И эта майка еще. Да знать бы где упасть…
До звонка еще время было. Историк, как соловушка, все заливался по поводу карпухинского дурацкого ответа. Опять смеялись одноклассники. Это он умел — историк-то — владеть их вниманием, где надо, настроить на серьезный лад, где можно, дать и поржать вволю для разрядки. Борик и сам не раз ловил себя на том, что тоже ведь подчиняется чужой учительской воле, тоже смеется или сосредоточенно думает над чем-то. Вот из-за этого-то его умения властвовать Борик больше всех в школе и боялся учителя истории. Собственно, он, Андрей Владимирович Воропаев, пожалуй, и стоял у него на пути, если уж быть до конца честным перед собой. Потому что нечего было и мечтать о захвате власти в школе, пока не разгадан он, их историк. Гадать-то особенно было нечего. Воропаев, конечно, имел слабости — и какие! Был в некоторых вопросах очень наивен. Но в какие-то мгновения, как, например, только что, Борику казалось, что историк видит его насквозь. Вот это — непредсказуемость — и пугало. А так в наивности своей он доходил, пожалуй, до заоблачных высот. Недавно ни с того ни с сего в разговоре о влиянии западной пропаганды на нашу молодежь вспомнил вдруг, вытащил откуда-то богом забытую, сильно когда-то красивую княгиню Евпраксию, которая то ли с горя по мужу убиенному, то ли преследуемая татарами сиганула с младенцем на руках с какой-то там церкви и разбилась. Но честь, значит, сохранила и все такое прочее. И это у историка должно было служить примером стойкости и чистоты или чем там еще… Он бы, конечно, еще глубже копнул, например, во времена динозавриков. Что уж там мелочиться-то! Эффект все равно был бы тем же. Сейчас ведь любая девчонка-пятиклассница эту шуточку знает, что если, мол, насилуют и помощи ждать неоткуда, надо попробовать расслабиться и получить удовольствие. Кстати, насчет эффекта — у них вон в классе Алку Кроткову после этого Евпраксией звать для хохмы стали. Она же с вышки в бассейн прыгает и тоже красивая.
Однако была в историке и звериная какая-то, нет, зверская, конечно, проницательность, и вообще — Борик это знал — многие его в школе любили. Короче, это уж настоящая была сила, и стоило с ним потягаться. Это не фанатичная баба Шура, которой лишь бы учились хорошо, желательно без троек, не курили в сортире и не хулиганили явно, в том смысле, что неявно тоже, конечно, она не любила, когда хулиганили, но этого ведь она не видела, а значит, ее это и не касалось. В общем, бабу Шуру ничего не стоило обвести вокруг пальца. Например, прикинуться паинькой, и все дела. Ей этого хватало, видать, для счастья. Но историк… Тут все было сложнее.
Новенький жил в самом начале переулка Пирогова, в доме напротив больницы, жил хоть и в маленькой, но в отдельной двухкомнатной квартире, окна которой выходили во двор-колодец. Можно сказать, по соседству, жил, потому что ну что там два квартала по проспекту Майорова и один по улице Плеханова, или если иначе, то квартал по Пирогова и два по Фонарному, и вот же он, дом Грушенкова. И двор у них тоже колодец, и потолки тоже высокие, и лестница кошками провоняла, только если новенький на самой верхотуре устроился, на последнем, значит, ближнем к свету этаже, то Грушенков даже днем, особенно зимой, электричество в комнате палит — у них из окон второго этажа небо видно, лишь если вплотную прислониться к стеклу или — еще лучше — если перегнуться через подоконник и высунуться во двор. И дворничихи у них по утрам гремят пустыми мусорными бачками, и голуби на весь двор воркуют гулко и тревожно, и если уж дядя Коля Лосев с четвертого этажа запоет про свой камыш, так слыхать даже в ванной. К новенькому пришлось, правда, карабкаться по стертым крутым ступенькам довольно долго. Наверное, это утомительно, если каждый день да по несколько раз, если за почтой сгонять или там мусор выбросить. Лифта, конечно же, не было, потому что лестница скорее всего была когда-то черной. И потом входить в квартиру к новенькому нужно было через кухню, которая начиналась сразу после крошечной прихожей. Тоже неудобство… А в этой кухне еще и ванна стояла за полупрозрачной мутной занавеской. Но Грушенков, наконец-то донеся свой большой и хворый нос до рукомойника и сунув его под струю холодной воды, все же привычно позавидовал новенькому. Он вообще заранее завидовал всем, у кого была отдельная, без всяких там соседок и подселенцев, квартира.
— Проходи, не разувайся, — позвал новенький, когда он отошел малость под краном.
Если честно, то идти сюда, в гости к Цуканову, Грушенков совсем даже не собирался, как не хотел поначалу и открываться, откровенничать с этим заботливым, немного все же, наверное, чокнутым новеньким, который зачем-то дожидался его в школьном дворе. Впрочем, зачем дожидался, стало ясно с первых же слов.
«Ты не подумай только, что мне денег жалко», — сказал ему Цуканов, когда он чуть не сшиб его с ног, выбегая из дверей школы.
Ах!.. Ох!.. Они, видите ли, мучаются совестью, можно сказать, болеют душой из-за того, что не дали, хоть и имели, ему денег в долг. Какие, однако, телячьи нежности! Грушенков опешил ото всего услышанного и на мгновение забыл даже про разбитый нос. Чтобы этот бедняга не страдал так, ага, можно было, конечно, молча взять у него деньги и бежать себе дальше. Все же из носа по-прежнему текло, да и противно же было пускаться в какие-то объяснения. А новенький ведь так горестно смотрел на него, так сопереживал, что вот-вот можно было ждать и заботливых, сочувственных вопросов. Но деньги у Цуканова были дома. По дороге — а идти было — кот наплакал — Грушенков как-то незаметно все же расслабился, раскис. Черт же его дернул вообще с ним пойти! Да деньги нужны… И то ли стало себя жалко, то ли Марципанов этот действовал расхолаживающе — так ведь нет-нет, а зыркнет своими глазищами, будто навылет, прямо в душу глянет — но в какой-то момент, в общем, раскололся Грушенков, сболтнул что-то про кассеты с записями, про то, что вот задолжал, про Борика и про проценты, кажется, еще… Вот ведь как устроен, оказывается, человек — не хочешь, а скажешь, проболтаешься, если подкатит комок к горлу, если слабость в ногах и если смотрят на тебя всё понимающими глазами и кивают, кивают сочувственно!.. Нет, как-то не верилось, что этот Цуканов воспользуется когда-нибудь его слабостью в своих, плохих там целях. Но и противно было сознавать, что ты слаб уж настолько…
И сейчас, оглядывая незаделанные следы протечек на потолке в комнате новенького, эти желтые, лиловые, зеленые с фиолетовым разводы, — так, с поднятой вверх головой, было легче справляться с носом, — он не то чтобы жалел, что проболтался, а недоволен был собою, и все тут. И долг ведь был только его, и их отношения с Бориком тоже никого не касались. Он даже Славке Протасову — другу до гроба — он и ему никогда не жаловался, если попадало от Борика. А тут — на тебе! — не сдержался, стало быть, открылся, раззявился… И перед кем? Без году неделя как в школе, в их классе… Цуканов-Марципанов! Подумаешь, за одной партой сидят!.. Андрей Владимирович велел, вот и сели. И деньги эти — двадцать рублей, хотя теперь, конечно, двадцать два — ну они же не повод для того, чтобы слюни распускать. Грушенков и злился на себя, и вроде бы заведомо себе прощал. Ведь очень уж въедливый этот новенький: «Что? Почему? Как? Зачем? Больно ли? Не кружится ли голова? За что он тебя?..» Все эти вопросы Цуканов вывалил на него по дороге, можно сказать, обрушил, забил, усыпил бдительность. И все они, вопросы эти, были не праздными, не из серии — ну как жизнь? — и, главное, относились только к нему, к Родиону Грушенкову, к Родине, как иногда стал называть его в своих письмах брат Серега: «Вы у меня теперь и есть Родина, ты и мать» — и было видно, что новенький честно сочувствует ему и интересуется им. Как-то отвык он от этих нежностей, от внимания… А может, и не привыкал? У него тоже только мать да брат. Отец что? Так, звонит изредка, спрашивает об оценках, — свет на них клином! — о поведении, советует во всем матери слушаться. Ну как заведенный, ей-богу, ну каждый ведь раз об одном и том же, об одном и том же, только поздоровается, а уж Грушенков знает слово в слово, о чем он спросит, уж и ожидает прямо. Да и мать-то что? Матери тоже лишь бы сыт-одет был, лишь бы не хуже других, лишь бы люди пальцем не показывали. «Ты у меня не хуже?» Этого она будто бы боится, если хуже окажется…
— На, приложи сверху, — сказал, появившись из своей кухни, новенький и протянул Грушенкову два кубика льда.
Наверное, в холодильнике у него специально было для чего-то приготовлено. Коктейли там или просто воду остужать… Грушенков прислонил оба кубика к носу чуть выше переносицы и застыл так в неудобной позе с задранной головой. И что вот он такой заботливый, этот Цуканов? На дружбу набивается небось. Ага! Два почти месяца в классе, а ни с кем толком не сошелся, все особняком держится. Гордый, не гордый?.. А кто теперь не гордый? Все себе на уме. И этому небось надо чего-то… Только чего?
— Как? — спросил Цуканов.
— Ломит, — признался Грушенков с неохотой, но надо же было как-то беседу поддерживать, да и до денег пока у них не дошло.
В комнате новенького еще не все вещи были распакованы. В углу, чуть ли не до потолка стояли друг на дружке картонные коробки с торопливо выведенными на боках надписями: «Книги. Рукописи. Инструменты. Книги. Книги…». Узкая раскладушка была застелена овчинным тулупом. Похоже, на него ложились, им укрывались, да еще и под голову совали.
— Чего это? — вежливо спросил Грушенков, кивнув на раскладушку.
— А сплю я здесь, — отмахнулся новенький. — В школу торопился, не застелил как следует.
— А как следует? — удивился Грушенков.
Новенький пожал плечами, не ответил.
Что же этот Цуканов и вправду спит на овчине, без простыни, без пододеяльника и наволочки? Это же с кем в одном классе они все учатся, а не знают! Оригинал, снежный человек, йог засекреченный… А нос-то, кажется, заморозило. Грушенков пошмыгал им, посопел и вытер мокрые руки о штаны. Лед весь растаял.
— Кто же вам жрать готовит? — бесцеремонно спросил Грушенков, быстро освоившись, привыкнув ко всему увиденному.
— Когда отец дома, так по очереди, — охотно объяснил Цуканов. — Когда в командировке, я сам стряпаю.
— Уважаю, — сказал Грушенков.
Он не лукавил, уважал честно, потому что справно умел почти все женские дела по дому делать — ну пожрать там если сварганить, пуговицу пришить, постирать-погладить, даже на спицах вязать и шить на машинке. Но пора было и честь знать. Грушенков встал со стула.
— Может, чайку попьем? — спросил новенький вежливо.
— Ага… То есть нет! — вдруг спохватился Грушенков, испугавшись, что от чая нос отогреется и, значит, опять… — Давай деньги. Я побежал. Тут в одно место еще надо… И вообще, чего дома-то сидеть?
Новенький, кажется, покраснел. Как же, про деньги ему напомнили! Мог бы и сам догадаться. А то тянет кота за хвост. Грушенков, пока новенький вышел в другую комнату, зыркнул на свое отражение в пустой книжной полке, толком ничего не разобрал, поморщился от нудной протяжной ломоты, от ставшей уже привычной боли в носу и подошел к окошку. Внизу виднелся пятачок двора. Драный котяра сидел у кого-то за стеклом на подоконнике четвертого этажа. Мокрый рыже-бурый скат крыши отражал хмурое небо. В угловом водостоке каким-то чудом скопилась подернутая зеленым мохом землица, и на ней пустила разрушительный свой корень облетевшая уже, кривая березка. Нет, все же последний этаж — это не второй. Подумаешь, потолки каждый год белить!.. Зато к небу ближе.
— Держи, — тронул его за плечо новенький, и две красные бумажки хрустнули у него в руке.
Сегодня он ему долг и вернет. Пусть подавится! Разве Борик ожидает сегодня? Грушенков сунул деньги в карман и, не зная, о чем же спросить еще новенького, — неудобно было все-таки так вот сразу и уходить, — потоптался на месте, чувствуя, что топчется-то в маленькой луже. С ботинок натекло!
— Я тут наследил тебе, — сказал Грушенков.
— Ничего-ничего, — заботливо оборвал его новенький.
— А кем твой отец работает-то? — нашел наконец Грушенков, о чем его спросить.
— Батя-то? — кажется, смутился новенький. — Он у меня зодчий. Дома проектирует, коттеджи, приусадебные постройки, целые улицы, поселки… Он по области, на селе, избы, короче, его профиль. Дворец культуры однажды был, мотель, кемпинг. Часто в командировках, а так здорово. Летом мы вместе ездим. Завтра приезжает. Месяц дома не был…
— Я тебе недельки через две отдам, ладно? — спросил Грушенков, честно завидуя новенькому.
Все же с отцом живет, не с матерью. И звучало все это непривычно, значительно — зодчий, дома проектирует…
— Архитектор, что ли? — спросил Грушенков, потому что новенький примолк.
— Ну да… — как-то рассеянно отозвался Цуканов. — По-русски — зодчий. Ты знаешь… Я тебе все-таки скажу…
И чего, чего вот он гонит там? Какую волну? Нехорошее предчувствие уже родилось у Грушенкова, и он с тоской подумал, что надо бы уходить скорее…
— Я должен все же сказать… — мямлил новенький. — Тебе бы завязывать с ним… Ну с этим буржуем… Он же… Ну и музыка его. Я понимаю, конечно…
Грушенков растерялся даже от такой наглости. Денег, значит, дал, а теперь права качать? Мораль читать, значит, можно?
— Что?! — взвизгнул он, уже не контролируя себя. — Что ты понимаешь-то? Ну? Думаешь, если два червонца выкатил, то уже советы давать надо? Что лезешь тут в душу? Что набиваешься? Видал я таких. Ага! Думаешь, если я тебе навалял тут, наплел с три короба, так уже и лекции твои стану слушать? Ага… Конспектировать прямо! В роке ни уха ни рыла, а туда же — музыка эта ему буржуйская. Да знаешь, как на Западе о ней пишут? «Зеленую улицу красному року!..» Буржуйская…
Он уже близок был, как тогда, в школьной мастерской, чтобы снова от денег отказаться, взять да вынуть и швырнуть их новенькому. А чего он? Чего лезет с советами? Тоже ведь — прямо отец родной нашелся, брательник!..
— Да я… — растерялся новенький, и Грушенкову была приятна его растерянность. — Да ты меня не понял…
— Ага! — уже орал, уже блажил Грушенков на полную катушку. — И я пошутил. Ага! Какой Борик? Какой нос разбитый. Поскользнулся, упал, очнулся — гипс. Ага!..
— А пошел ты, знаешь!.. — оборвал его новенький. — Давай, давай, вали отсюда. Денег тебе дали с мироедом твоим расплатиться. Ну и катись! Через две недели вернешь небось, куда денешься. В самом деле, мне-то что, что он тебя как козу доить будет со своей музыкой? Иди балдей, пляши и дальше под его дудочку. Ну что же ты стоишь?
Нет, это уже Грушенкову определенно нравилось. Кто бы мог подумать, что новенький и так умеет? Нет, ну прямо не день, а сплошные неожиданности! Даже в морду что схлопотал — не так и обидно.
— Но, но, но!.. — остановил его Грушенков уважительно. — Ага! Спасибо, конечно, и все такое. Ну я пошел. А если желаешь, аля вместе. Я тут рядом живу. Штаны тебе подбанананю чуток. Не, я серьезно!
Ему очень хотелось уже, чтобы новенький пошел с ним. Так бы сразу и показал себя, а то ишь — ходил вокруг да около со своими сомнениями, лепетал что-то, не разобрать что…
— В другой раз, — сказал новенький примирительно. — Мне еще в квартире убрать надо. Все-таки батя приезжает…
И Груня ушел, попросив кусочек льда на дорожку. Вовка зачем-то посмотрел в окошко, дождался, пока не появился Груня там, внизу, во дворе, и проводил глазами его щуплую фигурку в легонькой курточке. И вечно этот Груня трусил куда-то, вернее, конечно, бежал трусцой, как образцовый пенсионер-долгожитель. Нет, чтобы спокойно пройтись, даже вон сейчас, с больным-то носом, все равно ведь вылетел из дверей, пересек двор вприпрыжку и скрылся под аркой. И куда вот он? Зачем бежит? К кому торопится? Чему навстречу? И было уже Вовке отчего-то жалко его, непутевого, блажного этого Груню, но и, как он теперь понял, расслабляться с ним тоже было нельзя. И кто же его поймет-то с его музыкой? Кому он нужен такой нервный, неподступный?
Вовка уже и пылесос достал, уже и впился им в шерстяные дебри бараньего тулупа на своей гнутой-перегнутой раскладушке, а все думал об этом Груне, все не шел он у него из головы со своим разбитым носом. И о Борике думал… Кто же такой? Черненький никак, что ли? Из десятого «А»? Из суперменов этих с вечно забитыми шмотками пузатыми сумками? Или он его не видел никогда? Что же он бедного Груню приложил так мордой об стол? Мог ведь и нос сломать, свернуть набок! А что — запросто… И ведь прямо в школе бил, в пустом кабинете. Значит, смелый, расчетливый или рискует… На улице или в школьном дворе было бы безопаснее. Впрочем, Вовка уже спрашивал об этом Груню, и тот сказал подавленно: «Ага, во дворе! Как же… Так бы они меня и догнали, кабы можно было выйти во двор! Борик, он все учел…» Выходит, этот Борик был не один, кого-то выставил в боевое охранение, на «атасе». Еще чего, конечно, будет он рисковать! Он просто рассчитал все, выверил, организовал хорошо этот мордобой. Вот, значит, какие люди есть в их школе…
Пылесос с натугой ревел, изредка заходился в мелкой напряженной дрожи, захватывая чересчур большой клок шерсти. Вовка с улыбкой вспомнил, как поразился Груня, сообразив, что он спит на овчине, по-солдатски, как на бивуаке у костра. Теперь, когда они жили с отцом вдвоем, так было можно. А мама бы этого ни за что не позволила. Собственно, все их ссоры с отцом, кажется, были на этой почве. Сюда входило все: и как воспитывать ребенка, то есть его, Вовку, и к кому ходить в гости, и какие книги читать, и на что тратить деньги, и вообще чему посвящать свою единственную, драгоценную жизнь, которая, как Вовка давным-давно знал и помнил, потому что заучивал ведь наизусть, дается человеку один раз, и прожить ее нужно так… Короче, кто не проходил в школе «Как закалялась сталь» Николая Островского?
Отец его совершенно искренне считал, что мальчика надо воспитывать по-солдатски строго.
Это значит, чтобы и спал он если не на полу, то уж не на поролоновой перине, чтобы ел все, что дают, чтобы делал зарядку по утрам и обливался холодной водой, чтобы много ходил, чтобы за город с рюкзаком, чтобы мог переночевать в стогу сена, выжить один в лесу, если придется, чтобы умел сдачи дать, постоять за честь девочки и за свою честь, чтобы не хныкал, чтобы умел терпеть и молчать, когда трудно, чтобы если гости, то полон дом, чтобы обувь у порога не снимали, чтобы последний кусок — с другом пополам, а коли за правду, так хоть на штыки грудью… В общем, если бы все это оставалось в теории, мама была бы, наверное, и не против. Но в том-то и загвоздка, что отец признавал теорию лишь в ее практическом приложении, как говорил, так и делать старался. И сначала Вовка не замечал, но перед самым их разрывом, когда что ни день, то скандалы, стал понимать, какие все же мама с отцом разные люди. «Ты не там работаешь, не тем занимаешься в жизни, не с теми дружишь, не тех поддерживаешь, — говорила мама отцу, когда ее разбирало и она не выдерживала, срывалась. — Люди всё в дом, а ты из дома, люди молчат, одному тебе больше всех везде надо, людям плевать на твои принципы, а ты с ними носишься как с писаной торбой — лишь бы соблюсти кем-то когда-то выдуманный обман: не убий, не укради, не согреши… — сравнивала она. — У всех за свое, кровное, голова болит, у тебя за общее, за абстрактное, так сказать, за всенародное!.. Экий государственный нашелся муж!.. Ну отстояли вы какую-то там церквушку, ну домик прошлого века остался догнивать где-нибудь в дальнем углу, ну сохранили вы чью-то пьесу в первозданном виде, какого-то своего классика, не дали на поругание режиссеру-модернисту, ну и что? Что изменится? Что изменилось? — издевалась она даже. — А тысячи церквей уже снесены, тысячи снесут еще. А домик ваш ветхий сам рухнет через десять-пятнадцать лет, а пьесу вашу возьмет другой театр и такое с ней сделает, что-нибудь в стиле рок, мюзикл с плясками, что этот ваш нетленный классик в гробу перевернется. Вот вы уж с сыном отработали на Мойке, 12, безвозмездно и бескорыстно, из одной любви к великому поэту. А толку-то? У них там сплошные недоделки, музей закрыт опять, трубы лопаются, заливает, ваш труд насмарку… Я читала! И главное, что это вы только со своей любовью, жалкая кучка подвижников, крикунов, воздыхателей, интеллигентов, а народ за вами не идет, с народом все проще, ему наряды, наряды надо закрывать — писали же, ему чтоб выгода была, выработка, прогрессивки, квартальные, тринадцатая зарплата. Все проще с народом-то. Ну ладно тогда, в тридцатые годы, когда с церквами боролись как с оплотом темноты и невежества, тогда народ к новой жизни рвался, и его под это дело и надули. Это объяснимо еще. А что же сейчас? Где он, твой народ, почему всем миром на восстановление памятников не выходит, валом не валит? Что вы? Одиночки! И народ не с вами… И в одно прекрасное утро проснешься ты, оглядишься по сторонам… Жизнь проходит, уж седина на висках, сын взрослый, жена — старуха… А что сделано? Да ничего! В доме пусто, дети босы, голы, ничему толком не обучены, жене как было не во что одеться, так и осталось, у самого зарплата — курам на смех. Зато сколько наговорено, сколько крику было, шуму, споров, побед и поражений, борьбы, зато есть видимость недаром прожитой жизни, зато если тебе предложить все начать сначала, ты выбрал бы ту же тернистую дорогу…» И в чем-то действительно мама была права. У них с отцом и в самом деле — это выяснилось во время переезда с квартиры на квартиру — ничего ценного почти, кроме книг, в хозяйстве не оказалось. Даже не было телевизора. «Люмпены умственного труда. Бывает… С таких не разживешься», — сказал про них ушлый бригадир грузчиков, прикидывая фронт работ для своей гоп-команды, а заодно походя оценивая за глаза и Вовкиного отца со всеми принципами его и моральными установками, сочувственно как бы оценивая. Мама была права и в другом. Отец и по службе продвигался плохо. Из одной организации его выживали, с боями он переходил в другую, но и там рано или поздно начиналась война с начальством, с типовой застройкой, с многоэтажностью, с серийностью, с Ле Корбюзье и Мис ван дер Рое, наконец… Отец, сколько Вовка себя помнил, обязательно с кем-нибудь воевал, дрался, сражался или спорил. Хотя в шутку ли, всерьез ли, но однажды он признался Вовке в сердцах, что воевать-то всегда приходится с одним и тем же врагом. Разные были люди, организации, коллективы и группы, маски, личины и лица, но отец объединял их условно, сводил как бы в одно лицо — в этого самого Ле Корбюзье, в «великого архитектора вселенной», как с издевкой называл его иногда. Наверное, мама была права и говоря о том, что отец борется с призраками, что тот же Корбюзье — его ведь давно нет в живых. «Но гнусное дело его живет! — возражал отец в редкие минуты раздражения. — Сначала он пишет, что Париж, Лондон, Берлин, Москва и Рим должны быть полностью преобразованы собственными средствами, каких бы усилий это ни стоило и сколь велики ни были бы связанные с этим разрушения, а потом, через десятки лет, наши дураки взрывают храм Христа Спасителя, сносят арбатские переулочки, Китай-город, Зарядье и возводят это бетонное пятикнижие под названием проспект Калинина, гостиницу «Россия», как две капли воды похожую на тюрьму, да еще с приписочкой по фасаду, мол, Россия вам — и гостиница, и ресторан, и кафе, и концертный зал, приезжайте, дескать, все, кому не лень, гуляйте, жрите, пейте, веселитесь. Потом разливают лужу на месте храма, построенного на общенародные деньги. Дураки ли? Да. Только те, чьими руками все это делалось. «Собственными средствами», как предсказал «великий». И нашлись они, эти собственные, свои, наши, и динамит заложили, и бульдозеры повели, и отбойным молотком по резьбе, по мозаике, по фрескам, и паркет на Мойке, 12 сырой настелили, и пьяную драку затеяли, и плевать им на поэта… Но были же и другие, которые не по неразумению и не по глупости, а сознательно, которые, может, и задумали все это. Они не дураки! Знали, что делали, на что шли, для чего старались…» Отец ненавидел Корбюзье вообще, в принципе, и Вовка, конечно, знал, за что он его ненавидел. «Он-то хоть делал что-то, и после него по его заветам кто-то что-то делает, — упрекала его мама, как бы защищая этого Ле Корбюзье, — а ты, а вы все там только болтаете, вы обличаете, вы защищаетесь, вы заведомо обречены на поражение. Ну что, что создал ты в ответ своему Корбюзье?» Отец создавал теперь избы, простые деревенские избы, или коттеджи, как их иногда называли, но создавал на современном уровне — газ, горячая вода, канализация, централизованное отопление, но и печка или камин по желанию. И тут мама была не права, хотя отец и любил говорить, что ничего-то он почти не придумывает, а просто берет у народа, просто учитывает традиции, просто дает людям то, что веками проверено и отобрано, — русскую крестьянскую избу. «Да это тебя отовсюду поперли за строптивость, — возражала мама, — вот и подался в свое сельское строительство. Как же, великий блюститель традиций!..» — «А Корбюзье, значит, на пустом месте, — не соглашался отец, — из головы, из чистого вымысла все лепил? Черта с два! Перевел футы и дюймы, локти да аршины в метрическую систему — мое, значит, сам дошел, а унитаз как был в Древнем Риме сорока трех сантиметров от пола, так и остался, плита — восемьдесят шесть, высокий верстак — сто тринадцать, конторка — сто сорок…»
Впрочем, все это в их спорах Вовка воспринимал сначала отвлеченно. В Москве он был один только раз, и то с мамой. А она норовила все больше по магазинам пробежаться, в очередях постоять, не упустить, не прозевать, купить, достать. «Это вы с отцом можете позволить себе мимо очереди со спокойной душой пройти, а мне надо о семье думать!» Они и в Кремль-то попали случайно: увидели длинную очередь, безропотно заняли, даже забыв спросить, что дают, а когда сообразили, жалко уже было потраченного времени, — пошли смотреть на кремлевские соборы, на никогда не звонивший царь-колокол с отколотым громадным куском, на царь-пушку, которая ни в кого не стреляла, на чугунные неподъемные ядра возле нее, на Большой Кремлевский дворец… Но когда отец стал рассказывать ему о ленинградских архитектурных утратах, когда счел его достаточно уже взрослым, чтобы посвятить в свою борьбу, Вовка понял тогда, что ведь и вправду линия фронта рядом, вот она, проходит прямо по родному городу, вот место, где раньше стояла Входоиерусалимская церковь, теперь там павильон станции метро «Площадь Восстания»; вот обшарпанный жалкий домик станции «Площадь Мира» на когда-то Сенной площади, а где храм Успения Пресвятой Богородицы, воспетый не одним русским писателем? — вот площадь Тургенева, окольцованная трамвайными рельсами, — раньше, еще до появления метрополитена, считалось, видно, особым шиком возле церкви трамвай пустить, пусть, мол, себе громыхает, тревожит сонное наследие старины; вот церковь Кулича и Пасхи — тоже трамваи вокруг бегают, но эта уцелела, потому что раньше на окраине была, а на площади Тургенева уже и часовенки не осталось; вот место, где когда-то стоял Путевой дворец Расстрелли — в войну сберегли, а в конце 60-х годов, — Вовка еще не родился, не застал уже, — снесли; вот просеки по живому телу города вдоль Невского проспекта, еще не прорубленные, но уже не раз рекламируемые сторонниками Ле Корбюзье, его излюбленного метода вивисекции, а значит, врагами отца и его, Вовкиными, врагами, просеки, по которым можно будет пустить все возрастающие транспортные потоки; вот и сам Невский, его хотят сделать пешеходным на манер, как уверяет отец, западных городишек, и чтоб по первым и вторым этажам домов — сплошь магазины, магазины, магазины, только чем торговать-то станут; вот Мойка, 12, откуда совсем недавно они с отцом таскали строительный мусор на носилках и где опять ремонт… И жизнь идет, и кто-то шастает по магазинам, смотрит телевизор до опупения, слушает рок и танцует брейк, думает о шмотках, кто-то вышибает долги — носом, мордой об стол, накидывает проценты, достает, продает, фарцует, колется и нюхает, а они с батей, у них вот так и такие вот заботы, и он, Вовка Цуканов, он сделал свой первый, свой серьезный выбор в жизни — остался с отцом, он ждет теперь его из командировки по области, где отец ставит, привязывает на местности, проектирует свои избы, он любит его, как любит, конечно, и мать, но тут все сложно, но, главное, он знает, с кем он и против кого…
Надо еще было протереть полы мокрой тряпкой, сбегать за хлебом и что-нибудь купить на ужин и на завтрак. На два рубля, конечно, не очень-то разгуляешься… Ну и ладно. Завтра приедет батя, завтра будет все!
Обессилевший Славка Протасов лежал на тахте в своей комнате и тихо скулил, стонал и как-то даже подвывал себе протяжно, чтобы все время слышать себя и не чувствовать себя одиноко. Сейчас, когда его раза три уже вывернуло наизнанку, стало как будто маленько полегче, голова уже не шла тошнотворным кругом, не неслась земля из-под ног навстречу звездам, и тахта его уже не казалась ему летящей под ним в безвоздушном, бесплотном, темном пространстве ночного неба. Он пробовал открыть глаза, он давным-давно занимался только этим — все пробовал, все пытался, все силился открыть глаза, разодрать веки, но никак не мог этого сделать. Или не хотел? И, покорно понимая свое бессилие, Славка весь превратился в слух, ушел, перетек, переплавился в другие свои чувства и ощущения. Он, кажется, слышал даже, как дерево растет у них во дворе — тополь, который они с ребятами посадили еще в детстве на клочке случайно уцелевшей, каменистой земли, слышал, как сухие листья его с железным, жестяным звуком шкрябают, носимые ветром, по асфальту, а дерево, их дерево, несмотря на осень, все растет. И Славка, лежа ничком на тахте, уже представлял себе этот тополь, видный, если поднять голову, из окна его комнаты, его ржаво-серую кору, его хилые прямые ветки с крупными, нездорово набухшими почками, даже запах и клейкость этих почек будто ощутил, терпкий их, горьковатый вкус на языке, и будто рукою потрогал узловатые, как больные суставы, соединения дерева. И все-то он знал про него — как рос, чему радовался, чем болел, от чего страдал в своей деревянной жизни, словно сам превратился в тополь и словно это его оброненные листья шуршали, гремели, шептались, сплетничали о нем на тесном дворовом, расписанном мелом асфальте: «Аля + Ира = дружба. Коля + Лера = любовь». И он как бы рос и чувствовал, замечал, наблюдал свое движение вверх, и как бы корни свои он глубже и глубже просовывал в тревожную, тесную, городскую, забранную в асфальт землю. Потом он услышал гудение лифта в подъезде и протяжный, напряженный рык открываемых или закрываемых дверей, и словно стал на мгновение лифтом, длинной, застекленной кишкой, прилепленной к дому, нет, выпирающей из него, как больные вены из ноги, и по этой синей, фиолетовой, грозового цвета вене, таинственно и жутко — вверх, вниз, вверх, вниз — двигался тромб кабины. Его мучила жажда, его опять мутило, ему хотелось просто заснуть, выключить себя, как телевизор, прекратить эти видения, эти бесконечные, изнурительные превращения, ему жаждалось покоя. И зазвонил телефон или забытый будильник в комнате родителей, и он уж был полутелефон-полубудильник, и мерно, механически сухо тикало сердце, отсчитывая секунды. Секунды чего? Но некогда, некогда было думать. И он был уже сплошным сердцем, большим, пульсирующим, огромным, как изображали его на учебных пособиях по анатомии в школе — артерии красным, вены синим — обрубки, обрезки каких-то трубок, сердце в разрезе, но с настоящей кровью — в артериях красной, в венах синей — бьющей в местах разреза, фонтанирующей, хлещущей в такт сокращениям желудочков. А потом пришел запах, и он долго не мог его узнать, этот странный, знакомый и тревожный запах маминых вечерних духов, но все же вспомнил, и стало страшно, что вот сейчас она придет домой, его мама, заглянет в его комнату, в его ночь, в его бред, а он лежит, как тряпочка, на тахте, он ни рукой, ни ногой, ни пальцем пошевелить не в силах, даже открыть глаза для него — слабо́, он вовсе не он, а всё, что слышит он, представляет, что вдруг унюхивает, он перетекает из одного в другое — такие это глюки, обещанные Блудом, он прост и сложен одновременно. Да нет, он не отец, он не боится своей матери, он будет лежать, лежал и будет — назло, нарочно, будет страшно для нее, для них всех лежать, будет умирать, или возьмет, да умрет, когда не во что станет перевоплощаться. Вот это игра, всем играм игра, в жизнь и смерть, в дерево, во все, о чем только подумал! Наверное, так переселяются души — ведь пел же Высоцкий! — так перетекают они из одной в другую, в другую, в другую… А если поднять все же голову, если оторвать ее от подушки, открыть глаза, ослепнуть от дневного света? Но зачем? Тогда снова будет рвать его, снова этот смех Блуда — рваный, ехидный, тошный, снова стыдно, снова жалко себя. И как, как попал он к нему на чердак, а потом в квартиру? Сима Блудов взял на слабо. «Слабо тебе мешок на голову и дышать, дышать, а потом пройти по прямой?» Это Сима, это его голос! Пришел, что ли, опять? Или он сам теперь Сима? Перетек в него… «Слабо-о-о!.. Слабо-о-о!» Как в детстве прямо, как маленький. Сима Блуд пэтэушник, а он еще в восьмом. Симе почти шестнадцать — или уже? — черный пушок на верхней губе, нет переднего зуба и нос кривой, чуток набок. Это он ему и врезал когда-то, когда еще Сима в их школу ходил и пробовал Груню за уши таскать на переменке. За себя бы он, может, и не так, а за Груню мог и нос своротить, и челюсть наперекосяк. Сима нюхал клей давно — мать его жаловалась дворничихе, Славка сам слышал, Сима ловил глюков, Сима и так дурак известный… А он-то что? Зачем полез к нему на чердак? Сима позвал из слухового окошка, он и полез. С горя! Он так решил про себя, что у него горе. Отец… Мать… Всех жалко. И себя. Полез и нанюхался. Но его не взяло, только голова разболелась зверски. И Сима достал э т о — туго набитую папиросу о синей надписью «Беломор-канал». Сима объяснил, как надо затянуться. «Для друга детства ничего не жалко!..» Сима щедр! Сима хитер! Но почему у него такое бледное, такое противное, такое вялое, как печеное яблоко, лицо, у этого Симы Блудова? «Ты, Протас, молоток, ты крут, Протас, ты на-ка курни, ты успокойсь!..» Это что же, он его еще и успокаивал? Или он сам себя? Он — Сима Блуд. Какая гнусная фамилия! И кличка! И морда!.. Они же с детства терпеть не могли друг друга. Недаром… А теперь он к нему пошел на чердак, под крышу… Кажется, шарахались голуби в маленьких оконцах, ворковали, гудели, как телеграфные провода, как согревшаяся кошка на коленях, и белый свет слепил и кидался, как кошка когтями, в глаза. Или это он уже сам голубь — светло-серый, с большим пузатым зобом, с клювом и с глазками-бусинками? И он летит над двором, над тополем, над коричнево-рыжей крышей, над жалким пятачком асфальта, изрисованным, исписанным мелом: «Коля + Лера… Блуд дурак и не лечится!» Какой же это Коля? Какая Лера? И что за любовь у них? А он ведь сейчас упадет, он рухнет, разобьется, превратится в асфальт, в мел, в этого «дурак и не лечится»… И сколько же времени сейчас, что он все лежит и лежит, летает, падает, умирает и воскресает? И мать не приходит с работы, и отец… А что отец? Наверное, он такая же тряпка, как и его отец, раз пошел с Блудом, раз курил эту дрянь, раз дышал этим клеем… Но у него же горе, горе, горе! Он сам горе. Он несчастен, он жалок и пуст.
Славка простонал, чтобы услышать себя. И услышал. Он жив еще, и хочет пить, и хочет покоя и тишины. Он устал превращаться, перетекать, менять облик, формы, сущность и лики. Он ни за что больше не купится на Блудовы эти штучки, на слабо, он будет хорошим мальчиком, хорошим-хорошим, лучше некуда, у него ведь Груня — кто его защитит? — у него отец, которого жалко. А Блуд и есть Блуд. Где он берет свою отраву? Не все ли равно… Надо просто остановиться, спуститься на землю и хорошенько все обдумать. Думать, думать… И почему он не в школе? Почему лежит тут? И где он видел эту собаку? Была ли собака? А ведь была, бежала и обернулась… Собака с лицом Груни. Или отца? Или сам он был этой собакой, боящейся камня и палки, с вечно поджатым хвостом, с ледяным суеверным страхом в маленьком сердце… Сердце в разрезе. Артерии — красным, вены — синим. И кровь горяча и тягуча, тяжела, кровь, кровь, как краска, как томатная паста, как крем из тюбика, как сон, как бред… Он покурил, и ему ничего, только рвало, рвало, выворачивало наизнанку, он не слабо, но у него горе. Горе!.. Горе!.. А какое?
Славка в последнем, каком-то неистовом, яростном, будто в предсмертном усилии заставил себя оторвать голову от тахты, разлепить веки — набрякшие, каменные, тяжелые, неподвижные, и сесть, подперев летящую, катящуюся куда-то, как с плахи, голову вялыми, бессильными руками. И снова мутной волной захлестнуло мозг, снова повело его в сторону, но травить уже было нечем, и гнусное, пустое, усталое тело подрыгалось в бесплодных конвульсиях и затихло. Надолго ли? Но он жив. И хлопнула дверь, и чьи-то шаги по коридору… Это хорошо, что он сидит, это здорово!.. Только бы открыть еще глаза, только бы… А зачем? «Кто там?» Он не услышал себя. И застонал от бессилия. Тогда услышал. Если там мать, она испугается стона, если отец… Ну и пусть!..
Таким он еще Славку не видел никогда: дурным, вялым, бессмысленно смотрящим из-под безвольно приспущенных век красными, как у пса, глазами, стонущим и жалким. И ведь кто? Славка Протасов, за чьей широкой спиной он, малосильный Грушенков, обделенный мощью и статью, вот уже восемь почти лет чувствовал себя как за каменной стеной. Пьяный, не пьяный? Вроде бы от Славки и не пахло. Грушенкову очень не хотелось думать о друге плохо, то есть самое уж плохое он гнал от себя и от Славки, но все попытки хоть как-то расшевелить его, разговорить, растормошить ничего не дали. Славка то снова валился на тахту, предсмертно закатывая глаза, так, что между неплотно прикрытых век жутковато белели белки все в крупных, будто от натуги набухших, красных капиллярах, то бормотал что-то бессвязное, как сумасшедший, едва шевеля бледными, синюшными губами, то принимался как-то нутряно, всем существом своим, всею плотью стонать, даже нет, не стонать, а как бы выть, громко и дико, как бывает воет человек во сне, если снится ему что-нибудь страшное, то вовсе уж начинала вдруг колотить его дрожь, бить злая лихоманка, и тогда серое лицо Славки наливалось на щеках нездоровым румянцем, и весь он сжимался в трясущийся нервный комок и издавал противные горловые звуки.
— Ну ты даешь! Ага… — растерянно бормотал Грушенков, не зная, что и делать-то ему, как быть, чем помочь другу. — Может, воды тебе? Пить, хочешь пить?
И Славка промычал что-то, похоже, утвердительное. Грушенков сходил в кухню, налил воды из-под крана в большую пол-литровую кружку и на обратном пути заглянул в ванную, прихватил с собой эмалированный белый тазик с желтым рисованным утенком на самом донышке, озорно разинувшим свой широкий красный клювик. Тазик он поставил Славке между ног, а водой стал поить его сам — по глоточку, осторожно, как поят тяжело раненных в фильмах про войну. Вода лилась через край, Славка мучительно ловил ее непослушными губами, делал неестественно громкие трудные глотки — и все это сопровождалось нетерпеливым, почти блаженным стоном, так что Грушенков понял: вода пришлась как нельзя кстати, с водой он угадал. Как, впрочем, угадал и с тазиком, потому что Славка вдруг задергался, закашлялся… Грушенков прощально взглянул на бравого утенка на дне тазика и отвернулся. Неужели все же наркота? Ему даже сейчас, когда наконец выговорил, хоть и про себя, хоть мысленно, выдавил это страшное слово, ему не хотелось в него верить. Пусть кто угодно, но Славка, друг до гроба, навсегда… Неужели это правда? И как вовремя тогда он зашел к нему! Да, зашел, чтобы пожаловаться на Борика, достал денег долг вернуть, так что можно и пожаловаться, сил ведь никаких… А тут вона что. Славке самому нужна его помощь. И ведь дверь в квартиру была настежь…
Сколько же сейчас времени? Мамаша Славкина может нагрянуть. Грушенков почему-то всегда побаивался Славкину строгую мать. Не то чтобы очень, но все-таки робел при ней малость и не любил долго засиживаться у Славки, если мать его была дома. А дома она была гораздо чаще — работа такая, — чем Славкин отец, с которым было проще, потому как в их дела он не совался, что есть, что нет его — все едино. Но мать… Мать у Славки была любопытна: что? как? где? с кем?.. «Как учишься? Какие оценки за четверть? Разрешают ли тебе родители так поздно возвращаться домой? Что скажет твоя мама, если ты засидишься в гостях?» Это все она его, Грушенкова, пытала. И от кого, от кого, а от собственной матери Славка защитить его не мог… Что же с ним делать теперь, с таким?
Грушенков взглянул на часы. Было еще не поздно, отличники небось доделывали домашнее задание, хорошисты только брались за него, а такие, как он, лишь виновато думали о том, что завтра станут говорить у доски. Но завтра было еще не скоро, и чувство вины пока не окрепло в нем настолько, чтобы мешать жить. Да и другие перебивали заботы… Он сходил в ванную со Славкиным тазиком. Утенок опять засиял с донышка своим алым клювом. В комнату к Славке возвращаться не было сил. Грушенков оставил тазик в коридоре, прошел в кухню и приблизился к окну. Сквозь облетевшие деревья виднелись тусклые купола Никольского собора. Погромыхивал красный трамвай на повороте. Грушенков пошире отворил форточку. Страшно было слушать, как Славка там, за его спиной, в своей комнате стонет и воет волком. Из калитки в чугунной черной ограде собора вышли две старушки-богомолки и засеменили через трамвайные рельсы, опасливо зыркая по сторонам. Надо его водой еще поить и поить, чтобы брюхо промылось, наверное. Хотя что брюхо? Если это наркота, то водой тут вряд ли поможешь. Она в крови, в мозгу, в клетках, как говорили им на беседах врачи. Она везде, ее не вымыть. Какая же сволочь втянула его в это? Грушенков отказывался верить в то, что Славка добровольно мог сунуться в такое дерьмо. Хотя сунулся же! Что он затих там?
Грушенков пошел к другу, захватив тазик по дороге. Славка будто обрадовался ему. Да тазику, тазику обрадовался. А Грушенкову… Что ему радоваться? И узнаёт ли Славка его сейчас? Вряд ли. Вот он, сидит, утеночка в тазике опять пужает, что-то вякает себе под нос и воет, воет. Он что же, совсем, что ли, оборзел? Грушенков насмотрелся на этих шизиков, которые клей или краску нюхают, на этих болванов, — два года процедур и жирное пятно на легких, частичная потеря памяти и другие похожие радости, как объяснил ему брат, — на недоумков этих насмотрелся, на идиотов, на самоубийц. Да и что на них было смотреть? И тошно, и грустно… Грушенков всегда избегал этой мерзости, зная себя, даже не попробовал ни разу, страшась втянуться, хоть и предлагали, и силком один раз тащили — тот же Блуд в Славкином дворе. Он боялся стать рабом, беспомощным, жалким животным, скотиной, которая день ото дня теряет остатки облика своего человеческого, несвободы боялся, зависимости, чужой этой, бездушной власти над собой. Ведь он такой увлекающийся, а тут только начни, только сунь коготок, только вляпайся, голову подставь под это ярмо, а дальше не твоя забота, дальше, как по рельсам, понеслась душа… Нет, не в рай, а прямо в выгребную яму, на помойку, на кладбище, дальше ты уже не человек…
— Дай еще воды… — еле слышно, сквозь горловой клекот и трясучку промямлил Славка, и Грушенков вздрогнул и обрадованно обернулся к нему…
И аж отпрянул!..
Славка смотрел на него такими глазами, что захотелось заплакать. И эти круги, эти фиолетово-зеленые тени вокруг, эти обвисшие, безвольные щеки, бледный этот лоб в бисере холодного пота, эти губы… Грушенков протянул ему кружку с остатками воды и выбежал в кухню, чтобы не видеть, не слышать больше ничего.
Алекс порылся в кармане плаща, нашарил ключ и отпер дверь ЖЭКовского клуба. В лицо пахнуло знакомым банным духом березовых метелок, сваленных кучей под лестницей на второй этаж, спертым, прогретым мощными батареями центрального отопления воздухом крошечного спортивного зала, районной их качки, настоянном на крепком мужском поте, неистребимом и лютом, и сладковатом тальке, который в обилии самодеятельные добровольные спортсмены, доморощенные любера, сыпали себе на ладони, на плечи и ключицы перед тем, как взять очередной вес или сделать кувырок или «солнышко» на скрипучем, шатком турнике. Рок-группа «Завет», которой Алекс руководил уже второй год, занимала в этом клубе подвал, лишенный дневного света, душный и гулкий. И когда совпадали часы тренировок у районных тяжелоатлетов и репетиции рок-группы, Алекс всегда мучился от глухих, тупых ударов сверху, вплетающихся в мелодию. Это разопревшие гиганты, взяв вес или не взяв его, обессиленно избавлялись от штанги, а попросту роняли ее, со всего маха от полноты чувств, от переполняющих душу эмоций, совершенно чуждых и непонятных Алексу, от широты натуры, наконец, бухали они в помост, который аккурат находился над ударной установкой Сани-барабанщика. Иногда Саня сбивался от этого с ритма, за ним и все соскакивали куда-то, как в кювет, шли кто в лес, кто по дрова, и приходилось начинать сначала. Вообще Алекса будто преследовали эти спортсмены, накачанные, сильные, мужественные, прямолинейные и, по его мнению, малость отстающие в развитии от остальных людей. В школе, где он маялся уже десятый годок, их был целый класс — параллельный, десятый «А». И еще два класса подрастали — восьмой «А» и девятый. Тоже будущие чемпионы, тоже гераклы, надежды Олимпа, тоже замученные тренировками, зазнавшиеся от бесплатных поездок по стране, от сборов своих и чемпионатов, от первенств и турниров, — а кто и за кордон уже катался, — сытые на своих талонах усиленного питания, спокойные, как танки, дисциплинированные, у каждого свой режим, своя программа тренировок, свой пик формы к нужному сроку. Когда Алекс два года назад не попал в класс олимпийского резерва, он очень поначалу расстроился. Как-то так принято было в их школе, что ребята из этих спортивных классов проходили как бы первым сортом, а все остальные будто бы были с брачком, с изъяном, с невидимой глазу червоточинкой. И Алекс, как дурак, попался ведь тогда на эту удочку, загрустил, кинулся было даже к завучу, к директору, стал хвастать своими результатами при сдаче норм ГТО. Ему объяснили, что кого брать, кого не брать в классы олимпийского резерва, решается даже не в школе, а где-то за ее доступными пределами, каким-то там тренерским советом, растолковали сочувственно, что он мог бы попасть в эти классы только если бы занимался спортом с раннего детства или если вдруг удивил бы всех каким-нибудь сверхсногсшибательным результатом, например, прыгнул бы дальше самого прыгучего в их школе, толкнул бы больше самого толкучего… Но в раннем детстве Алекс занимался музыкой, прямо с шести лет, с подготовительного класса дневной их музыкальной школы. Он и до сих пор старательно избегал надоевшую эту дорогу до проспекта Огородникова, да и последние годы учебы — шестой, седьмой классы — все норовил разнообразить свой путь до музыкалки, то одной ходил улицей — ничего, что в обход, — то другой. О, если бы кто знал, как не любил он тогда эту музыку! И ежедневные три-четыре часа дома за пианино, с какой радостью он исключил их два года назад из своего расписания занятий!.. Но потом, когда не попал в престижный, в первосортный спортивный класс, музыка, только она помогла ему утвердиться в школе. Что теперь ему эти супермены из десятого «А»? У него есть «Завет», у него отличная для начала аппаратура, гитары, конечно, не «Фэндэр» и не «Джипсон», но под них, сделанные на заказ, у него красавица солистка, а Саня-ударник — может быть, лучший ударник в городе, уже не одна группа пыталась переманить, сулили ему златые горы, установку с двойными глицериновыми мембранами на барабанах, но Саня — кремень, Саня — патриот «Завета», Саня остался, у него еще два бойца на ритм- и на бас-гитарах, у него довольно прозрачный пульт и скоро будет самопальный ревер, а сам он пишет музыку и тексты, сам поднаторел на этом деле и прекрасно держится на публике. Нет, эти мускулистые дебилики не вызывают у него теперь зависти, разве что только сочувствие. И что он завидовал им, дурачок, прежде-то?
Сегодня Алекс нарочно назначил репетицию на час раньше, чем обычно, чтобы хоть разыграться можно было без аккомпанемента штанги, бухающей о помост. Он спустился в подвал, в темноте задел какие-то лопаты, поставленные ЖЭКом на линейку готовности, наверное, уже к зиме, долго их сгребал с прохода в угол, чертыхаясь и все почему-то забывая включить свет в коридоре, боясь задеть этим шанцевым инструментом свою гитару в полосатом, как тигр, чехле. Лампочку в коридоре кто-то старательно раньше колотил под самый корень, так, что было не за что зацепиться, чтобы выкрутить огрызок. Он даже знал кто — местные сорвиголовы-токсикоманы, которые нюхали клей «Момент» по подъездам и подворотням. Но последнее время Алекс наладил этих ребятишек из клуба только так, противопоставив им тихую гордость «Завета» — собственных группи или фанов, как они сами себя называли. Группи пока были малочисленны, в основном пэтэушники из окрестных дворов, школьники-старшеклассники, но ведь были, были, и шантрапе их вполне хватило, чтобы убраться. Короче, лампочка в коридоре оставалась цела уже месяца два. Алекс и зажег ее наконец, подобрал гитару, все же съехавшую на пол, и двинулся по коридору к бункерной, с поворачивающимися запорными рычагами, как в бомбоубежище, двери своего подвала, отпер тяжелый висячий замок и, сделав шаг через высокий порог, пошарил рукой выключатель на стене. Застрекотали, замелькали, как блицы, тугодумные лампы дневного света на низком потолке. Алекс поморщился, увидав на полу грязную, спутанную удавью кучу поливального резинового шланга. Шланг тоже дожидался зимы, из него заливали каток. Собственно, и подвал им давали в свое время с условием, чтобы шланг хранился у них. Алекс давно мечтал найти ему какое-нибудь второе применение, использовать в качестве декора, какого-нибудь символа, скажем, сложности, неоднозначности жизни, запутанности ее. Но шланг пока оставался шлангом, даже не прикидывался, а если и просматривалась за ним какая символика, так только разве что нечто змеиное, удушающее в объятиях. Шланг был толстым, неповоротливым, и временами Алексу чудилось, будто бы куча эта, это резиновое спутанное чудовище, эти упругие кольца начинали вдруг шевелиться, как живые, тяжело, бесшумно и медленно двигаться на полу, норовя свалить, смять, растереть в порошок самодельные колонки, стоящие по углам. Так казалось ему лишь тогда, когда очень уж уставал, вконец выматывался на репетиции и, присаживаясь перед дорогой домой на низенькую гимнастическую скамейку, позаимствованную у спортсменов, тупо слушал в одиночестве магнитофонную запись того, что только что играли, и созерцал ненавистный шланг. Иногда с ним оставалась Лида Варенья, их солистка и одноклассница Алекса, и они вместе прослушивали запись. А шланг шевелился, шевелился все же в полумраке. Это если не прямо смотреть на него, а как бы краем глаза. Один раз даже Лиде показалось, что он шевельнулся тихонько.
С Лидой у них были сложные отношения. То есть Алекс-то знал, что ничего сложного в них не было, но предпочитал играть в кем-то когда-то придуманные сложности, всячески поддерживал, подновлял этот крошечный миф, как поддерживал бы и подновлял любое вранье, даже самое скандальное и грязное, лишь бы это было ему на руку, поднимало популярность их «Завета» и его собственную популярность. Алекс вообще признавал теперь лишь то, что шло «Завету» на пользу. Всего остального для него либо не существовало, либо он нарочно этого не замечал. «Завет» был его детищем, хоть само название их банды и придумал Борик Юдин. Но плевать в конце концов на название — хоть горшком пусть зовут, лишь бы в печь, как говорится, не ставили. «Завет» так «Завет». Он уже привык. И дело не в имени, а в сути, в самой их рок-команде, на которую Алекс сделал главную ставку и, кажется, не прогадал. А что до Лиды, так просто она была влюблена в него чуть ли не с первого класса, — все это знали и к этому привыкли, — но вся беда в том, что и Алекс, кажется, начал поглядывать на нее другими глазами — естество свое брало. И если бы не «Завет», если бы не интересы дела, он бы тоже, наверное, позволил себе влюбиться в нее, ответить бы взаимностью на чувство. Но в том-то и загвоздка, что в интересах дела ему нужно было изображать из себя этакую неприступную крепость с высокими стенами, земляным валом, рвом глубоким с водой — ведь все в их школе и вообще все поклонники «Завета» знали, эту маленькую хитрость о том, что Лида в него по уши, а он в нее нет. В этом и был шарм, изюминка, — в безответности и трагичности ее любви, и Алекс права не имел разрушать эту иллюзию. К тому же он давно понял, что не может, не смеет принадлежать Лиде или не Лиде, а какой-нибудь другой, неизвестной ему пока девушке, никому в отдельности, потому что он должен принадлежать всем, всем сразу — публике, поклонникам и поклонницам, фанам, группи, а в перспективе телевидению и радио, многотысячным, заведенным им до предела зрительным залам, этим мальчикам и девочкам, которые уже и теперь носят на лацканах своих синих школьных пиджачков, на форменных пэтэушных своих одеждах, на кофточках, на курточках, на свитерах и майках, носят самодельные значки с его, Алекса, фотографией крупным планом, с его легко запоминающейся, милой рожей, улыбающейся во весь рот.
Алекс снял плащ и повесил на вешалку. Сейчас заявится Саня-ударник, запрется в своей выгородке. Они специально отделили его здесь от себя, обложили спортивными матами, тоже позаимствованными из спортзала наверху, чтобы Саня не заглушал певицу и гитаристов, чай, это ему не на сцене, не в большом зале, забитом беснующейся в заводке публикой, подвал есть подвал. Окинув печальными взором голые стены подвала, Алекс вспомнил, что ведь хотели когда-то оборудовать его по последнему слову техники — обшить звукопоглощающей плиткой, установить вентилятор, чтобы проветривать помещение во время перерывов, повесить другие светильники. Мечты, мечты… А на деле, в натуре так сказать, у них есть эти обшарпанные стены, стыдливо прикрытые кое-где списанными или устаревшими стендами по гражданской обороне, есть мигающие и противно гудящие на низком потолке лампы дневного света, есть шланг для заливки катка, о котором все спрашивают, если впервые к ним попадают в подвал: «Ой, а кто это такое?», и есть штангисты над головой… Убожество, жалкое, конечно, зрелище! Алекс подошел к зеркалу и медленно причесался, уже как бы и не принадлежа себе, словно ему сейчас на сцену, на публику, в лучи прожекторов и славы. Да, с зеркалом у него последнее время были очень частые и долгие свидания. Ведь обязательно нужно было любое движение, улыбку, поворот головы, танец ли, просто ли притопывание на месте, необходимо было прежде всего отработать перед зеркалом. Может быть, оно и было его единственным теперь другом, зеркало, все видящее и прощающее ему? Оно даже помогало. Именно глядя в зеркало, Алекс задумал каким-то боком подключить к выступлениям новое знамение времени — брейк-данс. Еще, правда, он не решил, как лучше сделать. Лиде это не к лицу. С ее-то данными ломать брейк на сцене — кощунство. Сане-ударнику — тоже не до того. А вот сам он уже ходил — пока раз в неделю, но скоро будет чаще, — уже тренировался, учился брейку во Дворце молодежи. Как вот еще двух гитаристов — Феликса с Костей — на брейк совратить, растрясти их жирок, растянуть связки, дыхалку наладить. А то никакой культуры движения по сцене, скоро разве что во второразрядный ресторан играть для поддатых толстосумов пускать станут — совсем обленились. Одна Лида держится, как богиня, царственно ступает, руки у нее живут… Но здесь — порода, данные, талант. А Косте и Феликсу все же горбом, тренировками, репетициями брать надо. Куда им, плебеям, до Лиды!.. А с брейком получиться должно вполне эффектно. Низкий брейк ломать — ну его, ни к чему, конечно, и у них не цирк, а вот высокий, не выпуская гитары из рук или все же отложив ее на время, — это он скоро сможет залудить. И песня уже есть для такого случая, про робота и так далее, и пробовали сбацать ее, когда Лида на той неделе приболела.
— Можно? — спросили его робко, и Алекс уже по голосу понял, что явился Груня-меломан.
— Заходи, заходи… — как бы свысока разрешил он, стараясь даже перед единственным зрителем не разрушать свой сценический образ.
Этот Груня не был ни группи, ни фаном, ежели по-ихнему, ни просто поклонником «Завета», так сказать, добровольно сочувствующим, примкнувшим искусства ради и музыки для. Алекс давно заметил, что Груня держится особняком, ни к кому не прибивается. Это Борик его как-то привел, разрешил послушать, поприсутствовать на репетиции, но не бескорыстно, разумеется, Груня у них подметал пол в подвале.
— Борика не видел? — спросил Груня, снимая куртку и по-хозяйски направляясь к ведерку в углу и щетке на палке.
— Должен скоро быть… — как бы рассеянно ответил Алекс и расчехлил гитару, стал подтягивать струны, налаживать проводку, пробовать микрофоны.
Груня сбегал за водой и, побрызгав пол, стал аккуратно, стараясь не задевать проводов, заметать мусор на специальную картонку. Вот странный он, этот Груня, все-таки. Алекс его как-то спросил после удачной, как все решили, репетиции: «Ну как тебе?» Груня пожал плечами и вдруг озадачил: «Ничего себе… Ага. Но до «Назарета» далеко. Примитив есть. Ужаса только не чувствуется, страху маловато». Так что он — ничего себе, в смысле не только пол подметать мог, но и в тяжелом роке слегка кумекал. И ведь быстренько он рассекретил Алекса с его тогдашним подражанием «Назарету» — был ведь грех, соблазнился. Даже не спасло, не сбило Груню с толку, что у них в «Завете» не солист, а солистка. Куда уж там фанам до него! Они если и скажут что, так глупость кромешную, а спросят — так только о творческих планах. Не было в Груне этого их сладенького подобострастия, этого, мол, все заведомо хорошо, что в «Завете» делается, этого рабского, плебейского довольства всем, что ниспошлется им от их кумиров. Алексу даже стыдно становилось иногда, что такой смышленый парень пол у них подметает в подвале. Но у Борика были какие-то свои отношения с Груней-меломаном, что-то он там ему доставал, продавал, что ли, записи, кассеты… Может, и с выступлениями «Завета» — кто ж знает.
Впрочем, с Бориком Юдиным не соскучишься. Вечно вокруг него клубятся странные типы — фарца не фарца, музыканты не музыканты, рокеры не рокеры, кто их разберет. Алексу положа руку на сердце плевать было на это. Главное свое дело Борик делал справно, и все они были у него в неоплатном долгу. Санина ударная установка, гитары, микшер, усилители, колонки, синхронизаторы, микрофоны и даже костюмы — все это, естественно, не школа и не ЖЭК им предоставил и оплатил, — держи карман шире! — все ведь самим приходилось у собственных отцов и матерей клянчить, по рублю, по червонцу заныкивать, отказенивать, умыкать. И все равно ничего бы у них не было, если бы не Борик. Глядишь, скоро и ревер обломится… Алекса, впрочем, не очень-то интересовало, откуда у Борика такие деньги — главное, были, главное, когда подвернулась им приличная ударная установка, не последнее слово техники, конечно, но тоже ничего, он один безропотно, бестрепетно выложил семьсот целковых и скромно ведь молчал до сих пор, долга ни с кого не спрашивал. Хотя формально договаривались поровну внести… Подумаешь, слуха у Борика не было — он же не лез на сцену! Сидел себе тихо за пультом, старательно делал вид, что настраивает там что-то, убирает низкие, прибавляет высокие… Ну на Лиду, конечно, чересчур уж явно Борик пялился. А кто на нее не пялится-то? Если честно, Алекс не завидовал ее будущему мужу — ну где она ни появится, все сразу на нее, как подсолнухи на солнышко, головы вертят. Один, что ли, Борик?.. Она, может, для того и поет у них, чтобы на нее пялились. И чем больше, тем лучше! Лида тоже создана для всех, только не знает этого, не для одного, не для Борика или еще кого-то — для толпы, для публики, для успеха. Может быть, и поэтому Алекс не спешил разобраться в своих чувствах к ней, не поддавался им. Что он, глупый? Оно и Борик пускай попялится вдоволь. Лиды не убудет.
— Чего у тебя с носом-то? — не удержался, спросил Алекс, разглядев все же своим верховым взглядом Грунины раны.
— Ага… Споткнулся, упал, очнулся — гипс… — наверное, отшутился Груня, ставя ведро со щеткой на место.
Подрался он, что ли? Но и на это Алексу было, конечно, плевать. Так спросил ведь, потому что одни были. А что ему Груня? И где это Лида, ребята там шляются? Где Борик застрял? Алекс отложил гитару и достал текст, который записал прошлой ночью. Пошлятина, примитив, само собой, но в ногу со временем, то, что нужно молодежи, и петься будет нормально, музыка все покроет.
Нам сегодня уже не уйти от себя,
Вам от нас никуда не уйти.
Мы несемся к себе, лишь себя и любя,
Вы не стойте у нас на пути!..
А потом не все ли равно, что петь? Главное, чтобы завелись от музыки, от слов, от чего угодно, главное, чтобы балдели, чтоб от «Завета», от них, чтобы вскакивали с мест, толкались, плясали в проходах, чтобы рвали одежду на себе, но это в идеале — чтобы орали, как на стадионе, чтобы сами себя забыли, чтобы все как один…
Погоди, погоди…
Дай свободы глоток!
Дай затяжку одну!
Дай на рану платок!
Погоди…
Алекс вспомнил припев и подумал, что ничего получилось, многозначительно и туманно, каждый может нечто свое тут услышать, вложить себя, свои крошечные переживания и чувства в эти безразмерные слова. Только это уж не Лида, это ему петь, а Феликсу с Костей подвывать с хрипотцой. Им еще что-нибудь надо придумать. Музыкальную фразу он записал на обрывке нотной бумаги. Тоже ничего особенного, но если аранжировать, подпустить эффектов… Короче, скоро будет видно. И это уже не жалкие, беспомощные потуги под кого-то, это свое, кровное, маленькое, да удаленькое… Потом Алекс же знал наперед, судя по своим группи, исписавшим весь их район одним-единственным, милым глазу словом — «завет», знал точно и наверняка, что когда они пробьются, когда выйдут наверх, когда воцарятся и будут в зените славы, публика все от них примет, все сожрет, схавает, заглотит, как блесну, и станет подобострастно хлопать любому их бреду. А он, ей-богу, нарочно тогда им выдаст что-нибудь такое, на тарабарском языке, на им же сочиненном, он уж тогда постебается, поглумится над ними! Но путь наверх долог и труден. И, положа руку на библию, Алекс мог пока только мечтать в своем подвале о настоящей славе и о том, что там еще с нею приходит. Нужно лишь каждый день, каждый час, каждый миг быть готовым, как пионерчик, всегда созревшим к ее явлению. Слава небось ветрена, еще обидится, если ее не ждать. Собственно, если уж честно, он потому и терпел этого Борика, которому медведь на ухо наступил, исключительно ведь ради этого пути наверх, который надо же еще и торить, не дожидаясь, когда созреет твой лавровый венок. Не Борик один, конечно, помогал, но и он тоже, может быть, он-то и больше всех.
Их много было, этих способов, уловок и приемчиков, с помощью которых банды, в смысле, группы выбивались в люди. Пластинки в Штатах, как каким-то чудом устроили себе сразу три группы их городского рок-клуба «Криминал», «Содом» и «Тамплиеры»; покровительство сильных мира сего, как, например, старенький дядя, главный руководитель «Супер-варьете» — это же он пригрел слащавенький, бездарный, но напористый «Сюжет», который Алекс терпеть не мог за его всеядность; родственные связи, странность, расчетливая придурковатость, как у «Блефа», стульчак надеть на голову, как когда-то «битлы», Леннон в Гамбурге, но это — классика. Что бы им-то напялить, какую сантехнику? Как пробиться, проклюнуться, высунуться? Хоть шлангом этим чертовым всей группой обмотаться, как Лаокоон, и те дело… Алекс думал об этом больше всего, можно сказать, только об этом и думал. Да и в школе им уже давно тесно. Директриса баба Шура разрешает выступать лишь под нажимом общественности, и то только те песни позволяет петь, которые для них — вчерашний день. В городской рок-клуб никак им не пробиться — везде своя мафия. Хоть Борик и подключил к этому все свои большие связи, даже отца в это захомутал, задействовал. Кто он у него, предок-то? А не все ли равно — кажется, кто-то по снабжению — главное, помог бы. Их уже прослушивали на дому одни старенькие дяденьки, другие позвали как-то на дачу, кивали одобрительно, сдержанно хвалили, мол, круто берете, ребята… В какой-то момент там, на даче, Алекс даже понял, что они своей музыкой вот-вот заведут их, этих пузатых, седых, лысоватых, самодовольных дядей с юными — почти Лидиными ровесницами — спутницами. Спутниц-то завели… Если бы вокруг был зал, была бы сцена, а не сосны да березы дачного участка, точно завелись бы и они, эти большие дяди, от которых там, как толковал Борик, что-то зависело.
Явился наконец Саня, вякнул нечто о том, почему опоздал, и пошел переобуваться в чешки к себе в закут.
Ногами он тоже работает — дай бог, так что, дабы чувствовать педали, Саня и придумал эти чешки. Правда, Алекс уже уломал его попробовать выйти на сцену в ближайший же раз босиком. Интересно, что будет? А ближайший раз — это их дебют в рок-клубе. Если Борик, конечно, не врет. Так что надо шокировать публику. Не одними, конечно, голыми Саниными мослами. Публика там как раз подготовленная. Надо еще Лиду уговорить заголиться, эдакое классическое платье, длинное, свободное — бархат не бархат, а что-то в этом роде, хотя нет, какой, к черту, бархат, когда нечто струящееся, серебристое, — ну, Борик уже заказал где-то, ездили они с Лидой, — и безумное, отчаянное, на пределе возможностей декольте, даже чуть-чуть за пределом, и руки обнажены, ее плавные руки с микрофоном. А на контрасте — вот тут-то и Санины ноги, и его, Алекса, черный замасленный комбинезон в заплатах, и Феликс с Костей в чем-нибудь, размалеванные, с всклоченными волосами, выдержанными, как говорится, в неназойливой рыже-зеленой гамме. Все они на контрасте!.. Может, и ему самому комбинезон надеть как-либо с вывертом? Или драные валенки возле Саниных барабанов поставить? Или выйти к ним на руках? Или брейк ломануть?.. Ладно, там видно будет. Но Лиду заголить нужно обязательно!
Груня-меломан затих где-то, как мышь, в углу — что-то его и не видно. Разве что в Санину конуру нырнул незаметно… Алекс раздраженно поглядел на свои новые — Борик удружил почти даром — пластиковые часы. Где же остальные? Ведь договаривались же на час раньше сегодня сойтись! Ну никакой дисциплины!..
Наконец-то Борик дождался этого — она у него дома!.. Лида ходила по его комнате, трогала его вещи, спрашивала: «А что это? А это зачем?», и наконец, кажется, угомонилась, присела на краешек его мягкого кресла напротив окна, передернула плечами в привычном нетерпении и напомнила, впрочем, не очень строго:
— Леша просил пораньше сегодня…
И что она вечно ладит: Леша, Леша?.. Борик легко сдержал в себе мгновенное раздражение. Ведь не с Лешей своим, а с ним она была сейчас наедине. Но все же что-то еще покалывало его изнутри, какая-то, может быть, мелочь, что-то не давало успокоиться. Ну да, наверное, это то, что она назвала его не как все — Леша. Для всех он давным-давно Алекс Пустовойт, звезда «Завета», Алекс на все руки — поэт, композитор, исполнитель, последняя находка Борика в этом сереньком, небогатом открытиями мире. Алекс, который должен и его, Борика Юдина, вывезти наверх, в люди, своей улыбкой должен, своими стишками, бойкими и доступными, песнями, манерой держаться на сцене, своими хохмами и шуточками, своей славной мордой наконец, простецкой и беззаботной мордой вечного счастливчика, которому как бы все само всегда идет в руки. Само-то само, но Борик знал, как это «само» делается. Ладно, пускай потешится, поскачет по сцене, по жизни, покрасуется, по-улыбается белозубой своей улыбкой, лишь бы вытащил, лишь бы делал то, что от него требуется. Зря, что ли, Борик поставил на него, на его «Завет», который вообще-то считал своим, зря, что ли, тащит этого Леху-Алекса за уши, подпирает, мостит ему дорогу, тратится на него, точнее — вкладывает в него средства? Ну уж нет, пусть как был он Алексом, так и останется теперь! Это тоже входит в образ, в сценический его образ, о котором он и сам столь сильно печется. А она — Леша… Был, да сплыл ее Леша. Остался один Алекс, славная, козырная лошадка, на которую кое-что поставлено уже кое-кем. Но то, что она, оказывается, помнила о Леше, все-таки раздражало.
— Ничего, пока разыграются там, — как бы не придав ее словам особого значения, сказал, отмахнулся Борик. — Может, по чашечке кофе?
Лида встала из кресла. Какая же она была длинноногая и длинношеяя, прямо как девочки из «Супер-варьете» — фирма, нечего сказать! И все ей шло, все было к лицу. И это платье, придуманное для нее Алексом, но с его, Борика, помощью пошитое за такой рекордный срок в лучшем ателье города, и оно должно ей тоже пойти. Зеленая, нет, глубокая, темно-зеленая, омутная, серебрящаяся материя, складки, точеная талия, обнаженные руки, плечи, лебединая шейка… Вот оно, все рядом. И это платье — он нарочно его получил сегодня сам, мотался на такси в ателье, чтобы было чем зазвать ее к себе — оно висит в шкафу, и он сейчас предложит ей его померить.
— А что это у тебя, Юдин? — спросила вдруг Лида и тронула наручники, которыми был пристегнут к трубе отопительной батареи его пуленепробиваемый портфель-дипломат.
Зрит в корень! Ну что ей ответить? Борик пожал плечами и отшутился:
— Это знакомые гангстеры оставили. Попросили сохранить до их возвращения.
— Из тюрьмы? — приняла игру Лида.
— Из мест не столь отдаленных, — подпустил Борик тумана.
— Как интересно-а-а!.. — пропела Лида и приподняла дипломат от пола. — Тяжеленький. Что там?
Борику надоело это ненужное внимание к его, можно сказать, сейфу, разговоры и шуточки вокруг него, и он, не зная уже, как отвлечь Лиду, сказал:
— Да пустяки… Раскольников, помнишь, процентщицу топориком? А ценности, что от нее унес, куда? Под большой камень во дворе. Так вот гангстеры высчитали, где эта улица, где этот дом, пошли туда, а вещички-то целы, лежат себе под камешком, их дожидаются… Теперь у меня вот хранятся. Надо время выждать, чтобы про эти ценности все забыли. Тогда они их в комиссионку снесут, а денежки между собой поделят.
— Кто? — видно, теряя к этому интерес, по инерции спросила все же Лида.
— Гангстеры, — напомнил Борик.
— Юмор же у тебя, Юдин!.. — капризно передернув плечиками, сказала Лида. — Слушай, давай скорее, а…
Борик не обиделся. Главное — от дипломата отвлек. Он достал платье и передал Лиде на вешалке.
— Ух ты!.. — вырвалось у нее.
— Можешь прямо тут прикинуть, — сказал он, выходя из комнаты.
Она должна была на это клюнуть. Борик был уверен. Иначе он совсем тогда в людях не разбирается. Ишь ты, скорее ей, видишь ли, давай! В какой-то момент он пожалел, что надо вот выходить, что вообще все это, в смысле ухаживание — или как там еще назвать? — требует терпения, осторожности и финансовых затрат. Ведь не брать же ему с нее за это платье, за материал, за пошив, за срочность, и не с Алекса же стребовать!.. Скинемся, скинемся… Они все, если что надо, горазды петь, что непременно скинутся, наскребут, купят. Мечтатели! Или если уж куплено, то железно обещают вернуть ему, Борику, каждый свою долю долга. Болтуны! Утописты! Они бы до сих пор скидывались на свою ударную установку, не брось он им тогда, в самый решающий момент, четыреста рублей, потом еще триста, когда завыли в голос, что у них все равно не хватает и что уплывает, делает ручкой их установочка.
Он пришел на кухню, зажег газ. Как-то странно он волновался сегодня. Впрочем, не то чтобы волновался, может быть, а вот то ладони потели, то вдруг начинали мерзнуть. Особенно сразу после ее звонка: «Ты не помнишь, когда Леша велел приходить? А то звоню, звоню, никого нет…» Тут он ей и выкатил про это платье, в момент проиграв ситуацию наперед, зная, что она заявится, не откажется, не посмеет. Другой бы раз он достал ручную кофемолку, что-нибудь наплел бы и Лиде о том, что приготовление кофе — это целый ритуал, что надо обязательно молоть его руками, что терпеть не может механизмов в этом деликатном деле. Короче, вспомнил бы что-нибудь и похлеще из обычного отцовского трепа для гостей. Но сейчас и вправду они ведь должны торопиться, то есть если она так считает, то ему и не след злоупотреблять ее терпением. Сойдет, значит, и на электрической кофемолке. В сущности, какая разница? Кто бы еще отличал один помол от другого — так ведь пижонят только, выламываются друг перед другом, цену себе набивают. Вот если он не вытянутый кофе заварит — где-то был тут у Дины в загашнике, — тот, что отец по большому блату достает, с кофеином, в натуре, с такой его концентрацией, что, наверное, мертвые из гробика поднимутся, если им чашечку влить, вот это да, это она должна оценить! Но волнение, волнение… Как-то совсем оно было некстати. А кофе выпьешь, так вообще на уши можно встать с него. Кофемолка взвизгнула в руках, потрещала, потряслась мелкой дрожью, щекоча ладони, и загудела ровно — готово. Борик высыпал остро бьющий в нос своим неистовым восточным запахом кофе в джезвей, залил водой и сунул посудину на газовый трепещущий в нетерпении огонь. Скорее бы, что ли…
Вдруг он почувствовал взгляд на себе и обернулся.
— Ну как?..
Она стояла в коридоре, в проеме двери, в полумраке. Обалдеть, конечно! Вот это платье! Что с человеком делает!.. Вот это женщина! Отпад! Улет! И все вместе взятое… Как там Алекс говорил? Вроде бы о классическом каком-то начале, и чтобы обязательно чувствовалось, что платье дорогое, что от хорошего портного, что роскошное.
— Зажги свет! — попросил Борик, справившись с волнением.
Она протянула обнаженную мглисто белеющую в полутьме руку к выключателю, но вдруг отдернула.
— Некогда! — шепнула, снова вспомнив, видать, о своем Леше.
У Борика чуть не убежал кофе, и пока он мороковал с ним, разливая по чашечкам, Лида ушла в комнату. А что, платье вышло что надо. Умеют и у нас, когда захотят, когда хорошенько заплатишь. И эти долгие плавные руки ее, обнаженные, но вовсе не вызывающие дурных эмоций, а какие-то даже целомудренные, чистые, светлые, будь они неладны. И хрупкие, трогательные ключицы… И шея словно стала длинней… И смотрел бы на нее еще и еще… Ну что она так, мелькнула и исчезла, как призрак, как мечта, как вожделение из стыдного сна? Ну почему?.. Борик поставил чашечки на маленький жостовский поднос и понес кофе в комнату.
— Ты что?!
Она даже не вскрикнула, а как-то беспомощно-изумленно прошептала, когда он сунулся, забыв обо всем, в дверь, и отвернулась, и закрылась своим новым платьем. Но Борик, ошалевший от вдруг случившегося, кажется, успел невзначай разглядеть, то есть все-все успел, различил и запомнил сразу, навсегда с его-то тренированной памятью! Он стоял в коридоре с этим дурацким подносом в руках, и мелко-мелко дрожали чашечки, тоненько звенькала витая серебряная ложечка о край блюдца, и как бы легкая рябь покрывала крошечную, парящую поверхность напитка. Кто же мог подумать, что она сразу и стащит это платье с себя, что не покажется, не покрасуется в нем перед ним? И что теперь-то ему делать? Малость переждать и войти как ни в чем не бывало? Или взять да подурачиться, завалиться в комнату со смехом? Нет, она и так, пожалуй, испугалась, и можно все испортить. Черт, дрожь в руках! Зачем вообще понадобился этот кофе? Борик почему-то на цыпочках вернулся на кухню и поставил поднос на стол.
В коридоре часы с кукушкой показывали какое-то время, но он отчего-то не мог сосредоточиться, понять, сколько же все-таки времени сейчас. Хорошо еще, что нет дома матери с отцом!.. А впрочем, какая разница? Хорошо, плохо… Чему он вообще радуется? Пустяки, мелочи, шелуха! А вот она сейчас зажмется, заторопится, слова из нее клещами не вытянешь… Но и отпускать вот так Лиду не хотелось.
Впрочем, он и не знал теперь толком, чего желал — от нее или вообще — не знал, и все. А Лида была хороша даже в своем испуге, в том, как вскинулась, как закрылась от него платьем. Что-то всегда присутствовало в ней, какая-то изюминка, что, наверное, раньше называли высоким происхождением, голубой кровью — сошлись, сцепились ведь в ней невидимые гены, веками искавшие в жестоких потемках естественного отбора друг друга, и вышел такой вот расклад. Это сразу заметно в ней — гармония, чудо, совпадение тысяч и тысяч случайностей, это бросается в глаза, и именно это с честью выводит ее всегда из любых, самых непредсказуемых, неожиданных, штопорных ситуаций. Борик видел уже, Борик знает, на что она способна. Он даже не сомневался, что и из этой странной ситуации она найдет свой выход.
А не слишком ли он превозносит ее? Борик до сих пор не знал, что ж ему сейчас делать, и это злило. Он так не привык. Да и что уж в ней особенного? Ну ничего девочка, эффектная, с данными — ноги, шея, фигура, мордашка, ну есть, есть достоинства — поет хорошо, на сцене держится по-королевски, и в жизни… Ну и что? Может, они все или через одну должны быть такими, да не у всех получается… Нет, нет! Что-то тут у Борика не сходилось, опять его кидало из крайности в крайность, из жара в холод, опять то мерзли, то потели ладони, и он, что бывало с ним крайне редко, чувствовал себя совершенно неуверенным, разбитым и чужим. Ну как, как ему быть-то с нею? Как поступить? Как уйти с этой кухни?..
— Так где там твой кофе?
Он вздрогнул от неожиданного ее вопроса и медленно, почему-то очень медленно стал поворачиваться к ней всем скованным, одеревеневшим телом, понимая, что она — нет, ну королева, богиня! — она сама взялась вытащить его из этой ямы, загладить неловкость между ними.
— Вот, — шепнул он, кивая на поднос с остывающим кофе в чашечках. — Что, прямо на кухне будем?
— А это уж как хозяин велит, — передернув плечиками, сказала Лида.
Слово «хозяин» немного привело Борика в чувство, и он схватил поднос и потащил в комнату.
Платье висело на спинке кресла. Борик окинул взглядом свое жилье, будто не узнавая.
«Люблю я ее, что ли?» — вдруг явственно подумал он о Лиде и вскользь решил при первом удобном случае сказать, что платье он ей просто дарит. «Скинемся, скинемся!..» — представил он, как станут грозиться эти нищие алексы и феликсы, и даже усмехнулся, ставя поднос на низенький журнальный столик, нарочно для кофе и перетащенный им сюда перед приходом Лиды из комнаты отца.
— Что смеешься? — спросила она, опускаясь в кресло у окна.
— Да… — Борик пожал плечами, непривычно не находя ответа. — Тебе с сахаром?
Лида кивнула. Золотой локон ее волос свесился и подрагивал, словно манил. В этих зауженных книзу брюках, явно самопальных, хотя довольно приличных, в вязаной кофточке с замысловатыми какими-то клиньями, вставками и заплатками она, конечно, не имела того светского, недоступного вида, как в платье, но тоже была хороша. Да что платье? Он не очень и разглядел его на ней, лишь схватил общее впечатление.
— Может, музыку? — спросил он, противно волнуясь и уж не пытаясь унять дрожь в руках.
Лида опять кивнула, таинственно не размыкая губ.
Он врубил классику — «Led Zeppelin». И громкость, и частоты уже заранее были им выставлены на «Sharpe». Дальше на этой кассете шли — «Black Sabbath» и «Rolling Stones». И это Борик продумал, ее дожидаясь. Неужели не оценит?
В коридоре кукукнули часы. Борик искоса взглянул на нее: не услыхала ли? Но Лида не обратила внимания. Вот они — чары платья. Все-таки прав отец — женщины все одинаковы. А может быть, так и надо, может, так и бывает у всех и со всеми? Он как-то растерялся от этой простой мысли. Все верно, все сходится, за все просто надо платить, и за это тоже, — где платьями, где деньгами, где услугами. И за это тоже!.. А что, вполне возможно. Подумаешь! И за это… Вот и вся любовь, значит…
Борик подошел к окну и поглядел на хмурую вечернюю воду Мойки, на желтые листья, сгрудившиеся возле опоры Фонарного моста. В доме на той стороне реки зажглись окна. Кажется, улеглось его дурацкое волнение — кто бы мог подумать, что он способен так волноваться? Да и что волноваться-то? Ведь и за это тоже нужно было платить. А где платить, там ему уже понятно.
— Знаешь, я когда вошел, а ты, значит, без платья… — отойдя от окна, сказал он ей тихо. — Только не подумай, что я нарочно! Я как дурак сегодня… В смысле не от того, что вошел и увидел, а от тебя вообще… В принципе от тебя…
В комнате был полумрак. Борик присел было на мягкий подлокотник кресла напротив нее, но тут же вскочил, сообразив, что помимо воли, кажется, вот-вот объяснится с нею. Лида тоже встала, да нет, она как-то резко поднялась, вскочила, когда он по привычке, как всегда, когда желал быть услышанным или понятым, подался вперед. Она даже зашла за спинку своего кресла, как бы отступила к окну.
— Нас Леша бранить будет… — сказала она неуверенно.
— Можно, я подарю тебе это платье? — спросил он явно не к месту и не ко времени, просто его ужасно разозлило на мгновение, не больше, то, что она опять об Алексе, вот и болтнул бесконтрольно.
Она почему-то не ответила. Она стояла на фоне вечернего, затухающего окна, высокая, настороженная, тревожная, и силуэт ее ангельской головки был волнителен, близок и как-то обнадеживающе реален. И Борик, желая быть поближе, безотчетно стремясь уже к ней, кажется, сделал шаг, еще шаг, еще… Он молчал, боясь уж и словом спугнуть этот чуткий силуэт, этот поворот головы, этот тихий, волшебный миг, когда, как ему казалось, можно вдруг стало все, все было дозволено. Он не слышал звука собственных шагов, скрадываемого мягким ковром, растворяющегося в тихой музыке из шарповских колонок, он не знал, что сделает, что скажет ей, когда приблизится. Будто какая-то сила толкала его к ней, и он уже не упирался, он сдался, покорился этой великой силе, обещающей муку и сладость впереди.
— Стой! — вдруг вскрикнула Лида, но он не остановился.
А дальше… Дальше произошло что-то странное, и он словно бы ожидал уже этого. Нет, не этого, конечно, но вообще чего-нибудь такого, из ряда вон. И вот дождался…
Лида уже стояла на широком мраморном подоконнике, всей стройной своей фигуркой отчетливо рисуясь на фоне гаснущего неба. Она была как на постаменте, была как приз… Хороша! Что хороша, то хороша! Но почему на подоконнике? Он никак не мог взять в толк, зачем она туда залезла? Но ведь залезла же она зачем-то…
— Не подходи! — велела она тихо, но внятно, с какой-то напряженной отрезвляющей ноткой в голосе. — Еще шаг, и я разобью стекло и прыгну!
— Зачем? — спросил он машинально, но в то, что прыгнет, поверил и остановился возле кресла.
А что, и прыгнет ведь, прыгнет. Все они дуры, истерички, куклы безмозглые. Взбрело же в голову! Четвертый этаж, внизу асфальт, мозги всмятку… Поди докажи потом, что ты тут ни при чем, не виноват, не лез, не нападал, не приставал вовсе! Так, значит, этого она испугалась? Этого?.. Он как-то обмяк весь, вмиг обессилев от этой мысли. Но почему? Как? Ведь он же ни сном ни духом… Что же надо подумать было про него, чтобы с перепугу аж на подоконник?.. Может, лицо его было какое-нибудь не такое? Взгляд? Голос?.. А что лицо, что? Ведь он же честно, он с серьезными намерениями, с чувством… Он даже платье хотел подарить! Что же она, как от насильника, от него? Вот взять и шагнуть, пусть прыгает, раз она так. Пусть! Пусть!..
Он стиснул зубы и заставил себя попятиться. А вдруг сиганет сдуру, вдруг и правда себя ей не жалко… Лида все еще напряженно стояла на подоконнике, еще маячила, как статуя, на фоне дотлевающего неба. Что он, идиот, что ли, чтобы доводить до такого? Было бы где на стороне, в гостях, может, и шагнул бы всем назло, ей назло и себе, и этому счастливчику Алексу, для которого она тут себя бережет… Фанатичка! Но у себя дома, чтоб из его окна… Нет, нельзя! И вообще он что-то устал от нее, очень устал.
Борик сел в кресло и потянулся к пачке «Салема», закурил, осветив коротким пламенем зажигалки свои мокрые от пота, противно дрожащие пальцы. Он, значит, к ней всей душой, можно сказать, с полным пониманием, в смысле, как все нормальные люди, когда полюбят, себя забыв, а она, стало быть, как пошлость восприняла… Почему? За что? Ну как от прокаженного от него!.. Или вообще она еще не тронута этим — белый лист, хрустящий, новенький, первозданный — и знать не знает, ведать не ведает, а он… Он, кажется, дышал очень громко. Это, наверное, очень страшно, когда ничего не говорят и идут на тебя, и громко дышат. Ну да, как же, не знает она!.. А Алекс? А с ним? Ведь он же видел — сто раз! — и завидовал уже тому, как она на Алекса своего смотрела! Глупо, нелепо все, но обидно, обидно!.. Алекс, что Алекс? Алекс — только видимость одна, манекен, мешок с опилками. Вот он где у него, этот Алекс, в горсти, в кулаке. Что все они со своим Алексом без него, без связей, без энергии, без его возможностей? Это он, — известно ли ей — он и Алексом-то ее Леху прозвал! Все он, а не Алекс… Что же она? И кого, кого побоку? Его? От него в окошко? И любимая музыка что-то не забирала…
Борик не видел ее лица. И что она торчит там до сих пор, на этом подоконнике? Не надоело ведь… С улицы могут увидеть. А может быть, надо просто дать ей привыкнуть? Ну куда, куда он гонит? Ну был Алекс, теперь он набивается… Ей надобно время, чтобы перемениться, развеяться, отвлечься, учесть все «за» и «против». Ведь говорит отец, что малая победа — тоже победа. А ему, значит, сразу все подавай. Ну сорвалось, не получилось сразу. Борик затянулся дымом и закашлялся. Вообще-то он не курил, — что он, дурак? себя беречь надо! — но так уж вышло, руки сами потянулись. Кажется, это малость успокаивало. Во всяком случае, он уже мог потихоньку все обдумать. Нет, вы поглядите на нее — стоит и стоит себе, не шелохнется! Может, и нужно было сделать тот шаг? Ведь теперь она расскажет всем, тому же Алексу, что он к ней… И как же он сразу об этом не подумал? Ведь кто же знает ее, вдруг возьмет да расскажет? Подойти, что ли? Руку ей подать, помочь спуститься? Ага! А она опять прыгать… Или вообще из комнаты выйти? А собственно, что расскажет-то она? Что было? А и захочет, и придумает, присочинит если, так в ее ли интересах? Даже смешно, что он мог всерьез этого испугаться! Куда она денется, ну куда? Куда им всем до него? Ну! У него же жребий, призвание, предназначение, а у них? Они все лишь этап в его жизни, страничка, штрих, эпизод. «Завет», эти песенки, рок-клуб и вообще эстрада… Пройдет время, и будет что-нибудь другое, и в то, другое, он тоже вникнет, влезет, вопьется, ввинтится, как штопор, даже если не будет данных, как сейчас вот нет слуха, даже если вообще это будет за пределами его понимания… Он просто вложит в это деньги и станет стричь купоны. Зачем понимать? И много еще будет у него таких вот девочек — чуть лучше, чуть хуже, но обязательно на уровне — много вообще чего будет. Все у него впереди… Куда там, презрела она его, как же! Отринула! Да возьмет он свое, не упустит, получит, достанет, купит, украдет, если надо. Что он чуть было не раскис в самом деле? И она, и ее он получит — не штурмом, так осадой, терпением, — и куда же она денется…
Борик хохотнул умиротворенно, весело спросил:
— Может, ты заодно и форточку там пошире откроешь?
Лида открыла и легко спрыгнула с подоконника. Нет, не улыбнулась она ему навстречу, не постаралась замять неловкость, как тогда, когда с платьем… Дуется еще, стало быть. И пускай! Борик загасил окурок в бронзовой отцовской пепельнице и встал из кресла.
— Пошли, — велел он, привычно чувствуя наперед, что теперь-то она его не ослушается. — А то Алекс там небось уже икру мечет. Килограмма три наметал. Скоро выступление ответственное… Платье-то завернуть тебе, что ли?
— Кофе совсем остыл… — виновато вроде бы прошептала Лида.
Ну наконец-то!.. А то Грушенков уж решил, что Лиды сегодня не будет. Он сразу заметил, что она чем-то встревожена. Он ее знал целиком и наизусть, как Славка знает «Евгения Онегина», и так же, как Славка, мог начинать роман Пушкина с любой строки и вспоминать, и читать срывающимся голосом, пока его не остановят, так же и Грушенков по любой мелочи, даже по тому, как Лида скидывала нынче пальто на руки Алексу, мог определить, что у нее на душе. Во всяком случае, ему так казалось, потому что проверить, подойти и спросить он не смел. Да и кто он ей? Всего-навсего недоросток-восьмиклашка, раз и навсегда потрясенный ее красотой на одном из школьных вечеров. И пусть Борик думает, что сегодня он притащился сюда с разбитым носом исключительно ради того, чтобы отдать ему деньги, вернуть долг, пусть Алекс продолжает оставаться в сладостном убеждении, будто бы это музыка так манит его на все их репетиции. Он и не собирается их разубеждать. Даже наоборот — ему же лучше, чтобы они всегда так думали. Но Лида… А что Лида? Она была прекрасна и недостижима, как Татьяна Ларина из этого Славкиного «Онегина», как непрошенно ожившая, осуществившаяся, воплотившаяся мечта, вообще как идеал красоты, что ли, и Грушенкову временами казалось, когда он подолгу заглядывался на нее, казалось, что он спит, что в жизни так не бывает, и очень не хотелось просыпаться. Он понимал, что он тут ни при чем, что ему ничего не светит, и был счастлив уже тем, что учится с Лидой в одной школе, живет в одном городе и вообще в одно время и что ему позволяют с легкой барской руки Борика подметать в этом подвале, где вечерами появляется и поет она.
Алекс, Саня-барабанщик и Феликс с Костей уже битый час и так и сяк крутили незамысловатую мелодию, будто бы чуть ли не приснившуюся Алексу прошлой ночью, как Менделееву когда-то его знаменитая таблица, вытягивали из нее все, лепили тут же какие-то безумные слова, несли явную чушь. Грушенков уж начал было злиться и вообще приуныл из-за своего носа, из-за оставленного, чуть отживевшего друга Славки… Не хватало еще, чтобы в довершение ко всем напастям она не пришла. Но вот же она, уже здесь, а его все не покидало волнение, будто каким-то чудом ее состояние, — что там у ней стряслось? — будто оно передалось ему, перетекло в него, и Грушенков, как бы невзначай то и дело прикрывая свой нос ладонью, все поглядывал на нее, бессильно силился что-то еще там понять в ней, а не только почувствовать.
Лида, взяв бумажку с только что коллективно рожденными словами, попробовала это спеть и ведь вытянула голосом то, что у всех у них до ее прихода никак не получалось, не вытягивалось. Потом они взялись обкатывать те песни, с которыми собирались выходить на заветную сцену рок-клуба. Лида была рассеянна, и многое у них не ладилось из-за нее. Терпеливо и тихо, как никогда, сидел Борик на привычном своем месте за микшерским пультом. Он, хоть и отродясь не имел музыкального слуха — это уже ходило про него, как анекдот, — всегда норовил покрутить на пульте какие-то ручечки, подвигать рычажки, якобы настраивая инструменты, согласовывая их общее звучание, и всегда Алекс терпел-терпел и начинал препираться с ним из-за этого, но делал это вяло, заранее вынужденно Борику уступая. Он ведь и тут держал их в кулаке, Грушенков это давно понял. Однажды Борик потребовал своего присутствия за микшерским пультом в зале прямо во время концерта, — вот, мол, я, тоже член банды, музыкант, ага! — и Алекс, хоть и знал, что из этого получится, малодушно разрешил. Тогда уж Борик показал себя, чуть не угробил все выступление — двигал, двигал рычажками, крутил, крутил ручечки, войдя в раж… Так вот что-то нынче Борика даже за его любимым пультом как подменили. Он и деньгам не удивился, которые Грушенков сразу и вручил ему, отозвав в коридор, и на робко жмущихся, уважительно поглядывающих на него из другого конца коридора фанов, которых всегда пригревал и подкармливал, даже на них вдруг вызверился ни с того ни с сего, — какого черта, мол, собрались, житья от фанатиков не стало!
Грушенков покорно сидел на низкой гимнастической скамейке лицом к испорченному, ободранному стенду с рекламой первой помощи пострадавшим от ядерного взрыва. Стенд этот, как и спутанный зимний шланг для заливки катка, навязан был группе на хранение ЖЭКом, и нарисованные на примитивных, совсем не страшных в своей бутафорности назидательных картинках люди в противогазах и респираторах всегда наводили на Грушенкова тоску, такую же зеленую, как и рисованные противогазные подсумки, брюки, куртки и старомодные, унылые и скорбные береты на статичных фигурах людей, оказывающих друг другу помощь. И даже сам ядерный взрыв, его выцветший черно-желто-зеленый гриб, выведенный, видимо, для пущего устрашения в самом центре стенда, был каким-то угнетающе привычным и скучным, как полузабытый детский страх. Когда-то Алекс пришлепнул прямо над ядерным взрывом вырезанную из западного журнала цветную фотокарточку полуголой девахи, и она до сих пор бесстыже смеялась, дура, над чем-то, попирая круглой задницей смертельный этот гриб и не ведая печали перед самым, может быть, концом света. У Алекса даже была такая песня про конец света, про то, что все взлетит на воздух, вся планета, и про то, как он, Алекс, словно Маленький принц, будет летать в обнимку с чудом уцелевшей любимой на крошечном кусочке Земли с родником, апельсиновым деревом и цветочной поляной, на краю которой ничего нету — пустота, космос, звездная пыль. И Грушенков, когда «Завет» исполнял эту политически важную, антиядерную песню, всякий раз представлял почему-то, что это именно он, их подвальный ядерный взрыв, нарисованный на стенде, разнес планету в клочья и что рядом со случайно выжившим Алексом с гитарой наперевес, возле родника под апельсиновым деревом сидит на цветочной поляне Лида Варенья, и где-то там, около них, за краем поляны, в ближнем космосе, летит в тартарары и он, Родион Грушенков, и радуется, что Лида рядом и что он тоже жив.
Феликс с Костей всё не могли уловить какие-то скрытые тонкости новой мелодии, Алекс нервно гонял ее на электрооргане, бубнил какой-то безумный текст про век, про время, про любовь и про счастье. Лида рассеянно слушала, заглядывая в мятую шпаргалку со словами песни. Выглянул из своей каморки заскучавший на отшибе Саня в смешных белых чешках на ногах.
— Ну чего? — спросил он у Алекса. — Может сгоняем уже, прикинем без слов?
— Да погоди ты!.. — отмахнулся Алекс. — Раз, раз, раз, раз… — проговорил он в микрофон быстро-быстро. — Борик, дай ревер. Раз, раз… Хватит! Атит!.. Атит!.. Атит!.. — Разнес ревер его голос под низким потолком подвала. — Чей это микрофон? — спросил он озабоченно. — Ага, написано «Костя». Костя, у тебя чей микрофон?.. Он!.. Он!.. Он!..
— Написано «я», — ответил Костя, и голос его со-проводился эхом. — А!.. А!.. А!.. Значит, твой… Ой!.. Ой!..
— Выруби же ты этот ревер, хоть на минуту! — велел Борику Алекс.
Да, ревербератор у них был так себе, только эхо и делал, но Грушенков слышал краем уха, что Борик уже заказал у каких-то мафиози, которые лепят ревера по японским схемам, короче, роскошный, с кучей возможностей — эффект зала, хора, объемное звучание…
— Что ты орешь? — спросил Алекса Борик.
— А то, что одному мне как будто все это надо, — прямо в микрофон выдал Алекс, в раздражении уже не сдерживая себя. — Сначала они приходят на полтора часа позже, потом не могут даже микрофоны свои разобрать!..
Ревер Борик уже вырубил, но громкость на Алексовом микрофоне вроде бы прибавил, так что последние слова Алекса разнеслись по подвалу с нечеловеческой силой. На шум заглянули пугливые любопытные фаны в приоткрытую дверь, но, вовремя сообразив, что сейчас не до них, снова убрались в коридор. И что вот за радость им пресмыкаться тут почти каждый вечер? Шарахнули штангой сверху. Аж задрожали светильники на потолке. Грушенков посмотрел на Лиду и удивился тому, как побледнела вдруг она. Сейчас Алекс с Бориком начнут небось, как всегда, выяснять друг у друга, кто главный в банде: тот, кто все делает — пишет музыку, тексты, репетирует и придумывает, как оформить номер, или тот, кто за все за это заплатил, вложил деньги в само предприятие и дал возможность тому, кто пишет, репетирует и придумывает, писать, репетировать и придумывать? В конце концов, как знал уже Грушенков наперед, победит в этом споре Борик, его деньги, а Алекс подожмет хвост, отступит, сдаст позиции. Всегда это было противно наблюдать, а Грушенкову еще и обидно было за Алекса, потому что Лида так всегда смотрела на него и всегда расстраивалась, когда Борик брал верх.
— Убери ты этот фон!.. Неужели не слышишь? — кричал Алекс Борику, еще небось не думая о том, чем это для него кончится.
— Спокойно сказать нельзя? — ехидно, еле сдерживая себя, интересовался Борик.
— Крутишься, крутишься тут… Ночами не спишь… — заводясь, ворчал Алекс, не отходя от микрофона.
Борик нарочно держал полную громкость, и слова Алекса оглушали.
— Может, хорош, мужики? — спросил Саня-барабанщик.
Он и всегда их пробовал разнять, за что очень нравился Грушенкову, но что из этого получалось?
— А иди ты в конуру в белых тапочках своих! — пошел Алекс вразнос.
Саня пожал плечами и ушел. Он был спокойный, как лучник, как танк, как бетонная стена.
Костя невозмутимо брал душераздирающие аккорды на своей гитаре.
— Банка стучит, — сказал ему Алекс громовым голосом. — Об лады задевает. Подтяни!
Феликс вышел в коридор покурить.
Лида присела на скамейку возле Грушенкова, и он теперь из-за близости боялся, не смел взглянуть в ее сторону. Но от того, что была она рядом, как бы отошла для него на задний план перебранка Алекса с Бориком, смысла их слов он уже не мог разобрать, — так что-то несли обидное друг для друга, мололи языками, стараясь задеть один другого побольнее. Из коридора потянуло дымком. Что-то лопотали фаны, обступившие, видимо, Феликса. Наверное, как всегда, почтительно интересовались репертуаром, выведывали планы «Завета» на будущее. Что-то кричал уже Борик о каком-то платье и вертел указательным пальцем у виска. Грушенков затаив дыхание покосился на Лиду, но от неловкости слишком робко и разглядел лишь легкий локон ее светлых волос, маленькую родинку на шее и розовую мочку уха с простенькой серебряной сережкой. Лида была так близко, что у Грушенкова перехватило дыхание от странного, незнакомого волнения, и он отвернулся.
— И я не собираюсь оправдываться тут!.. — будто дали звук, и Грушенков разобрал слова Борика в настороженной тишине подвала.
— Да нет!.. — кажется, оправдывался уже Алекс. — Ты меня не так понял!..
То ли громкость Борик поубавил, то ли Алекс стал говорить потише, то ли вообще микрофон был вырублен, только голос его звучал уже тихо и до обидного покорно. Грушенкову стало привычно стыдно за Алекса.
И вдруг заплакала Лида — прямо тут, навзрыд, прикрыв лицо руками и вздрагивая острыми плечами под вязаной кофточкой. И что это она? Почему? Зачем? Грушенков видел, как побледнела мочка ее уха, как вздрагивала и раскачивалась в нем в такт ее плачу длинная завитушка сережки, как локон у ее виска, пружиня, пританцовывал, будто был сам по себе. Ему очень захотелось погладить ее по голове, хотя бы протянуть руку и тронуть за плечо сочувственно…
— Ну что ты-то ревешь? — спросил Борик брезгливо. — Иди лучше переоденься, покажись народу…
Грушенкову стоило больших усилий, чтобы не встать и не влепить ему, на сколько хватило бы силы. Он, конечно, не знал, почему плачет Лида, а Борик, наверное, знал или, во всяком случае, догадывался, но нельзя же так было — грубо, брезгливо, как будто она, как Алекс, уже и зависела от него в чем-то…
Лида встала со скамейки и, отвернувшись к стене, то есть к нему, к Грушенкову повернувшись, принялась промокать покрасневшие глаза беленьким крошечным платочком. Его она, конечно, не замечала. Ну и пусть! Он вовсе не желал быть нечаянным свидетелем ее слабости и вот стал… Это даже хорошо, что она не обращает на него внимания!..
— Мы будем репетировать в конце концов? — бездушно спросил Алекс, явно одну ее имея в виду.
Грушенков видел, как исказилось ее лицо досадой и болью. Значит, это и вправду из-за Алекса, не безразличен он ей…
— Проводи меня, мальчик…
Она смотрела на него и ему говорила. Грушенков вспомнил про свой разбитый нос, рука его невольно потянулась, чтобы прикрыть…
— Скорее же, скорее!.. — шептала ему Лида.
И он опять забыл про нос, про себя, про все, кажется, на свете. Он встал ей навстречу и следом за нею вышел из подвала. Было в этом какое-то волшебство. Кто мог предположить, подумать? Что вот так, ни с того ни с сего!.. Конечно, он лишь подвернулся под горячую руку, что ей в нем, конечно… И потом, он сегодня не в форме… Расступились почтительно фаны перед ними. Лида уже поднималась по лестнице, когда, оттолкнув Грушенкова, нагнал ее Алекс и остановил, придержал бесцеремонно за руку.
— Ты что? Куда? А репетиция? Ты же ничего не поняла!.. — выпалил Алекс торопливо.
— Уйди, Леша… — тихо попросила Лида и, взглянув через его плечо на Грушенкова, позвала: — Пошли же, мальчик!
— Ну объясни хоть что-нибудь, — сказал Алекс и зачем-то посмотрел на Грушенкова, как бы приглашая и его в свидетели, мол, видишь, ну чего ей еще на-до-то…
Лида ничего ему не ответила, повернулась и пошла наверх. Алекс капризно передернул плечами, по больше ни о чем спрашивать не стал, отступил в сторонку, давая Грушенкову дорогу.
— Начинается!.. — впрочем, ядовито прошипел он им вослед, но Лида, кажется, уже не услышала его.
Нет, он ни за что ни за кем бы вот так, как Алекс, не побежал: ни за Лидой, ни за Мэрилин Монро, ни даже за последним поездом — черт с ними со всеми, со счастливым билетом, с уплывающим призрачным счастьем, незаработанным, дармовым. Так не бывает, чтобы даром. А они всё бегают, надеются урвать, успеть, ухватить… Пустое. Да и кто сказал, что именно этот поезд твой? Или эта Лида… Почему она, а не любая другая красивая девушка? Кто выдумал романтические эти жалкие байки про алые паруса? Сиди, мол, и жди на берегу своего счастья или беги за ним как угорелый, себя забыв, не упусти, не прозевай… Нет, все должно приходить как бы само. То есть Борик, конечно, знал, что само собой ничего не бывает, за все надо платить звонкой монетой, пластаться и горбатиться, ломать голову, лицемерить или рисковать, даже унижаться, если требуют, и иначе нельзя. Но не по таким же пустякам! Не впрямую и не в лоб, а как бы по касательной. Это такая подготовочка, прелюдия, пролог к главному, заветному, которое обязано как бы само идти в руки. Такая это плата, о которой знаешь только ты, другие не догадываются. Короче, все должно быть тоньше. А оговорки, недомолвки, «как бы» да «вроде бы» — это лишь подготовительная работа, тьфу на нее и забыл, это невидимые миру слезы, они никого, кроме тебя, не касаются, их как бы нет для других. Иначе грош цена твоим победам. Никто не должен видеть, как роешь ты яму ближнему своему, хотя бы потому, что он туда не упадет. Что-то же должно быть тайным в этой жизни, известным лишь узкому кругу или тебе одному. Это только дураки живут с душой нараспашку.
Вот он с Лидой… Дуриком сунулся к ней, без подготовки, повинуясь глупому чувству или желанию или черт его знает чему. И что из этого вышло? Чего-то не учел, где-то просчитался, что-то переоценил… Уж не ее ли новое платье тому виной? В том смысле, что он сильно переоценил значение своего подарка. Ведь он не смог даже акцентировать ее внимание на том, что дарит ей это платье. Вот где ошибка, наверное…
Алекс вернулся, кажется, очень озабоченным. Это немного радовало. Впрочем, не настолько, чтобы окончательно развеять все печали. Если честно, то даже и теперь, спокойно обдумав и взвесив все, Борик никак не мог оправиться от той оплеухи, которую, по сути дела, залепила ему Лида, вскочив на мраморный подоконник в его комнате. Главное — за что? Ведь он ей все, а она? И это платье… Борик с ненавистью взглянул на пакет, в котором лежало оно. Лида будто нарочно потеряла всякий интерес к его подарку, ушла, оставив, забыв пакет здесь. День вообще складывался не очень удачно. И угораздило же еще флаг толкать этому простодушному кретину Карпухину, да на уроке истории! Про надпись на майке вообще вспоминать не хотелось… О вызове в школу он, конечно, отцу скажет. Ну что таиться по мелочам? Вырос он из того возраста, когда таятся. И вообще, тут дело принципа: не боится он этого историка! Опасается — да, но не боится. Пусть знает. Сегодня же все отцу и скажет, только до дома доберется. Нет, бумажку, что историк накатал, передавать не стоит. Слишком он там сгущает краски — «с Вашим сыном беда» и все такое… Да и что отец? Предок у него сам не промах — не подведет. Только бы без этих его педагогических экспериментов на выживание, но тут вроде нет для них почвы. А то отец любил — хлебом его не корми, дай поизгиляться над ребенком — взять да сказать: сам выкручивайся. И отходил при этом как бы в сторону, наблюдал издалека — справится Борик или нет? — и даже советом помочь отказывался. Это у него была такая система воспитания доморощенная, с помощью которой Борик должен был самостоятельно познать некоторые трудности земного существования.
— Все свободны… — уныло промямлил Алекс, засовывая свою рогатую гитару в полосатый, как матрац, чехол. — Если никому не надо, то я-то что — самый умный, что ли? Завтра в это же время. Скоро выступление, а у нас еще конь не валялся…
Скис, конечно, мальчик — видно невооруженным глазом. В другой бы раз Борик вышел бы на арену, привычно взял бы инициативу в свои твердые, бестрепетные руки, заставил бы их поиграть без солистки — сколько уж было так! — но не сегодня. Все же приятно, что не только ему, но и этому везунчику Алексу красавица Лида сделала ручкой.
Феликс и Костя тоже попрятали инструменты. Вышел из своего закута невозмутимый, малость все-таки стукнутый пыльным мешком из-за угла Саня-ударник, переобулся в туфли, засунул белые свои покойницкие тапочки за одну из акустических колонок, точно спрятал от кого.
А чего Алекс-то такой вялый? Борик отключил микшерский пульт, поснимал со стоек и упаковал микрофоны. Из-за Груни-меломана, что ли? Из-за того, что Лида именно с ним ушла?.. Да, это она хорошо придумала, нашла им конкурента! С разбитым носиком… Борик почувствовал, как у него помимо воли кривится в презрительной усмешке рот. Но где-то в глубине у него все же вяло шевельнулось, ворохнулось что-то похожее на обиду, нет, пожалуй, на легкую досаду: с Груней пошла, а от него с подоконника грозилась прыгнуть…
— Оставь ключи, я сам закрою, — сказал он Алексу и сел на низкую лавку, на то самое место, куда обычно как приклеивало Груню-меломана на их репетициях.
А ведь с этого места особенно хорошо Лида, должно быть, видна! Как он сразу не догадался? Вот тебе и Груня!.. Совпадение? Вряд ли… Борик снова почувствовал усмешку на своих губах. Да нет, совпадение все же. Быть этого не может!..
Алекс небрежно швырнул ему связку ключей от подвала, и они звякнули о каменный пол, не долетев. Борик поднял их и сунул в карман. Пижон, фрайер, дешевка!.. Не может кинуть по-человечески.
— Нижний замок на три оборота, — хмуро напомнил Алекс и вышел, не простившись.
Следом за ним потянулись Феликс с Костей и Саня. В полутемном коридоре мелькнули счастливые глупенькие мордашки дождавшихся своих кумиров группи. Того, кто нужен был Борику, среди них не было, не могло быть — рано еще, да и не стал бы он таращиться на Алекса и компанию.
Борик встал, зажег настольную лампу над микшерским пультом, выключил раздражающий его верхний свет и вернулся на место. Что-то штангисты сегодня хорошо себя ведут — тишина. Подвал погрузился в полумрак, поблекла глупая улыбка голой девки, оседлавшей ядерный гриб на стенде по гражданской обороне, и сам этот смертоносный взрыв как бы пригас в своем страшном цветении. Борик сидел и ждал, тупо, как всегда в вынужденном безделье, глядя перед собой. Он было попытался привычно прикинуть, что сделано за день, но не смог почему-то сосредоточиться, что-то мешало. Уж не этот ли лубочный взрывик, ядерная, аляповато нарисованная катастрофа? Не эта ли девка над ней? Шутник же Алекс — присобачил ее, бесстыжую, в самое пекло посадил! Нет, мешало что-то другое.
Прошло, наверное, около получаса ожидания, прежде чем он догадался, что мешал ему страх. Вообще-то Борик давно к нему привык, к страху, который сопутствовал почти всем делам его и делишкам. Страх был с ним повсюду: и когда рисковал, кидая сотни на покупку малознакомого, неизвестно, как и почем идущего товара, и когда раньше еще, в пятом-шестом классах, ходил к «Астории» утюжить фирму, и когда расплачивался с разными там прохиндеями по темным подворотням, и когда впервые к нему в руки попали доллары, и когда ходил с ними в «Березку», корча из себя иностранца… Нет, сейчас был, пожалуй, другой страх, не похожий ни на один из прежних, неприрученный, и Борик не сразу это понял. А другой он был потому, что впервые ему предстояло купить совершенно новый товар, триста граммов наркоты, травки, которую забивают в косячки и от которой потом балдеют под музыку или без и ловят глюков или кого там они от нее ловят, и лишь за одно хранение которого без цели сбыта, как предварительно прочел он в Уголовном кодексе, положено до трех лет тюрьмы или до двух лет исправительных работ где-нибудь на ударных стройках народного хозяйства. Для него как для несовершеннолетнего вышло бы, конечно, послабление в наказании, попадись он, не дай бог, но все же было страшно. Борик вытер холодные, мокрые от пота ладони о джинсы и попытался утешить себя любимой присказкой отца за преферансным столом, мол, кто не рискует, тот не пьет шампанского, но ничего из этого не вышло. Наверное, потому, что сам отец рисковать не любит ни в жизни, ни в картах, хоть и болтает всякие глупости типа — знал бы прикуп, жил бы в Сочи, не работал. Или к этому новому страху просто нужно еще привыкнуть?
Когда-то в этом подвале они собирались, наркоманы, и Борик сам помогал Алексу разогнать их, отвадить. Но если Алекс разогнал и успокоился, думать о них забыл, то Борик все же сохранил к ним маленькую тропку, оставил на всякий случай — какие-никакие, а тоже клиенты, тоже деньги платят. Хоть изредка, а он поставлял им музыкальные записи, под которые они и балдели по своим норам, вытаращив остекленевшие, мутные свои зенки на этот лучший из миров, который сузился для них до туго набитого косячка или до наполненного безумием грязного шприца, украденного где-нибудь еще в школьном медпункте. Травку эту он заказал им давно, и лишь сегодня утром позвонили, обещали принести. Нет, ему она, разумеется, без надобности, но для дела… Да, для того, для захвата власти в школе, для того, чтобы посеять панику среди учителей и родителей, для историка — пусть покрутится, для того, чтобы продавать и покупать не мешали, вертеть дела, для общего хаоса и все такое прочее. Это обязательно нужно, и он давно решился. Он им всем покажет, он им устроит сладкую жизнь, подпустит мути, подкинет работенки… Тогда уже, когда белый свет с овчинку покажется, что им его купил-продал, шведские флаги, адидасовские кроссовки, футболки и фирменные сумки? Пусть борются с другим, с чем положено бороться. А травка — это им не десяток дурачков-пятиклассников, которых отловили через дорогу от школы в доме, где идет капитальный ремонт, с пустых голов которых поснимали полиэтиленовые мешки, воняющие клеем, и еще дурных, с невыветрившимися глюками перед глазами, бледных и шатающихся пропесочивали на общешкольной линейке. Это дурь посильнее, это — сила, это — власть…
Борик взглянул на затаившийся в полумраке подвала грязный черный шланг. В слабом свете настольной лампы он походил на клубок змей или даже нет, на одну, пожалуй, змею, на большого питона, вывалявшегося в какой-нибудь амазонской грязюке. Машинально он схватил пакет с Лидиным платьем и бросил его в неожиданной, необъяснимой ярости этому грязному чудовищу. Так, наверное, перепуганные жители сказочного города кидали дракону, чтобы отстал, самую красивую девушку на расправу. Ведь, в сущности, что такое красота, если задуматься? Всего лишь звонкая монета, которой можно откупиться даже от дракона…
— Привет, — сказал ему питон таинственно и благодарно.
Борик резко обернулся. В приоткрытую дверь просунулась голова в вязаной шапочке-петушке. Киса! Краем сознания, не задетым страхом, Борик с досадой отметил, что кто-то, значит, кроме него, снабжает его клиентуру фирменными шапочками. И чтобы этому кому-то пусто было! Утром у Груни засек новую шапчонку со стороны, теперь вот этот наркоман Киса глаза мозолит. Конкуренция, конечно, должна быть, но не такая же наглая, как тут. У него ведь дома этих петушков целая стопка в шкафу лежит нераспроданных! Правда впереди сезон, так что опасения его преждевременны, а брал он их летом, естественно, чтобы подешевле.
— Принес? — спросил он Кису, спросил скорее для того, чтобы сосредоточиться на предстоящем деле, отвлечься от этих шапочек, будь они неладны, а так-то оно коню было ясно, что раз Киса пришел, значит, принес.
Тот молча протиснулся в дверь, и в руках его Борик увидел громадный полиэтиленовый пакет с ручками, пышно взбитый, как хорошая подушка.
— Как договаривались, — сказал Киса кисло.
Если бы все договоренности они еще и соблюдали, Борик усмехнулся. Не было, наверное, более безответственных, необязательных и лживых людей на свете, чем эти жалкие наркоманы. Сколько раз они его подводили! А деньги из них, долги приходилось иногда в буквальном смысле слова выбивать, как пыль из половика. Тут уж Борик бестрепетно прибегал к помощи своих архаровцев. Наркоман, он, кроме кулака, никаких резонов не признает. Впрочем, с некоторых пор Борик в долг им ничего не уступал — накладно было, нервно, да и себе дороже.
Когда-то этот Киса учился в их школе, учился хорошо, — с Доски почета его карточку не снимали, — и в институт поступил сразу. Даже баба Шура еще на позапрошлогодней традиционной встрече выпускников разных лет ставила его всем в пример с высокой трибуны — таким, мол, должен быть каждый. А каким? Уже тогда Борик знал, что Киса сидит на игле и что какой уж там пример с него — был бы жив доходяга! Институт свой Киса, конечно, вскоре бросил — это как в издевку над бабой Шурой получилось, в армию его по здоровью не взяли — до иглы и таблеток нюхал, дурак, краску, так поимел жирное пятно на легких, из дома его даже, кажись, погнали отчаявшиеся родичи, и на сегодняшний день жил он где пустят, работал кем возьмут, жрал что дадут, одевался во что придется и вообще куда-то часто пропадал с концами, ложился, как сам говорил, на грунт, но это обычно после удачных наездов за дикой конопелькой в Среднюю Азию или, ближе к осени, на Украину за маковыми коробочками. Впрочем, мирок их был тесен, и если Борик наталкивался на одного из наркоманов, то и Кису найти через него было не проблема. Дела он все же предпочитал вести с Кисой — кажется, тот был обязательнее других. Да и на случай аврала был у Борика один телефончик, по которому всегда знали, где этот беспутный Киса обретается.
Киса поставил шуршащий пухлый пакет на лавку рядом с Бориком и присел напротив на корточки. Борик знал, что так вот сидеть — безмолвно, не двигаясь, как каменный, как сфинкс, ни о чем вроде бы и не думая, Киса мог часами, ноги у него не затекали, поэтому поскорее полез в карман за деньгами, расплатился.
— Ты это… — начал было и замялся что-то Киса, не глядя ему в глаза. — Себе, что ли?
— Да нет, просили тут… — соврал Борик неуверенно.
— Ты, если что, знаешь, как меня найти… — снова промямлил Киса зачем-то. — У меня кокнар есть, колеса интересные… Понял? Деньги на шириво нужны! Скажи там, кому берешь… В долг не даешь, конечно… Дай, ну дай в долг шестьсот рублей! Отдам же!..
Борик отрицательно покачал головой. С ними лучше не распространяться, с наркоманами. Киса встал и ушел, бесшумно исчез за дверью, словно его и не было. Борик подумал о том, что когда-нибудь он и умрет так, тихо, бесславно, в отходняке или, не рассчитав дозу, в кайфе, и никто ведь не почешется, не спохватится, и ему самому придется с кем-то уже другим из них, из смертников, из обреченных, иметь дело. Оно же понятно, зачем ему деньги такие — сидит ведь на игле, доза растет, счетчик щелкает, травки и колеса уже не берут… Впрочем, жалко Борику их не было — каждый сам выбирает свой путь, сам борется, побеждает или проигрывает, возносится или уходит в шлак. Наркоман — это шлак, но пока они живы, с них можно что-то иметь себе. И он будет иметь.
Борик приподнял пакет, прикинул его тяжесть на указательном пальце. Триста граммов, не триста, а около того, кажется, было. Да и сто граммов туда, сто граммов сюда ему погоды не сделают. Эту травку он заранее определил себе в убыток, то есть не в убыток, конечно, но близкой выгоды за нее не ждал, тратился на перспективу, с дальним прицелом. Теперь нужно было подумать, куда ее спрятать. Борик почему-то никак не предполагал, что триста граммов травы — это такая прорва. Он машинально залез рукой в пакет, по-хозяйски разодрал оберточную газету и отщипнул несколько былинок зелья, растер между пальцами, понюхал. Пахло сухой пылью и терпко отдавало чем-то незнакомым, пугающим, запретным. Борик чихнул, заглядевшись на лампочку, достал пучок травы побольше и сунул в заранее прихваченный из дома маленький бумажный пакетик. Набивать косячки придется, конечно, самому, так что надо еще будет потренироваться.
Остальной запас отравы он, недолго думая, отнес к Сане-ударнику в каморку, сунул за прислоненный к стене спортивный мат, надежно закрепленный сверху за крюки. Там, в стене, была небольшая выемка, то ли несколько кирпичей вывалилось, то ли что, Борик заметил ее, еще когда обустраивали подвал, и вспомнил теперь вот о ней. Вовремя! Кому в голову придет отодвигать мат от стенки? А если что — обыск там или облава какая, — то он ни при чем. Каморка же Санина — на него и подумают.
Сделав свое грязное дело, Борик задержался в дверях, прикинул, не слишком ли сильно оттопыривается мат в том месте, где спрятан за ним пакет, выключил свет и двинул из подвала. Сработано было чисто! Он, впрочем, вспомнил и про Лидино новое платье, которое по-прежнему валялось, хоть и в пакете, в объятиях шланга-питона, вспомнил и решил оставить все как есть.
На улице была уже ночь. Свет фонарей вдоль Крюкова канала был холоден, неуютен и слаб. Мостовая серела под ногами. Громыхнул одинокий трамвай вдалеке, на повороте с Театральной площади, и пахнуло свежим бензином от бензоколонки неподалеку. Борику стало как-то не по себе в этом темном, пустынном городе, каком-то на этот раз неприютном и даже враждебном, и ему скорее захотелось оказаться дома. Хотя город был, конечно, как город. Просто самого Борика, кажется, знобило — уж не простудился ли ненароком? Или это пережитый страх выходил из него противной, рабской дрожью и щекочущим между лопаток, леденящим, липким потом? К такому страху нужна была, наверное, особая привычка. А чего бояться-то, если подумать? Ведь он все предусмотрел, учел, ото всего оберегся, от любых неожиданностей. Просто, конечно, раскис, нервы сдали, а так ничего.
Борик решил сделать маленький крюк, прогуляться и успокоиться, свернул к каналу Грибоедова, перешел его по Львиному мостику, деревянно тукающему под ногами в тишине ночного города. Не так ведь и поздно еще. Просто осень, темнеет рано. Он ступил на гранитный парапет набережной к черной ограде, тускло проступающей на фоне черной осенней воды, в которой слабо отражались горящие окна дома по ту сторону канала. Какой-то тип прошел мимо, попыхивая папироской, и скрылся из виду. И снова кругом ни души. Странный все же город, странные в нем сумерки, прямо воровские, скрадывающие людей, огни и звуки. Борик постоял, опершись зябнущей рукой о холодное литье ограды, стараясь все же убедить себя в том, что все у него о’кэй, и вроде бы даже убедил. Он небрежно для полной уверенности в себе плюнул в эту черную бездну воды, — плевать, мол, на все. Плевок получился тягучим, полновесным и неожиданно громким. На мгновение это смутило его. Борик огляделся по сторонам — нет ли кого поблизости? Какой-то дядька с собакой на поводке вышел от Фонарного переулка. Но это далеко, на той стороне канала. И вообще плевать он хотел на все и вся… Да! Борик плюнул еще и зашагал к дому.
Ему было бы, конечно, несправедливо считать себя неудачником. Вовка Цуканов и прежде тяжело сходился с людьми. Может быть, потому, что предъявлял к ним слишком высокие требования?
Но ведь и себя самого он старался всегда и во всем судить самым строгим судом, как учил отец, как привык и сам в конце концов.
А отец, которого он ждал только завтра утром, приехал на ночь глядя и уже спал, зарывшись в овчину своего старого верного тулупа. И Вовке было стыдно оттого, что засыпать отцу пришлось голодным. Разве яичница из трех последних яиц и пустой чай — это еда для двух здоровых мужиков? Батя, он часто заработается, закрутится у себя на объекте, заговорится там, а поесть забудет. Небось и сегодня так, раз только к вечеру вспомнил, когда ввалился в дом, что маковой росинки у него с утра во рту не было. Уж Вовка и смеялся над ним за это, и бранился, и пробовал напоминать. Без толку все. Да и какой за отцом пригляд, если он чаще в командировках, чем дома? Возвращается всегда тощий и небритый, глазищи западают и светят, прямо горят, как у беглого пса, весело и жадно, а как порог переступает, так сразу к холодильнику: «А что мы есть нынче будем?» Сегодня аж присвистнул в изумлении: «Не густо!.. Ты, Вовик, холодильничек ишь как вылизал, подчистил — любо-дорого смотреть на такое безобразие. Кажись, перестарался малость… И магазины уже закрыты. И у меня денег нету совсем…» Он постоял посреди кухни, посмотрел на Вовку, виновато краснеющего и что-то пробующего еще объяснить, весело потрепал волосы на Вовкиной голове и сказал: «Ладно, ладно. Перезимуем, перебьемся, выкрутимся… А деньги правильно товарищу отдал. Не в деньгах счастье в конце-то концов!..» И тут же, пока Вовка суетился с яичницей, давай крыть почем зря какого-то начальника, давшего добро на вырубку деревьев на берегу Лемболовского озера, наплевавшего на постановление Совета Министров. «Эти мелкие начальнички, они ж державу погубят!» — сделал он вывод из всего сказанного и приступил к новой теме.
Вовка уже привык к тому, что отец все проблемы свои обсуждал с ним. Раньше, когда еще жили с мамой, это его удивляло, конечно, — с ним, с маленьким, и о таких взрослых своих делах!.. Теперь-то он привык, да и понял, что маме до всех отцовских забот… Короче, она ими не интересовалась. А с кем-то ведь надо было ему делиться наболевшим.
Видя, как Вовка кручинится, и желая, наверное, успокоить его, отец сказал: «Мужчина должен…» И в который раз, привычно и весело, он напомнил Вовке, — а скорее отшутился, конечно, — что должен уметь настоящий мужчина. Среди обязательных статей строгого мужского кодекса, которым руководствовался его отец, была и такая: «Должен уметь, если понадобится, заснуть на пустой желудок, хоть в лесу, хоть в чистом поле, один, на сырой земле или в стогу сена». Ну, предположим, так засыпать им еще не приходилось, — во всяком случае, Вовка что-то не помнил ничего подобного, — а вот в палатке жить довелось — позапрошлым летом, когда почти все выходные напролет вкалывали на реконструкции Таицкого водовода. Тогда отец работал еще в одной из мастерских Ленпроекта, доругивался с очередным начальником, разоблачал очередную шайку-лейку, всех этих заговорщиков, решивших весь мир застроить типовыми домиками с плоскими палестинскими крышами, приспособленными разве что для песчаной пустыни. Отец так всегда и говорил об этих горе-архитекторах: «Хотят весь земной шарик превратить в пустыню. Сплошной Ближний Восток всюду будет. Уже есть. Спасибо Великому!..»
Великим отец, конечно, называл Ле Корбюзье, больше всех других, по его мнению, повинного в этих вселенских безобразиях.
Что-то не спалось. Громко тикал будильник на стуле, заведенный, как всегда, на шесть утра. Они ведь с отцом ложились и вставали рано, по-деревенски, как раньше дразнила их мама. «А что? — заводился в шутку отец. — Мы все, если хочешь, вышли из деревни. Из избы, от земли и плуга…» И что-то уж мама возражала ему всегда в ответ, не желая, чтобы за отцом оставалось последнее слово. И он уже не шутил с нею. Так они и спорили, и ругались…
Из другой комнаты слышалось мерное дыхание отца. Осенний ветер задувал в открытую настежь форточку, нагонял тоску. Что-то бессвязное пробормотал во сне отец и заворочался на скрипучей своей продавленной раскладушке. Что ему снится? И там небось с кем-то сражается, воюет за свою справедливость, не уступает и не сдается.
Вовке почему-то стало жаль отца, ну просто жаль, и все, необъяснимо. Надо бы рубашку ему постирать завтра — совсем приехал грязный. И пуговица на пальто, кажется, на ладан дышит — пришить бы не забыть! Сейчас, что ли, встать? Вовка замер в раздумье. Нет, все-таки завтра, пожалуй…
Иногда Вовке казалось, что он старше своего бати лет эдак на двадцать. Глупость, конечно, но в нем просыпалось, наверное, что-то материнское: трезвое, холодное, разумное, — он и сам не знал, что это такое с ним, но в эти минуты отец казался ему запальчивым, вздорным мальчишкой, норовящим переустроить мир своими слабенькими силенками, в одиночку. А мир был жесток и груб, трезв и беспощаден, как говаривала когда-то мама. Отец же кидался на него, словно на амбразуру, открытой грудью, воевал, значит, как тот бедный Дон-Кихот с ветряными мельницами. Ну действительно, может быть, в чем-то мама и права: что сможет он, один, или не один, а пусть с малочисленными своими друзьями, такими же, как отец, непримиримыми, фанатичными? Хотя бы против идей этого Ле Корбюзье? Они, его идеи, уже владеют миром. Или в защиту памятников?.. Впрочем, в то, что памятники, пусть не все, пусть некоторые из них, самые-самые еще удастся защитить, Вовка, пожалуй, верил. Но против типовой застройки, против «дома — машины для жилья», против ориентации на «человека служебного», на этого мускулистого корбюзьевского модулера — черного человечка с поднятой рукой и с маленькой тусклой, как лампочка на пятнадцать вольт, головкой, против всех этих, как отец говорит, краденых и закабализированных расчетов «великого», которые стали уже нормой у архитекторов сегодня — надо признать честно! — против этого отец бессилен. Подобные грустные, беспросветные мысли посещали Вовку не так, конечно, часто, в основном в такие вот унылые вечера, когда отчего-то не спалось, и из-за стенки, из соседней квартиры или со двора слышались позывные прогноза погоды по программе «Время», и вспоминалась мама…
Закрыть, что ли, форточку? Похолодало… Вовка откинул полу тулупа, прошлепал босыми ногами к окну, но передумал, — надо закаляться! — вернулся и лег. Опять он подумал о том, что нет у него до сих пор друзей в этой школе, в новом классе, и что это, наверное, такие люди, как его отец, увлеченные, себя забывающие в деле, это только они легко друзей находят и не очень-то жалеют, если вдруг теряют, рвут, разочаровываются в них. А у него самого, — он не отец, хоть и старается подражать ему во всем, он себя помнит, — у него с друзьями была и будет всегда напряженка, ну, может, не то чтобы напряженка, конечно, но сложности были и будут, это точно. И Вовка даже знал эту свою слабость, а может быть, и не слабость — просто особенность. В общем, всегда он сомневался в чем-нибудь, задумывался… Вот позвали его мальчишки из нового класса сорваться с уроков в «Баррикаду» на какой-то американский боевичок, в котором небось много стреляли и гонялись друг за другом на роскошных автомобилях, а он не то чтобы отказался, но как бы задумался, задался вопросом, мол, что да как, мол, не было бы хуже… И мальчишки сорвались без него, а Вовку, он знал точно, автоматом перевели в разряд пай-мальчиков, которые в школу ходят, оказывается, за тем, чтобы учиться и получать хорошие оценки. И как Вовка ни утешал себя, мол, зачем туда еще и ходить, в эту школу, а было почему-то обидно, и поезд ушел, и друзей у него до сих пор не было. Или пытали его недавно на предмет новой музыкальной волны, выясняли, рубит ли он в тяжелом роке и что вообще предпочитает слушать. И тут он не порадовал, оказался, как говорится, не на уровне, стал излагать то, что говорил ему о современной музыке отец, мол, толкает человека к самоубийству, к насилию, пробуждает самые темные, низменные инстинкты… Сначала ребята слушали его, раскрыв рты, особенно когда он перешел к металлистам, — все ведь в этой школе, как оказалось, прямо помешаны были на металле, — короче, когда он сообщил им, что металлические их браслеты и пояса с шипами и заклепками изначально предназначены для добивания раненного в свалке человека, когда перевел им слово «панк», которым в Англии называют проституток, а в Штатах подонков, тут уж его освистали и засмеяли, как последнего лгунишку или как сумасшедшего. Вон и Груня окрысился на него сегодня, стоило только Вовке чуть-чуть задеть, лягнуть этот их рок. Виноват он разве, если от своего отца знает о роке то, чего другие пока не знают? Проведали бы они, что у него вообще нет даже магнитофона, лопнули бы небось от презрения. Можно было, конечно, и вообще без друзей — подумаешь! — ему и одному, и с отцом и его друзьями было интересно, столько забот теперь, столько дел, но было все-таки обидно, то есть даже не обидно, а несправедливо как-то: ну чем он хуже других, самых обыкновенных мальчишек, хуже Груни даже?
Грушенков тихонько открыл общую дверь своим ключом, переобулся, стараясь не греметь ботинками, и на цыпочках прошел в кухню, не зажигая даже света в коридоре. Время было позднее, мать, наверное, уже спала, а если нет, то, услыхав его, конечно, явится сейчас, разорется, как всегда, будет спрашивать, сделаны ли уроки, и вообще приставать с вопросами, вымещая на нем скопившиеся за день на работе раздражение и злость. А у него еще, если уж до кучи, нос разбит и морда небось, несмотря ни на что, счастливая. Все это тоже непременно должно вызвать у матери новые вопросы… Так что лучше уж совсем на глаза ей не попадаться.
Только он, значит, свернул по коридору к кухне, как голос матери нагнал его в потемках:
— Ты, что ли, Груня? Куда? Есть хочешь? Ждала тебя, ждала…
Что-то почудилось ему новое, теплое и таинственное, в ее обычно скрипучем, ворчливом, готовом сорваться на крик, на истерику, на бесконечные упреки голосе, и Грушенков чутким, почти звериным чувством мгновенно уловил это и понял, что ругать его мать, кажется, не станет. Она прошла следом за ним в кухню, разогрела макароны с мясом и подала их на стол в широкой, с цветочками и букетами, в любимой тарелке Грушенкова. Пока он ел, торопливо и жадно, потому что страшно, оказывается, был голоден, мать загадочно, томительно молчала, теребя беспокойной рукою край клеенки на кухонном столе и изредка взглядывая на Грушенкова со странной робостью и даже как бы с любовью. Замуж, что ли, собралась?..
— Ты чего, ма? — не выдержал, спросил он наконец, едва справился с макаронами.
— Ешь, ешь… — заботливо проговорила мать и подложила ему еще макаронов, налила и пододвинула чашку киселя, любимого его киселя, молочного.
Впрочем, тут уж она совсем его удивила, погладив, как маленького, по голове, но сразу, словно устыдившись своей ласки, отдернула теплую легкую ладонь.
— Не, ма, ты скажи, а… Чей-то ты, ма? — заканючил, совсем уж осмелев, Грушенков. — Что с тобой? Ну! — потребовал он уже настойчивее, потому как что-то нехорошее вдруг почудилось ему за всем этим, какая-то опасность, которую боязно было и определить, и он лишь всем существом своим привычно напрягся: не с Серегой ли, с братом, случилось что?
Мать как-то глупо усмехнулась и полезла в карман халата, долго рылась там непослушной рукой, так долго, что Грушенков, забыв о киселе, завороженно следил за ней, ждал чего-то совсем уж плохого, чуть ли не похоронки.
Но мать достала сложенный в несколько раз листок бумаги, на котором он сразу узнал Серегин корявый почерк, и сразу отлегло.
— От Сережи письмо, — сказала мать и вся просияла.
Грушенков кивнул и отхлебнул киселя.
— Он уже в Союзе… — добавила мать счастливо и медленно, словно старательно растягивая удовольствие. — Скоро будет дома… Пишет, что «демобилизовался вчистую…» Как-то «вчистую», наверное… Значит, совсем…
Грушенков устал получать информацию в час по чайной ложке, вырвал из рук матери письмо брата и, пока разворачивал его, все слышал материн приторный, неестественный голос:
— Пишет, что только к друзьям в госпиталь заедет и домой сразу… Ты бы, Груня, подстригся по такому случаю, что ли… А то эти твои волосы дыбом… Как вы их там?.. Взрыв на макаронной фабрике?.. А, Груня?..
Но Грушенков ей не ответил, впрочем, не обидевшись даже и на «Груню». Брат ехал домой! Брат ехал?!.. И он уже в Союзе! Что за день нынче такой? И в морду получил, и Лиду проводил до самого дома, и брат вот едет… Во жизнь пошла! Строчки письма дрожали перед глазами, и он никак не мог вчитаться, то есть вообще не мог ни одного слова разобрать, словно Серега писал не по-русски.
— Ну чего, чего ты ревешь-то, ма? Ну что ты вечно нюни-то распускаешь?.. — Заметив слезы в материных сузившихся глазах, заблажил он было, но расходиться не стал, примолк, сообразив вдруг, что ведь можно ей, даже нужно, наверное, поплакать в такой-то день.
У матери мелко-мелко затряслись губы, и все ее лицо как-то жалко и кисло сморщилось, так, что у Грушенкова у самого защипало глаза и предательски засвербило в распухшем носу. Хорошо еще соседка любопытно сунулась, заглянула в кухню, сухо поздоровалась с матерью, а то бы он тоже, кажется, слезу пустил ненароком.
— А к нам Сережа едет, — зачем-то и ей, этой Маргаритке, призналась мать слезливо.
— Поздравляю! — сказала соседка громко и ушла, заперлась в ванной.
Вот ведь никогда и не поймешь, что она имеет в виду. Грушенков встал из-за стола и долил киселя в чашку. Стирать она будет, что ли? Так давно пора! Нет, с этим Маргарином лучше не связываться. Ну что вот значит это ее «поздравляю»?
— А у тебя нос разбит, сынок, — заметила-таки мать, как же.
— Он как же, самолетом или поездом? — спросил Грушенков о брате, чтобы отвлечь ее от своего носа.
— Почем я знаю. Ты же сам читал. Он там не пишет об этом, — охотно отвлеклась мать и промокнула красные глаза какой-то тряпочкой, которую достала из кармана халата.
А какое он там читал? Письмо так и не давалось ему, и Грушенков по-прежнему держал его в руках, но сколько ни заглядывал в него, ничего не мог разобрать от радости или от волнения.
«Едет! Едет! Едет!..» — стучало у него, будто кровь в висках, и он как-то особенно вдруг остро почувствовал, что любит брата, и мать все-таки любит, и вообще было странно хорошо и легко на душе.
Было уже начало одиннадцатого, когда Андрей Владимирович вывел Бима гулять. Это дочка дала псу такое расхожее имя. Тогда еще, несколько лет назад, когда Андрей Владимирович решился наконец завести собаку, о которой мечтал, может быть, с детства, тогда как раз недавно прошумел по экранам «Белый Бим — черное ухо» по повести Троепольского, и дочке тогда было лет пять-шесть, не больше, и она, конечно, плакала, переживая страдания верного славного пса на экране, так что вопрос, какое имя дать потешному крутолобому щенку восточноевропейской овчарки, принесенному Андреем Владимировичем из клуба служебного собаководства, решился тогда как бы сам собой — Бим, и все тут. Он еще помнил, как и дочь Ирина, и даже жена обещали ему помогать в этих собачьих делах, главным из которых были, конечно, ежедневные прогулки — утренняя и вечерняя. И сначала так у них и было: с Бимом гуляли все по очереди, выводили его во двор или, если позволяло время, на набережную канала Грибоедова. Но потом, видимо, потому, что Андрей Владимирович сам водил пса в школу служебного собаководства, как-то незаметно и прогулки эти сбагрили ему домашние, и вообще в конце концов он остался с Бимом один на один. У дочери с женой, как всегда, находились какие-нибудь свои неотложные дела, им было некогда. Впрочем, он и не роптал, конечно, — его собака, ему с ней и возиться. Выучка у Бима была хорошая, Андрея Владимировича он понимал с полуслова, так что особых хлопот собою не доставлял. Разве что летом случалось, если приходилось куда уезжать далеко в отпуск, к теплому морю, например. Да это и было-то один раз — катались по путевке в Пицунду, всё прокляли за три недели, издергались, испереживались. А в основном ездили теперь к теще в деревню под Новгород, туда и Бима можно было брать без боязни.
Впрочем, мысли эти о собаке и ее устройстве посетили Андрея Владимировича лишь постольку, поскольку о другом думать совсем не хотелось. Хотя он и не мог не думать о работе, о детях и об учителях, о той же юной математичке Наденьке, которая сегодня же после последнего урока, состроив испуганные глазки и брезгливо сморщив красивый носик, выдала на всю учительскую: «Ну надо же! Надо же!.. Они уже рожают в восьмом классе! Тут после института еще нецелованной, можно сказать, ходишь, а эти!.. Ну прямо не знаю!..» И она почти слово в слово пересказала публично то, о чем баба Шура, конечно же, просила ее помалкивать. Какое там просила — строго-настрого ведь наказывала, чтоб никому и ничего, ни слова, ни полслова, — уж Андрей-то Владимирович знал, как директор это умела, наказы давать, — чтоб ни на работе, ни дома! И наверняка баба Шура не забыла сказать, что тайну эту Наденьке доверяет она как сознательной комсомолке, члену профкома и просто порядочному человеку. Это уж обязательно! Может быть, даже напомнила она Наденьке, что та у них в школе молодой специалист… И о чем еще там напоминают в подобных строгих случаях серьезные начальники своим подчиненным? Народу в учительской, как назло, было полно, и Наденька, очутившись в центре внимания, живописала бы все в новых и новых подробностях и красках, кабы не прервал ее Андрей Владимирович. «Вас, наверное, просили не разглашать этого до поры до времени!» — намекнул он ей чересчур уж прозрачно. «Ой, что вы!.. — приглушив свой звонкий голосок активистки, согласилась с ним Наденька. — Еще как просили! Она вообще запретила об этом заикаться. Строгостей нагнала — ужас! Но я надеюсь, у нас гласность, и потом здесь никто меня не выдаст…» Он ведь тоже на нее надеялся, даже, получается, поручился за нее перед бабой Шурой… Андрею Владимировичу сначала захотелось было отчитать Наденьку при всех, пристыдить и объяснить всю низость ее поступка, но первый этот порыв сразу и прошел. Он смотрел Наденьке в ясные ее очи и чувствовал, знал уже, что все-то она понимает: и то, как это низко, и то, что так нельзя, — все понимает ведь, шельма, и делает, однако, вопреки всему, выдает чужую, случайно открытую ей тайну, предает совершенно незнакомого человека, обманывает доверившихся ей людей. Все-то она ведала о себе и о жизни, эта якобы нецелованная, красивая и юная Наденька, и все же говорила, говорила… Нет, он, конечно, не станет расстраивать доверчивую бабу Шуру, он сохранит все в себе, если, разумеется, каким-то иным способом, минуя его, не выплывет все наружу. И опять ведь предали бедную эту Лену, молодую мать, слишком, пожалуй, молодую, предали так просто, походя, ради красного словца. Но кто предал? Учительница… Что-то, видимо, он упустил в жизни, не учел, за чем-то не угнался, не уследил, раз так удивляется подобным сюрпризам, чего-то все же не углядел он, значит, из-за школьных своих и домашних забот, из-за диссертации, из-за лени и самонадеянности, из-за того, что, может быть, почил на лаврах, отяжелел в своем непререкаемом авторитете, если способен столь непростительно, столь катастрофически ошибаться в людях.
Андрей Владимирович машинально отстегнул карабинчик поводка от ошейника Бима и пустил собаку пробежаться вдоль решетки набережной. В домах кое-где уже гасли окна. Черная спокойная вода канала мглисто пестрела опавшими листьями. Ветер дул несильно и как-то поверху, над сумрачными таинственными домами, слегка раскачивая голые ветви старых деревьев у Львиного мостика. И этот Юдин сегодня… Еще бы знать, что у него там на майке было написано. А дать, шельмец, не дал. Значит, что-то плохое, что-то не совсем. Как побледнел он сам, когда прочел! Но не отнимать же было силой. Жаль, жаль, что не английским, а немецким когда-то занимался. А так Юдин почти сухим из води вышел. Надо, пора уже как следует к нему приглядеться, с отцом повидаться, понять их обоих. А почему это его так волнует-то, собственно? Что ему, больше всех надо, что ли? С Юдиным вообще должен разбираться классный руководитель. Кто у них там, в десятом «А»? Уж не Наденька ли?..
Подбежал Бим и преданно торкнулся влажным холодным носом в его ладонь. Андрей Владимирович рассеянно потрепал его за холку. Нет, дело, конечно, не в одном Юдине. Дело в чем-то общем, в каком-то мрачном, злом духе, витающем над ними надо всеми, в неуловимом сходстве их, в стремлении к тому, к чему его, Андрея Владимировича, поколение, кажется, не стремилось. А Наденька? На много ли она старше Юдина? Да лет на пять, не больше. Так что можно считать, что и они — одного поколения. Или Груня из его класса, Родион Грушенков, — тоже ведь интересный тип, и к нему стоит присмотреться… Он усмехнулся, вспомнив вдруг, как кипел он когда-то планами и революциями в школьном своем деле. И когда? Каких-то еще десять-двенадцать лет назад! Тогда ему казалось, что он знает и понимает их, своих учеников. И видимо, он действительно знал их и в чем-то главном понимал. Все было для него внове тогда, все требовало решения, все нравилось ему, и за все он брался. Даже трудности — они так особенно! — привлекали и раззадоривали его в работе. А потом… Когда это случилось? Нет, не в один год, не сразу, конечно. Потом незаметно наработались какие-то свои приемы, появились проверенные, надежные ходы, которые, понятно, легче было повторять на уроках, нежели каждый раз выдумывать, изобретать что-то новенькое. Тем более что ходы эти и приемы себя оправдывали, были апробированы и надежны, одобрены сонмом проверяющих и инспектирующих. И засосало его однообразие. Андрей Владимирович и сам не заметил, как пообмяк, пообтерся, помрачнел, ко многому потерял интерес, лишь изредка теперь вскидываясь и оживая, вспоминая, что он же все-таки!.. А что, собственно, он теперь? Стыдно ведь сказать… Нет, внешне все, разумеется, выглядит благополучно: он пользуется уважением, у него до сих пор самые интересные уроки истории в школе, а может быть, и в районе, его любят ученики, он кандидат наук, он скоро станет директором и вообще — чего уж там! — явно тянет в перспективе на заслуженного или народного… Но от себя, от себя ведь не утаишь ничего. Сам-то он чувствует, понимает, что живет старым багажом, прежними заслугами. И потом заслуги-то прежние, да он-то уже и не прежний, не вчерашний даже. Ведь кабы он сохранил тот молодой свой учительский пыл, ту преданность школе, тот интерес к каждому ученику, то чувство юного поколения, изменяющегося, взрослеющего у него на глазах… Не было и этого. Вот почему его так задела сегодня за живое, столкнула, стронула что-то в начавшей будто отмирать душе эта короткая встреча с другом детства Игорем Цукановым, с которым они до окончания институтов жили в одном дворе, сын которого сейчас учится, оказывается, в его восьмом «Б»? Впрочем, что сын? Андрей Владимирович сразу заподозрил, не тот ли Цуканов его отец, да как-то не было случая спросить. Или даже не в этом дело. Друг детства, друг детства… Ну прямо замкнутый круг какой-то, — если детство провели в одном дворе, и неважно, как у вас там отношения складывались, все равно вы теперь друзья, друзья детства, будто в детстве положено только дружить. Хотя кто знает, может быть, это и правильно… Ведь не скажешь же — мы с ним враги детства. Значит, только друзья. И они с Цукановым, и все, все, чье детство прошло рядом. А там, может, Цуканов и считал его своим другом, для него тогда все были друзьями. А Андрей Владимирович — никогда! Но что уж теперь уточнять? Друзья так друзья.
«Мой, мой оболтус у тебя учится, — подтвердил Цуканов-старший. — Ну как он? Ничего? Старается? Это хорошо! Он тоже о тебе высокого мнения. Классный, говорит, у нас!.. И все такое… Я ему нарочно ничего не сказал пока. Ну что мы — друзья детства. Дай, думаю, узнаю, как он к тебе… А ты заматерел!» И ведь все, ну буквально все в этом Цуканище действовало ему сегодня на нервы, словно он, Андрей Владимирович, в чем-то виноват уже был перед ним, словно вообще не так жил, не то делал, не о том думал все это долгое время, пока они не виделись. И вот встретились, и надо как бы оправдываться теперь, отчитываться за прожитое. И снисходительное цукановское «заматерел», даже нет, не снисходительное, а будто ироничное, насмешливое, мол, знаю-знаю, насквозь вижу; и весь взъерошенный, нелепый вид его, и то прошлое, что связывать-то связывало, но как бы и разъединяло их теперь, — все раздражало Андрея Владимировича, кололо, напрягало и тревожило. Почему? Ведь все было не так. У Цуканова была своя жизнь, у него своя. Но что-то все же было у них и общее. И не только их тесный двор, забранный в асфальт, а раньше уныло бугрящийся угрюмым булыжником, не только прошлое этого двора и их дома, военное, блокадное прошлое, которое знали они по рассказам родителей или соседей, нет, было и другое, было то, что по крайней мере в Андрее Владимировиче жило все это время, пока они не виделись с Цукановым, какая-то была странная память или общий какой-то дух, заставлявший, может быть, бессмысленно, может быть, не всегда в его, Андрея Владимировича, пользу, но постоянно соотносить, сравнивать себя и этого Цуканова, нет-нет, а задумываться, как он, Игорь Цуканов из его детства, оценит тот или иной его поступок, движение души, желание, чувство, выбор. Это было как наваждение, как длительный, на годы рассчитанный гипноз, но было ведь, было, и Андрей Владимирович, встретив сегодня Цуканова-старшего на углу проспекта Майорова и улицы Плеханова, нос к носу столкнувшись с ним, даже почувствовал облегчение — вот он, живой и неизменный, как всегда жилистый и тощий, голодный небось как волк, ершистый, небритый и мятый какой-то, потемневший ликом от трудов своих праведных или от загара, и его можно потрогать, пожать его жесткую, шершавую руку, заглянуть можно в усталые, ясные и насмешливые, в зеленые его глаза… Ни капельки ведь не изменился! То есть, конечно, постарел, поседел, покрылся морщинами и как-то попритих вроде, но все, кажется, такой же. В свое время Андрей Владимирович завидовал этому горлопану, коноводившему в их дворе, — ох, как завидовал! — пробовал ему подражать, пробовал спорить и даже драться, но почему-то подражать было стыдно, да и ничего путного из этого не получалось, а в спорах и драках побеждал острый на язык, жилистый и юркий Цуканов. Да, Цуканище всегда давил, с детства. Он будто уже родился таким — справедливым и правым, и возле него, и даже, оказывается, в отдалении, человек волей-неволей чувствовал себя неловко, становился виноватым и жалким, мучился угрызениями совести. Да, он не изменился, этот вездесущий, проникающий всюду Цуканов. Андрей Владимирович знал это точно, потому что последнее время часто видел его на экране телевизора, слышал по радио, встречал заметки и статьи его в газетах и даже своими глазами один раз видел издалека, окруженного толпою зевак, с мегафоном в руке — Цуканов говорил страстно и наступательно, только не разобрать было о чем. И ведь везде — в газетах, на телевидении и по радио Цуканище с прежним, прямо юношеским жаром призывал к чему-нибудь, в чем-то убеждал или с кем-то обязательно спорил, короче, все бунтовал и колебал, расшатывал какие-то устои. Не изменился! Это было прямо вызовом всем, и прежде всех ему, Андрею Владимировичу, почившему на лаврах, а значит, изменившемуся, но в худшую сторону, если судить его строгим и странным цукановским судом, судом оторванного от реальности максималиста. И ладно бы что свеженькое, необычное было бы в его призывах и лозунгах, а то проповедовал избитые истины: надо любить свою Родину, надо радеть за сохранение памятников, надо отстоять великую русскую культуру от нашествия цивилизованных варваров… Надо, надо!.. Кто бы спорил. Это он мог, Цуканище, твердить свое «надо», бить в одну точку, надоедать и будоражить, укорять, стыдить, тревожить — с детства умел, таким уродился. Андрей Владимирович никогда и не сомневался в том, что он наверняка был чужд саморекламы и прежде всего сам соответствовал этим «надо» и «должен», высоким своим требованиям, то есть без дураков, добровольно и честно, бился головой о стену, без устали, невзирая на боль и кровь. Он был пугающе постоянен, друг его послевоенного, тревожного и, несмотря ни на что, счастливого детства, прямо нечеловечески неизменен в жизни. Он и тогда, давно, когда в их доме еще топили дровами, и их дрова лежали рядом на заднем дворе, везде и всегда он был главным и первым, и теперь, стало быть, стремился всюду поспеть. Это тогда он, Цуканище, вытаскивал угоревших в своей комнате Петровых из сорок девятой квартиры, он собрал первый во дворе детекторный приемник, он защищал тщедушного, золотушного скрипача Веню Шалевича из семьдесят первой, которого все мимоходом норовили толкнуть или отвесить ему подзатыльник, он не обижал девчонок и не ругался при них матом, он пилил и колол дрова семьям погибших в войне и блокаде. Ну прямо Тимур, а все они были его командой. И он же, пооблезший, постаревший Цуканище, больше всех кричит сейчас о загрязнении Ладоги, о старых и новых названиях улиц, а когда-то, когда на них покушались, кричал об Ивановских порогах и о необходимости восстановления храма на Сенной… Он ведь сказал, что развелся с женой, и Андрей Владимирович, кажется, понимал ее, эту незнакомую женщину, потому что нельзя, невозможно, невыносимо, наконец, долго жить рядом с этим неугомонным праведником, с этим страстотерпцем, с живым монументом гражданской активности и каждодневному подвигу во имя Родины и народа. А сын, значит, не бросил его… Пожалел? Или тоже в него удался, по стопам отца двинул? Но что-то не верховодит он пока в классе-то, не бунтует и не шумит… Приглядывается, примеряется, что ли? Надо бы к Цуканову-младшему приглядеться тоже.
«А у тебя, слыхал, все по-прежнему? — не то посочувствовал, не то упрекнул его Цуканов-старший. — Тишь да гладь, да божья благодать… Что? Нет? Говорят, защитился?»
Андрей Владимирович сдержанно кивнул в ответ, а самому-то хотелось крикнуть: мол, да, у меня все скромно, в первые не лезу, но и не в последних хожу, без толку не шумлю, кому-то, мол, надо и дело делать, диссертации защищать, учить детей уму-разуму, ваших детей… Но он, конечно, промолчал об этом, потому что был уже большой, воспитанный, опытный и мудрый.
«Сейчас вообще-то не время личные дела, карьеру там или еще чего, устраивать, но ты молодец, все равно молодец — поздравляю, — снизошел, разрешил, одобрил, значит, скороговоркой Цуканов и тут же признался, улыбаясь: — А я обменялся сюда! К родным местам поближе. Подальше, значит, от плоскокрыших коробок Великого…»
Он, как всегда, говорил чуть-чуть загадками — то ли не умел иначе, то ли цену себе набивал. Выходит, снова им надо как-то жить рядом. Но ничего, небось не в детстве, как-нибудь уживутся, не маленькие уже… Впрочем, расстались они тепло, обещали друг к другу заходить в гости. Только вот адреса нового Андрей Владимирович как бы забыл спросить у Цуканова, а тот как бы торопился и тоже про адрес забыл. Хотя адрес, разумеется, не проблема — было бы желание. А вот с желанием труднее… И вот сейчас, прогуливаясь по набережной, рассеянно следя за Бимом и вспоминая эту случайную сегодняшнюю встречу, Андрей Владимирович почувствовал себя как-то неуютно и неуверенно вдруг.
Мимо пробежал припозднившийся бегун в яркой красно-бело-зеленой шапочке с помпоном, в шерстяном стареньком спортивном костюме и в заляпанных грязью кедах. Видок, конечно, был у него так себе, неказистый, но таким вдруг здоровьем пахнуло от этого стремительного, ровно дышащего бегуна, такой обдало свежестью, силой повеяло, что Андрей Владимирович невольно почувствовал себя больным, толстым и старым, ну если и не старым, то уж наверняка пожилым, побитым, помятым жизнью, многоопытным человеком. Бим увязался было за бегуном, видимо, из озорства и собачьего своего любопытства, но вскоре воспитанно отстал, вернулся к хозяину. А Андрей Владимирович все смотрел ему вслед, этому сильному, удаляющемуся от него бегуну, смотрел с грустью и с завистью одновременно. С завистью, потому что у него и в самом деле, кажется, заломило в пояснице — радикулит, не радикулит, а не первый уж раз — и не то от волнения, не то вообще от жизненной усталости защемило сердце. А с грустью, потому что он отчетливо вдруг все про себя понял, как бы увидел себя на обочине, а все куда-то неслось мимо него, все било ключом, боролось, проигрывало и побеждало, все было в движении — вот и этот человек, бегущий, молодой, красивый, сильный, вот и он туда же, как и многие ученики его, как и не то друг, не то враг детства Цуканов, как и все они вокруг, вместе взятые, а он лишь учит детей, он одно и то же, одно и то же, он, еще не старый ведь, в сущности, учитель истории, сорокалетний, он давным-давно уже тихо идет по земле, по жизни, и его обгоняют, обгоняют люди, обгоняют машины, пароходы и самолеты, обгоняют, потому что в машинах этих, в пароходах и самолетах другие, а не он, и это всегда грустно, если честно, когда кто-нибудь тебя обгоняет. И даже Цуканище, даже он, неизменный, стабильный и прочный, он тоже, значит, обогнал его. И как же так получилось? Андрею Владимировичу уже почудилось, что это и есть его ученик, ну тот, что пробежал сейчас мимо, что обогнал его, ну в принципе человек бегущий, — в отличие от него, идущего по земле и по жизни, — тот его средний ученик, который переходит из класса в класс, из года в год, из школы в жизнь, которого учит он и не успевает понять, присмотреться к нему как следует не успевает, тот ученик, новый, которого нелепо изображают теперь на марке книг серии «Школьная библиотека» бегущим с раскрытой книгой в руке и ранцем за спиной, читающим и то, значит, на бегу, тот, что пришел на смену вчерашнему или, может быть, на смену ему самому, тот, которого он, Андрей Владимирович Воропаев, ждет и боится, и знает и не знает уже, и любит и не успевает толком полюбить, — в общем, почудилось ему, что все это давно должно было произойти с ним, и вот произошло, и все как бы символично и не просто так. Да, его обогнали, увы, обогнали, и он стоит как бы на месте, он учит их всех одному и тому же из года в год, из класса в класс, он на обочине, он вечно отстает, он обречен быть всегда сзади… Грустно, невыносимо грустно все это, если задуматься, если не побояться. И как-то ведь все эти годы он старательно не задумывался, как-то у него получалось. А то, что сравнивал себя с Цукановым, судил якобы себя его праведным судом — это ведь блажь, обман, липа, сильное преувеличение.
Ведь втайне он всегда считал, что устроился в жизни лучше Цуканова и всех ему подобных, ведь считал же так, считал!.. Считал, что сам ушел от них далеко вперед, что многого добился, считал их фанатиками и чудаками, которыми во все века славилась русская земля. И так считать бы ему впредь… И что же мешает?
— Здрасьте, Андрей Владимыч!.. — заполошно крикнули ему на бегу, и еще один человек бегущий пронесся мимо, обогнал его тоже.
— Здравствуй… — отозвался он, крикнул вослед, так и не узнав ни по облику, ни по голосу, с кем поздоровался.
Грушенков, что ли? Да нет, этот покрупнее, пожалуй… Наверное, десятиклассник. Поздновато, однако, он бегает, но что тут поделаешь… Андрей Владимирович подозвал Бима, пристегнул поводок к его ошейнику и заторопился домой. И с какой это стати все Груня ему вспоминается?
Уже в прихожей слышна была музыка из комнаты дочери.
Андрей Владимирович, кряхтя, уселся на обувной ящик и переобулся в тапочки. А ведь пора, пора бы и самому заняться спортом, бегом или еще чем. Глядишь, и догнал бы их, всех бегущих, по жизни ли или просто по набережной, и, может быть, понял бы их, либо хотя бы приблизился к пониманию. Глупость, конечно, — что там понимать у них? — но ведь и вправду он незаметно отошел ото всего в последнее время, даже от своих жены и дочери как-то отдалился. А уж нынешних учеников — этого Груню, или Юдина, или Цуканова-младшего — что он знает о них?
Бим блаженно вытянулся на своем коврике в прихожей. Тоже постарел, бедолага, помудрел и, кажется, обленился, чуть что, норовит на боковую, приклонить большую умную собачью голову. Время идет, никого не минуя и не милуя.
Что-то новенькое тренькало у дочери на магнитофоне, орали какие-то юнцы срывающимися, форсированными голосами, силились будто, но никак не могли перекричать ритмизованное, ими же самими небось и созданное, жесткое и давящее на уши музыкальное сопровождение. Раньше ничего подобного у нее, кажется, не было. Замучили, конечно, Пугачева с Леонтьевым, но у них хоть можно было разобрать, о чем они поют, о каком-нибудь паромщике, помогающем влюбленным и вообще о чем-то таком, избитом и мелком, переходящем от одного певца к другому, даже словарь-то у всех у них был одинаково беден: любовь, судьба, звезды, люди, разлука, встреча, радость и прочая тоска. А тут, сколько он ни напрягал слух, затаившись на своем обувном ящике и не торопясь с него подниматься, не мог разобрать ни одной фразы, так только — улавливал отдельные слова, прорывающиеся сквозь громы небесные этой новой музыки. Да что уж там — не такой и новой, конечно, была она, их музыка, и раньше, только тихо, в черных пластмассовых раковинках наушников, прикрученная, придавленная регулятором громкости, забитая, разогнанная по углам, по темным закоулками дискотек и домашних самопальных пирушек, осужденная консервативным, так сказать, общественным мнением, отмеченная печатью инакомыслия и притягательной запрещенности, но прорывавшаяся отовсюду, смелее, нахальнее, не родниками, нет, а жуткой смрадной жижей, свищом, и Андрей Владимирович знал ее, конечно, помнил о ней, как о надвигающейся, ползущей на всех на них беде, жалко и мерзко успокаивал себя, усыплял, ловя эту музыку по радио и по телевизору — в дозволенных пока, кем-то определенных, отмеренных пределах, из распахнутых нарочно окон домов — динамиками наружу, с вызовом — нате! — (это когда, значит, родители на работе), из колонок полулегальной, полуподпольной, отчаянно гонимой бабой Шурой («Вот уйду на пенсию, тогда хоть трава не расти!»), но все же популярной среди учеников их школьной музыкальной группы — забыл вот название, но вроде бы и Юдин там подвизается… Наверняка и дочь слушала это, но тогда, когда его не бывало дома. Ну кто их теперь разберет-то с их музыкой, кто догонит, сопли утрет, кто выслушает? Седьмой класс, четырнадцатый год…
Надо же, его дочери уже скоро четырнадцать! Время бежит… Хотя не очень-то они и стесняются сейчас своих увлечений и пороков. А так сколько раз уж встречал он таких же, как дочь, вертихвосток, идущих по улице с сигаретой в алых пухленьких губках, в таких непорочных и будто бы нецелованных. Нет, Ирина еще не курит. Он бы учуял. Но это «еще», случайно вырвавшееся у Андрея Владимировича, очень смутило его. А завтра, значит, будет «уже»? Откуда в нем-то, в педагоге, в учителе, эта готовность принять надвигающуюся беду, эта рабская покорность перед нею? Не оттого ли, что преждевременно почил на лаврах, успокоился, обленился? Да может ли наступить оно, это время, когда человеку разрешается почивать на них, на пресловутых этих лаврах? Разве на пенсии? Но это уже не лавры, а заслуженный отдых. Однако до пенсии далеко, так что отдыха он пока не заслужил…
— Ирина! — не удержался все же, ворчливо позвал он дочь, не вставая с ящика для обуви.
Музыка смолкла.
Значит, она и вправду только от него скрывает свою новую музыку, что ли? Щадит, стало быть, не желает расстраивать…
Из кухни высунулась жена в очках и с раскрытой газетой в руках.
— Вот тут, Андрюша, о наркоманах пишут… Прямо исповедь одной женщины напечатали. Ужас! — сказала она, явно стараясь сбить, отвлечь его он разговора с дочерью.
— Читай, читай… — рассеянно велел жене Андрей Владимирович. — Мне бы с Ириной поговорить…
— Ну?! — вышла-таки на зов дочь.
Какая-то кофта на ней, как с чужого плеча, — велика, огромна, будто на слона сшита, — штаны такие же нелепые, книзу уже, кверху чересчур широки, но коротковаты опять же, и щиколотки оголены.
Андрей Владимирович словно никогда и не видел дочь в этой странной одежде, то есть, кажется, она так давно одевалась, но он-то, он как бы впервые задумался над этим.
— Сколько сейчас времени? — спросил он ее, понимая, что дочь ведь не дурочка и знает наперед почти все, о чем он спросит.
— Ты так тихо с Бимом вошел, что я не успела выключить, — честно призналась Ирина.
Андрей Владимирович даже порадовался такому ответу, но все-таки проворчал:
— Небось уж двенадцатый час. Соседям спать мешаем… А что это за музыка у тебя?
Жена, молча все это время слушавшая их, удалилась в кухню к своим газетам и плотно прикрыла за собой дверь. Вообще это требовало особого разговора — ее газеты. Ну кто их раньше читал-то, если честно? Ну так, просматривали… Ну хоккее или футбол там, результаты матчей, какой счет, узнавали с последней полосы. Но сейчас!. Андрей Владимирович, боясь несвободы, даже стал чураться газет, как чурался всегда нездорового, пустого детективного чтива или фантастики. А жену угораздило, ну прямо ночей не спала, все газеты читала, уже одними цитатами и пересказами замучила…
— Тяжелый, папочка, рок… — каким-то упавшим голосом, будто совсем уж безнадежному, заведомо неспособному ее понять существу, призналась Ирина после продолжительной паузы.
— Рок… Это судьба, что ли? — спросил Андрей Владимирович примирительно, прикинулся, конечно, как говорят у них в школе, веником, — уж сколько он слышал об этом роке, — да что теперь-то…
Ирина поморщилась.
— Вот-вот… Только ты, папочка, не оригинален. Все так же спрашивают, — удостоила она его ответом. — Судьба. И вам, взрослым, нашей судьбы не понять! Вы о нас предпочитаете из газет узнавать. А мы совсем другие…
Надо же! И эта туда же!.. И ее ему уже не понять, значит…
Андрей Владимирович поднялся наконец с ящика и вошел к дочери в комнату.
— Это кто? — спросил он и ткнул наугад пальцем в одну из фотографий, на которой изображены были взъерошенные юнцы с микрофонами в обнаженных руках.
«А надо бы чаще заходить к дочери в комнату…» — подумал Андрей Владимирович вскользь.
Ирина пожала плечами и снисходительно улыбнулась.
— Это «Тупик», — процедила она сквозь зубы. — Рок-группа такая, банда, значит, команда, папочка…
— Вот именно — тупик! Банда!.. — заключил Андрей Владимирович и спросил с живым любопытством: — А где ты эту запись-то взяла, тяжелую судьбу свою отхватила?
— Один знакомый мальчик дал покрутить…
Ирина обвела свою комнату отсутствующим взглядом и откровенно зевнула, впрочем, прикрыв рот ладонью. И Андрею Владимировичу привычно захотелось поинтересоваться, сделала ли она уроки, и, услыхав, что сделала, выйти из этого тяжелого, тупикового разговора, как выходил он не раз раньше. Но это было бы слабостью. Он знал ее за собой и прежде, но как-то закрывал глаза, позволял ее себе. Так что именно отсюда скука на лице дочери, ее зевота и снисходительный тон.
— А где твой мальчик ее позаимствовал, у кого? — сухо спросил Андрей Владимирович, решив пойти до конца и завершить это маленькое расследование. — Где вообще нынче берут свои судьбы?
— Ну почему он мой? Он вообще мальчик… — смутилась, похоже, Ирина и, плюхнувшись на тахту возле магнитофона, сказала с деланным безразличием: — Откуда я знаю где? Где-нибудь достал, наверное… Где все, там и он. У Борика небось купил из десятого «А». Где еще? В нашей школе все у него берут — самые качественные записи. Ты что, и этого, папочка, не знаешь? Ну, прямо вообще…
Он не знал. К стыду ли, к счастью, но правда не знал. А теперь будет знать, будет действовать, будет!..
— Ну, ну!.. — сказал Андрей Владимирович с невольной угрозой в голосе и вышел из комнаты дочери со странным облегчением.
Почему-то жена поджидала его в коридоре.
— Андрюша, тут вот… — накинулась она и, взяв его за руку, потащила в кухню к своим газетам. — Дай я тебе прямо зачитаю… Эта девочка… Ну я же говорила тебе о ней! Наркоманка, — уточнила она шепотом. — Исповедуется! «…Стала я ходить в кафе на углу Владимировского и Невского. Мы между собой, да и вообще в городе, называем его «Сайгон». Кофе там зашибись, и люди попадаются интересные. Есть наркоманы…»
Ну вот уже и исповедоваться стали публично, газете, радио, телевидению. Какой-то перевернутый мир! Как будто нарочно все надо делать наоборот. Андрей Владимирович с жалостью смотрел на жену, старательно читающую ему эту исповедь, наверняка ведь анонимную. Ну да, — он заглянул через плечо жены в газету, — вместо подписи — инициалы «В. К.». Удобно и необременительно. Раскольников на Сенную выходил, перед миром каялся, землю целовал, а тут написал в газету, исповедался, так сказать, для рекламы, подписался этими «В. К.» и был таков.
А газетка взяла и напечатала — больше ведь делать-то нечего — и все довольны. И люди потом сидят в своих кухнях и трясутся от страха, как бы и с их ребеночком такого не приключилось!
— «…с ними хорошо, не то что дома или в школе, — читала жена взахлеб. — Тут у нас панки толкутся, есть хиппи, металлисты, волнистые, кого только нет. Лично я с панками…» Ты слышишь, Андрюша? Она ведь в восьмом классе учится, эта девочка. Слушай дальше… «…Они меня привлекают больше, хотя коню понятно, что это же сборище подонков. Нас иногда так и называют. А нам плевать!..» Ты понял, понял, Андрюша? Знают, как к ним относятся, и не стесняются! Им, видишь ли, плевать на все… Слушай, слушай… «…Взрослые нам врали, что это есть только на Западе, но оказалось — существует и у нас. Приезжайте к метро «Маяковская». Вот они мы! В вестибюле тусуемся. Либо подгребайте в «Сайгон»…» Сейчас… Это уже не то… Вот еще… «…Тут я всему научилась: начала курить, была пьяна, но это пустяки. Наркотики! Сначала было дико, страшно — какие-то колеса, то есть таблетки, от которых голова кругом и шатает из стороны в сторону, и вдруг — бамц, поплыла, отчалила, как белый пароход… Потом травки, потом колоться. Вот этого уже по-настоящему испугалась. Словно барьер какой-то — игла, шприц, мутная какая-то жидкость или ампулы… Я уколов, боли боюсь. Маленькой была, увижу белый халат — сразу плакать. Но пересилила, переступила. А там… Короче, втянулась, и пошло-поехало. Теперь на двойки учусь или вообще не хожу в школу, подолгу не хожу. А что мне там? Я уже старая для школы, для жизни старая. Они сидят там, руки из-за парты тянут — прямо святые, херувимчики чистые. А я такое знаю, чего мелюзга эта — мои одноклассники — и в кошмарных снах не видывали! Ведь я за дозу уже на все шла… Иной раз задумаешься, остановишься, заглянешь в себя: а я ли это? Даже удивительно! Но ведь я, я… И мне шестнадцати еще нет. И не желаю до восьмидесяти небо коптить, как все вы! Уж пусть тридцать, сорок, зато мои, проживу в кайфе! А родители? Что они знают? Что понимают в этом? Ну как дети малые иногда, ей-богу!..»
Андрей Владимирович и слышал жену и думал в это время о другом. Он устал сегодня больше обычного, и что-то все не отпускало его, все тревожило, даже здесь, дома, в самом святом, укромном месте, в кухне, у очага. И эти газеты еще, черт бы их побрал! Круг, кажется, замыкался. Опять же этот Борис, опять Юдин. Без него, значит, никак… Он уже и в дом его пробрался, залез с этой магнитофонной кассетой, с тяжелым своим роком, с судьбой, одной на всех, — не судьба, а прямо братская могила. А завтра, глядишь, с американским явится флагом или с чем там еще из того, что продает он, современный новоявленный офеня, или покупает, чтобы снова с выгодой продать. И продает-то ведь уже прямо на уроках! Нет, нужно что-то делать, а не просто газетки читать и трястись по углам от страха. Ирина, может быть, и права — нужно в них разобраться, приглядеться к ним и понять…
— «…я и раньше неделями пропадала, — снова ворвался к нему голос жены, — а скоро и вообще из дома уйду. До чего же тошно упреки материны слушать! А отец чуть что, сразу орет благим матом: потаскуха, посмотри, на кого похожа стала, дармоедка, мразь!..»
Она отложила газету и посмотрела на него испуганными, ожидающими чего-то глазами.
— Ладно, ладно тебе, Оля… — рассеянно проговорил Андрей Владимирович, не находя в себе нужных, сильных слов, способных сразу успокоить жену, нет, главное, было, конечно, не в словах, он сам не чувствовал себя достаточно уверенным, не созрел для этих слов, вот и мямлил что-то, заведомо не то и не мог остановиться: — Это же газета, это для оживляжа все, Оля. Им сказали, что можно, вот и стараются. Все же на потребу… Сегодня кисленького, завтра солененького подпустят. Что с них и взять-то, Оля? Успокойся… Успокойся… Успокойся, бога ради…
— Да я все к чему тебе, Андрюша… — наконец перебила его жена. — Ты вот с нею, с Ириной, так резко. Может быть… Я и не знаю… Только ты не сердись на меня, Андрюша! Я, конечно, не педагог, я просто мать… Может быть, не запрещать ей эту музыку? И вообще… Вдруг и она к ним уйдет, к этим, к панкам или к наркоманам, не дай бог… Ты, Андрюша, пойми меня правильно!..
Что же это делается-то с людьми? Андрей Владимирович никогда не видел жены такой. Нет, не жалкой, не растоптанной, а даже хуже, гораздо хуже — совершенно потерянной, прямо никакой. И газетки эти у нее… Она все перебирала, ворошила их непослушными руками, Все шуршала ими, все заглядывала в них блуждающими глазами, будто искала что, будто надеялась в них прочесть что-то другое, что ли… А он по-прежнему не знал, чем успокоить ее, и сидел молча.
— Это что же, Андрюша, делают-то они? — опять заговорила она слабым голосом. — Ведь было же… Ведь как воспитывали нас, как внушали нам, Андрюша? Была ведь уверенность в том, что все сложится у нас хорошо, что сегодня лучше, чем вчера, завтра лучше, чем сегодня… Ведь так же, так? И мы не родились еще, а уже знали, что хорошо у нас будет, все-все хорошо и счастливо… Тьфу!.. Что говорю-то я, Андрюша? Не родились, а знали… Ты меня прости, пожалуйста! Но я мать, и я боюсь. Не надо бы тебе на Ирину… Сейчас ведь что? Что делается? Они, вишь, как сейчас… Чуть что — в наркоманы или вон к этим панкам своим, из дома вон уходят… А у нас разве так было? Было же чувство защищенности, стены чувство, тверди… Ведь было же, скажи, было!..
— Было, было… — успокоил он ее, вернее, попытался успокоить и невольно взял холодную руку жены в свои руки.
— Вот! — словно обрадовалась она, — А теперь? Боюсь я, Андрюша! Как по болоту ведь идем. Страшно мне теперь, Андрюша, страшно безотчетно!..
А ведь это же кому-то нужно, чтобы вот так, чтобы страшно было, чтобы паника, паралич воли! Как же раньше-то он об этом не подумал? Андрей Владимирович заметил, что уже давно держит в своих руках маленькую руку жены и гладит ее. А она все говорила, говорила… Он снова и слышал, и как бы не слышал, о чем это она, хотя и понимал ее сейчас, наверное. Потому что и ему, и у него так было, и он, кажется, терял твердь под собою, терял это с детства привитое, привычное чувство защищенности, и уже боялся, нет, не за себя, а за них, за дочь, за жену, за свой дом и за учеников, за школу, наконец, за страну и за свой народ… Ну куда все несется, куда бегут они все? Ну как мотыльки, прямо на огонь, может быть, летят! И уже никогда не будет у них этой тверди… Разве? Нет, не будет! А у них с женою, у их поколения, была. Кажется, была… Или это было наваждение такое, и их все время, то есть всю, значит, их прошлую жизнь, вплоть до сего дня, их что же, обманывали, что ли? Ну на предмет этой самой тверди… Что ли, врали им всем? И что же тогда, если врали-то? Что дальше?..
— Вы бы шли спать, а, предки? — заглянула к ним в кухню Ирина. — А то бубните, бубните… И успокойтесь, из дома я пока бежать не собираюсь, наркотиками баловаться тоже… И в подоле не принесу. Что там у вас еще?
И опять это «пока»! То есть сейчас нет, а потом, может быть, и да? Андрей Владимирович едва сдержал себя, чтобы не надерзить ей.
— А то, милая моя, что подслушивать — дурно! — все же раздраженно буркнул он и тут же как бы пожалел об этом.
Но дочь за словом в карман не полезла.
— А я знаю! — сказала она задиристо. — Но если очень хочется, то можно.
Вот, значит, как они теперь? Андрей Владимирович развел руками, сразу и не найдясь, что ей на все это ответить.