— Человек — Великий мастурбатор, — сказал он с томной иронией изнуренного долгими размышлениями ученого. — Под мастурбацией, в отличие от известного сюрреалиста, я имею в виду любое искусственно вызванное наслаждение: вино, сигареты, наркотики, виртуальную реальность, все виды развлечения и искусства. Стремление к легко достижимому кайфу превращает человека в мерзкую лабораторную крысу, озабоченную лишь возбуждением центров наслаждения. Особый вид душевной мастурбации — непомерное потребление дешевого суррогата искусства. Целые страны, континенты в урочный час оргазмируют над мыльными операми. Ничего более страшного, постыдного, пошлого я не знаю.

Мы превратились в планету мастурбаторов.

Чтобы воспринять настоящее искусство, требуется какое-то усилие, поскольку его сфера — неизведанное. Конечно, все, что непонятно, можно назвать извращением…

— Только не надо говорить, что «Черный квадрат» — великое произведение искусства. Здесь нет снобов, — вскипел горячий Дзе, неизвестно на что обидевшийся. — Про «Черный квадрат» вы внучке расскажите. Она поверит.

Профессор Мутантов смиренно и желчно улыбнулся, готовясь к долгому поединку. Но в это время Удищев, заботясь о впечатлении, которое должны произвести на Дусторханова отобранные для пленэра художники, решительно предотвратил словесное мордобитие.

— Хрен с ним, с квадратом, — подвел он черту дискуссии. — Хотел бы я знать, мужики, ваше мнение об одной картинке. Забавная, на мой взгляд, получилась картинка. Правда, смотреть ее надо при дневном свете. Но где его возьмешь ночью, дневной свет? Надеюсь, среди нас нет Непьющего художника?

Художники с недоверием покосились на Мутантова и потянулись библейской вереницей по лабиринтам удищевской виллы вслед за хозяином.

В мастерской было непривычно пусто и прибрано. Все эскизы, готовые полотна и натянутые на подрамники холсты повернуты к стенам. Ничто не отвлекало внимания от единственной картины на мольберте.

Тройная радуга над горами и храмом.

Как окно, прорубленное из затхлого замкнутого пространства в светлый мир.

Сильное, очень сильное впечатление.

Почти шок.

Впечатление первой грозы.

Впечатление первого снега.

Внезапного прозрения.

Удищев покосился на протрезвевшие лица коллег. Сквозь легкую растерянность он увидел чувство, которое невозможно скрыть в первые секунды, — зависть.

Выражение лиц удовлетворило хозяина. Он мог бы и не слушать слова. Но, справившись с первым впечатлением и приведя в порядок лица, художники заговорили.

— Ты ли это намазал, Уда? — восхитился до оскорбления Дрындопопуло.

— Прячь от Непьющего художника. Испортит. От нее за версту озоном несет. Чистотой. В Бога хочется верить. Интересно, кому-то перед «Черным квадратом» хотелось в Бога верить? — попытался возобновить дискуссию Дзе.

Но никто не поднял брошенной перчатки.

— Хорошо, очень хорошо, — волновался Полуоборотов, судорожно растирая виски, — по впечатлению — Рерих. Но не Рерих. Очень свое. Я такого не видел.

Мутантов был необычно краток. Он сказал просто:

— Взгляд ребенка и рука мастера. Удивительно, удивительно…

— Сам не знаю, откуда это из меня поперло, — заскромничал, приосанившись, Удищев.

Повисла легкая и приятная, как осенняя паутинка, пауза.

Молчание прервал Дусторханов.

— А сколько бы это могло стоить? — спросил он и выпятил губы.

Мутантов посмотрел на него, как на человека выругавшегося в храме во время молитвы, и ответил, нахмурившись:

— Сейчас ее можно купить за бесценок, но со временем она будет стоить все дороже и дороже. Вспомните вангоговские «Подсолнухи».

Дусторханов подошел ближе к картине. Его чуткие, не испорченные никотином ноздри уловили густой запах валюты.

Дусторханову понравилась баня Удищева. Вместе с исполнительным директором Сусликовым и Шамарой он частенько навещал его виллу. Что особенно нравилось хозяину — с хорошим вином и своей закуской.

И уж совсем замечательно — с богатыми клиентами, большей частью иноземцами. Никогда еще Удищев так выгодно не распродавался. Приходилось, конечно, отстегивать Сусликову и тратиться на девочек для клиентов, но редко кто из них покидал гостеприимную виллу без картины под мышкой.

Многие присматривались к «Тройной радуге», но всякий раз Удищев преодолевал искушение и отвечал с холодным достоинством: «Это не продается».

Парная была его кузней, где он без устали ковал доллары, используя вместо молота березовый веник.

После первой же попарки Мирофан переходил с клиентом на ты и начинал осторожно хамить. Это был рискованный, но ускоренный способ делать из важных незнакомцев друзей. Такая у Мирофана была манера, и очень он ею гордился.

— Я в жизни никому не лизал задницы, — хвастался он по этому поводу.

На что ехидный Дрындопопуло, случись ему оказаться поблизости, неизменно возражал:

— Не надо на себя наговаривать.

— Скажи где и кому? — мрачнел Удищев.

— Всегда и всем. Только язык у тебя шершавый, и делаешь ты это с чувством собственного достоинства. Клиентам нравится.

Дребезденцы были гораздо деликатнее.

Все чаще подумывал Мирофан об изгнании художников из парной. Но бесцеремонные собратья заявлялись без приглашения и буравили голодными глазами бомжей чужих клиентов.

Сплавив их на пленэр в министерский санаторий, Удищев вздохнул с облегчением.

Дусторханов был человеком скользким и говорил намеками. Покрытый кучерявой шерстью Сусликов был простым парнем и называл вещи своими именами.

При первой встрече взглянули Сусликов и Удищев друг на друга — каждый словно собственное отражение увидел. «Вор и плут, — подумали они одновременно, — с таким можно делать дела». Частенько, оставив шумную компанию в предбаннике, уединялись они в большом зале и шептались в полумраке, выпивая и закусывая.

— Хевроныч, — задушевно говорил Удищев с дальним намеком, — картина — это тебе не «Мерседес».

Сусликов, смешивая в большой чашке красную икру с черной, косил хитрым глазом и подгонял:

— Ну?

— Хорошая картина в хорошей раме — это тебе не японский телевизор.

— Ну? — чавкая и стуча зубами, пожирал фирменное блюдо Сусликов.

— Картина — не компьютер и не итальянская мебель…

Выстраивая этот сравнительный ряд, Удищев как бы говорил, что лучший способ нажиться за счет бюджетных средств — это большой ремонт учреждения, плавно перетекающий в юбилейное торжество. Праздник, подарки, тосты, ликования. Очень трудно с похмелья выяснить, куда ушли деньги, но он, Удищев, выяснил. Так что не надо перед ним прибедняться.

Снизу доносился волнообразный оргийный гул. Там хохотали, взвизгивали и спорили.

— Ну, — согласился Сусликов, вылизывая из карманов между щеками и зубами застрявшие крупинки.

— Картина, — посветлев очами, молвил Удищев со значением, — это произведение искусства. Вот висит она на стене и ни одна падла не придерется к цене. Не мешок с картошкой — высокохудожественная ценность! Висит себе, висит и все дорожает, дорожает. И прятать ее не надо.

— Ну.

— Купил бы ты у меня эту картинку, — кивнул Мирофан на «Тройную радугу».

— На фига она мне?

— Я же тебе объяснял: чтобы на стенке висеть. Висит — дорожает, висит — дорожает…

— Сколько?

— Пятьдесят штук, — просто сказал Удищев.

— Пятьдесят тысяч? Баксов? — вскричал изумленный Сусликов в негодовании и закашлялся, подавившись икринками.

В зал по крутой лестнице поднялся не спеша кот Филимон. Весь черный, с белой бабочкой на груди, как черт в смокинге. Сел напротив полотна и, не мигая, уставился на него, то ли завороженный силой искусства, то ли потрясенный ценой.

— Скотина, а понимает, — одобрил его поведение Удищев и сказал с легкостью необыкновенной, — с меня и сорока пяти довольно будет, а пять штук я тебе тут же и отстегну.

— Пятьдесят тысяч баксов! — все никак не мог успокоиться и откашляться Сусликов.

— Да ты не бойся. Это я иностранцу могу всякое фуфло подсунуть. А тут — настоящее искусство. Через десять — двадцать лет ей вообще цены не будет. «Подсолнухи» просто тьфу рядом с ней, шелуха. У меня сейчас, Хевроныч, пруха пошла. Второе дыхание открылось. Бог рукой водит. Накрасишь и удивляешься — я ли это накрасил?

— Между нами, — сказал Сусликов, промокая испарину на лысине, — Дусторханов ждет, что ты эту картину ему за просто так подаришь.

— За просто так! — вспыхнул Мирофан. — За просто так пусть он с Шамарой парится. За просто так!

Кот Филимон насторожился, прислушиваясь к звукам на лестнице, и черной молнией от греха подальше шмыгнул под диван, покрытый шкурой снежного барса.

Два пьяных, закутанных в простыни привидения поднимались в зал. На каждой ступеньке они останавливались и замирали в долгом страстном поцелуе. Привидение маленькое, румяное, с большим и нежным, как женская грудь, животом источало легкий запах парного мяса и свежего навоза. Не прерывая поцелуй, оно сыто икало и коротенькими пальчиками пыталось сорвать простыню с высокого, рыжего, грудастого и задастого привидения, которое томно оборонялось, не позволяя себя разоблачить. Чтобы дотянуться до пухлых губ, маленькому приходилось всякий раз вскарабкиваться ступенькой выше.

— Эй, любовнички, вы мне все перила переломаете, — приструнил их Удищев. — Отринь от балясин!

Парочка откачнулась от перил и влипла в стенку. Одна из картин, висящих в лестничном пролете, с грохотом свалилась на ковровую дорожку. Происшествие это развеселило подгулявших и распаренных привидений.

— Люсьен, — торжественно объявил коротышка, возвращая на гвоздь поверженную картину, — сейчас я буду приобщать тебя к искусству. Удищев, тебе никто не говорил, что ты круче Леонардо да Винчи? Вот и правильно.

Опознав в толстячке самого Дусторханова, Удищев стерпел погром и хамство.

На картине, криво водруженной на дюбель, была изображена девица с лицом, занавешенным густыми каштановыми волосами. Девица гордо выпятила острые, как заточенные карандаши, груди.

— Ой, — не поверила рыжая Люся, — таких грудей не бывает. Такие груди только у коз бывают.

— А мы сейчас сравним, — деловито сопя, Дусторханов стянул с Люси простыню.

Люсина грудь действительно была совсем другой — пышной, каплевидной, овальной. Однако различие это не смутило главного дребезденца.

— Художник передал груди с фотографической точностью, — защитил он Мирофана. — Точно такие груди были напечатаны в «Дребездени» за ноябрь месяц.

— Шли бы вы в баню, ценители искусства, — холодно посоветовал Удищев.

— Нам бы где отдохнуть, — подмигнул ему Дусторханов и задергал ручку ЗАПРЕТНОЙ комнаты.

…За запертой дверью, в темноте, сидел в углу, поджав под себя ноги, бомж и судорожно водил перед собой рукой. Невидимой кистью он мысленно писал новый пейзаж.

Человек без имени не любил шумные банные вечера. Перед приездом гостей хозяин велел выключать свет и ничем себя не обнаруживать. Хорошо кошкам — они могут видеть в темноте. Бомж завидовал Филимону и мечтал поменяться с ним глазами.

Впрочем, какая разница — писать красками по холсту или пустой рукой по воздуху. Ничем по ничему даже лучше. То, что он видел, никогда полностью не совпадало с тем, что в конце концов появлялось на холсте. Всякий раз, закончив картину, он испытывал разочарование, одиночество и бессилие. Словно его замуровали в колодце, о чугунную крышку которого стучит нудный нескончаемый осенний дождь.

Жалкая клякса из красок была совсем не похожа на тот мир, который ему представлялся.

Мухой, бьющейся о стекло, — вот как он себя чувствовал, пытаясь передать цвета этого мира.

Для того чтобы передать то, что он видел, мало было написать, нужно было создать этот мир. Перед каждой новой картиной он испытывал восторг и ужас бездны, в которую нужно было броситься. Ему предстояло создать новый мир, стать Богом. Бренное, слабое тело его не выдерживало вселенной тоски бездействия. Он не мог не создавать эти миры…

— На чердак, голуби, на чердак, — направил Удищев воркующую парочку на третий этаж и, разлив по фужерам «Белую лошадь», спросил Сусликова:

— Говорят, ты с попом в хороших отношениях?

— Пели однажды дуэтом про разбойника Худеяра, — скромно подтвердил слухи Хевроныч. — Хорошо поет. Под «Мадеру». Густым басом.

— Церковь хочу расписать, — поделился заветной мечтой Удищев. — Выгодный заказ. Затащил бы как-нибудь попа в баньку.

— В баньку, — передразнил его Сусликов. — Не дьячок, понимать надо. Чтобы заказ получить, нужно в конкурсе участвовать.

— Выгорит — отстегну.

— Не в том дело.

— Хорошо отстегну.

— Храм все-таки — святое дело.

— Я и попу отстегну.

— Все-таки лицо духовное…

— Рот у этого лица есть?

— Поговорить поговорю, — уломался Сусликов, — но стопудово не обещаю.

— Говорить как раз и не надо, — строго наставил его Мирофан. — Ты нас только сведи. А уж мы разберемся.

В тени высотных домов еще пряталась зима, но в погожие дни на солнечную сторону улиц Ненуженска уже заглядывала весна.

Дворники с удовольствием сбрасывали снег с крыш на головы прохожим и гортанными голосами небожителей весело материли зазевавшихся. Карнизы домов, с которых не сбрасывали снег, обрастали увесистыми, сверкающими, как янтарь, соплями сосулек. Время от времени кто-то из особо невезучих и рассеянных ненуженцев, привыкших смотреть исключительно себе под ноги, был внезапно убиваем куском сорвавшегося с высоты льда. Те же, кто не имел привычки смотреть под ноги, а также пожилые граждане десятками на дню ломали на скользких тротуарах конечности. Лихие бизнесмены в сияющих иномарках окатывали пешеходов с ног до головы жидкой грязью. В автобусах чихали и сморкались. Инфицированный туман испарений большого города расползался по закоулкам, оседая по утрам на деревьях сероватым инеем.

В это прекрасное время надежд, предчувствия нового возрождения Удищев изгнал из предбанника братьев по палитре.

Случилось это так.

Внезапно нагрянувшие после пленэра художники были хмуры и задумчивы. Пили молча и мрачно. Хотя и помногу. И даже пивной, а также настоянный на горных травах пар не смягчил их души.

Шамара, приход которой случайно совпал с приездом художников, по своему обыкновению путалась под ногами и вмешивалась не в свои дела. Может быть, в тот вечер дело и не дошло бы до разрыва, а ограничилось легкой сварой, не внеси она в предбанник журнал со статьей Мутантова. Статья называлась «Феномен художника Удищева». Размышления профессора подкреплялись цветной иллюстрацией «Тройной радуги» и портретом Мирофана. В некотором недоумении Мутантов извещал читателей о загадке внезапного превращения гадкого, серого утенка в белого лебедя. Разгадка, по мнению автора, заключалась в том, что ничем не примечательный, склонный к подражанию художник, пройдя долгий и нудный, как горная тропа, путь ремесла, попытался взглянуть на приевшийся мир чистыми глазами ребенка. И это, как ни удивительно, ему удалось. Причем, вернувшись в детство, особо подчеркивал Мутантов, Мирофан Удищев счастливо избежал тупика примитивизма. Напротив, в искусстве его появилась пугающая философская глубина. Казалось бы, откуда?

Похвалив Удищева, профессор, естественно, не мог обойтись без того, чтобы не обругать его коллег. Критика его выходила за рамки приличия и временами напоминала увесистые пощечины. Обидными, уничижительными эпитетами он награждал тех, кто, маскируя творческую импотенцию, подделывается под авангард и впадает в старческий маразм упрощенчества. Нет никакого авангарда, в полемическом угаре, восклицал искусствовед, есть лишь искусство и неискусство. Между ними — пропасть. Искусство — это постоянное стремление к совершенству. Но, помилуйте, как можно совершенствоваться в примитивизме?! Авангард выдумали снобы и навязали миру. Сравнивая развитие современного искусства с историей половых извращений, профессор приходил к неутешительным выводам: то, что вчера было стыдным и мерзким, сегодня стало нормой; то, что сегодня считается недопустимым, завтра неизбежно будет восприниматься как норма. В какой-то безумной точке амбиций прогресс перетекает в деградацию. Искусство самоуничтожается, превращаясь в антиискусство. Мир сходит с ума, погружаясь в глобальную шизофрению. И только внезапное озарение чистотой может указать настоящий путь. На этот мир нужно взглянуть глазами художника Удищева.

В восторге пересказывала Шамара статью, зачитывая из нее огромные куски, комментируя неясные места, и надоела всем хуже рекламы «Орбита» без сахара.

Художники все более мрачнели и отводили туманные взоры.

Ну, разве нельзя сказать о ком-нибудь что-то хорошее без того, чтобы всех остальных не облить помоями?

— Удищев! Почему Удищев? Кто такой Удищев?! — внезапно вскричал маленький, как гномик, Пентюхаев. Курицей с отрубленной головой выпорхнул из его брезгливых рук журнал и полетел, шурша страницами, в пластмассовую емкость с использованными простынями. Глаза Пентюхаева горели завистью и обидой, седая, несоразмерно большая башка тряслась. Он пытался что-то сказать, но переполнявшие душу чувства не находили соответствующих им слов.

— Ты же мой учитель, — смиренно укорил буяна Мирофан, — ты должен мной гордиться…

— Я должен тобой гордиться? — гневно удивился Пентюхаев. — Да ты — стыд мой! Барышник! От художника в тебе — только борода. Про чистые глаза ребенка ты Мутантову рассказывай. Не мог ты «Тройную радугу» написать!

Такими страшными обвинениями просто так не бросаются.

— В чем дело, мужики? — обвел ледяным взором одобрительно молчащих живописцев Мирофан. — Почему я должен выслушивать в моем доме, за моим столом эти бредни? Ты завидуешь, Пентюхай, я тебя понимаю. Но базар шлифуй…

— Завидую? Я? Тебе?! — завизжал Пентюхаев, темнея лицом и задыхаясь.

— Ты, Уда, говори да не заговаривайся, — дрожащими, как у путчиста, руками Дрындопопуло щелкал зажигалкой, безуспешно пытаясь не с того конца раскурить сигарету. — Никто тебе не завидует. Мы на тебя сердимся. Ты наш заказ украл.

— Украл ваш заказ? — преувеличенно удивился Удищев, с веселой наглостью выкатив глаза. — Как это я мог украсть ваш заказ?

— А так, — стараясь быть сдержанным, но все сильнее дрожа руками, объяснил Дрындопопуло. — В конкурсе эскизов на оформление храма ты не участвовал, а заказ получил. Как это понимать?

— Конкурсы, эскизы, — не сдержав злорадства, с иронией протянул Удищев. — Да я вам, мужики, и колхозный клуб не доверил бы расписать. Вот вы — великие художники — лапу будете сосать, а я — бездарь — храм буду расписывать…

— Он будет храм расписывать! — задохнулся в сарказме Пентюхаев, хватаясь за сердце. — Ты попа в бане парить будешь да деньги считать, бухгалтер! А храм Полуоборот расписывать будет…

— Полуоборот, а ты что молчишь? — потревожил Удищев скромного напарника. Тот посмотрел на него глазами побитой собаки и пожал плечами. Не дождавшись ответа, Мирофан повернулся к Пентюхаеву: — От вас — великих художников — ему кости со стола доставались, а у меня — бухгалтера — он деньги получит.

— Пойду собак покормлю, — пролепетал Полуоборотов, побледнев и нервно сметая со стола объедки в чашку.

— Сиди, не дергайся, — осадил его Удищев. — Послушай, как радуются за тебя друзья.

— Не понимаю владыку. Уж он-то должен разбираться в человеческих душах? — в глубоком недоумении развел руками Дзе. — Ты же безбожник, Уда. Ты же перекреститься правильно не можешь. Тебе и в туалете гвоздиком царапать — святотатство, а тут — храм…

— Ошибаешься. И крещен, и исповедован третьего дня…

— И аванс получил, — закончил за Удищева Дрындопопуло. — за такие деньги ты не только окрестишься, но и душу продашь. Тебе что Маркса малевать, что Николая Угодника — один хрен.

— Я вас, мужики, понимаю, — со злорадным снисхождением сказал Удищев, — храм — не клуб. Храм — это на века. Расписать храм — почти бессмертие. Такой случай раз в жизни выпадает. Вам обломилось. Вот вы и дергаете себя за нос. На вашем месте я бы тоже чужие ворота дерьмом мазал.

Окаменевшая от внезапно разразившейся безобразной ссоры Шамара пришла в себя и, запихнув в простыню тугую грудь, взмолилась:

— Ребята, прекратите! Ну что вы, право слово? Давайте лучше выпьем. У всех налито?

— Выпьют они в забегаловке, — жестко прервал ее Удищев.

Дзе вскочил и, направляясь к раздевалке, бросил:

— Ты для меня умер, Уда.

— Простыню оставь. Простыня денег стоит, — спокойно сказал Удищев, не меняя ни позы, ни выражения лица.

Гордые художники срывали с себя простыни и, как вражеские штандарты, швыряли их под ноги хозяину. Голые, твердой поступью покидали они предбанник, независимо подрагивая детородными членами.

— А ты чего сидишь? — спросил Удищев Шамару. — Ступай, пока есть оказия.

— Ты прогоняешь меня? — не поверила своим ушам бедная женщина. И так как Удищев молчал, она, с наполненной до краев рюмочкой в руках и слезами в глазах, повернулась к Полуоборотову, как бы спрашивая: не ослышалась ли?

— Пойду собак покормлю, — в смятении пробормотал Полуоборотов и выскочил вон, забыв прихватить объедки.

— За что, Удищев? — прошептала Шамара в трагической тишине опустевшего предбанника. — За то, что я сделала тебя членом Союза художников? За то, что свела с Мутантовым, Дусторхановым? За то, что не осталось ни одной газеты, где бы я не писала, какой ты талантливый? За то, что я сделала тебе имя? Или за то, что любила тебя? За что, Удищев?

Так и не дождавшись ответа, она поставила рюмочку на стол, сорвала с себя простыню с казенным штампом, скомкала и швырнула в морду Мирофану.

Глядя на ее удаляющийся восхитительный зад, Удищев почувствовал нечто, похожее на угрызения совести. С этим божественным задом было связано многое. Молодость. Мечты. Искусство. Штурм вершин.

Но Шамара испортила ностальгические мгновения прощания с романтическим прошлым. Обернувшись в дверях, она прокаркала голосом автобусной контролерши:

— Я никогда не прощу тебе этого. Запомни: я знаю столько, что могу уничтожить тебя десять раз подряд.

— Как планету ядерными зарядами, — ехидно поддакнул ей Мирофан.

Удищев потянулся и надолго застыл в нелепой позе, наслаждаясь тишиной и одиночеством. Он чувствовал себя альпинистом, взошедшим на Эверест в одиночку и без кислорода. Там, внизу, его ждали известность, признание, слава. Новая, полная удовольствий жизнь. И когда на улице сердито протарахтел и стих мотор старенького «Москвича», он сжал кулаки и заорал что было сил: «А-а-а-а-а-а-а!» Не выкричи Мирофан эту радость, счастье, переполнявшее его, разорвало бы грудную клетку.

Об одном он жалел: не успел сообщить этим бомжам от искусства, этим жалким бездарям, ничтожествам, что его «Тройная радуга» ушла на «Сотби». Этой радости они бы не вынесли!

Время отсчитывало самые счастливые секунды в его жизни.

Секунды ожидания мировой славы.

Вошел продрогший Полуоборотов и сказал скучным голосом:

— Все уехали. Люди какие-то в ворота стучат. На джипе. В камуфляже. С оружием. Карабины с оптическими прицелами. У одного — «калашников». Козочку подстрелили.

— Открой, — приказал Удищев, зевнув, — это оторвановские с охоты возвращаются. Сейчас они нам шашлык организуют. Дров в топку подкинь. Замерзли, поди, в парную полезут.

— То-то я и смотрю — рожи у них бандитские, — с грустным осуждением сказал Полуоборотов. — Дело не мое, Мирофан, но последнее время ты со всякой сволочью водишься. А с ребятами нехорошо получилось…

— И свежие веники для парной прихвати, — оборвал его Удищев.

Бомж и Удищев вступили в светлую полосу жизни.

Каждый занимался своим делом и никто им не мешал.

После массового изгнания из загородного дома ненужных людей Удищев устраивал бани не чаще двух раз в неделю.

Все остальное время на вилле царил великий покой.

Бомж жил сразу тремя жизнями.

Той самой скучноватой, обременительной жизнью тела с редкими и утомительными удовольствиями, которую большинство считает единственной и настоящей.

Вторая жизнь протекала параллельно первой. Это была восторженная, изнурительная, обреченная на вечное начало и неудачу жизнь создателя новых миров. Днями стоял он у мольберта на гудящих ногах, перенося на холст то, что виделось ему долгими холодными ночами на дне канализационного колодца. Эта жизнь была похожа на карнавальное сумасшествие, на пестрый вихрь красок, запахов, звуков. Он не писал картины, он просто кружился в этом вихре, барахтался в этой лавине впечатлений. Он не в силах был сопротивляться — его срывало и несло.

А когда, истощенный и разочарованный очередной неудавшейся попыткой построить из мертвых красок живой, звучащий мир, он забывался, почти умирал, к нему возвращалась главная жизнь. Это была жизнь без тела, без оков. Она не требовала никаких усилий. Нужно было лишь переживать грустное, щемящее счастье.

Невозможность соединить разорванную на три части жизнь в одну рождало пугающую тоску.

В его третьей жизни была сказочно прекрасная однокомнатная, просторная, как мир, квартира в многоэтажном доме на краю незнакомого города. С утра и до заката в три ее окна светило солнце. Дом, как лодка в берег, был врезан в лес. Через распахнутые окна невидимой рекой ветра проносились запахи трав, деревьев, грибов и ягод, невесомые парашютики одуванчиков. Лесной шум всегда сопровождался этими запахами. Птицы, сокращая путь, пролетали через комнату. Молодая женщина в пахнущих солнцем и ветром чистых одеждах не обращала на них внимания. Вечно занятая домашними хлопотами, мурлыкала песенку без слов. Она любила свою квартиру и простые домашние дела. И так уютно вплетался в лесной шум стрекот швейной машинки, потрескивание жарящихся грибов, ее мягкие шаги.

Ничего в этом мире нет прекраснее этой простой, такой доступной и такой невозвратной жизни, звуков, красок и запахов этой квартиры.

Маленькой квартиры, в которую вмещалась вселенная.

Где этот город и что сталось с той квартирой, он не знал. Лишь порой оттуда, из прошлого, доносился смутный звук лопающегося на множество осколков зеркала.

Его тревожил этот звон, но он не мог управлять памятью и видел то, что видел.

Вот в месяц созревшей земляники под океанским шумом старой березовой рощи на заветной поляне они собирают ягоду.

Губы и колени молодой женщины пахнут земляникой.

Поскрипывают колеса невидимой телеги. Фыркает невидимая лошадь. В просветах белых стволов за высоким разнотравьем видна лишь плывущая копна зеленого сена.

Звероликий, хитроглазый дед. Борода одуванчиком. Не доверяет он летней жаре. На ногах — самокатные пимы, на голове — облезлая шапка, фуфайка застегнута до последней пуговицы. Изо рта торчит трубка, из ноздрей сизыми боровыми голубями разлетается по роще дым. Лошаденка с репьями в гриве, морда грустная, глаза умные.

— Ишь, сколько напластали, — шепелявит дед, — до дому донесете ли?

Скрипят колеса перелетными журавлями, хорошо ехать по лесной, звенящей изобилием жизни дороге на зеленой копне.

Хорошо проснуться от тишины и прохлады. А вокруг облака. Сверху белые, а снизу подкрашены румяным золотом то ли восхода, то ли заката.

Летит зеленый стожок над землей, отражается в круглом зеркале степного озера с желтым окоемом песка, полузаросшего камышом. В окнах — рыбаки на резиновых лодках. Не видят они зеленое облако: есть ли что важнее рыбалки? «Клюет?» Оторвал старый рыбак взгляд от поплавка из гусиного перышка, посмотрел вверх: «Как в колодце», — и снова на поплавок уставился. Эко чудо — глас с небес. Ты мне карася на пять килограммов покажи — это чудо.

Протарахтел мимо четырехкрылый, толстенький, как кузнечик, самолетик. Увлек за собой клок сена. В иллюминаторе — прикрытые от солнца ладошками разноцветные глаза пассажиров.

Летит стожок навстречу солнцу. Леса, речка, озерца, грузовичок по дороге пылит, деревеньки. Петухи орут. Коровы мычат. Пастух кнутом щелкает. «Эй, люди! С добрым утром!» «И вам доброго здоровьичка», — отвечают.

Над большим городом копна в шпиль телевышки уткнулась. Оттолкнулись от ржавого железа. Голуби над крышами. Много людей на улицах, но никто стог не видит: все под ноги смотрят.

С соседнего облака дождь льет. Струи занавесили полпланеты. А когда дождевые шторы раздернулись, синь неба слилась с синью океана. Глазу не за что зацепиться, а дух захватывает от красоты.

…Стоило закрыть глаза — и он прилетал, этот зеленый стог. Час за часом, день за днем бомж вспоминал время, когда у него было имя. Это не значило, что в его жизни был летающий стог. Он вспоминал давние переживания, чувства, запахи, голоса. Его прошлое было слишком счастливо и безмятежно, чтобы в него поверить. Запах сена и голос молодой женщины открывали двери в забытый мир…

Внезапный порыв ветра разрывает стог. Они не успели сцепить руки. Была секунда, когда нужно было решиться на прыжок, но он ее упустил. Медленно-медленно растет пропасть между ними. И вот он уже не различает черты лица молодой женщины, не слышит ее голос. Смерть — расстояние, пространство, не заполненное голосом любимого человека. Тает маленькая точка в небе, мир заполняет тоска. Как шатко, как хрупко и случайно устроена жизнь, если она теряет смысл, когда расстояние крадет всего одно живое существо.

Падает снег, укрывает зеленый стог и человека в летних одеждах. Спасительное оцепенение.

Он просыпается в своей маленькой, как вселенная, квартире. Стог заполнил комнату до подоконников. Стрекочет кузнечик, пахнет июньским лугом. На окнах — морозные узоры. Из кухни доносится голос женщины, знакомая песенка без слов, скворчание жарящихся грибов. Невыразимое счастье новогодней ночи.

…Случилось ли это с ним, пережито ли в выдуманной истории, приснилось ли — какая разница? И реальные события, и мечта, и сон — все одинаково прошло, а как воспоминания они равноценны, перемешаны, как запах первого снега и свежескошенной травы. В его прошлом, как и в прошлом любого человека, лето перемешалось с зимой, детство и юность со зрелостью, сны с жизнью. Одновременность разрозненных, несовместимых событий — это и была настоящая жизнь, наивная и желанная, сказочно простая, печальная и светлая. На складах прошлого все свалено в кучу, спрессовано в одно мгновение. Больная память, бессильная рассортировать этот милый хлам, восстановить пошаговую цепь событий, сочиняла странную биографию. Какая разница — было или не было, если душа так тоскует по выдуманному дому, и вымысел дороже жизни. Скорее всего, эта странная жизнь была сказкой, рассказываемой перед сном кем-то из талантливых взрослых. Возможно, это была бабушка, возможно, мама, от которых в его памяти не осталось ничего, кроме красивой и грустной сказки. Прошлое всегда сказочно в большей или меньшей мере. Его прошлое было сказочно абсолютно. Но он верил в него, как другие верят в Бога, и тосковал по людям, которых, вероятно, никогда не существовало…

Гулкая, наполненная нездешним эхом весна. Над городом — дикие гуси и зеленое облако.

— Хорошая примета — богатым будет сенокос, — порадовалась старушка, выгуливающая старого пса. Такого старого, что его не интересовали даже кошки.

В тревоге бегут они домой.

Стог сбежал. Растревоженный зовом перелетных птиц, травинка за травинкой вылетел он в приоткрытую форточку. В квартире остался только запах июня и зеленый кузнечик, неутомимо пытающийся разбить головой оконное стекло.

И почувствовали они бескрылость, и скука поселилась в доме.

В ягодный месяц он скосил траву на заветной поляне и сметал большой и косматый, как мамонт, стог. Они устроили в ней уютную пещеру и жили в ней, питаясь земляникой и грибами.

Приближался сезон перелетных трав. Однажды белый теленок с коричневым пятном на лбу, отобедавший свежим сеном, подняв антенной хвост и жалобно мыча, воздушным шариком взлетел над лесом. Он поднимался все выше и выше, пока не затерялся в облаках. Вечером следующего дня, трубно мыча и звеня боталами, над поляной пролетело стадо коров, уносимое ветром в неизвестность, прочь от родных лугов.

Земляничной поляной высыпал галактический срез Млечного пути. Ночь открыла двери в бесконечность. Спелые звезды падали в серебряные ведра стариц.

Проснувшись утром, он увидел всю ту же поляну и тревогу на лице женщины. Покусывая травинку, она смотрела в себя, и глаза у нее были чужие.

— Вон там, — показала она рукой, — был пенек. Вчера я перебирала на нем ягоду.

На месте пенька росла молодая береза.

Протоптанная ими тропинка заросла травой.

Поляна все также была усеяна земляникой, но она еще не созрела. Он перевел взгляд на ведро, стоящее в травяной пещере. Оно доверху было наполнено спелой вчерашней ягодой.

Еще вчера заброшенная дорога едва угадывалась под травой и пропадала, уткнувшись в овраг. Сегодня над провалом стоял бревенчатый мост со свежими следами топора.

Их подобрала «полуторка» — машина, которую можно встретить только в музеях. В кузове, держась за борта, стояли женщины в длиннополых ситцевых платьях. Они пели о кудрявой рябине и хитро переглядывались, смущенные странной одеждой чужаков.

— Мама, мама, посмотри — тетенька в штанах, — теребила за подол одну из женщин с необыкновенно длинной и толстой косой.

Мать зашикала на нее и, как бы извиняясь за детскую непосредственность, спросила:

— Вы, поди, из города?

— Да, из Заозерска.

— Это где же такой город?

Удивление на их лицах она истолковала по-своему:

— Да мы деревенские, кто его знает, где тот город.

«Вот же, за поворотом», — хотел сказать он и осекся. За стеной леса открылось знакомое озеро. Но вместо многоэтажек на его берегу светились чистотой свежепобеленные мазанки, крытые дерном. Озеро переполнилось обильными дождями. Еще ливень — и выльется из берегов. Неделю тому назад они купались в нем и долго шли к воде по пологому песчаному берегу, а потом, взявшись за руки, минут пять брели по мели. Сейчас же волны подмывали задние плетни огородов, а мальчишки, как зимородки, ныряли с ветвей деревьев.

Деревенская улица, заросшая травой-муравой. Гуси купаются в лужах. Тихо, лишь где-то далеко-далеко тарахтит одинокий трактор. Навстречу идет странно знакомая женщина. Еще молодое лицо с едва наметившимися морщинками светится умиротворением. В брезентовой хозяйственной сумке — комковой сахар, на локте — связка бубликов.

— Здравствуйте, — не удивившись, ответила она на приветствие незнакомки и пошла дальше своей дорогой, к своим заботам.

— Она не узнала меня…

— Ты ее знаешь? Может быть, обозналась?

— Это она. Только очень молодая.

— Кто она?

— Мама.

Так вот куда занес их стог. Никуда не уезжая, они почувствовали себя на чужой планете. Для путешествия во времени не надо преодолевать пространство. Он понял, что его беспокоило. Отсутствие на крышах домов телеантенн.

…У человека без имени тревожно колотилось сердце. Он наконец-то проник в прошлое. Возможно, это было не его прошлое, но то, что это было реальное прошлое, не было сомнения. Это смутное, ускользающее прошлое требовало документального подтверждения. И он утверждал его на полотне, пытаясь превратить миф в действительность. На радость Удищеву его кисть, словно волшебная палочка, рождала щемящие душу пейзажи и портреты людей, излучающих доброту. Странный, ностальгический мир утраченного. Может быть, заниматься искусством — это пытаться вернуться в прошлое?..

Из свежесрубленного дома еще не выветрился лесной запах. Ему еще предстояло быть политым осенними дождями, иссушенным июльской жарой, промороженным студеными январскими морозами. Впереди были чистые апрельские слезы и майские черемуховые сны. Во дворе лаяла дворняжка, слышался веселый говор, стук топора, плесканье — звуки воскресных хлопот.

Они долго в нерешительности стояли у калитки.

Калитка отворилась сама по себе, и маленькая, смешная собачка неожиданно громко зарычала.

— На место! — строго прикрикнул на нее молодой отец, разводящий топориком зубья пилы.

— Ты что, Пушок, не узнал? — укорила собачку гостья из завтра. Ей было обидно до слез.

Дворняжка застеснялась, смешно передернула черным носиком и в смятении закрутила хвостом, не зная, что делать.

В глазах молодой, красивой мамы вспыхнул и погас тревожный огонек узнавания. Искоса посмотрела на незнакомку беловолосая девочка. Она купала в алюминиевом тазике куклу, и по лицу ее бегали солнечные зайчики. Он перевел взгляд с жены на девочку, и сердце его покрылось инеем. Никогда он еще не испытывал такой пронзительной, такой печальной нежности. Еще никогда он не осознавал с такой ясностью, что человек умирает и рождается каждую секунду. Это очень больно — каждый день хоронить себя и любимых.

— Что ты делаешь? — спросила она чужим голосом себя маленькую.

— Купаю куклу, — ответила девочка, потупившись.

— Ее зовут Настей?

— Откуда вы знаете?

— Я многое знаю. Знаю, куда ты прячешь свою жвачку. Знаю, что за клуней живет лиса без хвоста, и ты ее боишься. Я даже знаю, что ее там нет.

Чудоковатых горожан пригласили в дом.

Это было время, когда деревня не знала замка.

Вот — Стол, вот — Окно, вот — Хлеб. Единственные. Первозданные. У каждой деревни свое Солнце и своя Луна. Грустный, сказочный свет керосиновой лампы. Непонятная тревога от ночного вкрадчивого шелеста листьев по стеклу. Забытые запахи детства. Там все звучало и выглядело по-другому. Мир прошлого — сказочный мир, потому что увиден и услышан он ребенком. В каждом темном углу — сказочные страхи, тени забытых снов. Ночные звуки озера — плеск и прохладный шелест волн, крик неведомой птицы. Неожиданный скрип колодезного ворота.

Нет печальнее счастья, чем вернуться в прошлое.

Она большая и она маленькая неразлучны. Они никого не подпускают к себе, кроме мамы. О чем они смеются, расстилая на шелковистой траве у болотца свежевыстиранные дорожки? О чем грустят, идя вдоль долгого прибоя косых волн? О чем шепчутся у куста дикой вишни, пересаженной из лесу в палисадник? О чем молчат в древней игре — кто кого переглядит? Между ею большою и ею маленькою было то, чего нет даже между самыми близкими людьми одновременья: понимание. По-настоящему ревновать человека можно только к нему самому. Но если бы это полное понимание было возможно между заклятыми врагами, они с удивлением и раскаянием обнаружили бы в ненавистном человеке себя самого, а в себе — чужого. Ты — это весь мир, смертная частичка бессмертного мироздания. Умирая, ты остаешься жить, не зная об этом. Ты раздроблен непониманием на бесконечное число жизней, а границы этого непонимания непреодолимы.

Эту великую тайну открыл ему стог июньского разнотравья, полетевший против течения времени и разорвавший невидимую завесу прошлого. Это была добрая и страшная тайна. Страшная потому, что миру нужна вражда частиц одной раздробленной души. Мир не мог выжить без непонимания, самоубийственного и самопожирающего.

Печален мир для человека, знающего эту тайну.

— Отец, — спросила однажды вечером мама, — это не нам привезли сено?

В переулке у плетня стоял аккуратный, словно причесанный, стог. На вершине его сверкало серебром ведро, полное спелой земляники.

Ночью стог сгорел.

Наивная, мог ли сгореть стог из еще не выросших трав?

Он неутомимо преследовал беглецов, неожиданно появляясь то на берегу озера, то у старой кузни, то на песчаном острове. По нескольку раз в день проплывал он в кузовах машин, в телегах мимо Дома с неизменным ведром на макушке. И когда кто-нибудь из домашних говорил с восторгом: «Посмотрите, какое красивое зеленое облако зависло над клуней!» — дезертиры из будущего вздрагивали: в закатном зареве золотого иконостаса облаков зеленел их стог.

Он требовал вернуться, ибо прореха во времени затягивалась.

Однажды к дому подъехала полуторка, груженная травой, и знакомый кузнечик прыгнул на плечо молодой женщины. Забытые запахи из завтра закружили голову.

— Вы стали для нас как родные, — сказала за ужином мама в печальном предчувствии.

Молодая женщина прижала к себе белобрысую девочку и положила голову на плечо маме. Никогда ей не было так хорошо и так грустно. Когда глаза застилают слезы разлуки, человек начинает видеть сердцем.

— Сегодня теплая ночь, — сказал он, — давайте все вместе спать на сене. Будем рассказывать страшные истории и считать спутники.

— А что такое спутники? — спросила девочка.

Из дому вынесли одеяла, и вся семья улеглась на душистых травах под открытым небом. Он видел, как она прихватила с собой старую куклу. В эту звездную ночь они задумали обмануть время.

… Ветер из прошлого шумел в вершинах деревьев. Так вот в чем дело, подумал человек без имени, воспроизводя на холсте зеленое облако. Ему никогда не вспомнить прошлого, потому что он из него и не возвращался…

Пока вольная птица прекрасного бреда уносила неизвестного художника в наивный мир хороших людей, пока он безуспешно пытался красками оживить этот забытый мир, Удищев, освободившийся от изнурительного и бесплодного стояния у мольберта, занимался сбытом картин, неутомимо охотясь на богатых клиентов. По всему Ненуженску расставил он свои сети, и как только в них попадалась достаточно жирная добыча, стремглав бросался на нее, вталкивал трепетавшую в «Мерседес» и увозил в свою нору.

Оглушенная неведомым радушием, опоенная вином, обкормленная красной и черной икрой, немилосердно исхлестанная березовым веником, жертва вырывалась от него с пустыми карманами, растерянной улыбкой на отпаренном лице и с полотном под мышкой. С некоторым недоумением разглядывал клиент странно привлекательный пейзаж, спрашивая внутреннее чутье: действительно ли эта картина — выгодное вложение капитала? правда ли что со временем за ней будут гоняться все музеи и коллекционеры мира? что он там говорил про «Подсолнухи»?

Молчало чутье. Но четко выведенная подпись «М. Удищев» утешала и успокаивала, как автограф на долларе.

Подпись, чего далеко не всегда можно было сказать о пейзаже, действительно принадлежала Мирофану.

Он с блеском реализовал идею Шамары, превратив виллу в постоянно действующую выставку-продажу картин. От прочих вернисажей она выгодно отличалась наличием сауны.

После изгнания художников Удищев произвел жесткий отбор нужных людей, очистив ряды парящихся от бесперспективных и до конца использованных. Разовый посредник, единственная задача которого состояла в том, чтобы свести Мирофана с конкретным клиентом, после ее выполнения, естественно, тут же изымался из парной, как старый веник. Впрочем, знаменитый живописец изредка перезванивался с ним. Если временно исключенный из близкого круга выходил на толстосума или сам становился таковым, он тут же приглашался в баню. Возвращался в лоно большого искусства.

Перспективный клиент или человек со множеством полезных связей поился, кормился и парился систематически. По надобностям и возможностям да воздастся. Эти люди из разряда хороших знакомых срочно переводились в закадычные друзья.

Вдохновенно, без устали хлестал Удищев березовым веником рыхлые задницы депутатов и отечественных бизнесменов, поджарые ягодицы заезжих иностранцев и местных бандитов, изящные розовые попки валютных проституток и искусствоведов. Это была не парная, а жаркая кузница. На этих благополучных седалищах ковалась известность художника Удищева, а зелень листьев превращалась в твердую валюту. В поте лица своего зарабатывал Мирофан славу и богатство.

Рассматривая очередной пейзаж человека без имени, он уже давно не испытывал удивления и жгучей зависти, совершенно искренне считая это своей вещью, и лишь опытным глазом определял цену. Если сказать о таком странно избирательном чувстве, как совесть, то, подписывая своим именем чужую картину, Удищев ничего похожего на ее угрызения не испытывал. Наоборот, чувствовал он себя благодетелем и спасителем почти бескорыстным. Просто подмастерье, ученик, из жалости подобранный им на улице, выполнял свою урочную работу. Талант — это тот же товар. Прозябавший на помойке бомж многим обязан ему, Удищеву. Да что значит многим? Всем. Жизнью. И потом — какая разница, кто поставит подпись на произведении. Главное — оно появилось. Если бы не он, Удищев, этим странным пейзажам никогда бы не материализоваться, не вырваться из небытия. О чем вы говорите, какая совесть? Обычная сделка. И, как в каждой сделке, — своя коммерческая тайна. В конце концов каждый должен отрабатывать свою пищу и свой кров.

Среди удостоенных высшего титула «друг» особо почитаем Мирофаном был Дусторханов. Близко знакомый по роду занятий с ненуженским бомондом, он легко приобщал к банным оргиям людей из самых верхов. Через эту парную, этот ледяной бассейн, обильный стол, как сквозь огонь, воду и медные трубы, провел он многих знатных горожан и гостей Ненуженска. Но дело, конечно, не в корысти, а в истинной дружбе, в совместном служении вечному, высокому искусству.

Все чаще в самых верхах стало произноситься: «Удищев». Считалось престижным иметь в офисе рядом с самурайским мечом или другой экзотической безделушкой картину известного художника, не говоря о возможности попариться в его бане. Здесь было самое интимное роение ненуженского бомонда. Но проникнуть в это златозадое общество стало не так-то просто. Особенно для однажды изгнанных. Отверженных.

Была пора последних снегопадов.

Они шли ночью, а днем превращались в дожди и смывали сами себя. Зима пряталась в ночи, как тать. Ее можно было увидеть только ранним утром, с краткой зарей предгорий. В этот час неправдоподобно красив был старый парк. Не только ветви, но и сами стволы деревьев облеплены чистым снегом. Он как бы клубится, светясь и сияя. И храм стоит, словно на облаке.

Отверженная Шамара, задумавшись, шла привычной аллеей. Она смотрела под ноги и не видела этого хрупкого великолепия. Как и многие книжные дамы, посвященные в большое искусство, она не чувствовала и не любила ни природы, ни животных. К тому же было не до этого. Даже снег не мог излечить ее от тоски. Только месть, одна только месть, жестокая и беспощадная, могла вернуть ей душевный покой.

Изо всех сил она старалась не вспоминать подлеца Удищева, но обида властно брала ее за холку и безжалостно тыкала носом в эту мерзость.

Душа ее жаждала мести сладкой, как оргазм.

Она растопчет его, как искуренную сигарету. А когда он, жалкий и ничтожный, запросит пощады, только рассмеется ему в лицо. Вот он хватается слабыми пальцами за край обрыва и умоляет подать руку, но она только смеется в ответ и дробит острым каблуком окровавленные фаланги. И они хрустят, как чипсы. Как приятен этот хруст, этот жалобный вой, эти напрасные мольбы о прощении. Какое наслаждение месть, если так волнуют даже мысли о ней.

Шамара, возбужденная садистскими мечтами, подняла голову и помертвела: на скамейке сидела обнаженная женщина, и тело ее было покрыто инеем.

Через секунду она поняла, что женщина вылеплена из снега. Но за эту секунду можно было умереть от разрыва сердца.

Шалун, вылепивший скульптуру, был не без таланта.

Какой-то кретин из ранних прохожих оторвал бедняжке голову и положил ей на колени, а чтобы было еще смешнее, вставил в холодные губы окурок.

Эхо испуга еще металось по темным закоулкам Шамариной души, и сердце дрожало надтреснутым колоколом. Она опустилась на скамейку рядом с обезглавленной женщиной. Дурные предчувствия тревожили мнительную Шамару.

По аллее абсолютно белого парка в абсолютной тишине шла абсолютно черная ворона и дергала головой, как сбежавшая с циферблата стрелка секундомера.

Мир только что был сотворен, и первый человек вылеплен из снега.

Шамара подумала, прислушиваясь к сердцебиению, — у нее и этой обнаженной снегурочки много общего. Их обеих коснулась рука антипигмалиона, надменного существа, превращающего живых, полнокровных женщин в ледышки. Над ними обеими коварно надругались и выставили на всеобщее посмешище.

Выдернув из ледяных губ окурок и подышав на излом шеи, она утвердила голову на место. Погладила женщину из снега по плечу и улыбнулась.

Отверженная Шамара не просто хотела отомстить.

Она знала, как отомстить.

По мере того как гондола удачи, надутая горячим банным паром, стремительно возносила Удищева в заоблачные выси ненуженского общества, бомж постепенно осваивал территорию загородного дома.

Все чаще его выпускали из запретной комнаты и великодушно разрешали подмести дорожки. Домашние хлопоты по ощущениям ничем не отличались от работы художника. Даже напротив — приносили ему больше удовольствия, дополняясь запахами земли, звуками, материальностью. Вдохновенно, словно циклопической кистью, шуршал он метлой по асфальту, становясь частью картины, создавая новый мир и живя в нем одновременно. В этих трудах не было разочарования.

Бомж наловчился пилить двуручной пилой в одиночку. Золотой, пряный дождь опилок из-под острых зубьев доставлял ему невыносимое наслаждение. Его волновал и цвет, и тонкий запах, и шуршание древесных хлопьев. Не выдержав искушения, он порой, набрав в ладони опилки, утыкался в них лицом. Искрошенная в золотую пыль древесина впитывала его беспричинные слезы. Он в странном томлении подолгу гладил шершавый срез бревна, водил кончиками пальцев по годовым кольцам, считывая запахи, звуки, события отмерших лет. Расколов кряж, человек без имени нюхал разорванные волокна, пытаясь вспомнить породу дерева.

Больше всего другого его тревожили запахи земли. В них была тайна творения, тонкая смесь разлагающихся трупов и вишневого цветения. Пропалывая грядки, он вдруг поднимал срезанный острым железом сорняк и разглядывал его, изумляясь совершенству, продуманности и гадая о предназначении ненужного человеку растения. Он смотрел на сорняки глазами заблудившегося муравья, поражаясь неземным пейзажам травяного леса.

Опьяненный впечатлениями, бомж ложился в травы и, нюхая землю, пытался вспомнить время, когда сам был землей и сорняком, растущим из земли.

В этом земном раю ему не надо было ежеминутно думать о сохранении жизни. Жестокий, холодный мир внезапно раскрылся перед ним и был он прекрасен и добр.

Обнаружив в приживале призвание дворника, Удищев даже в банные дни не запрещал ему хлопотать по хозяйству, проверяя лишь, заперта ли запретная комната.

Выскочившие из парной на обдув нужные люди спрашивали Удищева: кто этот странный человек? Инок пресветлый, сбежавший с нестеровских полотен? Отшельник тишайший? И Мирофан в своей грубоватой манере рассказывал о собственном благородстве. О том, как однажды под колеса его машины бросился отчаявшийся бомж, как взглянул Удищев в глаза умирающему и увидел в них самого себя. В лохмотьях, грязи и крови разглядел не спившуюся подзаборную рвань, а истерзанную человеческую душу. И потратил он большие деньги на лечение безымянного бродяги, а вылечив, уже не смог отправить на свалку. Привязался, должно быть.

И так убедительно грубоват был рассказ, что даже хорошо знавшие Мирофана испытывали приятное душевное волнение. Ты посмотри, думали они с некоторым сентиментальным трепетом, ведь, казалось бы, дерьмо дерьмом, а какая нежная, в сущности, душа…

И, смахнув слезу умиления, сказал кинодокументалист Пупузик:

— Это непременно надо перенести на пленку. Это то, чего не хватало в сценарии. Теперь я знаю, как сделать фильм. Представьте: прекрасные полотна. Вереница чудных удищевских пейзажей. А на их фоне развивается эта трогательная история. Взаимоотношения великого художника и человека с самых низов, самого дна. И зритель понимает: эти прекрасные картины — отражение прекрасной души художника. Красота спасает падшую душу…

— Что за привычка все мазать сладкими соплями! — жестко оборвал восторги расчувствовавшегося кинодеятеля Мирофан. — То ты меня костер заставляешь на клумбе жечь, то подрамники ломать. Какой дурак костер на клумбах жжет? Да и подрамники денег стоят. Не надо никаких сопливых историй!

— Нет, какая скромность, — пробормотал Пупузик, смущенный и даже слегка напуганный неожиданной реакцией своего героя.

Несправедливые, дилетантские, да что там говорить, оскорбительные обвинения обидели его. При всем своем благородстве большая таки свинья этот Удищев.

Но спорить с ним тактичный Пупузик не стал: фильм финансировался самим Мирофаном. Однако было бы грешно и недостойно настоящего художника отказаться от блистательной идеи раскрыть удищевскую душу через поступок. И не надо обсуждать с этим грубияном каждый сюжетный поворот. Это просто гениально — раскрыть художника через бомжа, глазами бомжа. Так будет деликатнее и убедительнее. Отснятый материал скажет сам за себя.

Человек без имени не любил банные дни, ему больше нравились редкие приезды на виллу Светланы Петровны с детьми, тишайшими и воспитаннейшими девочками-близнецами.

Невыразимо приятно было видеть эту женщину. В отличие от других людей, бывавших на даче, она была проста и понятна, как люди из его придуманного прошлого. Встречаясь с ней, сколько бы раз на дню это ни случалось, он всегда улыбался ей, и она отвечала ему такой же улыбкой. Как-то незаметно она прокралась в его смутные воспоминания, и ее черты слились с чертами лица молодой женщины, жившей когда-то в его маленькой квартире на границе леса. От нее так же пахло уютом. Все чаще обнаруживал Удищев в запретной комнате портреты жены и, подписывая их, удивлялся не столько зрительной памяти бомжа, сколько совершенно непонятному проникновению в характер Светланы. Даже для него многое из того, что он видел на портретах, было откровением. На портретах бомжа она вся светилась добротой и жертвенностью. В ее мягкости была надежность и в строгости — нежность.

Светлана Петровна, радостно переживавшая творческий взлет мужа, восприняла серию своих портретов как второе дыхание их давно выдохшейся любви, признание этого грубого и сильного сердца, но была удивлена и разочарована полнейшим равнодушием. Естественно, она тут же нашла оправдание Мирофану. Весь его пыл, думала она, все его горение, все чувства сублимируются в творчестве, которое не оставляет места ничему другому. И это надо принимать не просто с пониманием, но с радостью. Может ли женщине выпасть доля счастливее, чем заботиться о гениальном мужчине, оберегать его покой, вдохновлять. И если для этого требуется жертвовать близостью с этим человеком, ну что ж, она готова на эту жертву.

Не это беспокоило ее.

Со Светланой Петровной случилось нечто невыразимо ужасное. Нечто такое, в чем она пугалась признаться себе самой. Этого не должно было случиться с ней. Ей было страшно, стыдно и весело. Давно, очень давно она не испытывала ничего подобного. Ее неотвратимо тянуло к мужчине. И этот мужчина не был ее мужем.

Время от времени устававший парить клиентов, Удищев устраивал на вилле семейные дни, вывозя жену с детьми из загазованного, отравленного смогом города в проветриваемые долинными ветрами предгорья. И с некоторых пор она вдруг поняла, что ждет этих дней с большим нетерпением, чем прежде, а когда запланированные выезды вдруг срываются, расстраивается сильнее, чем это того заслуживает.

Светлана Петровна часто думала о человеке без имени и не видела в этом ничего странного. Как все женщины она была любопытна, и ее занимала загадка бродяги с лицом святого. Несомненно, это был человек необычный. Кем он был в забытой им жизни, чем занимался, кто окружал его? Помимо воли она сочиняла ему биографию. В ее фантазиях он был летчиком полярной авиации, архитектором, инженером, врачом. Но многовариантные судьбы его были едины в одном — однажды ему изменяла жена. Причем делала это так вызывающе оскорбительно, что предательство ломало сильного человека, и сама судьба спасала его от сумасшествия, лишая памяти.

От прошлой жизни осталась в нем осанка свободного, знающего себе цену человека, умный, хотя и несколько затравленный взгляд, красивые руки, сдержанные манеры. Светлана Петровна, натура романтическая и сострадательная, подмечая эти детали, мечтала найти способ вернуть ему память. Хотя кто знает, какой ужас может скрываться в его прошлом.

Когда много думаешь о человеке, рано или поздно он приснится тебе. А на этой территории ты не защищена благоразумием. Там ты поступаешь не так, как надо, а так, как хочется. Однажды она проснулась в давно не испытываемой неге. Во сне человек без имени ласкал ее, и ей это нравилось. Во сне он был ее первым мужчиной, и каждое его прикосновение вызывало невыразимо сладкое томление и било нежным током. Она должна была испытать стыд. Все-таки это была измена, хотя и во сне. Но ничего не испытала, кроме желания как можно быстрее вернуться в сон. Ей отчего-то казалось, что в эти мгновения человек без имени видит то же самое и так же безуспешно пытается заснуть.

Обнаружив в себе смятение чувств, Светлана Петровна испугалась себя. В редкие выезды в загородный дом вела себя с человеком без имени подчеркнуто сдержанно и даже холодно. Мало ли кто может нравиться замужней женщине. Этот неизвестный человек привлекателен именно своей неизвестностью. Это делает его книжным героем, которого додумываешь и делаешь лучше, чем он может быть. К нему и нужно относиться как к человеку придуманному, не существующему. Тем более что это, принимая во внимание его беспамятство, так и есть. К тому же Светлана Петровна ясно видела недостатки человека без имени. Он совершенно был лишен агрессивных качеств, необходимых мужчине. Святых невозможно любить.

Между тем она внимательно приглядывалась к Мирофану и находила в нем очень много некрасивых черт, которые раньше не замечала. Например, оттопыренные уши. Или манера есть. Нависая над чашкой, ограждая ее руками, будто кто собирается отобрать у него пищу. Совершенно по-собачьи. Она стыдилась этих мыслей, но ничего не могла с собой поделать.

Человек без имени не был ни строен, ни высок, ни красив. Но он был светел.

В один из приездов она решила прибрать в его комнате и была удивлена беспричинным гневом Удищева, запретившего ей это в довольно грубой форме. Вспыльчивость мужа смутила ее, и она подумала, что его тонко организованная душа художника почувствовала перемену в их отношениях и угадала на подсознательном уровне соперника. Но потом ей пришло в голову, что причина странного поведения Мирофана кроется в самой комнате.

К многочисленным тайнам, окружающим человека без имени, прибавилась загадка запретной комнаты.

Войти в нее Светлану Петровну уговорил неугомонный Пупузик. Воспользовавшись внезапным отъездом хозяина, волнуясь и заикаясь, он поделился замыслом своей картины о красоте, спасающей мир и отдельного человека, о великом художнике и бомже. Кстати, где он? Как заперт? Ах, должно быть закрылся изнутри? Понимаю. Странный, нелюдимый характер, который постепенно раскрепощается, добреет, раскрывается навстречу спасшим его людям. Я просто вижу это на экране. Прелестно, прелестно! А разве у вас нет ключей от его комнаты? А Удищеву мы ничего не скажем. Поразительной силы талант! И при этом такая удивительная скромность…

Приятно, когда хвалят твоего мужа, даже если у него некрасивые уши.

Они нарушили запрет и вошли в комнату бомжа.

Он, как всегда, стоял у мольберта.

Взглянув на то, что он пишет, она не поверила собственным глазам, но стоящие у стен готовые полотна кричали: да, да, это правда! Тихий звон услышала потрясенная женщина. Это звенела, разбиваясь, ее хрупкая, хрустальная душа и рушился внутренний мир, такой надежный, такой устойчивый. Вот и объяснилось странное для мужа человеколюбие, его неожиданный творческий взлет.

— Я прошу вас, не надо это снимать, — сказала она тихо.

— Да, да, конечно, — в смущении засуетился Пупузик, снимая с плеча камеру, как гранатомет, и отводя глаза. Маленький, толстый, красный от стыда человек.

Светлана Петровна впервые за долгие годы думала о муже как посторонний человек. Сотни прощенных обид, нанесенных ей Удищевым, вспомнились одновременно. Они были свежи и кололи больнее, чем прежде. Все это время она жила с чудовищем, спала с чудовищем, заботилась о чудовище, жертвовала собой ради чудовища.

Зачем она открыла эту дверь? С какой бы радостью вернулась она на несколько минут назад, в спасительный самообман.

Боже мой, этот человек с камерой…

— Светлана Петровна, не говорите Удищеву о нашем визите, — взмолился робкий Пупузик, — он меня убьет.

…Женщина, над портретом которой работал человек без имени, легким вздохом отделилась от холста и материализовалась. Он наконец-то вырвал ее из прошлого. Она подошла к нему, живая, пахнущая Домом и детьми, с глазами печальными, как воспоминания об ушедшем, и поцеловала в щеку.

Он многое хотел ей сказать, но знал: ничего говорить не нужно. Она уходила, и он чувствовал — навсегда. Человек не пытался удержать ее, потому что даже у нарисованной им женщины своя жизнь.

В замочной скважине захрустел ключ.

Это навсегда запирались двери в прошлое.

Гугор Базилович Грозный, взявши Шамару за локоть, повел ее по мрачному длинному коридору в паутинный закуток. В этом пыльном месте было рождено столько сплетен и интриг, что паук, забившийся в угол, чувствовал себя жалким дилетантом.

— Статья — фонтан! — похвалил, сверкая глазами, старый заговорщик. — Печатать не будем.

— Почему? — выкатила Шамара и без того выпученные очи.

— Не надо, — дружелюбно объяснил Гугор.

— Я отдам ее в «Таракан», — решительно пригрозила обиженная Шамара, — в «Таракане» ее с руками оторвут.

Заместитель главного редактора «Дребездени» не любил, когда сотрудники печатались в «Таракане». Это делало его вспыльчивым и грубым.

— Отдашь — дурой будешь, — поморщился он.

— Но почему? — продолжала пучить глаза Шамара.

Гугор выдержал долгую паузу. Глубоко затянулся сигаретой, выпустил густую струю дыма в центр паутины и, насладившись паникой паука, прогундосил:

— Потому что «Тройная радуга» выставляется на «Сотби».

По крутым бедрам Шамары морозной волной прокатилась нервная оргазмическая дрожь. Да, да, да! Гугор прав: надо выждать и выстрелить вовремя. И тогда маленький провинциальный скандальчик сделается вселенским позорищем. Перед тем как все газеты перепечатают ее статью, пусть это ничтожество насладится мировой известностью. Пусть расслабится и понежится. Как больно, как мерзко, должно быть, из великого художника в одно мгновение превратиться в великого прохвоста, вора, рабовладельца и сутенера от искусства. Да, да, да! Какое счастье крикнуть первой: «А король-то голый! Король-то — шут гороховый!»

Ах, как приятно трещит хитиновый панцирь этого членистоногого под ее каблуком!

— Ничего не замечаешь? — спрашивает Гугор, выжидательно осклабившись.

— Чудный галстук, — льстит она наугад.

Гугор мрачнеет:

— Не замечаешь, как шепелявлю? Клык у меня выпал. Хочешь посмотреть?

Прокуренный, подгнивший клык омерзителен, но Грозный изучает его с нежностью и грустью.

Он размышляет о странном совпадении: зуб выпал в тот час, когда он окончательно решил уйти из «Дребездени». Что кроется за этой приметой? И именно в этот день принесла свою бомбу Шамара. Ему будет чем хлопнуть на прощание. То-то удивится Дусторханов, прочитав в своей газете эту статью! Хватит задвигать его за спины и вытирать о него ноги. У него не осталось никаких сомнений. Он правильно сделал, дав предварительное согласие стать редактором «Таракана». Этой статьей он красиво сожжет за собой мосты. Он не будет перебежчиком, он заставит Дусторханова сделать из Грозного изгнанника, пострадавшего за принципиальность.

Шамаре жалко этого постаревшего вурдалака. Взаимное разглядывание выпавшего зуба настраивает ее на интимный лад.

— Хочешь кофе? — спрашивает она томно.

— Да, уж давненько не пили мы кофе, — отвечает капризно Гугор и алчно смотрит на божественный круп Шамары.

Обычно хмурый, нервный, срывающийся по любому пустяку, Грозный пребывал в прекрасном настроении. Даже выпавший зуб не мог испортить ему предвкушение великого скандала. После исцеления от алкоголизма только в скандале находил он смысл жизни. Когда ему хотелось ругаться, он без труда находил повод для ссоры. Можно было, например, оскорбиться чужим мнением. Не потому, что с ним не согласен. Его оскорбляла уже сама наглость иметь мнение. «Как?! — взрывался он. — Бурдюков самобытный писатель?! Дерьмо он, а не писатель!» Хотя ни строчки Бурдюкова не читал и принципиально читать не собирался. Грозе никогда не было стыдно за скандалы и ссоры, за ругань и крик. Выпучив глаза, он шел напролом, как в пьяной драке. В предыдущей жизни, скорее всего, он был бойцовым петушком.

Грядущий скандал с художником Удищевым, плагиатором и владельцем творческого раба, другом надменного Дусторханова и хамоватого Сусликова, благодаря космическим масштабам и толики мести его особенно вдохновлял.

— Как думаешь, подаст Удищев на газету в суд? — потер он в предвкушении костлявые руки.

— У меня есть то, от чего ему не отмазаться — видеокассета, на которой заснят человек у мольберта. Любой эксперт по характеру мазка докажет, что кисти именно этого человека принадлежит «Тройная радуга». Но этот человек не Удищев.

— И как ты добыла кассету? — ревниво вспыхнул очами Грозный.

— Идем пить кофе, — миролюбиво отвечала Шамара.

С некоторых пор Светлана Петровна со страхом ожидала каждый новый номер «Дребездени».

Вот и на этот раз, прочитав свежее интервью, она в очередной раз испугалась.

— Мит, это правда, что с каждой проданной картины ты отчисляешь деньги на содержание детского дома? — спросила она строгим голосом воспитательницы детсада.

— Кто тебе сказал? — удивился Удищев. — Я что — похож на психа?

С тревогой посмотрела Светлана Петровна на своего знаменитого мужа и сказала с безнадежной печалью:

— Ты сказал, Мит.

— Я? — еще сильнее удивился Мирофан и выхватил газету из опущенных в отчаянии рук жены.

Найдя растревожившие Светлану Петровну строчки, успокоил ее:

— Переврали. Я сказал: хочу. Понимаешь — только хочу. А «хочу», наверное, выпало. Ты же знаешь этих журналюг.

— Переврали? А по телевизору ты что говорил? — с грустной укоризной потребовала объяснений Светлана.

— А что я говорил по телевизору? — нахмурился Удищев. Не нравился ему этот разговор.

— Ты сказал, что двадцать пять инвалидов на твои деньги съездили на Олимпийские игры. Наташка со второго этажа говорит: не муж у тебя, а дед Мороз какой-то…

Светлана Петровна пощадила мужа и не передала то, что сказала соседка потом. А она заявила буквально следующее: «Тоже мне, спонсор нашелся. Да он у тебя за бакс удавится. Лапшегон!»

— Мит, ведь это неправда, — в сильном замешательстве Светлана Петровна по-деревенски всплеснула руками, как это делают в крайнем изумлении старушки.

— Занесло, — мрачно пожирая яблоко, повинился Удищев. — Как сунут микрофон под нос, так меня и несет. От волнения, должно быть. Да и не важно, что я несу. Важен имидж, понимаешь. Этого Пупузика не поймешь — что для ящика, что для фильма… А ты, извини, с кем попало водишься. Наташка со второго этажа… Нашла подругу.

— Прошу тебя, Мит, не давай больше интервью. В очень неловкое положение можно попасть, — взмолилась, мягко воспитывая Мирофана, жена. — А вдруг им захочется встретиться с инвалидами, что на твои деньги на Олимпиаду ездили?

— Кончай базар! — рассердился Удищев. — Да кто этих трепачей, кроме тебя, смотрит. Если не догоняешь — помолчи!

И швырнул газету в экран телевизора.

— Ты представляешь, пустили слух, будто не я написал «Тройную радугу», — пожаловался он после напряженной паузы, пытаясь сгладить впечатление от собственной грубости.

— Не ты? А кто? — вздрогнула Светлана, ожидая услышать правду от самого Удищева, готовая все понять, все простить и поверить любому оправданию. Она щадила самолюбие мужа, попавшего в безвыходное положение, жалела его и была полна решимости разделить с ним позор.

Но Мирофан не счел нужным довериться ей:

— У людей от зависти крыша вообще в аут уезжает. Ты будешь смеяться: «Тройную радугу», оказывается, написал бомж, которого мы подобрали на улице. Представляешь?

Но Светлана Петровна смеяться не стала. Напротив того, еще сильнее испугалась и надолго замолчала.

Она не была жестокосердной. Она просто была женщиной, хранительницей домашнего очага. Да, ей было до слез жаль тихого, безобидного бродяжку с туманным прошлым и лицом отшельника. Но она обязана была прежде всего заботиться о репутации мужа, каким бы негодяем и лжецом он ни был. Можно и нужно жалеть котенка с перебитой лапой, но лишь до тех пор, пока его существование не угрожает здоровью и благополучию семьи.

— Тим, зачем ты поставил в его комнате мольберт? — дала она мужу последний шанс открыться.

Но он не воспользовался им и буркнул раздраженно:

— Что ты этим хочешь сказать? Куда-то я его должен был поставить.

И тогда она сказала:

— А не загостился ли он у нас?

Да, подумал Удищев с облегчением, пожалуй, это самое простое и верное решение. Светка — мудрая баба. Дело даже не в том, кто и что говорит. Пусть говорят. Дело в том, что уже давно бомж ничего, кроме портретов жены Удищева, не пишет. Его просто заклинило на этом. Только холст переводит. Конечно, авторская копия — тоже товар. Но когда их больше, чем тираж у «Дребездени», товар трудно сбыть по хорошей цене. Загостился. Конечно, загостился.

Удищев переключил канал. На экране появилась голова профессора Мутантова и, пристально глядя в глаза Мирофану, сказала с презрением:

— Что делать — провинция не любит своих гениев. Появление рядом с собой талантливого человека провинциал воспринимает как личное оскорбление. Если бы художник такого дарования появился не у нас, а где-то там, на обратной стороне планеты, я не сомневаюсь: в Ненуженске не было бы недостатка в его поклонниках и подражателях. Но на свою беду он родился в этом городе — и десятки мосек, озлобленные собственной неполноценностью, набросились в ярости на этого слона. Я не понимаю, почему, если на наших жалких шести сотках появляется нечто экзотическое, мы безжалостно, как сорняк, вырываем это?! Мне не до конца понятна природа гениальности, но я хорошо понимаю природу этой травли. Я больше чем уверен: стоит этому художнику перебраться туда, на обратную сторону планеты, и его многочисленные недоброжелатели тут же начнут гордиться своим знаменитым земляком, хвастать знакомством с ним…

— Прямо как про тебя, — усмехнулась Светлана.

— А про кого же еще? — удивился ее сомнению Удищев и вздохнул озабоченно. — Начинается канитель. Пожалуй, ты права: загостился он у нас.

— Ведь его можно пристроить в какой-нибудь приют, да?

— Можно, — ответил Удищев, поражаясь наивности жены. Какие к черту приюты, когда людям по году зарплату не платят.

Наступило короткое, странное время межсезонья, время неопределенности, когда, пошатываясь от похмельного анабиоза, выползают из берлог отощавшие медведи. После затяжной, холодной зимы внезапно потеплело. На улице было почти жарко, но ненуженцы по инерции изнывали в тяжелых одеждах. Тоскливо оскалившись, уныло брели они, прея, по надоевшим делам, не понимая, отчего не радует долгожданное тепло, отчего так тяжело. Недомогание и одышку они списывали на перепады атмосферного давления, магнитные бури, авитаминоз, но никогда — на собственное неумение правильно одеваться, есть и жить.

В этот странный день, когда перемешались все сезоны, Удищев посадил бомжа в «Мерседес» и вывез его за двести километров от Ненуженска, в пустыню.

Ни гор, ни облаков — ничего не было здесь. Одна пустыня. Планета выглядела, как серый холст, натянутый на подрамник.

Год назад Удищев вывез сюда запаршивевшего котенка со сломанной ножкой.

Ему до сих пор было жаль его.

— Иди, Вася, погуляй, — сказал Удищев, открывая дверцу.

Почему Вася, а не Шурик? Потому что васями Мирофан называл всех, включая и жену, когда был не в духе. Думаете так это просто — оставить в пустыне котенка или бомжа? Особенно если у вас нежное, ранимое сердце художника.

— Иди, иди, — махнул рукой Мирофан Удищев в сторону плоского горизонта, в край без примет.

Залив бензин из канистры в бак, Удищев сел за руль и некоторое время смотрел в спину удаляющегося бомжа. «Хороший пейзаж, — думал он, — пустота, бесприютность, ничего лишнего. И одинокий человек, уходящий прочь. Так и назвать: «Прочь!»

Хлопнула дверца.

Человек без имени оглянулся на редкий для безлюдья звук.

Он долго смотрел вслед уезжающей машине, не понимая, происходит ли это с ним в прошлом, во сне или в созданном им и ожившем мире. Когда машина исчезла, человек сел на землю, спрятав кисти рук под мышками, и запрокинул голову в небо.

В день, когда на «Сотби» была продана «Тройная радуга», Шамару жестоко избили.

Металлическим прутом по лицу.

Поздним вечером она, как обычно, возвращалась с работы через парк. Ее схватили в темной аллее и, залепив рот и глаза скотчем, куда-то потащили.

— Я тебе побрыкаюсь, сучка! — весело прохрипел один из бандитов. В ту же секунду от удара по сухожилиям у нее подогнулись ноги, и она рухнула на колени.

Ее держали за руки и волосы, а кто-то, постанывая от удовольствия, бил по лицу тонкой арматурой.

— Смотри куда лупишь! Больно же — по пальцам-то! — прохрипел все тот же голос, но уже не так весело.

Перед тем как потерять сознание, Шамара услышала, как разговорчивый хрипун сказал почти ласково:

— Это тебе гонорар, сучка. Если мало, жди еще перевод.

В сознание она пришла спустя три дня, в больнице. С трудом разомкнув сросшуюся коростой рану рта, попросила зеркало.

Зеркало ей не давали.

Она настояла.

Увидев свое лицо, потеряла сознание.

Сильно болела голова. Казалось, что мозг полон толченого стекла. Острые осколки кололи изнутри глаза.

Приходил следователь. Но что она могла сказать ему, кроме того, что у одного из нападающих был хриплый голос?

Ее навестили Дусторханов, Грозный, Сусликов. Забили тумбочку фруктами. Охали, ахали и обещали покарать неведомых врагов «Дребездени».

— Бить журналистов, покушаться на четвертую власть — это им с рук не сойдет! — возмущался и грозил пальцем Дусторханов. — Мы подключим все, что можно подключить!

Гугор из-за спины босса корчил печальную рожу и показывал сжатый кулак: держись, мол, товарищ, но пасаран!

Сусликов поднимал удивленные брови на предельную высоту и неутомимо любопытствовал: чем били, как били и только ли били?

Шамара попросила принести газеты за последние дни.

Газеты передали через водителя.

Передравшаяся между собой ненуженская пресса дружно негодовала. Комментаторы туманно намекали на некий мафиозный клан, чьи темные делишки стали известны Шамаре, за что честная журналистка-правдоискательница и пострадала.

Однако новостью номер один был триумф Удищева на «Сотби».

К своему удивлению и в «Дребездени» ничего, кроме восхищений по этому поводу, Шамара не обнаружила.

Как же так?! Может быть, Гугру не понравился заголовок и он заменил его? Хотя что можно придумать лучше, чем «Гений плагиата»? Превозмогая головную боль и нарастающее раздражение, Шамара просмотрела все анонсы, выносы и врезки. Не было и намека на ее статью.

«Трусливый негодяй!» — подумала она о Грозном.

Трус… Трус? Конечно, трус! Это было ключевое, все объяснившее слово. Конечно же ее избили именно из-за статьи об Удищеве. Удищев знал о статье…

«Шлюхи!» — подумала Шамара о Грозном, Дусторханове и Удищеве.

И так яростно подумала, что потеряла сознание.

В чувство ее привел аромат роз.

В хрустальной вазе на обшарпанной больничной тумбочке стояли две желтых и одна черно-багровая розы.

Из-за букета появилось искаженное гримасой сострадания лицо Удищева.

— Лежи и молчи, — сказал он голосом, в котором и намека не было на сочувствие. — Тебе трудно говорить. Я понимаю.

Испепеляющий взгляд Шамары отразился от сдержанно циничных глаз Мирофана, как солнечные лучи от снега.

— Какие скоты, — сказал Удищев без эмоций и выражения, — бить женщину. По лицу. Арматурой. Эти подонки на все способны. Могли и убить.

«Откуда он знает про арматуру? — подумала Шамара. — Он нарочно сказал об арматуре…»

— Запросто могут убить, — продолжал утешать посетитель. — Видимо, заказ был такой — только попугать. Им, скотам, все равно — попугать или убить. Лишь бы баксы заплатили.

Шамара закрыла глаза, чтобы не видеть эту мерзкую самодовольную рожу.

— Не понимаю, — продолжал равнодушно возмущаться торжествующий Мирофан, — как можно бить женщину. Ну — изнасилуй. Ну — пригрози. Зачем же по лицу. Железным прутом. И главное — за что? Непонятно.

Чем больше он возмущался, тем страшнее становилось Шамаре. Ненависть и страх разрывали ее подвешенное на ниточку сердце. Слезы бессильной ярости ручьями боли стекали по вывернутому наизнанку лицу, губы тряслись, и трескалась засыхающая на них короста. Внутри у нее все дрожало.

Но этих мук Удищеву показалось мало. Он решил растоптать поверженную, доиздеваться до конца.

— Слышала: на «Сотби» за мою «Тройную радугу» кучу баксов отвалили, — поделился он радостью. — Я знаю, ты этому искренне рада. Пентюхай, говорят, так обрадовался — на «скорой» увезли. Едва откачали. Да дело даже не в баксах, сама понимаешь. Главное — признание. Я теперь самый дорогой художник в СНГ. Но твой портрет напишу бесплатно. Очень мне нравится твое лицо. Очень. Господи, как они тебя отделали. Не связывалась бы ты с ними. Убьют.

И, пригрозивши, вышел из палаты.

Только за Удищевым закрылась дверь, едва стихли в коридоре его самоуверенные шаги, как Шамара дала волю чувствам.

Смахнула с тумбочки вазу с цветами и захохотала.

Преданная и брошенная всеми, избитая и растоптанная, она смеялась. Большая беда — не напечатали ее в провинциальной «Дребездени»! Статью вместе с кассетой она передаст Майклу. А то, что опубликуют там, здесь перепечатают все. Пусть Удищев пошлет своих дебилов с арматурой в Англию…

Распахнулась дверь. На пороге стоял веселый Удищев. Он посмотрел на осколки вазы, на розы в луже и сказал печально:

— Совсем забыл. Представляешь: Пупузика избили. Зверски. Видеокамеру — вдребезги. Ни одной кассеты не оставили. Какое варварство. Какая дикость. Говорят, и твою квартиру бомбили. Что-то, должно быть, искали. Наверное, нашли. Если бы не нашли, все бы к черту сожгли. Вот подонки. Вот скоты. Ну, поправляйся. Кстати, знаешь какой номер у твоей палаты? Не поверишь: палата номер шесть.

Загрузка...