Часть вторая. Происходит все то же

20. Соприкосновение с реальностью. Несмотря на отсутствие свойств, Ульрих действует энергично и пылко

Не последней среди причин, по которым он и в самом деле решил нанести визит графу Штальбургу, было охватившее Ульриха любопытство.

Граф Штальбург служил в кайзеровском и королевском дворце, а старый кайзер и король Какании был фигурой мифической. С тех пор-то о нем написано много книг, и теперь точно известно, что он сделал, чему помешал и чего не сделал, но тогда, в последнее десятилетие его жизни и жизни Какании, у людей молодых, не отстававших от современного уровня наук и искусств, иногда возникало сомнение в том, что он вообще существует на свете. Число его вывешенных и выставленных повсюду портретов было почти столь же велико, как число жителей его владений; в его день рождения съедалось и выпивалось столько же, сколько в день рождения Спасителя, на горах пылали костры, и голоса миллионов людей уверяли, что они любят его как отца; песня, сложенная в его честь, была, наконец, единственным поэтическим и музыкальным произведением, одну строчку которого знал каждый каканец, – но эти популярность и слава были настолько сверхубедительны, что с верой в него дело обстояло примерно так же, как со звездами, которые видны и через тысячи лет после того, как перестали существовать.

Первым происшествием на пути Ульриха в императорский дворец было то, что экипаж, который должен был доставить его туда, остановился уже во внешнем дворе крепости и кучер потребовал, чтобы с ним здесь расплатились, ибо он, по его утверждению, имел лишь право сквозного проезда, но не имел права останавливаться во дворе внутреннем. Ульрих разозлился на кучера, приняв его за обманщика или за труса, и попытался заставить его поехать дальше; но, так и не сумев одолеть его боязливую непреклонность, он вдруг почувствовал в ней излучение силы, которая была могущественней, чем он. Когда он вступил во внутренний двор, в глаза ему сразу бросилось множество красных, синих, белых и желтых мундиров, штанов и султанов, которые стояли там неподвижно на солнце, как птицы на песке отмели. До сих пор он считал «его величество» просто неотмененным словесным штампом, точно таким же, как «слава богу» в устах атеиста; а теперь взгляд его скользил вверх по высоким стенам, и он видел перед собой серый, замкнутый и вооруженный остров, мимо которого отрешенно мчался город на всех своих скоростях.

Его повели, после того как он изложил свое дело, по лестницам и коридорам, через комнаты и залы. Хотя одет он был очень хорошо, он чувствовал, что каждый встречный взгляд оценивает его совершенно правильно. Здесь никто, казалось, не мог спутать духовный аристократизм с аристократизмом истинным, и удовлетворяться Ульриху оставалось лишь ироническим протестом да буржуазной критикой. Он заметил, что проходит через большую коробку, почти ничем не наполненную; залы были почти без мебели, но во вкусе этой пустоты не было горечи грандиозности; он проходил мимо неплотной цепи стоявших порознь гвардейцев и слуг, составлявших скорее неуклюжую, чем пышную охрану, задачи которой выполнили бы с большим успехом полдюжины хорошо оплачиваемых и хорошо обученных детективов; а разновидность слуг, слонявшихся между лакеями и стражами и совсем уж похожих своим серым платьем и серыми шапочками на рассыльных из банка, заставила его подумать об адвокате или зубном враче, живущем без достаточной изоляции между кабинетом и частной квартирой. «Ясно чувствуешь, – думал он, – как все это могло казаться роскошью и внушать робость человеку эпохи бидермейера, но сегодня это не выдерживает сравнения даже с красотой и удобством какого-нибудь отеля и потому прикидывается олицетворением аристократической сдержанности и чопорности».

Но когда он вошел к графу Штальбургу, его превосходительство принял его в большой пустой призме прекрасных пропорций, в середине которой этот невзрачный, лысоголовый человек, слегка наклонившись вперед и по-обезьяньи подогнув колени, стоял перед ним в таком виде, какой высокий придворный чин из аристократической семьи если и может принять, то никак не самопроизвольно, а только в подражание чему-то; плечи свисали у него вперед, а губы вниз; он походил на старого служителя при каком-нибудь учреждении или на добропорядочного счетовода. И вдруг не осталось никакого сомнения в том, кого он напоминал; граф Штальбург стал прозрачен, и Ульрих понял, что человек, являющий собой уже семьдесят лет Высочайшее Средоточие высшей власти, должен находить известное удовлетворение в том, чтобы прятаться за себя самого и выглядеть так, как нижайший из его подданных, вследствие чего становится просто правилом хорошего тона и естественной формой скромности вблизи этого высочайшего лица не иметь более личной наружности, чем оно. В этом, по-видимому, и состоял смысл того, что короли так любили называть себя первыми слугами своего государства, и, бросив быстрый взгляд, Ульрих убедился в том, что его превосходительство и впрямь носило те седые, короткие бакенбарды при выбритом подбородке, которые имелись в Какании у всех швейцаров и железнодорожных проводников. Считалось, что они подражали внешностью своему кайзеру и королю, но более глубокая потребность основана в таких случаях на взаимности.

Ульрих успел все это обдумать, потому что ему пришлось немного подождать, прежде чем его превосходительство обратилось к нему. Инстинктивная актерская страсть к переодеванию и перевоплощению, принадлежащая к радостям жизни, предстала перед ним без малейшего привкуса, без всякой даже, пожалуй, мысли об актерстве – в настолько чистом виде, что буржуазный обычай строить театры и делать из лицедейства искусство, которое нанимают за почасовую плату, показался ему по сравнению с этим бессознательным, постоянным искусством самоизображения чем-то совершенно неестественным, поздним и раздвоенным. И когда его превосходительство отделило наконец одну губу от другой и сказало ему: «Ваш любезный батюшка…» – и тут же запнулось, а в голосе все-таки было что-то, заставившее заметить на редкость красивые желтоватые руки графа и почувствовать какую-то напряженную нравственность во всем его облике, Ульрих нашел это очаровательным и совершил ошибку, которую легко совершают люди умственные. Его превосходительство спросило его затем, кто он по образованию, и сказало: «Так, очень интересно, в какой школе?», когда Ульрих ответил, что он математик; а когда Ульрих заявил, что никакого отношения к школе он не имеет, его превосходительство сказало: «Так, очень интересно, понимаю, наука, университет». И это показалось Ульрику настолько знакомым, настолько соответствующим представлению о светской беседе, что он вдруг повел себя так, словно был здесь у себя дома, и повиновался своим мыслям, а не социальным требованиям данной ситуации. Он внезапно подумал о Моосбругере. Власть, нужная для помилования, была здесь рядом, и ему показалось, что нет ничего проще, чем попытаться ею воспользоваться.

– Ваше превосходительство, – спросил он, – нельзя ли мне обратить этот благоприятный случай на пользу человеку, который несправедливо приговорен к смертной казни?

При этом вопросе граф Штальбург вытаращил глаза.

– Правда, человек этот убийца-садист, – признал Уль-рих, но в этот момент понял и сам, что ведет себя неподобающе. – Душевнобольной, конечно, – поспешил он поправиться и чуть было не прибавил: «Вы, ваше превосходительство, знаете, что в этом пункте наше законодательство осталось в середине прошлого века», – но осекся и застрял.

Это был промах – навязывать этому человеку дискуссию, в какие часто совершенно без пользы пускаются люди, неравнодушные к умственным фокусам. Несколько таких слов, если их вставить умело, могут быть плодородны, как рыхлая земля сада, но в этом месте они походили на кучку земли, оплошно оставленную в комнате чьими-то башмаками. Но тут, заметив его смущение, граф Штальбург проявил и в самом деле большую доброжелательность к нему.

– Да, да, припоминаю, – сказал он с некоторым усилием, после того как Ульрих назвал фамилию Моосбругера, – и вы, значит, говорите, что это душевнобольной, и хотели бы ему помочь?

– Он не виноват.

– Да, это всегда особенно неприятные дела. – Граф Штальбург, казалось, очень страдал от их трудности.

Он бросил на Ульриха безнадежный взгляд и спросил его, словно ничего другого ожидать и нельзя было, окончательно ли уже осужден Моосбругер. Ульриху пришлось ответить, что нет.

– Ах, вот так, – продолжил граф облегченно, – тогда еще есть время, – и принялся говорить о папе, оставив дело Моосбругера в приятной неясности.

Из-за своего промаха Ульрих на мгновение растерялся, но, как ни странно, эта ошибка не произвела на его превосходительство плохого впечатления. Сначала, правда, граф Штальбург чуть не потерял дар речи, как если бы в его присутствии сняли пиджак; но затем эта непосредственность в человеке с такой хорошей рекомендацией показалась ему энергичной и пылкой, и он был рад, что нашел эти два слова, ибо ему хотелось составить себе хорошее впечатление. Он тотчас же вписал их («Мы смеем надеяться, что нашли энергичного и пылкого помощника») в рекомендательное письмо, адресованное главному лицу великой отечественной акции. Получив через несколько мгновений это послание, Ульрих показался себе ребенком, которому на прощание суют шоколадку в ручку. Он действительно уходил не с пустыми руками и получил указания насчет следующего визита, которые могли быть в одинаковой мере поручением и просьбой, и не представлялось никакой возможности что-либо возразить. «Это же недоразумение, у меня же не было ни малейшего намерения…» – хотелось ему сказать, но он уже был на обратном пути через просторные коридоры и залы. Он вдруг остановился и подумал: «Меня ведь подняло, как пробку, и метнуло куда-то, куда меня совсем не тянуло!» И с любопытством окинул взглядом коварную простоту интерьера. Он мог спокойно сказать себе, что и теперь она не производит на него никакого впечатления; это был просто мир, который не вымели прочь. Но какое сильное, странное свойство заставил он, этот мир, его почувствовать? Черт возьми, это нельзя было, пожалуй, выразить иначе: мир этот был просто на диво реален.

21. Истинное изобретение параллельной акции графом Лейнсдорфом

Подлинной движущей силой великой патриотической акции – которая впредь, сокращения ради и потому что она должна была «выставить полновесность богатого успехами и заботами семидесятилетия в более выгодном свете, чем юбилей всего лишь тридцатилетний», будет именоваться также параллельной акцией, – был, однако, не граф Штальбург, а друг Штальбурга, его сиятельство граф Лейнсдорф. В то время, как Ульрих совершал свой визит во дворец, в прекрасном, с высокими окнами кабинете этого вельможи – среди множества слоев тишины, подобострастия, золотых галунов и торжественности славы – стоял секретарь с книгой в руке и вычитывал оттуда его сиятельству место, которое ему, секретарю, поручено было найти. На сей раз это был пассаж из Иоганна Готлиба Фихте, добытый в «Речах к германской нации» и сочтенный весьма подходящим. «Для освобождения от первородного греха косности, – читал он, – и его последствий, трусости и лживости, люди нуждаются в моделях, демонстрирующих им загадку свободы, каковые и возникли у них в лице основателей религий. Необходимое согласие относительно нравственных убеждений достигается в церкви, в символах которой следует видеть не предмет изучения, а лишь средство обучения для провозглашения вечных истин». Он выделил голосом слова косности, демонстрирующих и церкви, его сиятельство слушало благосклонно, попросило показать ему книгу, но потом покачало головой.

– Нет, – сказал подчиненный непосредственно императору граф, – книга сошла бы, но этот протестантский пассаж с церковью не годится!

Секретарь пригорюнился, как мелкий чиновник, чей проект документа в пятый раз отвергает начальство, и осторожно ввернул:

– Но на национальные круги Фихте произвел бы отличное впечатление.

– Я думаю, – возразило его сиятельство, – что пока нам придется от этого отказаться.

Одновременно с книгой захлопнулось и его лицо, одновременно с этим безмолвно повелевавшим лицом захлопнулся, согнулся пополам в покорном поклоне и секретарь, после чего принял из рук его сиятельства Фихте, чтобы убрать его и поставить на место в соседнем библиотечном зале среди всех других философских систем мира; кухонными делами не занимаешься сам, а поручаешь их своим людям.

– Останемся, стало быть, пока, – сказал граф Лейнсдорф, – при наших четырех пунктах: император-миротворец, веха в истории Европы, истинная Австрия, а также собственность и образованность. Составляйте циркуляр по этим наметкам.

Его сиятельство осенила сейчас одна политическая мысль, и словами ее можно было выразить примерно так: они придут сами! Он имел в виду те круги своего отечества, которые чувствовали себя принадлежащими таковому меньше, чем германской нации. Они были ему неприятны. Найди секретарь более подходящую цитату, чтобы польстить их чувствам (для чего и понадобился Иоганн Готлиб Фихте), она была бы приведена; но сейчас, когда неудобная частность помешала этому, граф Лейнсдорф облегченно вздохнул.

Его сиятельство был изобретателем великой отечественной акции. Когда из Германии пришли эти волнующие новости, у него прежде всего мелькнуло слово «миротворец». Он сразу связал с ним представление о восьмидесятивосьмилетнем властителе, подлинном отце своих народов, и о непрерывном семидесятилетием правлении. Обе эти идеи были, конечно, отмечены знакомыми ему чертами его августейшего повелителя, но блеск славы исходил тут не от его величества, а от того гордого факта, что его, графа, отечество обладало старейшим и дольше всех в мире правившим государем. Люди недалекие поспешили бы усмотреть в этом лишь слабость к раритетам (как если бы, например, обладание куда более редкой поперечно-полосатой «саха-рой» с водяным знаком и недостающим зубцом граф Лейнсдорф ставил выше, чем обладание подлинным Эль Греко, что он, кстати, и делал, хотя обладал тем и другим и не совсем пренебрегал знаменитым собранием картин в своем доме), но потому-то они и недалекие, что не понимают, насколько символ богаче и сильнее, чем даже самое большое богатство. Старый властитель символически заключал в себе для графа Лейнсдорфа одновременно и его отечество, которое он любил, и мир, которому оно должно было служить примером. Большие и мучительные надежды обуревали графа Лейнсдорфа. Он не мог бы сказать, была ли это главным образом боль за отечество, занимавшее, как он видел, не совсем то почетное место «в семье народов», что ему подобало, или же источником его волнений была ревность к Пруссии, столкнувшей с этого места Австрию (в 1866 году, вероломным образом!), или же он был просто полон гордости за аристократию старого государства и желания доказать ее образцовость; по его мнению, все народы Европы затягивало в пучину материалистической демократии, и ему мерещился некий величественный символ, который был бы для них одновременно напоминанием и предостережением. Ему было ясно, что должно что-то произойти, что поставило бы Австрию впереди всех, чтобы это «блестящее свидетельство жизненной силы Австрии» стало «вехой» для всего мира, помогло ему вновь обрести истинную свою сущность, и что все это связано с наличием восьмидесятивосьмилетнего императора-миротворца. Ничего больше, ни точнее, ни подробнее, граф Лейнсдорф и в самом деле еще не знал. Но не подлежало сомнению, что его осенила великая мысль. Она не только разожгла его страсть, – к чему христианин, воспитанный в строгости и чувстве ответственности, как-никак не возымел бы доверия, – нет, эта мысль с полнейшей очевидностью вливалась непосредственно в такие величественные, сияющие идеи, как идея властителя, отечества и всемирного счастья. А если у этой мысли и были еще неясные, темные стороны, то они не тревожили его сиятельство. Его сиятельство прекрасно знал богословское учение о contemplatio in caligine divina, то есть о созерцании в божественной темноте, которая сама по себе бесконечно ясна, но для человеческого разума беспросветна и непроглядна, да и вообще он жил в убеждении, что человек, делающий великое дело, обычно не знает, почему он его делает; сказал ведь Кромвель: «Никогда человек не продвигается дальше, чем тогда, когда он не знает, куда идет!» Граф Лейнсдорф, таким образом, с удовлетворением наслаждался своим символом, неопределенность которого волновала его, как он чувствовал, сильнее, чем любые определенности.

Если же отвлечься от символов, то его политические взгляды отличались чрезвычайной твердостью и той свойственной широким натурам свободой, которая возможна лишь при полном отсутствии сомнений. Как владелец майората, он был членом верхней палаты, но не проявлял политической активности и не занимал ни придворных, ни государственных постов; он был «всего лишь патриот». Но именно благодаря этому и благодаря своему независимому богатству он стал центральной фигурой среди всех других патриотов, озабоченно следивших за развитием империи и человечества. Жизнь его шла под знаком этического долга не быть равнодушным зрителем, а «подавать сверху руку помощи» процессу развития. Насчет «народа» он был убежден, что тот «добр»; поскольку от графа зависели не только многочисленные его служащие, работники и слуги, но и материальное положение бесчисленного множества людей, узнать о народе еще что-либо он не имел случая, кроме воскресений и праздников, когда народ валит из-за кулис приветливо-пестрой толпой, как оперный хор. Все, что не отвечало этому представлению, он возводил поэтому к «подстрекательским элементам» и считал делом безответственных, незрелых и жадных до сенсаций людишек. Воспитанный в религиозном и феодальном духе, надежно застрахованный от всякого прекословия при общении с не-дворянами, довольно начитанный, но, по милости церковной педагогики, оберегавшей его юность, пожизненно неспособный найти в книге ничего, кроме совпадения со своими собственными принципами или ошибочного отступления от них, он знал мировосприятие людей современных только по парламентским и газетным баталиям; а так как у него хватало образованности, чтобы увидеть всю их поверхностность, он ежедневно утверждался в своем предрассудке, что истинный, глубоко понятый буржуазный мир есть не что иное, чем то, что он, граф Лейнсдорф, сам о нем думает. Словечко «истинный» в приложении к политическим убеждениям было вообще одним из его вспомогательных средств для ориентировки в созданном Богом, но слишком уж часто отрекавшемся от него мире. Граф был твердо убежден, что даже истинный социализм согласуется с его взглядами; более того, изначально это было самой сокровенной его идеей, которую он даже от самого себя частично скрывал, – навести мост для перехода социалистов в его лагерь. Ясно ведь, что помогать бедным – задача рыцарская и что для истинной знати не так уж, собственно, велика разница между буржуа-фабрикантом и его рабочим; «мы ведь все в глубине души социалисты» было его любимой фразой, а означало это примерно то же, не больше, как если бы сказать, что на том свете нет социальных различий. В мире, однако, он считал их необходимым фактом и ожидал от рабочего класса, что он, если только пойдут ему навстречу в вопросах материального благосостояния, откажется от неразумных, навязанных ему лозунгов и согласится с естественным мироустройством, где каждый находит свой долг и свое благо в назначенном ему кругу. Истинный дворянин представлялся ему поэтому столь же важной фигурой, как истинный ремесленник, и решение политических и экономических вопросов сводилось для него, собственно, к некоему гармоническому видению, которое он именовал отечеством.

Его сиятельство не смог бы назвать, о чем из этого думал он в ту четверть часа, что миновала после ухода его секретаря. Может быть, обо всем. Среднего роста человек лет шестидесяти сидел неподвижно за своим письменным столом, скрестив руки на животе, и не знал, что он улыбается. Он носил низкий воротничок, потому что у него намечался зоб, и бородку клином то ли по этой же причине, то ли потому, что так он немного напоминал портреты богемских аристократов времен Валленштейна. Его обступала высокая комната, а ее, в свою очередь, окружали большие пустые помещения передней и библиотеки, вокруг которых, оболочка за оболочкой, располагались другие покои, тишина, подобострастие, торжественность и венец двух размашистых каменных лестниц; там, где эти последние втекали в подъезд, стоял в тяжелой, отягощенной галунами шинели, с жезлом в руке рослый привратник, он вглядывался сквозь проем арки в светлую жидкость дня, и пешеходы проплывали мимо словно в аквариуме. По границе двух этих миров вились вверх игривые лозы фасада рококо, знаменитого среди искусствоведов не только своей красотой, но и тем, что высота его была больше, чем ширина; он слывет ныне первой попыткой натянуть кожу широко и удобно раскинувшегося сельского замка на остов городского дома, вымахавший на утесненном по-бюргерски плане, и в силу этого одним из важнейших переходов от феодально-помещичьего размаха к буржуазному демократизму. Здесь, по свидетельству искусствоведения, бытие Лейнсдорфов переходило в мировой дух. Но кто этого не знал, тот видел это не в большей мере, чем видит стену желоба скользящая по ней капля; он замечал только мягкий сероватый проем ворот в сплошняке улицы, неожиданное, почти волнующее углубление, в полости которого поблескивали золото галунов и большого набалдашника на жезле швейцара. В хорошую погоду этот швейцар выходил к воротам; тогда он стоял возле них как пестрый, издалека видный драгоценный камень, вкрапленный в шеренгу домов, которой никто не замечает, хотя только их стены и поднимают кишенье бесчисленной и безымянной толпы на уровень порядка. Можно держать пари, что изрядная часть «народа», чей порядок озабоченно и неусыпно оберегал граф Лейнсдорф, не связывала с его именем, если оно упоминалось, ничего, кроме воспоминания об этом швейцаре.

Но его сиятельство не усмотрел бы в этом никакого для себя ущемления; обладание подобными швейцарами представилось бы ему скорее уж той «истинной самоотверженностью», которая подобает аристократу.

22. Приняв обличье влиятельной дамы неописуемого интеллектуального обаяния, параллельная акция готова проглотить Ульриха

Этого графа Лейнсдорфа должен был, по желанию графа Штальбурга, посетить Ульрих, но он решил не посещать его; зато он положил себе нанести рекомендованный отцом визит своей «великой кузине», потому что ему важно было увидеть ее воочию. Он ее не знал, но уже некоторое время испытывал к ней какую-то особую неприязнь, потому что люди, знавшие об их родстве и желавшие ему добра, не раз советовали: «Именно вам следует познакомиться с этой женщиной!» При этом всегда делалось то особое ударение на слове «вам», которое, желая подчеркнуть, что данное лицо как нельзя более способно оценить такую жемчужину, может в равной мере означать искреннюю лесть и прятать убежденность, что ты-то как раз и подходящий для такого знакомства болван. Поэтому он уже неоднократно наводил справки об особых свойствах этой женщины, но никогда не получал удовлетворительного ответа. Отвечали либо: «В ней есть какое-то неописуемое интеллектуальное обаяние», либо: «Она у нас самая красивая и самая умная женщина», а иные говорили просто: «Она идеальная женщина!» «Сколько же лет этой особе?» – спрашивал Ульрих, но никто этого не знал, и спрошенный обычно удивлялся, что сам никогда не задавал себе такого вопроса. «А кто, собственно, ее возлюбленный? – нетерпеливо спросил наконец Уль-рих. – Известна ли за ней какая-нибудь связь?» Отнюдь не неопытный молодой человек, к которому он обратился с такими словами, был поражен. «Вы совершенно правы. Никто этого не мог бы предположить».

«Стало быть, высокоумная красавица, – сказал себе Ульрих, – вторая Диотима». И с этого дня он стал мысленно называть ее так, по имени знаменитой учительницы любви.

В действительности же ее звали Эрмелинда Туцци, а по правде и просто Термина. «Эрмелинда», спору нет, вовсе даже не перевод «Термины», но право на это красивое имя она получила однажды благодаря интуиции, ибо оно внезапно предстало высшей правдой внутреннему ее слуху, хотя супруг ее по-прежнему звался Гансом, а не Джованни и, несмотря на свою фамилию, выучил итальянский язык лишь в консульской академии. Против этого начальника отдела Туцци Ульрих был не меньше предубежден, чем против его супруги. В министерстве, которое, именуясь министерством иностранных дел и императорского дома, отличалось еще более феодальными нравами, чем другие правительственные учреждения, Туцци был единственным высокопоставленным чиновником буржуазного происхождения, он заведовал там важным отделом, считался правой рукой, а по слухам, даже и головой своих министров и принадлежал к тем немногим, кто имел влияние на судьбы Европы. Но если в столь гордом соседстве буржуа достигает такого высокого положения, то это дает основания заключить, что он обладает свойствами, выгодно соединяющими личную незаменимость с умением скромно отступать на задний план, и Ульрих был недалек от того, чтобы представлять себе этого влиятельного начальника отдела подобием аккуратного кавалерийского унтера, которому приходится командовать высокородными одногодичниками. Подходящим дополнением к такому образу была спутница жизни, которую Ульрих, несмотря на дифирамбы ее красоте, рисовал себе немолодой, честолюбивой и затянутой в буржуазный корсет образованности.

Но Ульрих сильно обманулся в своих ожиданиях. Когда он явился с визитом, Диотима встретила его со снисходительной улыбкой значительной женщины, которая знает, что она к тому же красива и должна прощать поверхностным мужчинам тот факт, что они всегда думают об этом в первую очередь.

– Я ждала вас, – сказала она, и Ульрих не понял толком, любезность ли это или упрек. Рука, которую она ему подала, была полная и невесомая.

Он задержал ее чуть дольше, чем полагалось, его мысли не смогли сразу отделиться от этой руки. Как толстый лепесток лежала она в его руке; острые ногти, как надкрылья, способны были, казалось, в любой момент улететь вместе с ней в невероятное. Его потрясла экстравагантность женской руки, довольно, в сущности, бесстыдного органа человеческого тела, который ощупывает все, как собачья морда, но считается средоточием верности, благородства и нежности. В эти секунды он обнаружил, что шея Диотимы изобилует желваками, обтянутыми нежнейшей кожей; волосы ее были закручены в греческий узел, который упрямо оттопыривался и в своем совершенстве походил на осиное гнездо. Ульрих почувствовал, что его одолевает какая-то враждебность, желание возмутить эту улыбающуюся женщину, но он не смог совсем отрешиться от красоты Диотимы.

Диотима тоже глядела на него долго и почти испытующе. Она кое-что слышала об этом кузене, что-то слегка отдававшее, на ее слух, скандалом в личных делах, и к тому же этот человек был с нею в родстве. Ульрих заметил, что и она не может вполне отрешиться от физического впечатления, которое он на нее произвел. Он к этому привык. Он был гладко выбрит, высокого роста, хорошо тренирован и гибко-мускулист, лицо его было ясно и непроницаемо; одним словом, он сам себе казался порой предрассудком, складывающимся насчет импозантного и еще совсем молодого человека у большинства женщин, только он не всегда находил в себе силу вовремя вывести их из заблуждения. Диотима, однако, защищалась тем, что умом жалела его. Ульрих видел, что она долго его разглядывала, явно не испытывая при этом неприятных чувств, но, возможно, говоря себе, что благородные свойства, которые в нем так заметно о себе заявляли, по всей вероятности, подавлены скверной жизнью и должны быть спасены. Хотя она была не намного моложе, чем Ульрих, и пребывала в полном физическом расцвете, в духовном смысле от ее внешности исходило что-то незавершенно-девическое, странно противоречившее ее самоуверенности. Так продолжали они друг друга разглядывать, уже вступив в разговор.

Диотима начала с того, что объявила параллельную акцию прямо-таки неповторимой возможностью осуществить то, что представляется самым важным и самым великим.

– Мы должны и хотим осуществить величайшую идею. У нас есть такая возможность, и мы не вправе ее упускать.

Ульрих наивно спросил:

– Вы имеете в виду что-то определенное?

Нет, Диотима не имела в виду чего-то определенного. Да и как она могла иметь! Никто ведь, когда говорит о самом великом и самом важном в мире, не думает, что оно действительно существует на свете. Но какому странному свойству мира это равносильно? Все сводится к тому, что что-то одно больше, важнее, или прекраснее, или печальнее, чем что-то другое, то есть к некоей иерархии, к некоей сравнительной степени – и при всем при том нет, значит, никакой вершины, никакого суперлатива? Если, однако, укажешь на это кому-нибудь, кому хочется говорить как раз о самом важном и самом великом, то он заподозрит в тебе человека бесчувственного и лишенного идеалов. Так оно и случилось с Диотимой, и таковы были слова Ульриха.

Как женщина, чьим умом восхищались, Диотима нашла, что возражение Ульриха непочтительно. Помедлив, она улыбнулась и ответила:

– Есть столько великих и добрых идей, еще не осуществленных, что выбор будет нелегким. Но мы создадим комитеты во всех слоях населения, которые окажут нам помощь. Или вы, господин фон…, не считаете огромным преимуществом такой повод призвать нацию, да, собственно, и весь мир, вспомнить среди материалистической суеты о духовных ценностях? Не думайте, что мы стремимся к чему-то патриотическому в давно устаревшем смысле.

Ульрих отделался шуткой.

Диотима не стала смеяться; она только улыбнулась. Она привыкла к остроумным мужчинам; но те и вообще что-то собой представляли. Парадоксы ради парадоксов показались ей признаком незрелости и вызвали у нее потребность указать родственнику на серьезность обстановки, делавшую великую патриотическую акцию таким достойным и таким ответственным начинанием. Теперь она говорила другим тоном, подводя итог и поверяя; Ульрих невольно искал между ее словами те черно-желтые связующие нити, которыми прошивались и сшивались в министерствах листы документов. Из уст Диотимы выходили, однако, отнюдь не только административные, но также и духовные термины, такие как «бездушное, находящееся во власти лишь логики и психологии время» или «современность и вечность», и вдруг среди прочего зашла речь и о Берлине, и о «драгоценности чувства», которую австрийский дух, в отличие от Пруссии, еще хранит.

Ульрих несколько раз пытался прервать эту умственную тронную речь; но запах ризницы высшей бюрократии сразу же обволакивал каждое такое вторжение, тонко вуалируя его бестактность. Ульрих был поражен. Он поднялся, его первый визит явно подошел к концу.

В эти минуты его отступления Диотима обращалась с ним с той мягкой, из осторожности нарочито преувеличенной предупредительностью, которой научилась у своего мужа; тот проявлял ее, имея дело с молодыми дворянами, которые были его подчиненными, но могли в один прекрасный день стать его министрами, В том, как она пригласила его прийти еще, было что-то от заносчивой неуверенности духа перед грубой жизненной силой. Когда он вновь держал ее мягкую, невесомую руку в своей, они посмотрели друг другу в глаза. Ульрих определенно почувствовал, что им суждено причинить друг другу большие неприятности на почве любви.

«Вот уж правда, – подумал он, – красавица-гидра!» Он собирался уклониться от участия в великой отечественной акции, но та, похоже, приняла облик Диотимы и была готова его проглотить. Это было полузабавное впечатление; несмотря на свои годы и опыт, он казался себе маленьким вредным червем, которого внимательно разглядывает большая курица. «Господи, – думал Ульрих, – не позволить бы только этой великой душе спровоцировать себя на позорные делишки!» С него хватало связи с Бонадеей, и он положил себе быть предельно сдержанным.

Когда он покидал эту квартиру, его утешило одно впечатление, показавшееся ему приятным уже при приходе. Его провожала маленькая горничная с мечтательными глазами. В темноте передней, когда они первый раз вспорхнули к нему, глаза ее были как черная бабочка; теперь, при уходе, они опустились в темноту как черные снежинки. Что-то арабско- или алжирско-еврейское, смутно почувствованное им тогда, было так неприметно-мило в этой малышке, что Ульрих и теперь забыл хорошенько разглядеть девушку; лишь выйдя на улицу, он почувствовал, что после общества Диотимы вид этой маленькой был чем-то необыкновенно живым и бодрящим.

23. Первое вмешательство великого человека

После ухода Ульриха Диотима и ее горничная остались в тихой взволнованности. Но если у черной белочки каждый раз, когда она провожала к дверям знатного гостя, бывало такое чувство, словно ей удалось молнией шмыгнуть вверх по большой блестящей стене, то Диотима разбирала воспоминание об Ульрихе с добросовестностью женщины, которая, пожалуй, даже не прочь увидеть себя неподобающе взволнованной, потому что чувствует в себе силу мягко одернуть. Ульрих не знал, что в этот же день в жизнь ее уже вошел другой мужчина, высившийся перед ней как огромная, открывающая широкий обзор гора.

Доктор Пауль Арнгейм нанес ей визит вскоре после своего прибытия.

Он был безмерно богат. Его отец был могущественнейшим властителем «железной Германии», – даже начальник отдела Туцци снизошел до этой игры слов; Туцци держался правила, что в выражениях нужно быть бережливым и что игрой слов, хотя и в высокоумственном разговоре совсем без нее нельзя обойтись, не следует увлекаться, потому что это буржуазно. Он сам рекомендовал своей супруге принять этого гостя отличительно; ибо если люди этого рода и не были еще наверху в Германской империи и по своему влиянию при дворе не шли ни в какое сравнение с Круппами, то завтра, на его взгляд, такое могло случиться, и он присовокупил содержание неких конфиденциальных слухов, по которым этот сын – а ему, между прочим, было уже далеко за сорок – не только стремится занять положение отца, но и готовится, опираясь на тенденцию времени и на свои международные связи, стать германским министром. Правда, по мнению начальника отдела Туцци, это было совершенно исключено, разве что сперва случится конец света.

Он не подозревал, какую бурю вызвал он этим в воображении супруги. Разумеется, убеждения ее круга велели не слишком высоко ценить «торгашей», но, как все люди буржуазного образа мыслей, она восхищалась богатством в той глубине души, которая совершенно не зависит от убеждений, и личная встреча с таким непомерно богатым человеком была для нее как золотые крылья ангела, вдруг к ней спустившиеся. За время карьеры своего супруга Эрмелинда Туцци привыкла, конечно, соприкасаться со славой и богатством; но слава, добытая духовными подвигами, тает удивительно быстро от общения с ее носителями, а феодальное богатство либо принимает форму дурацких долгов молодых атташе, либо привязано к традиционному стилю жизни и никогда не пышет таким сверхизобилием, как раскидистые горы денег, и не вызывает трепета искрами сыплющегося золота, которым крупные банки и мировая промышленность вершат свои операции. Единственным, что знала Диотима о банковском деле, было то, что даже средние служащие банков ездили в командировки в первом классе, тогда как ей всегда приходилось довольствоваться вторым, если она путешествовала не в обществе своего мужа, и на этом строилось ее представление о роскоши, окружающей высших владык такого левантийского предприятия.

Ее маленькая камеристка Рахиль – само собой разумеется, что Диотима, зовя ее, произносила это имя на французский манер – слышала фантастические вещи. Самой пустяковой из ее новостей была та, что набоб прибыл в собственном поезде, снял целую гостиницу и возит с собой раба-негритенка. Правда была гораздо скромнее, хотя бы потому, что Пауль Арнгейм всегда вел себя так, чтобы не обращать на себя внимания. Только арапчонок соответствовал действительности. Много лет назад, путешествуя по дальнему югу Италии, Арнгейм вытащил его из труппы плясунов и взял к себе, потому что вдруг одновременно пожелал украсить себя и поднять из бездны живое существо, чтобы, открыв ему жизнь духа, выполнить роль его творца. Вскоре, однако, Арнгейму миссия эта наскучила, и он пользовался мальчиком, которому было теперь шестнадцать лет, только уже как слугой, хотя до четырнадцатого его года давал ему читать Стендаля и Дюма. Но хотя слухи, приносимые домой ее камеристкой, были настолько ребяческими в своих преувеличениях, что Диотима не могла не посмеиваться, она заставляла ее все повторять слово в слово, находя в этом такую неиспорченность, какая возможна только в этом единственном городе, который «до невинности напичкан культурой». И арапчонок, как ни странно, взволновал даже ее собственную фантазию.

Она была старшей из трех дочерей учителя средней школы, не имевшего никакого состояния, отчего ее супруг считался хорошей для нее партией уже и тогда, когда он, никому не ведомый буржуа вице-консул, мало что собой представлял. В девические годы у нее не было ничего, кроме гордости, а так как у гордости, в свою очередь, не было ничего, чем она могла бы гордиться, то гордость эта была лишь свернутой в клубок корректностью с колючими щупальцами чувствительности. Но и такая корректность таит иногда честолюбие и мечтательность и может быть не поддающейся учету силой. Если вначале Диотиму манила перспектива далеко ведущих приключений в далеких странах, то вскоре пришло разочарование, ибо через несколько лет это стало преимуществом, да и то скромным, лишь перед подругами, завидовавшими ей из-за налета экзотики, в ней чувствовавшегося, но не могло заслонить от нее той истины, что в главном жизнь в посольствах остается жизнью, привезенной из дому вместе с другим багажом. Честолюбие Диотимы долгое время готовилось умереть в благородной бесперспективности пятого класса табели о рангах, пока благодаря случаю восхождение ее мужа не началось вдруг с того, что один доброжелательный и «прогрессивно»-настроенный министр взял этого буржуа в канцелярию президиума центрального аппарата. Когда Туцци занял это место, к нему стали во множестве приходить люди, чего-нибудь от него хотевшие, и с этой поры в Диотиме тоже, чуть ли не к собственному ее удивлению, ожили сокровища воспоминаний о «духовных красоте и величии», которые она узнала будто бы в высококультурном родительском доме и центрах мира, а на самом деле, наверно, в высшей женской школе, где примерно училась, и она осторожно приступила к реализации этих сокровищ. Деловой, но необыкновенно надежный ум ее мужа невольно направил внимание и на нее, и теперь она действовала совершенно бесхитростно, как влажная губка, выдающая то, что без особой пользы в себя вобрала; увидев, что ее духовные преимущества замечены, Диотима стала с великой радостью вплетать в свои беседы в подходящих местах маленькие «высокоумные» идеи. И постепенно, по мере того как муж ее шел в гору, появлялось все больше людей, искавших его близости, и дом ее сделался «салоном», славившимся тем, что «общество и ум» здесь сходились. Теперь, общаясь с людьми, в разных областях что-то значившими, Диотима начала и всерьез открывать самое себя. Ее корректность, все еще полная внимания, как в школе, хорошо запоминавшая выученное и связывавшая это в некое приятное единство, превратилась в ум прямо-таки сама собой, просто расширившись, и дом Туцци получил признание.

24. Собственность и образованность; дружба Диотимы с графом Лейнсдорфом и служба приведения знаменитых гостей к единству с душой

Но определенным понятием он сделался только благодаря дружбе Диотимы с его сиятельством графом Лейнсдорфом.

Если именовать разновидности дружбы по частям тела, то дружеские чувства графа Лейнсдорфа находились в таком месте между головою и сердцем, что Диотиму можно было бы назвать не иначе как его задушевной подругой, если бы это выражение было еще в ходу. Его сиятельство чтил ум и красоту Диотимы, не разрешая себе непозволительных намерений. Благодаря его благосклонности салон Диотимы не только приобрел нерушимое положение, но и нес, как он выражался, некую службу.

В плане личном его сиятельство граф, подчиненный непосредственно императору, был «всего лишь патриотом». Но государство состоит не только из короны, народа и администрации между ними, тут есть, кроме того, еще одно: мысль, мораль, идея!.. Сколь ни был его сиятельство религиозен, он, как человек с чувством ответственности, к тому же строивший фабрики в своих имениях, не закрывал глаза на тот факт, что дух ныне во многом вышел из-под церковной опеки. Ибо граф не представлял себе, как можно по религиозным принципам управлять, например, фабрикой, смутой на хлебной бирже или сахарным бумом, тогда как, с другой стороны, без биржи и промышленности современное крупное землевладение немыслимо; и, когда его сиятельство выслушивал доклад своего управляющего, который доказывал ему, что сообща с той или иной иностранной группой спекулянтов то или иное дело можно обделать лучше, чем плечом к плечу с местной землевладельческой аристократией, его сиятельству в большинстве случаев приходилось склоняться в пользу первого, ибо объективные обстоятельства имеют свой резон, против которого нельзя идти в угоду собственным чувствам, если, возглавляя большое хозяйство, несешь ответственность не за одного себя, а за бесчисленное множество других жизней. Есть что-то вроде профессиональной совести, противоречащей подчас совести религиозной, и граф Лейнсдорф был убежден, что сам кардинал-архиепископ не смог бы тут поступить иначе, чем он. Правда, граф Лейнсдорф всегда был готов посетовать по этому поводу на открытых заседаниях палаты и выразить надежду, что жизнь снова вернется к простоте, естественности, сверхъестественности, здоровью и обязательности христианских принципов. Когда он открывал рот для таких рассуждений, казалось, что выдернули штепсельную вилку и подключили графа к другой электрической цепи. Впрочем, так бывает с большинством людей, когда они говорят публично; и, если бы кто-нибудь упрекнул его сиятельство в том, что сам же он делает то, против чего публично борется, граф Лейнсдорф со святой убежденностью заклеймил бы подобные речи как демагогическую болтовню подрывных элементов, понятия не имеющих, сколь широка бывает в жизни ответственность. Тем не менее он сам признавал, что связь между вечными истинами и делами, которые куда запутаннее, чем прекрасная простота традиции, есть задача величайшей важности, и признавал также, что связь эту нужно искать не в чем ином, как в глубокой буржуазной образованности; своими великими идеями и идеалами в областях права, долга, нравственности и красоты она дотягивалась до насущных стычек и каждодневных противоречий и представлялась ему чем-то вроде моста, сплетенного из живых растений. Правда, мост этот не давал такой твердой и надежной опоры, как догматы церкви, но он был не менее необходимым и ответственным делом, и по этой причине граф Лейнсдорф был не только религиозным идеалистом, но и страстным идеалистом в делах мирских.

Этим убеждениям его сиятельства соответствовал состав салона Диотимы. Приемы Диотимы славились тем, что в большие дни там попадались люди, с которыми нельзя было и словом перекинуться, потому что они были слишком известны в какой-либо специальной области, чтобы говорить с ними о последних новостях, не зная порой даже названия той сферы знаний, где они пользовались всемирной известностью. Там бывали кенцинисты[7] и канисисты[8], случалось, что грамматик языка «бо»[9] сталкивался там с исследователем партигенов, а токонтолог – со специалистом по квантовой теории, не говоря уж о тех представителях новых направлений в искусстве и литературе, что каждый год меняли свое наименование и в ограниченной мере допускались туда вместе со своими преуспевшими собратьями по профессии. В общем, круг посетителей был таков, что все в нем перемешивалось и гармонически смешивалось; только молодые дарования Диотима обычно держала на некоторой дистанции, ограничиваясь отдельными приглашениями, а редких или особых гостей умела незаметно выделить и подать в нужном обрамлении. Впрочем, дом Диотимы отличался от всех ему подобных прежде всего, если можно так выразиться, именно своей мирской стихией, той стихией практического применения идей, которая – говоря словами Диотимы – растекалась некогда вокруг богословского ядра толпой верующих деятелей, коллективом членов ордена, не принадлежащих к духовенству, короче, стихией действия; но сегодня, когда богословие вытеснено политической экономией и физикой, а перечень приглашаемых Диотимой правителей духа постепенно разросся до размеров каталога научных трудов Британского королевского общества, эти принадлежащие к ордену миряне и мирянки состояли соответственно из директоров банков, техников, политиков, советников министерств, а также из представителей и представительниц высшего и примыкающего к нему общества. Особенно о женщинах пеклась Диотима, но при этом предпочитала «интеллектуалкам» «дам». «Жизнь сегодня слишком отягощена знанием, – говорила она, – чтобы мы могли отказаться от „цельной женщины“». Она была убеждена, что только цельная женщина еще обладает той фатальной властью, которая способна опутать интеллект силами бытия, в чем тот, на ее, Диотимы, взгляд, нуждался для своего спасения. Молодые аристократы мужского пола, бывавшие у нее, потому что это вошло в обычай и не вызывало неодобрения начальника отдела Туцци, тоже, кстати сказать, ставили ей в большую заслугу эту теорию опутывающей женщины и сил бытия, ибо в нераздробленном бытии есть все-таки для аристократии что-то привлекательное, а вдобавок дом Туцци, где удавалось, не обращая на себя внимания, попарно углубляться в беседы, был, хотя Диотима этого и не подозревала, для любовных встреч и долгих объяснений наедине гораздо более удобным местом, чем какая-нибудь церковь.

В тех случаях, когда его сиятельство граф Лейнсдорф не называл эти два столь разнородных по сути элемента, смешивавшихся у Диотимы, «истинным благородством», он охватывал их определением «собственность и образованность»; но еще больше любил он прикладывать к ним ту идею «службы», которая занимала важнейшее место в его мышлении. Он держался взгляда, что всякий труд – не только чиновника, но в равной мере фабричного рабочего или концертного певца – представляет собой службу. «Каждый человек, – говорил он, – несет службу в государстве, рабочий, князь, ремесленник – все служащие!» Это вытекало из его всегда и при всех обстоятельствах объективно-нелицеприятного мышления, которое не признавало никакой протекции, и, на его взгляд, великосветские господа и дамы, болтавшие с исследователями богазкёйских[10] текстов или проблемы пластинчатожаберных и разглядывавшие жен финансовых тузов, тоже несли важную, хотя и не поддающуюся точному описанию службу. Это понятие «служба» заменяло ему то, что Диотима определяла как утраченное со времен Средневековья религиозное единство человеческих дел.

Да и, по сути, всякое такое принудительное общение, как у нее, если оно не совсем уж наивно и грубо, действительно идет от потребности создать видимость человеческого единства, которое должно объять самые разные виды человеческой деятельности и которого не существует на свете. Эту видимость Диотима называла культурой и, как особо добавляла она, старой австрийской культурой. С тех пор как ее честолюбие, расширившись, превратилось в духовность, она научилась употреблять это слово все чаще. Подразумевала она под этим прекрасные картины Веласкеса и Рубенса, висевшие в императорских музеях. Тот факт, что Бетховен был, так сказать, австрийцем. Моцарта, Гайдна, собор св. Стефана, Бургтеатр. Полный традиций придворный церемониал. Первый квартал Вены, где сгрудились самые изысканные в пятидесятимиллионной державе магазины платья и белья. Сдержанность высших чиновников. Венскую кухню. Аристократию, которая считала себя самой благородной после английской, и ее старые дворцы. Общепринятый стиль поведения, проникнутый иногда подлинным, но чаще фальшивым эстетизмом. Подразумевала она под этим и тот факт, что такой вельможа, как граф Лейнсдорф, дарил ей в этой стране свое внимание и перенес свои собственные культурные усилия в ее дом. Она не знала, что его сиятельство сделал это и потому, что ему казалось нежелательным открывать свой собственный дворец новизне, надзор за которой легко потерять. Граф Лейнсдорф часто тайком ужасался свободе и снисходительности, с какой его красивая приятельница говорила о человеческих страстях и учиняемых ими смутах или о революционных идеях. Но Диотима этого не замечала. Она разграничивала, так сказать, служебную нецеломудренность и частное целомудрие, как медичка или сотрудница отдела социального обеспечения; она содрогалась, как от удара по больному месту, если ее лично задевало какое-нибудь словцо, но в отвлечении от личного она могла говорить о чем угодно и притом чувствовала, что эта смесь очень привлекает графа Лейнсдорфа.

Жизнь, однако, ничего не строит, не выломав для этого камней в каком-нибудь другом месте. К обидному удивлению Диотимы, крошечная мечтательно-сладкая миндалин-ка фантазии, составлявшая прежде, когда оно еще ничего больше не содержало, ее бытие и сохранявшаяся даже тогда, когда она решилась выйти замуж за выглядевшего как кожаный чемодан с двумя темными глазами вице-консула Туцци, – миндалинка эта в годы успеха исчезла. Правда, многое из того, что она понимала под старой австрийской культурой, например Гайдн или Габсбурги, было раньше лишь нудным учебным заданием, а теперь сознание, что она живет в гуще всего этого, было полно для нее волшебной прелести, в которой столько же героического, сколько в гудении пчел в разгар лета; но со временем это стало чем-то не только однообразным, но и утомительным и даже безнадежным. С ее знаменитыми гостями у Диотимы получалось то же, что у графа Лейнсдорфа с его банковскими связями; как ни хотелось привести их в единство с душой, это не удавалось. Об автомобилях и рентгеновских лучах можно как-никак говорить, это еще вызывает какие-то чувства, но что остается делать со всеми другими бесчисленными изобретениями и открытиями, которые теперь приносит с собой каждый день, как в самой общей форме не восхищаться человеческой изобретательностью, а это постепенно надоедает! Его сиятельство приходил от случая к случаю и говорил с каким-нибудь политиком или позволял представить себе какого-нибудь нового гостя, ему было легко мечтать о глубокой образованности, но когда заниматься этой образованностью приходилось так детально, как Диотиме, то оказывалось, что непреодолима-то не ее глубина, а ее широта. Даже такие непосредственно касающиеся человека вопросы, как благородная простота Греции или смысл библейских пророчеств, распадались в разговоре со знатоками на необозримое множество сомнений и возможностей. Диотима обнаружила, что и знаменитые гости беседовали на ее вечерах всегда попарно, потому что говорить разумно и с толком человек уже тогда мог самое большее с одним человеком, а она, собственно, ни с кем не могла. Но тем самым Диотима открыла у себя самой тот известный недуг современного человека, который называется цивилизацией. Это стеснительное состояние, полное мыла, радиоволн, самонадеянной тайнописи математических и химических формул, политической экономии, экспериментальных исследований и неспособности к простому, но высокому общению людей. И отношение присущего ей самой духовного аристократизма к аристократизму социальному, обязывавшее Диотиму к большой осторожности и приносившее ей, несмотря на все успехи, немало разочарований, – оно тоже все больше и больше со временем представлялось ей именно таким, какое характерно не для эпохи культуры, а для эпохи цивилизации.

Цивилизацией было, таким образом, все, чего не мог объять ее ум. А потому цивилизацией давно уже и прежде всего был ее муж.

25. Недуг замужней души

Она много читала о своем недуге и открыла, что утратила нечто, об обладании чем мало что знала дотоле, – душу.

Что это такое?.. Легко дать отрицательное определение: это то, что прячется, когда тебе говорят об алгебраических рядах.

А положительное? Похоже, что понятие это успешно ускользает от всяких попыток его поймать. Возможно, что в свое время в Диотиме была какая-то самобытность, какая-то вещая чувствительность, закутанная тогда в потертое от частой чистки платье ее корректности, и это-то она теперь называла душой и вновь находила в цветастой метафизике Метерлинка, в Новалисе, но прежде всего в той безымянной волне худосочной романтики и тоски о Боге, которую выплескивала некоторое время машинная эра как выражение духовного и художнического протеста против самой себя. Возможно также, что эту самобытность в Диотиме было бы точнее определить как некую тишину, нежность, благоговейность и доброту, которые так и не нашли верного пути и в той переплавке, что неизменно учиняет со всеми нами судьба, приняли смешную форму ее, Диотимы, идеализма. Может быть, это была фантазия; может быть, догадка о той инстинктивной вегетативной работе, что ежедневно совершается под телесным покровом, который предстает нам одухотворенным обликом красивой женщины; может быть, выпадали лишь не поддающиеся обозначению часы, когда она ощущала себя широкой и теплой, когда чувства казались более проникновенными, чем обычно, когда честолюбие и воля молчали, когда ее охватывали тихое опьянение жизнью и полнота жизни, когда мысли уходили с поверхности далеко в глубину, даже если они относились к самым ничтожным вещам, а события мировой важности отступали вдаль, как шум перед садом. У Диотимы бывало тогда такое ощущение, что она видит в себе саму истину, не прилагая к тому никаких усилий; нежные эмоции, еще не имевшие имен, приподнимали тогда свой флер; и она чувствовала себя – пользуясь лишь некоторыми из многих определений, найденных ею для этого в литературе, – женщиной гармоничной, гуманной, религиозной, близкой к той глубине самобытности, которая освящает все, что из нее восходит, и делает греховным все, истоки чего не в ней. Но хотя думать обо всем этом было довольно приятно, не только Диотима никогда не выходила за пределы таких догадок и намеков насчет некоего особого состояния, не выходили за них и пророческие книги, к которым она обращалась и которые говорили об одном и том же в одних и тех же таинственных и неточных словах. Диотиме ничего не оставалось, как счесть виноватой и в этом эпоху цивилизации, эпоху, когда доступ к душе как раз и отрезан.

Наверно, то, что она называла душой, было не чем иным, как небольшим капитальцем способности любить, которым она обладала ко времени своего замужества. Начальник отдела Туцци не предоставлял наилучшей возможности его вложения. Его превосходство над Диотимой было поначалу и в течение долгого времени превосходством старшего по возрасту; позднее к этому прибавилось превосходство человека преуспевающего и занимающего таинственное положение, который не очень-то раскрывается перед женой и благодушно смотрит на пустяки, которыми она занята. И, кроме как в пору жениховских нежностей, начальник отдела Туцци всегда был человеком пользы и разума, никогда не теряющим равновесия. Тем не менее от спокойной ладности его поступков и его костюма, от вежливо-строгого, можно сказать, запаха его тела и усов, от осторожно-твердого баритона его речи исходили токи, волновавшие душу девушки Диотимы так же, как близость хозяина – душу охотничьего пса, который кладет морду ему на колени. И как пес чутко и безмятежно трусит за хозяином, так Диотима под строгим, деловым руководством вышла в бескрайнее поле любви.

Начальник отдела Туцци предпочитал тут прямые пути. Его привычки были привычками честолюбивого работника. Он вставал рано утром, чтобы либо покататься верхом, либо, еще лучше, часок прогуляться, что не только служило сохранению гибкости, но и представляло собой одну из тех педантично простых привычек, неукоснительное следование которым как нельзя лучше подходит к картине ответственного труда. И само собой разумеется, что вечером, если они не уходили в гости или не принимали гостей, он тотчас же удалялся в свой кабинет, потому что был вынужден держать свои большие деловые знания на той высоте, которая составляла его превосходство над коллегами и начальниками из дворян. Такая жизнь устанавливает твердые границы и подчиняет любовь остальной деятельности. Как все мужчины, чья фантазия не ранена эротикой, Туцци был в холостые годы – хотя ради своей репутации дипломата он нет-нет да показывался в обществе друзей с хористочками из театра – спокойным посетителем публичных домов и равномерное дыхание этой привычки перенес в брак. Диотима поэтому познакомилась с любовью как с чем-то резким, похожим на припадок, бесцеремонным, чему еще более могучая сила дает волю лишь раз в неделю. Это изменение сущности двух людей, начинавшееся минута в минуту, чтобы через несколько минут перейти в короткий разговор о недообсужденных событиях дня, а затем в ровный сон, это нечто, о чем в промежутках никогда не говорили или говорили только обиняками и намеками (отпуская, например, дипломатическую шутку насчет «patrie honteuse»[11] тела), имело, однако, для Диотимы неожиданные и противоречивые последствия.

С одной стороны, это стало подоплекой ее гипертрофированного идеализма, той официозной, обращенной ко внешнему миру личности, чья душевная жажда простиралась на все великое и благородное, что появлялось в ее кругу, и участвовала в этом и связывала себя с этим так горячо, что Диотима производила то сбивавшее с толку мужчин впечатление мощно пылающего, но платонического солнца любви, после рассказов о котором Ульриху стало любопытно познакомиться с ней. А с другой стороны, широкий ритм супружеской близости превратился у нее чисто физиологически в привычку, имевшую свою особую колею и дававшую о себе знать без связи с более высокими частями ее натуры, как голод холопа, чьи трапезы бедны, но сытны. Со временем, когда на верхней губе Диотимы пробились маленькие волоски и в ее девичью стать вмешалась мужская самостоятельность созревшего существа женского пола, это дошло до ее сознания и ужаснуло ее. Она любила своего супруга, но к любви ее примешивалась все большая мера отвращения, какая-то даже ужасная обида души, сравнимая разве что с чувствами, которые испытал бы погруженный в свои великие замыслы Архимед, если бы чужеземный солдат не убил его, а поставил перед ним унизительное требование сексуального рода. И поскольку супруг ее этого не замечал и у него никогда не появилось бы подобных мыслей, а ее тело против ее воли в конце концов каждый раз предавало ее ему, она чувствовала себя бесправной рабой; рабство это, правда, не считалось недобродетельным, но отбывать его было совершенно так же мучительно, как, по ее представлению, страдать тиком или поддаться пороку. От этого Диотима, может быть, стала бы только немного грустнее и еще идеалистичнее, но пришлось это, к несчастью, как раз на то время, когда и ее салон стал доставлять ей душевные неудобства. Начальник отдела Туцци самым естественным образом поощрял духовные усилия своей жены, быстро поняв, какая с ними связана выгода для его собственного положения, но он никогда в них не участвовал и, можно даже, пожалуй, сказать, не принимал их всерьез; ибо всерьез этот многоопытный человек принимал только власть, долг, высокое происхождение и на некотором расстоянии от этого разум. Он даже не раз советовал Диотиме не вкладывать слишком много честолюбия в свое руководство эстетическими делами, ибо, хотя культура и есть, так сказать, соль в кушанье жизни, великосветское общество не любит слишком соленой стряпни; говорил он это без всякой иронии, поскольку таково и было его убеждение, но Диотима чувствовала себя униженной. Ей упорно чудилась улыбка, которой супруг сопровождал те усилия по части идей; и был ли он дома или его не было дома, и относилась ли эта улыбка – если он действительно улыбался, за что отнюдь нельзя было поручиться, – к ней в особенности или была просто свойственна выражению лица человека, по долгу службы обязанного иметь неизменно высокомерный вид, улыбка эта постепенно делалась для нее все нестерпимее, и она никак не могла отмахнуться от мелькавшей в ней наглой правды. Диотима винила в этом материалистический период истории, сделавший из мира жестокую, бессмысленную игру, среди атеизма, социализма и позитивизма которой человек с душой не находит свободы, чтобы подняться к своей истинной сущности; но и это помогало нечасто.

Так обстояли дела в доме Туцци, когда великая патриотическая акция ускорила ход событий. С тех пор как граф Лейнсдорф, чтобы не выставлять вперед дворянство, перенес ее центр в дом своей приятельницы, там царила не облеченная в слово ответственность, ибо Диотима была полна решимости доказать своему супругу, теперь или никогда, что ее салон не игрушка. Его сиятельство поведал ей, что великой патриотической акции нужна венчающая идея, и все честолюбие Диотимы устремилось на то, чтобы таковую найти. Мысль, что средствами целой империи и на глазах всего мира нужно осуществить что-то такое, что будет одной из величайших культурных ценностей, или, ограничиваясь более скромной задачей, такое, пожалуй, что покажет австрийскую культуру в ее глубочайшей сути, – эта мысль действовала на Диотиму так, как если бы двери ее салона вдруг распахнулись, а за порогом, продолжением пола, разливалось бескрайнее море… Нельзя было отрицать, что при этом первым ее ощущением было чувство неизмеримой, мгновенно отверзшейся пустоты.

Как часто в первых впечатлениях есть что-то верное! Диотима не сомневалась, что произойдет нечто ни с чем не сравнимое, и призвала на помощь все свои идеалы; она мобилизовала пафос школьных уроков истории, когда она училась считать царствами и столетиями; она вообще сделала все, что нужно сделать в такой ситуации, но после нескольких недель этой деятельности увидела, что ей ничего не пришло на ум. В этот миг Диотима почувствовала бы ненависть к своему супругу, если бы она вообще была способна испытывать ненависть – эту низменную эмоцию! Почувствовала она поэтому грусть, и в ней поднялась неведомая ей дотоле «злость на весь мир».

Это был тот момент, когда в сопровождении своего негритенка прибыл и вскоре нанес Диотиме чрезвычайно важный визит доктор Арнгейм.

26. Слияние души и экономики. Человек, способный соединить их, хочет насладиться барочным очарованием старой австрийской культуры. Благодаря этому рождается идея для параллельной акции

Диотима не знала ненадлежащих мыслей, но многое в этот день пряталось, наверно, за невинным арапчонком, которым она занялась, велев удалиться Рашели. Она еще раз доброжелательно выслушала ее рассказ, после того как Уль-рих покинул дом своей Великой Кузины, и теперь эта красивая, зрелая женщина чувствовала себя молодой и словно бы занятой какой-то звонкой игрушкой. Когда-то аристократия, знать держала арапов; Диотиме приходили на ум прелестные картины – катанье на санках, запряженных украшенными флажками лошадьми, лакеи с султанами на головах, припудренные инеем деревья; но эта будившая воображение сторона аристократизма давным-давно умерла. «Деловая жизнь стала сегодня бездушной», – думала Диотима. В сердце ее было какое-то сочувствие этому смелому аутсайдеру, который еще дерзал держать арапа, этому неподобающе аристократичному буржуа, этому парвеню, который посрамлял потомственную привилегированность, как посрамлял некогда ученый греческий раб своих господ римлян. Ее сдавленное всяческими предрассудками чувство собственного достоинства по-сестрински дезертировало ему навстречу, и чувство это, очень естественное по сравнению со всеми другими ее чувствами, заставило ее даже закрыть глаза на то, что доктор Арнгейм – хотя слухи противоречили один другому и надежных сведений еще не имелось – был происхождения еврейского; об отце его, во всяком случае, это говорилось с уверенностью, только мать умерла так давно, что требовалось некоторое время, чтобы узнать точно. Возможно, впрочем, что определенная доля жестокой мировой скорби в сердце Диотимы вовсе и не желала опровержения.

Диотима осторожно позволила своим мыслям покинуть арапа и приблизиться к его хозяину. Доктор Пауль Арнгейм был не только богатый человек, это был еще и выдающийся ум. Слава его не ограничивалась тем, что он был наследником охватывавших весь мир предприятий, на досуге он писал книги, считавшиеся в передовых кругах выдающимися. Люди, составляющие такие чисто духовные круги, стоят выше денег и буржуазных рангов; но нельзя забывать, что именно поэтому они бывают как-то особенно очарованы, когда богатый человек уподобляется им, а в своих программах и книгах Арнгейм к тому же провозглашал ни больше ни меньше, как именно слияние души и экономики, идеи и власти. Чуткие, улавливающие тончайшие веяния будущего умы распространяли мнение, что он соединяет в себе эти два обычно разделенных в мире полюса, и благоприятствовали слуху, что появилась новая сила, призванная направить к лучшему судьбы империи, а может быть, кто знает, и мира. Ибо давно уже повсюду было распространено чувство, что принципы и методы старой политики и дипломатии сведут Европу в могилу, и вообще тогда уже начался повсеместно период отхода от специалистов.

Состояние Диотимы тоже можно было определить как протест против мышления старой дипломатической школы, поэтому она тотчас же уловила чудесное сходство между позицией этого гениального аутсайдера и своей. Вдобавок знаменитый человек при первой же возможности нанес ей визит, ее дому эта честь выпала намного раньше, чем другим, а рекомендательное письмо их общей приятельницы говорило о старой культуре города Габсбургов и его жителей, которой этот труженик надеется насладиться среди неизбежных дел. Диотима почувствовала себя особо отмеченной, как писатель, которого впервые переводят на язык чужой страны, когда заключила из слов приятельницы, что этому знаменитому иностранцу известна репутация ее ума. Она заметила, что на вид в нем не было ничего еврейского, это был человек благородной наружности финикийско-античного типа. Но и Арнгейм пришел в восторг, встретив в Диотиме женщину, которая не только читала его книги, но и своим сходством с тучноватой античной статуей соответствовала его идеалу красоты, который был эллинским, но с небольшим добавлением плоти, чтобы классические формы не казались такими застывшими. Вскоре до Диотимы дошло, что впечатление, которое она способна была произвести в течение двадцатиминутного разговора на человека с действительно всемирными связями, начисто рассеяло все сомнения, какими ее собственный, но, видимо, привыкший к несколько устаревшим методам дипломатии муж умалял ее значительность.

С приятным чувством повторяла она про себя этот разговор. Не успел он начаться, как Арнгейм уже сказал, что приехал он в этот старый город только затем, чтобы среди барочного очарования старой австрийской культуры немного отдохнуть от расчетов, от материализма, от унылой разумности нынешнего труженика цивилизации.

– В этом городе так много веселой душевности, – ответила Диотима, и она была довольна, что так ответила.

– Да, – сказал он, – у нас уже нет сегодня внутренних голосов; мы слишком много знаем, разум тиранит нашу жизнь.

Тогда она ответила:

– Я люблю общаться с женщинами, потому что они ничего не знают и не изломаны.

И Арнгейм сказал:

– Тем не менее красивая женщина понимает куда больше, чем мужчина, который, при всей своей логике и психологии, совершенно ничего не знает о жизни.

И тут она рассказала ему, что сходной с освобождением души от цивилизации проблемой, только в ее высоком и государственном плане, заняты здешние руководящие круги; «Надо…» – сказала она, и Арнгейм ее перебил: это просто замечательно; «надо знакомить с новыми идеями или, если позволено будет сказать (тут он слегка вздохнул), вообще знакомить с идеями сферы власти!» И Диотима продолжила: предполагается образовать комитеты из представителей всех слоев населения, чтобы определить эти идеи… Но как раз тут Арнгейм сказал нечто необыкновенно важное, сказал таким полным дружеской теплоты и внимания тоном, что это предостережение запало Диотиме в самое сердце: нелегко будет, воскликнул он, добиться таким способом чего-то великого; не демократия комитетов, а только отдельные сильные люди, имеющие опыт как в реальных делах, так и в области идей, могли бы управлять подобной акцией!

Досюда Диотима повторила про себя этот разговор дословно, а здесь он растворился в сиянии; она уже не могла вспомнить, что ответила сама. Неопределенное, захватывающее чувство счастья и ожидания непрестанно поднимало ее все выше и выше; дух ее походил сейчас на улетевший яркий воздушный шарик, который, великолепно светясь, плывет ввысь к солнцу. А в следующее мгновение он лопнул.

Тут для великой параллельной акции родилась идея, которой ей до тех пор не хватало.

27. Суть и содержание великой идеи

Легко, пожалуй, сказать, в чем состояла эта идея, но никто не сумел бы передать все значение того, в чем она состояла! Ведь тем-то и отличается подавляюще великая идея от ординарной, может быть, даже от непонятно-ординарной и нелепой, что она находится как бы в расплавленном состоянии, благодаря которому «я» оказывается в бесконечной дали, а дали миров, наоборот, входят в «я», причем уже нельзя различить, где тут личное и где бесконечное. Поэтому подавляюще великие идеи состоят из тела, которое, как человеческое тело, плотно, но бренно, и из вечной души, составляющей их значение, но не плотной, а сразу же распадающейся при всякой попытке схватить ее холодными словами.

После такого предварения надо сказать, что великая идея Диотимы состояла не в чем ином, как в том, чтобы пруссак Арнгейм взял на себя духовное руководство великой австрийской акцией, хотя ее острие было ревниво направлено против пруссаческой Германии. Но это лишь мертвая словесная оболочка идеи, и кто находит ее непонятной или смешной, тот совершает надругательство над трупом. Что же касается души этой идеи, то надо сказать, что в ней не было ничего нецеломудренного и недозволенного, и к своему решению Диотима на всякий случай приложила, так сказать, оговорку в пользу Ульриха. Она не знала, что и ее родственник – хотя и на куда более низком уровне, чем Арнгейм, заслонивший его своей персоной, – тоже произвел на нее впечатление, и она бы, вероятно, презирала себя, если бы это стало ей ясно; но инстинктивно она все-таки приняла контрмеры, объявив его в своем сознании «незрелым», хотя Ульрих был старше ее самой. Она положила себе его жалеть, и это облегчало убежденность в том, что ее долг – избрать вместо него Арнгейма для руководства ответственной акцией; но, с другой стороны, после того как она родила это решение, заявила о себе и женская мысль, что отстраненный нуждается теперь в ее помощи и таковой достоин. Если ему чего-то недоставало, то у него не было лучшего способа это приобрести, чем участие в великой акции, дававшей ему возможность постоянного пребывания вблизи от нее и от Арнгейма. Таким образом, Диотима решила еще и это, но это были, конечно, всего лишь добавочные соображения.

28. Глава, которую может пропустить всякий, кто не очень высокого мнения о занятости мыслями

Ульрих между тем сидел дома за своим письменным столом и работал. Он извлек исследование, прерванное им на середине несколько недель назад, когда он решил вернуться; он не собирался доводить его до конца, ему просто доставляло удовольствие, что у него все еще получаются такие вещи. Погода была хорошая, но в последние дни он покидал дом лишь ненадолго, он не выходил даже в сад и, задернув занавески, работал при мягком свете, как акробат, демонстрирующий в полутемном цирке, еще закрытом для зрителей, опасные новые прыжки сидящим в партере знатокам. Точность, сила и надежность этого мышления, не имеющего ничего равного себе в жизни, наполняла его чуть ли не грустью.

Он отодвинул испещренный формулами и знаками листок, где под конец, как пример из физики, написал уравнение состояния воды, чтобы применить новый математический метод, который описывал; но мысли его уже, наверно, за несколько мгновений до этого ушли в сторону.

«Не рассказывал ли я Клариссе чего-то насчет воды?» – спросил он себя, однако же не сумел отчетливо вспомнить. Но это и не было важно, и мысли его праздно растеклись.

Увы, нет ничего более трудного для воспроизведения в художественной литературе, чем думающий человек. Когда одного великого первооткрывателя спросили, как это ему пришло в голову столько нового, он ответил: «Просто я непрестанно об этом думал». И правда, можно, наверно, сказать, что неожиданные идеи появляются не от чего другого, как от того, что их ждут. Они в немалой мере суть результат характера, постоянных склонностей, упорного честолюбия и неотступных занятий. Как, наверно, скучно это постоянство! Однако, с другой стороны, решение умственной задачи совершается почти таким же способом, каким собака, держащая в зубах палку, пытается пройти через узкую дверь: она мотает головой до тех пор, пока палка не пролезает, и точно так же поступаем мы, с той только разницей, что действуем не наобум, а уже примерно зная по опыту, как это делается. И хотя умная голова, совершая эти движения, проявляет, конечно, гораздо больше ловкости и сноровки, чем глупая, пролезание палки неожиданно и для нее, оно происходит внезапно, и в таких случаях ты отчетливо чувствуешь легкое смущение оттого, что мысли сделали себя сами, не дожидаясь своего творца. Смущенное это чувство многие называют сегодня интуицией – прежде его называли и вдохновением – и усматривают в нем нечто сверхличное; а оно есть лишь нечто безличное, а именно родство и единство самих вещей, которые сходятся в чьей-то голове.

Чем лучше голова, тем меньше при этом ощущаешь ее. Поэтому думанье, покуда оно не завершено, есть по сути весьма жалкое состояние, похожее на колику всех мозговых извилин, а когда оно завершено, оно имеет уже не ту форму, в какой оно происходит, не форму мысли, а форму продуманного, а это, увы, форма безличная, ибо теперь мысль направлена уже наружу и препарирована так, чтобы сообщить ее миру. Когда человек думает, нельзя уловить, так сказать, момент между личным и безличным, и поэтому, наверно, думать писателям так трудно, что они стараются этого избежать.

А человек без свойств сейчас размышлял, думал. Пусть отсюда сделают вывод, что это хотя бы отчасти не было делом личным. Что же это тогда? Исходящий и входящий мир; стороны мира, складывающиеся воедино в чьей-либо голове. Решительно ничего важного ему на ум не пришло; после того как он занялся водой в виде примера, ему ничего не пришло на ум, кроме того, что вода – это субстанция, которая втрое больше суши, даже если принимать в расчет только то, что каждый призна́ет водой – реки, моря, озера, родники. Долго думали, что она родственна воздуху. Так думал великий Ньютон, и все-таки в большинстве других своих мыслей он еще современен. По мнению греков, мир и жизнь произошли из воды. Она была богом – Океаном. Позднее придумали русалок, эльфов, ундин, нимф. На берегах возводились храмы и оглашались пророчества. Но и соборы в Хильдесгейме, Падерборне, Бремене построены над родниками, и разве эти соборы всё еще не стоят? Да ведь и крестят все еще тоже водой? И разве нет на свете всяких там водолюбов и поборников лечения природными факторами, и разве не дышит их душа каким-то странным, каким-то могильным здоровьем? Вот где, значит, было в мире место, подобное расплывшейся точке или вытоптанной траве. И конечно, где-то в сознании у человека без свойств гнездилось еще и современное знание, думал ли он о том или нет. А там вода – это бесцветная, лишь в толстых слоях голубая жидкость без запаха и без вкуса, о чем так часто твердили в школе, отвечая уроки, что этого нельзя позабыть, хотя с физиологической точки зрения к воде относятся также бактерии, растительные вещества, воздух, железо, сернокислая и двууглекислая известь, а с физической – прообраз всех жидкостей в сущности вовсе не жидкость, в одних случаях это твердое тело, в других жидкость или газ. Все в конце концов растворяется в системах как-то взаимосвязанных формул, и в огромном мире есть лишь несколько десятков людей, которые думают одно и то же даже о такой простой вещи, как вода; все прочие говорят о ней на языках, родившихся где-то между днем нынешним и днями многотысячелетней давности. Надо, стало быть, признать, что стоит лишь человеку чуть-чуть задуматься, как он уже некоторым образом попадает в довольно-таки беспорядочную компанию!

И тут Ульрих вспомнил, что все это он действительно рассказывал Клариссе, а она была невежественна, как зверек. Но, несмотря на все суеверие, из которого она состояла, нельзя было смутно не почувствовать единства с ней. Это кольнуло его, как теплая игла.

Ему стало досадно.

Известная, открытая врачами способность мыслей растворять и рассеивать разросшийся в глубину, мучительно запутанный конфликт, идущий из глухих областей личности, основана, вероятно, не на чем ином, как на их социальной, обращенной к внешнему миру природе, связывающей отдельного человека с другими людьми и вещами; но, к сожалению, то же, по-видимому, что дает мыслям их целебную силу, мешает отнестись к ним как к непосредственно личному впечатлению. Беглое упоминание о волоске на носу весит больше, чем самая значительная мысль, и когда повторяются даже самые обыкновенные и безличные поступки, чувства и ощущения, то кажется, что ты присутствовал при каком-то происшествии, при каком-то более или менее крупном личном событии.

«Глупо, – подумал Ульрих, – но это так». Он вспомнил то глупо-глубокое, волнующее, прямо касающееся твоего «я» впечатление, которое возникает, когда нюхаешь свою кожу. Он встал и раздвинул оконные занавески.

Кора деревьев была еще по-утреннему мокрой. По улице стелился фиолетовый бензиновый туман. Солнце светило, и люди двигались энергично. Была асфальтовая весна, был один из тех не относящихся ни к одному времени года весенних дней осени, какие выколдовывают города.

29. Объяснение и нарушения нормального режима сознания

У Ульриха был с Бонадеей условный знак, показывавший, что он один дома. Он всегда был один, но не подавал знака. Он уже давно был готов к тому, что Бонадея войдет без зова в шляпе с вуалью. Ибо Бонадея была сверх меры ревнива. И когда она приходила к мужчине, – хотя бы только с тем, чтобы сказать ему, что она его презирает, – то появлялась она всегда полная внутренней слабости, потому что полученные в пути впечатления и взгляды встречных мужчин кружили ей голову, как легкая морская болезнь. Но если мужчина об этом догадывался и направлялся к ней прямым курсом, хотя давно уже не проявлял ни любви к ней, ни интереса, то она оскорблялась, ссорилась с ним, осыпала его бранью, чего сама никак уже не ждала, и смахивала при этом на утку, упавшую с простреленными крыльями в море любви и пытающуюся спастись вплавь.

И вот вдруг Бонадея действительно сидела здесь, плакала и чувствовала себя поруганной.

В такие моменты злости на любовника она страстно признавала свою вину перед супругом. По доброму старому правилу неверных жен, применяемому ими для того, чтобы не выдать себя опрометчивым словом, она рассказала ему о занятном ученом, которого иногда встречает в семье одной приятельницы, но не приглашает, потому что он слишком избалован своим положением в обществе, чтобы прийти из своего дома в их дом, а она не такого уж о нем высокого мнения, чтобы стараться его заполучить. Половина правды, здесь содержавшаяся, облегчала ей ложь, а за вторую половину она обижалась на своих любовников… Что подумает муж, вопрошала она, если она вдруг опять станет реже видеться с названной для прикрытия приятельницей?! Как ей объяснить ему эти колебания в привязанностях?! Она глубоко уважает правду, потому что глубоко уважает идеалы, а Ульрих бесчестит ее, заставляя отклоняться от них дальше, чем нужно!

Она устроила ему бурную сцену, а когда сцена кончилась, в возникший вакуум посыпались упреки, клятвы, поцелуи. Когда кончились и они, все осталось по-прежнему; потекшая вновь дежурная болтовня заполняла пустоту, и время пускало пузыри, как застоявшаяся в стакане вода.

«Насколько она красивее, когда бесится, – думал Уль-рих, – и как машинально все совершилось потом опять». Ее вид соблазнил его и побудил к нежностям; теперь, когда это кончилось, он снова почувствовал, как мало это его касалось. Невероятная быстрота таких перемен, превращающих здорового человека в буйного безумца, стала сейчас предельно ясна. Но ему казалось, что эта любовная метаморфоза в сознании есть лишь частный случай чего-то гораздо более общего; ведь и вечер в театре, и концерт, и церковная служба, вообще всякое внешнее проявление внутреннего мира – это сегодня такие же недолговечные островки второго режима сознания, который временно вклинивается в обычный.

«Ведь еще недавно я работал, – думал он, – а до этого выходил на улицу и покупал бумагу. Я поздоровался с одним знакомым по Физическому обществу. Не так давно у меня была с ним серьезная беседа. И теперь, если бы Бо-надея немного поторопилась, я бы мог заглянуть вон в те книги, которые видны за приоткрытой дверью. В промежутке, однако, мы пролетели сквозь облако безумия, а теперь жуть берет от того, как серьезные мысли снова смыкаются над этим исчезающим разрывом, показывая свою упрямую силу».

Но Бонадея не торопилась, и Ульриху пришлось думать о чем-то другом. Друг его юности Вальтер, этот ставший немного странным супруг маленькой Клариссы, сказал как-то о нем: «С величайшей энергией Ульрих делает всегда только то, что не считает необходимым». Слова Вальтера пришли ему на ум как раз сейчас; «обо всех нас можно сказать это сегодня», – подумал он. Он помнил довольно хорошо: деревянный балкон опоясывал дачу. Ульрих был гостем родителей Клариссы; это было за несколько дней до свадьбы, и Вальтер ревновал к нему. Вальтер на диво умел ревновать. Ульрих стоял перед дверью, на солнце, когда Кларисса и Вальтер вошли в комнату, находившуюся за балконом; он подслушивал их, не прячась. Впрочем, он помнил теперь одну только эту фразу. И потом картину: тенистая глубина комнаты висела как складчатый, чуть приоткрытый кошелек на яркой солнечности наружной стены. В складках этого кошелька появились Вальтер и Кларисса; лицо Вальтера было скорбно вытянуто и выглядело так, словно на нем виднелись длинные желтые зубы. Можно было сказать также, что в коробочке, обшитой внутри черным бархатом, лежала пара длинных желтых зубов, а рядом стояли, как призраки, эти два человека. Ревность была, конечно, нелепа; Ульриха не влекло к женам его друзей. Но у Вальтера всегда была необыкновенная способность к сильным переживаниям. Он никогда не достигал того, чего хотел, потому что так много чувствовал. Казалось, он носил в себе какой-то мелодичный звукоусилитель для всякого маленького счастья и несчастья. Он всегда тратил золотую и серебряную мелочь чувств, Уль-рих же больше оперировал крупными суммами, чеками мыслей, так сказать, с внушительными цифрами; но, в конце концов, это была только бумага. Когда Ульрих представлял себе Вальтера в характерном для него виде, тот обычно лежал на опушке леса. На нем были короткие штанишки и почему-то черные чулки; ноги у него были не мужские, не мускулисто-крепкие и не тощие, жилистые, а как у девушки; как у не очень красивой девушки с мягкими некрасивыми ногами. Подложив руки под голову, он озирал окрестность, и небеса знали, что сейчас их тревожат. Ульрих не помнил, чтобы он видел Вальтера в этой позе при каких-то определенных, как-то запечатлевшихся обстоятельствах; нет, картина эта, как скрепляющая печать, вырисовалась после полутора десятилетий. И воспоминание, что Вальтер тогда ревновал к нему, очень приятно волновало. Все это происходило ведь в то время, когда еще была радость от самого себя. И Ульрих подумал: «Я уже несколько раз навещал их, а Вальтер не отвечает на мои визиты. Но все-таки сегодня вечером я, пожалуй, съезжу опять; зачем мне придавать этому значение?»

Он решил послать им весточку, когда Бонадея наконец завершит одевание, делать это в присутствии Бонадеи было неблагоразумно из-за скучного перекрестного допроса, который непременно последовал бы.

И так как мысли быстры, а Бонадея была далеко не готова, ему пришло на ум еще кое-что. На сей раз это была маленькая теория, она была проста, убедительна и помогала убить время. «Молодой человек, если у него живой ум, – сказал Ульрих себе, имея в виду, вероятно, все еще своего друга юности Вальтера, – непрерывно излучает идеи во все стороны. Но возвращается к нему рикошетом лишь то, что находит резонанс в его окружении, а все остальные лучи рассеиваются и пропадают в пространстве!» Ульрих твердо полагал, что человек, наделенный умом, обладает всеми его видами, вследствие чего ум изначальнее, чем свойства; сам он был человеком со множеством противоречий и представлял себе, что все свойства, когда-либо проявлявшиеся в человечестве, заложены поблизости друг от друга в уме каждого человека, если у него вообще есть ум. Это, может быть, не совсем верно, но то, что мы знаем о возникновении добра и зла, заставляет полагать, что у каждого есть свой внутренний размер, но одежду этого размера он может носить любую, какую ни подкинет судьба. И поэтому то, о чем он только что думал, показалось Ульриху не совсем пустым. Ведь если в ходе времени обыкновенные и неличные мысли сами собой усиливаются, а необыкновенные пропадают, отчего почти каждый автоматически становится все посредственнее, то вот и объяснение, почему, несмотря на тысячи возможностей, нам как будто открытых, обыкновенный человек и правда обыкновенен! Объясняется этим и то, что даже среди привилегированных людей, которые пробиваются и достигают признания, наибольший успех выпадает на долю определенной смеси, состоящей примерно из 51 % глубины и 49 % банальности, а это давно уже казалось Ульриху таким непонятно-нелепым, таким нестерпимо печальным, что он с удовольствием подумал бы об этом еще.

Мешало ему то, что Бонадея все еще не подавала признаков своей готовности; осторожно заглянув в дверь, он увидел, что она прервала одевание. Она находила рассеянность неделикатной, когда дело касалось последних капель сладостной близости; обиженная его молчанием, она ждала, что он сделает. Она взяла книгу, и та оказалась, на счастье, историей искусства с прекрасными иллюстрациями.

Вернувшись к своим мыслям, Ульрих почувствовал, что его раздражает ее ожидание, и впал в смутное нетерпение.

30. Ульрих слышит голоса

И вдруг мысли его сжались, и, словно глядя в образовавшуюся щель, он увидел Кристиана Моосбругера, плотника, и его судей. На муку и на смех человеку, который думает не так, судья говорил:

«Почему вы вытерли окровавленные руки? Почему выбросили нож? Почему вы после убийства переменили платье и белье? Потому что было воскресенье? Не потому, что они были в крови? Почему вы на следующий вечер пошли на танцы? Преступление, значит, не помешало вам это сделать? Чувствовали ли вы вообще раскаяние?»

В Моосбругере что-то шевелится: старый тюремный опыт, который учит, что надо симулировать раскаяние. От этого шевеленья рот Моосбругера перекашивается, и он говорит:

– Конечно!

– Но в полицейском участке вы сказали: я не чувствую никакого раскаяния, а только исступленную злость и ненависть! – сразу же врубается судья.

– Возможно, – говорит Моосбругер, снова обретая твердость и благородство. – Возможно, что тогда у меня не было других чувств.

– Вы рослый, сильный мужчина, – вторгается прокурор, – как же вы могли бояться этой Хедвиг!

– Господин советник юстиции, – отвечает Моосбругер, улыбаясь, – она сделалась ласковой. Я представил себе ее еще более жестокой, чем обычно бывают, как я считаю, такие бабы. Верно, я кажусь сильным, да и правда силен…

– То-то и оно, – бурчит себе под нос председатель, листая дело.

– Но в определенных ситуациях, – говорит Моосбругер, – я бываю робок и даже труслив.

Глаза председателя выпархивают из бумаг; как две птицы на ветке, покидают они фразу, на которой только что сидели.

– Когда вы повздорили на стройке с товарищами, вы, однако, нисколько не трусили! – говорит председатель. – Одного вы сбросили с третьего этажа, а другим перерезали ножом…

– Господин председательствующий, – кричит Моосбругер дурным голосом, – я и сегодня еще стою на той точке зрения…

Председатель отмахивается.

– Несправедливость, – говорит Моосбругер, – вот в чем основа моей жестокости. Представ перед судом, я наивно думал, что господа судьи и так всё узнают. Но меня постигло разочарование!

Лицо судьи давно уже снова уткнулось в бумаги.

Прокурор улыбается и дружелюбно говорит:

– Но ведь эта Хедвиг была совершенно безобидная девушка!

– А мне она не показалась такой! – отвечает Моосбругер все еще раздраженно.

– А мне, – с ударением заключает председатель, – кажется, что вы все время сваливаете вину на других!

– Так почему же вы пырнули ее? – дружелюбно начинает прокурор все сначала.

31. На чьей ты стороне?

Было ли это на заседании, на котором Ульрих присутствовал, или он знал это из отчетов, которые прочитал? Он вспомнил сейчас все так живо, словно слышал эти голоса. Он еще никогда в жизни не «слыхал голосов»; не таков он был, Бог свидетель. Но когда их слышишь, это опускается на тебя, как покой снегопада. Вдруг возникают стены, от земли до небес; где прежде был воздух, шагаешь через мягкие толстые стены, и все голоса, что прыгали в клетке воздуха с места на место, свободно ходят теперь в сросшихся до самой внутренности белых стенах.

Он, наверно, истомился от работы и скуки; тогда такое порой случается; но слышать голоса ему вовсе не было неприятно. И вдруг он сказал вполголоса:

– У человека есть вторая родина, где все, что он делает, невинно.

Бонадея возилась с какой-то тесемкой. Она тем временем успела уже войти в его комнату. Разговор не понравился ей, она нашла его неделикатным; фамилию убийцы-маньяка, о котором столько писалось в газетах, она уже давно забыла, и, когда Ульрих о нем заговорил, вспомнить его ей удалось лишь с усилием.

– Но если Моосбругер, – сказал он после паузы, – вызывает это тревожное впечатление невинности, то уж подавно ведь вызывает его эта бедная, несчастная, замерзшая особа с мышиными глазками под платком, эта Хедвиг, которая клянчила, чтобы он пустил ее в свою комнату, и потому была им убита?

– Перестань! – потребовала Бонадея и подняла белые плечи.

Ибо это направление их разговору Ульрих придал как раз в тот коварно выбранный миг, когда наполовину уже натянутые одежды его обиженной и жаждущей примирения подруги снова образовали на ковре, после того как она вошла в комнату, тот маленький, прелестно-мифологический кратер пены, из которого выходит Афродита. Бона-дея была поэтому готова возненавидеть Моосбругера и, рассеянно ужаснувшись, отделаться от его жертвы. Но Ульрих этого не допустил и стал расписывать участь, ожидавшую Моосбругера.

– Два человека наденут петлю ему на шею, не питая к нему решительно никаких злых чувств, только по той причине, что им за это платят. Присутствовать будет какая-нибудь сотня людей, одни потому, что этого требует их служба, другие же – оттого, что каждому хочется раз в жизни увидеть казнь. Торжественный господин в цилиндре, фраке и черных перчатках натянет веревку, и в тот же миг двое его помощников повиснут на ногах Моосбругера, чтобы сломать ему шею. Затем человек в черных перчатках положит руку на сердце Моосбругера и с заботливой миной врача проверит, бьется ли оно еще, и если бьется, то все повторят еще раз, чуть потерпеливее и не столь торжественно. Ты-то за Моосбругера или против него? – спросил Ульрих.

Медленно и мучительно, как человек, разбуженный не вовремя, Бонадея потеряла «настроение» – так называла она свои прелюбодейные желания. Нерешительно придержав на несколько мгновений сползавшие одежды и открытый корсет, она вынуждена была наконец сесть. Как всякая женщина в подобной ситуации, она твердо уповала на общественный порядок, который так справедлив, что можно, выкинув его из головы, заниматься своими личными делами; теперь, когда ей напомнили об обратном, в ней сразу утвердилась сочувственная солидарность с Моосбругером-жертвой, исключив всякую мысль о Моосбругере-убийце.

– Значит, – заключил Ульрих, – ты всегда за жертву и против преступных действий.

Бонадея выразила естественное чувство, что в такой обстановке такой разговор неуместен.

– Но если ты такая последовательная противница преступных действий, – отвечал Ульрих, вместо того чтобы сразу же извиниться, – как ты оправдываешь свои измены, Бонадея?!

Множественное число особенно было неделикатно! Бо-надея промолчала, села с презрительной миной в одно из мягких кресел и оскорбленно стала разглядывать пересечение стены с потолком.

32. Забытая, чрезвычайно важная история с супругой одного майора

Неблагоразумно чувствовать свое родство с явным психопатом, и Ульрих его и не чувствовал. Но почему один эксперт утверждал, что Моосбругер психопат, а другой – что он вовсе не психопат? Откуда взялась у репортеров та ловкая деловитость, с какой они описывали работу его ножа? И какими свойствами вызвал Моосбругер такую же сенсацию и примерно так же потряс половину тех двух миллионов людей, что жили в этом городе, как какая-нибудь семейная ссора или расстроившаяся помолвка; почему здесь его дело воспринималось с огромным личным участием, задевало дремлющие в иное время сферы души, а в провинциальных городах было не столь важной новостью и уж вовсе никого не трогало в Берлине или Бреславле, где время от времени появлялись свои собственные, свои местные Моосбругеры? Эта страшная игра общества с его жертвами занимала Ульриха. Он чувствовал ее повторение в самом себе. У него не было воли ни для того, чтобы освободить Моосбругера, ни для того, чтобы помочь правосудию, а чувства его взъерошились, как шерсть кошки. Чем-то неведомым Моосбругер касался его больше, чем его, Ульриха, собственная жизнь, жизнь, которую он, Ульрих, вел; Моосбругер волновал его как темное стихотворение, где все немного искажено и смещено и являет какой-то раздробленный, таящийся в глубине души смысл.

«Романтика ужасов!» – возражал он себе. Восхищаться ужасным или недозволенным в узаконенной форме снов и неврозов было, казалось ему, вполне в духе людей буржуазной эпохи. «Либо – либо! – думал он. – Либо ты нравишься мне, либо нет! Либо я защищаю тебя во всей твоей чудовищности, либо я должен высечь себя, потому что я с ней играю!» И даже холодное, но деятельное сожаление было бы, в конце концов, тоже уместно; уже сегодня можно было бы многое сделать, чтобы предотвратить такие случаи и появление таких фигур, если бы общество само затратило хоть половину тех нравственных усилий, которые оно требует от таких жертв. Но тут выплыла еще и совсем другая сторона, с какой можно было посмотреть на это дело, и удивительные воспоминания поднялись в Ульрихе.

Наше суждение о любом поступке никогда не бывает суждением о той его стороне, которую Бог вознаграждает или наказывает; сказал это, как ни странно, Лютер. Вероятно, под влиянием кого-то из тех мистиков, с кем он одно время водился. Сказать это могли бы, конечно, и многие другие верующие. Все они были, в буржуазном смысле, имморалисты. Они отличали грехи от души, которая может остаться, несмотря на грехи, незапятнанной, почти так же, как Макиавелли отличал цель от средства. «Человечного сердца» они были «лишены». «В Христе тоже был внешний и внутренний человек, и все, что он делал в отношении внешних вещей, он делал в ипостаси внешнего человека, а внутренний человек стоял при этом в неподвижной отрешенности», – говорит Эккехарт[12]. Могли в конечном счете такие святые и верующие оправдать, в конце концов, даже Моосбругера?! Разумеется, человечество шагнуло с тех пор вперед; но если оно и убьет Моосбругера, то все-таки оно еще имеет слабость чтить тех мужей, которые, чего доброго, его оправдали бы.

И тут вслед за волной неприятного чувства на память Ульриху пришла одна фраза. Фраза эта гласила: «Душа содомита могла бы пройти сквозь толпу как ни в чем не бывало, и в глазах ее светилась бы прозрачная улыбка ребенка; ибо все зависит от невидимого принципа». Это немногим отличалось от тех первых фраз, но в легкой своей преувеличенности сладковато попахивало испорченностью. И как оказалось, фраза эта была неотделима от определенного пространства, от комнаты с желтыми французскими брошюрами на столах, с портьерами из стекляруса вместо дверей, – и в груди возникало такое чувство, словно запускаешь руку в распахнутую куриную тушку, чтобы вытащить сердце. Ибо эту фразу произнесла Диотима во время его визита. К тому же слова эти принадлежали одному современному писателю, которого Ульрих в юные годы любил, но потом привык считать салонным философом, а фразы, подобные этой, так же невкусны, как хлеб, если на него прольются духи, так что десятки лет ни с чем таким не хочется иметь дела.

Но как ни остро было отвращение, вызванное всем этим у Ульриха, сейчас ему все же показалось позорным, что он так и не возвращался ни разу в жизни к другим, настоящим фразам того таинственного языка. Ведь у него было особое, непосредственное понимание их, вернее сказать, близость, которая перескакивала через разумение; но целиком присоединиться к ним он никогда не решался. Они, такие фразы, в которых ему слышалось что-то братское, какая-то мягкая, темная, неведомо в чем состоящая искренность, противоположная повелительному тону математического и научного языка, – такие фразы пребывали среди его занятий, как не связанные друг с другом и редко посещаемые острова; но, когда он окидывал их взглядом, насколько это позволяло его знание, ему казалось, что между ними есть связь, словно эти острова, на небольшом расстоянии один от другого, лежали недалеко от берега, который скрывался за ними, или представляли собой остатки материка, погибшего в незапамятные времена. Он почувствовал мягкость моря, тумана и низких черных, спящих в желто-сером свете холмов. Он вспомнил одно маленькое морское путешествие, один побег по правилу «поезжайте куда-нибудь», «переключитесь-ка на другое», – и уже точно знал, какое странное, полное смешного колдовства впечатление раз навсегда оттеснило назад своей пугающей силой все прочие сходные. На один миг сердце двадцатилетнего забилось в его груди, волосатая кожа которой стала толще и огрубела за истекшие годы. Биение двадцатилетнего сердца в его тридцатидвухлетней груди показалось ему похожим на то, как если бы юноша вдруг непристойно поцеловал мужчину. И все-таки на сей раз он не уклонился от воспоминания. Это было воспоминание о странно кончившейся страсти, которую он в двадцать лет испытал к женщине, значительно старшей, чем он, по возрасту и, главное, по степени ее связанности домом.

Характерно, что он лишь едва помнил ее внешность; застывшая фотография и память о часах, когда он был один и думал о ней, вытеснила непосредственные воспоминания о лице, одежде, движениях и голосе этой женщины. Ее мир стал ему с тех пор настолько чужим, что тот факт, что она была женой майора, показался ему теперь забавно невероятным. «Ну, сейчас-то она уже, наверно, давно жена полковника в отставке и госпожа полковница», – подумал он. В полку рассказывали, что по образованию она артистка, пианистка, но никогда не выступала публично, сначала по воле семьи, а потом, в замужестве, это стало и вообще невозможно. На полковых праздниках она играла действительно прекрасно, с лучистым блеском хорошо позолоченного солнца, парящего над ущельями эмоций, и с самого начала Ульрих влюбился не столько в чувственное присутствие этой женщины, сколько в ее идею. Лейтенант, носивший тогда его фамилию, не отличался робостью; его глаз был уже наметан по части, так сказать, женской мелкоты и даже угадывал, случалось, слегка вытоптанную воровскую тропинку, ведущую к иной порядочной женщине. Но «великая любовь» была для этих двадцатилетних офицеров, если они вообще томились по ней, чем-то другим, это была некая идея: находясь вне пределов их авантюр, она была так бедна практическим опытом, а потому-то как раз и так ослепительна, как могут быть только совсем уж великие идеи. И поэтому, когда Ульрих впервые в жизни открыл в себе возможность осуществить эту идею, из этого ничего не вышло; майорше выпала тут роль последнего повода, провоцирующего вспышку болезни. Ульрих заболел любовью. А поскольку настоящая любовная болезнь есть не жажда обладания, а мягкое падение покровов с мира, его нежное самообнажение, ради которого охотно отказываешься от обладания возлюбленной, то лейтенант объяснял майорше мир так непривычно и так терпеливо, что ничего подобного она еще не встречала. Небесные тела, бактерии, Бальзак и Ницше бурлили в воронке мыслей, острие которой, как она все яснее чувствовала, было направлено на неприличные, по тогдашним понятиям, различия, разделявшие ее тело и тело лейтенанта. Ее обескуражило это настойчивое связывание любви с вопросами, как она дотоле считала, никакого отношения к любви не имевшими; однажды на верховой прогулке, когда они шли рядом с лошадьми, она на мгновение задержала руку в руке Ульриха и с ужасом заметила, что рука ее как бы вдруг обессилела. В следующую секунду пламя побежало от их запястий к коленям, и молния ударила их, так что они чуть не рухнули на придорожный откос, где, усевшись на мох, они стали страстно целоваться и наконец смутились, потому что любовь была так велика и необыкновенна, что им, к их удивлению, не приходило на ум никаких других слов и действий, кроме обычных при таких объятиях. Забеспокоившиеся лошади высвободили наконец любящих из этой ситуации.

Любовь майорши и слишком юного лейтенанта так и осталась короткой и нереальной. Они оба были изумлены, они еще несколько раз прижимались друг к другу, они чувствовали оба, что что-то не так, и это тогда не позволило бы им дойти в объятиях до полной телесной близости, даже если бы они избавились от всяких помех одежды и приличий. Майорша не хотела противиться страсти, о которой не знала что и сказать, но втайне корила себя, думая о муже и о разнице в возрасте, и, когда Ульрих однажды, выставив какую-то наспех придуманную причину, сообщил ей, что должен уйти в долгосрочный отпуск, офицерская жена облегченно вздохнула сквозь слезы. А в любви Ульриха не было уже никакого другого желания, кроме того, чтобы из одной лишь любви уйти как можно скорей и как можно дальше от источника этой любви. Он уехал и ехал куда глаза глядят, пока взморье не преградило путь рельсам, затем переправился еще на лодке на ближайший увиденный остров и остался там, в незнакомом, случайном месте, остался, не смущаясь убогим жильем и столом, и в первую же ночь написал первое из серии длинных, так и не отправленных никогда писем к возлюбленной.

Эти по-ночному тихие письма, заполнявшие его ум и днем, он потом потерял; да таково и было, вероятно, их назначение. Вначале он еще много писал в них о своей любви и всякого рода мыслях, ею внушаемых, но вскоре это стало все больше вытесняться пейзажем. Солнце поднимало его по утрам, и, когда рыбаки были в море, а женщины и дети возле домов, он и осел, ощипывавший кусты и мшистые склоны скал между двумя маленькими поселками острова, казались единственными высшими живыми существами на этом рискованно выпятившемся клочке земли. Он подражал своему товарищу и поднимался на какую-нибудь каменную гряду или располагался где-нибудь на кромке острова в обществе моря, скал и неба. Сказано это без всякой претенциозности, ибо разница в размерах пропадала, да, впрочем, и разница между духом, животной и мертвой природой тоже пропадала в таком единении и уменьшались всякого рода различия между вещами. Говоря совершенно трезво, эти различия, конечно, не пропадали и не уменьшались, но они теряли значение, ты не был больше «подчинен никаким установленным людьми разграничениям» – в точности так, как то описывали объятые мистикой любви верующие, о которых юный лейтенант-кавалерист ничего ровным счетом тогда не знал. Он и не задумывался об этих явлениях, – как иной раз, словно охотник, напавший на след дичи, идешь по следам какого-нибудь наблюдения и обдумываешь его, – он даже, пожалуй, не замечал их, но он вбирал их в себя. Он погружался в пейзаж, хотя это в равной мере было невыразимым парением, и если мир проникал в его глаза, то смысл мира пробивался к нему изнутри беззвучными волнами. Он оказался в сердце мира; от него до далекой возлюбленной расстояние было такое же, как до ближайшего дерева; внутреннее чувство соединяло существа без пространства – подобно тому как во сне два существа могут пройти одно сквозь другое, не смешиваясь, – и меняло все их отношения. В остальном же это состояние ничего общего со сном не имело. Оно было ясным, и переполнено ясными мыслями; только ничего в нем не направлялось причиной, целью, плотским желанием, а все расширялось кругами, снова и снова, как если бы бесконечная струя вливалась в бассейн с водой. И это-то он и описывал в своих письмах, ничего больше. Это был совершенно изменившийся облик жизни; все, составлявшее этот облик, не находилось в фокусе обычного внимания, теряло резкость контуров и виделось, пожалуй, немного расплывчато и туманно; но из других центров оно явно опять наполнялось нежной определенностью и ясностью, ибо все вопросы и факты жизни приобретали ни с чем не сравнимую кротость, мягкость, покойность и одновременно совершенно иной смысл. Если, к примеру, мимо руки думавшего проползал жук, то это не было приближением, сближением и удалением и не было человеком и жуком, а было неописуемо трогавшим сердце событием; даже и не событием, а, хоть оно и протекало, состоянием. И с помощью таких тихих открытий все, что вообще составляет обычную жизнь, получало, где бы Ульрих с этим ни сталкивался, совершенно иной смысл. И в этом состоянии любовь его к майорше тоже быстро приняла предопределенный ей облик. Он иногда пытался представить себе эту женщину, о которой не переставал думать, и вообразить, чем занята она сию минуту, в чем ему сильно помогало точное знание ее быта; но, как только это удавалось и он видел перед собой возлюбленную, его чувство, ставшее таким ясновидящим, слепло, и он поневоле старался поскорее свести ее образ к блаженной уверенности в существовании для него где-то великой возлюбленной. Прошло немного времени, и она вовсе превратилась в безличный энергетический центр, в невидимый генератор его просветлений, и он написал ей последнее письмо, где объяснил, что жизнь ради великой любви не имеет, собственно, ничего общего с обладанием и желанием «будь моей», относящимися к области накопительства, приобретательства и обжорства. Это было единственное письмо, им отправленное, это, пожалуй, был апогей его любовной болезни, вскоре после которого она вдруг кончилась и прошла.

33. Разрыв с Бонадеей

Бонадея тем временем, устав глядеть в потолок, растянулась плашмя на диване, ее нежный материнский живот дышал в белом батисте, не стесненный корсетом и шнурками; она называла эту позу «собраться с мыслями». Ей подумалось, что ее муж не только судья, но и охотник и порой с блеском в глазах говорит о преследующих дичь мелких хищниках; ей почудилось, что из этого должно последовать что-то благоприятное и для Моосбругера, и для его судей. С другой стороны, однако, ей не хотелось давать мужа в обиду любовнику в чем-либо, кроме любви. Ее семейная честь требовала, чтобы глава дома представал человеком достойным и уважаемым. Поэтому она не пришла ни к какому решению. И пока это противоречие, как две бесформенно слившиеся стаи туч, тоскливо омрачало ее горизонт, Ульрих наслаждался свободой следования за своими мыслями. Продолжалось это, однако, довольно долго, и поскольку Бонадея так и не придумала ничего, что могло бы повернуть дело, к ней снова вернулась досада на оскорбительную небрежность Ульриха, и время, которое он пропускал, не заглаживая своей вины, стало ее раздражающе тяготить.

– По-твоему, значит, я поступаю нехорошо, когда прихожу к тебе?

Вопрос этот она в конце концов медленно и отчетливо ему задала, с грустью, но не без боевого задора.

Ульрих промолчал и пожал плечами: он давно забыл, о чем она говорила, но нашел ее в эту минуту невыносимой.

– Ты действительно способен упрекать за нашу страсть меня?

– За каждый такой вопрос цепляется столько ответов, сколько пчел в улье, – ответил Ульрих. – Вся душевная неразбериха человечества с его нерешенными вопросами цепляется препротивным образом за каждый в отдельности.

Сказал он, собственно, только то, о чем думал в этот день уже несколько раз, но Бонадея отнесла душевную неразбериху к себе и нашла, что это уж чересчур. Ей хотелось задернуть опять занавески, чтобы таким образом покончить с этой ссорой, но и зареветь от боли ей хотелось не меньше. И до нее вдруг дошло, что она надоела Ульриху. Благодаря своей природе она до сих пор теряла своих возлюбленных так, как это бывает с каким-нибудь предметом, который откладываешь и теряешь из виду, когда тебя привлекает что-то новое; или, бывало, разрыв с ними приходил так же скоропалительно, как союз, что, при всем личном огорчении, отдавало все-таки вмешательством высшей силы. Поэтому, когда она встретила спокойное сопротивление Ульриха, первым ее чувством было, что она постарела. Ей стало стыдно, что она беспомощно и непристойно лежит на диване и полураздетая сносит всякие оскорбления. Она, не раздумывая, выпрямилась и схватила свою одежду. Но шелестящие шорохи шелковых чаш, в которые она ускальзывала, не побуждали Ульриха к раскаянию. Острая боль бессилия затмила глаза Бонадеи. «Он грубиян, он нарочно меня обидел!» – твердила она себе. «Он не шевелится!» – установила она. И с каждой завязанной ею тесемкой, с каждым застегнутым крючком она все глубже погружалась в черный, как бездна, колодец давно забытой детской боли – покинутости. Сгущались сумерки; лицо Ульриха виделось как бы в последнем свете, жестокое и грубое, пробивалось оно сквозь мрак горя. «Как я только могла любить это лицо?!» – спрашивала себя Бонадея; но одновременно фраза «Потерян навеки!» судорожно сжимала ей грудь.

Ульрих, догадывавшийся о ее решении не возвращаться, ей не мешал. Бонадея энергичным движением поправила волосы перед зеркалом, затем надела шляпу и опустила вуаль. Теперь, когда вуаль закрыла лицо, все ушло в прошлое; это было торжественно, как смертный приговор или как защелкивается замок чемодана. Он больше не сможет ее целовать и не подозревает, что упускает последнюю возможность!

От жалости она готова была броситься ему на шею и выплакаться.

34. Горячий луч и остывшие стены

Когда Ульрих проводил Бонадею вниз и снова остался один, у него уже не было желания продолжать работу. Он вышел на улицу с намерением отправить к Вальтеру и Клариссе посыльного с несколькими строчками и сообщить им, что навестит их сегодня вечером. Проходя маленьким валом, он заметил на стене оленьи рога, в них было движение, похожее на то, каким Бонадея перед зеркалом опускала вуаль, только они не улыбались со смиренным видом. Он оглянулся, озирая свое окружение. Все эти линии, округлые, пересекающиеся, прямые, изгибы и сплетения, из которых состоит меблировка квартиры и которые скопились вокруг него, не были ни природой, ни внутренней необходимостью, нет, в них все, до последней мелочи, было полно витиеватой пышности. Ток и сердцебиение, постоянно пронизывающие все предметы нашего окружения, на миг прекратились. «Я лишь случайна», – ухмыльнулась необходимость; «я не очень-то отличаюсь по виду от лица больного волчанкой, если глядеть на меня без предрассудков», – призналась красота. Ничего особенного для этого, в сущности, не требовалось; слетел лоск, исчезло внушение, ожидание и напряжение ушли, нарушилось на секунду подвижное, тайное равновесие между чувством и миром. Все, что ты чувствуешь и делаешь, идет как-то «в направлении жизни», и малейший отход от этого направления тяжел или страшен. Это совершенно так же, как при простой ходьбе: поднимаешь центр тяжести, продвигаешь его вперед и опускаешь; но стоит лишь изменить в этом какую-нибудь мелочь, немножко испугаться этой готовности упасть в будущее или хотя бы удивиться ей – и уже невозможно держаться на ногах! Нельзя об этом задумываться. И у Ульриха мелькнула мысль, что во все решающие мгновения его жизни у него бывало чувство, подобное этому.

Он подозвал посыльного и передал ему записку. Было около четырех часов дня, и он решил медленно пройтись пешком. Весенне-осенний день привел его в восторг. Воздух бродил. В лицах людей было что-то от плавающей пены. После однообразного напряжения своих мыслей в последние дни он чувствовал себя перенесенным из темницы в мягкую ванну. Он старался шагать приветливо и раскованно. В натасканном гимнастикой теле столько готовности к движению и борьбе, что сегодня это показалось ему неприятным, как лицо старого комедианта, полное часто играемых ложных страстей. Точно так же стремление к правде наполнило его естество формами движения ума, разложило это естество на хорошо противоборствующие друг другу группы мыслей и придало ему, строго говоря, ложное и комедиантское выражение, какое принимает все, даже сама искренность, как только делается привычкой. Так думал Ульрих. Он тек как волна сквозь волны-собратья, если так можно сказать; а почему нельзя так сказать, когда наработавшийся в одиночестве человек возвращается в общество и испытывает счастье оттого, что он течет туда же, куда и оно!

В такой миг нет, наверно, ничего более далекого, чем представление, что жизнь, которую они ведут и которая ведет их, затрагивает людей не сильно, не внутренне. Тем не менее каждый знает это, пока он юн. Ульрих вспомнил, как выглядел для него такой день на этих же улицах десяток или полтора десятка лет назад. Тогда все было вдвое великолепнее, и, однако, в этом кипении желаний очень явственным было мучительное предчувствие плена; беспокойное чувство: все, чего я, как мне думается, достигаю, достигает меня; гложущее предощущение, что в этом мире ложные, небрежные и не имеющие личной важности слова отзовутся сильнее, чем самые точные и самые истинные. Эта красота? – думалось тогда, – ну, что ж, превосходно, но разве она моя? Разве истина, которую я узнаю, моя истина? Цели, голоса, реальность, все то соблазнительное, что манит и направляет, за чем следуешь и во что бросаешься – реальная ли это реальность или от нее виден всего только налет, неуловимо лежащий на предложенной нам реальности?! Готовые разряды и формы жизни – вот что так ощутимо для недоверия, это «все то же», эти созданные уже многими поколениями заготовки, готовый язык не только слов, но и ощущений и чувств. Ульрих остановился перед церковью. Боже мой, если бы здесь в тени сидела исполинская матрона с большим, ступенчато падающим животом, прислонив спину к стенам домов, а наверху, в тысяче складок, на бугорках и пупырышках ее лица, лежал свет заката – разве он с такой же легкостью не мог бы найти красивым и то? Бог мой, ведь как это было красиво! Ты же ведь отнюдь не отмахиваешься от того, что рожден с обязанностью восхищаться этим; но, как сказано уже, не было бы ничего невозможного и в том, чтобы найти красивыми широкие, спокойно свисающие формы и филигрань складок достопочтенной матроны, проще только сказать, что она древняя. И этот переход от признания мира древним к признанию его красивым таков же примерно, как переход от умонастроения молодых людей к более высокой морали взрослых, которая остается смешным назиданием до тех пор, пока вдруг сам не усвоишь ее. Ульрих стоял перед этой церковью всего несколько секунд, но они разрослись в глубину и сжали его сердце всей мощью инстинктивного первоначального сопротивления этому затвердевшему в миллионы центнеров камня миру, этому застывшему лунному ландшафту чувства, куда ты брошен помимо твоей воли.

Возможно, что большинству людей служит приятной поддержкой тот факт, что они застают мир уже готовым, за вычетом нескольких мелочей личного характера, и не подлежит никакому сомнению, что существующая во всем устойчивость не только консервативна, но и являет собой основу всяких прогрессов и революций, хотя нельзя не сказать и о смутном, но глубоком беспокойстве, испытываемом при этом людьми, живущими на свой риск. Когда Уль-рих, с полным пониманием архитектурных тонкостей, рассматривал это священное здание, до его сознания вдруг поразительно живо дошло, что и людей пожирать можно было бы с точно такой же легкостью, как строить или сохранять подобные достопримечательности. Дома по соседству, потолок неба над ними, вообще какое-то невыразимое согласие всех линий и пространств, встречавших и направлявших взгляд, вид и выражение лиц людей, проходивших мимо внизу, их книги и их мораль, деревья на улице… – ведь все это иногда такое же жесткое, как ширма, и такое же твердое, как штамп пресса, и такое – не скажешь иначе – завершенное, такое завершенное и готовое, что рядом с этим ты как ненужный туман, как вытолкнутый при выдохе воздух, до которого Богу нет больше дела. В этот миг он пожелал себе быть человеком без свойств. Но совсем иначе не бывает, наверно, вообще ни с кем. В сущности, мало кто в середине жизни помнит, как, собственно, они пришли к самим себе, к своим радостям, к своему мировоззрению, к своей жене, к своему характеру, но у них есть чувство, что теперь изменится уже мало что. Можно даже утверждать, что их обманули, ибо нигде не видно достаточной причины, чтобы все вышло именно так, как вышло; могло выйти и по-другому: ведь события редко определялись ими самими, чаще они зависели от всяческих обстоятельств, от настроения, от жизни, от смерти совсем других людей, а на них как бы только налетали в тот или иной момент. В юности жизнь еще лежала перед ними, как неистощимое утро, полная, куда ни взгляни, возможностей и пустоты, а уже в полдень вдруг появилось нечто смеющее притязать на то, чтобы быть отныне их жизнью, и в целом это так же удивительно, как если к тебе вдруг явится человек, с которым ты двадцать лет переписывался, не зная его, и ты представлял себе его совершенно иначе. Но куда более странно то, что большинство людей этого вовсе не замечает; они усыновляют явившегося к ним человека, чья жизнь в них вжилась, его былое кажется им теперь выражением их свойств, и его судьба – это их заслуга или беда. Нечто обошлось с ними как липучка с мухой, зацепило волосок, задержало в движении и постепенно обволокло, похоронило под толстой пленкой, которая соответствует их первоначальной форме лишь отдаленно. И лишь смутно вспоминают они уже юность, когда в них было что-то вроде силы противодействия. Эта другая сила копошится и ерепенится, она никак не хочет угомониться и вызывает бурю бесцельных попыток бегства; насмешливость юности, ее бунт против существующего, готовность юности ко всему, что героично, к самопожертвованию и преступлению, ее пылкая серьезность и ее непостоянство – все это не что иное, как ее попытки бегства. Выражают они, по сути, только то, что ни в одном начинании молодого человека нет внутренней необходимости и бесспорности, хотя и выражают это таким манером, словно все, на что он ни бросится, крайне необходимо и неотложно. Кто-нибудь изобретает какой-нибудь великолепный новый жест, внешний или внутренний… Как это объяснить? Позу, в которой живешь? Форму, в которую внутреннее содержание накачивается, как газ в баллон? Внешнее выражение того, что давит изнутри? Технику бытия? Это могут быть новые усы или новая мысль. Это лицедейство, но, как всякое лицедейство, оно, конечно, имеет смысл – и тут же, как воробьи с крыш, если насыпать им корму, бросаются на это юные души. Нужно только представить себе: если снаружи на язык, руки и глаза давит тяжелый мир, остывшая луна земли – домов, обычаев, картин и книг, а внутри – ничего, кроме никак не укладывающегося тумана, какое же это счастье увидеть чью-то ужимку, в которой, как тебе кажется, ты узнаешь самого себя. Есть ли что-либо естественнее, чем то, что всякий страстный человек овладевает этой новой формой раньше обыкновенных людей?! Она дарит ему мгновение бытия, равновесия между внутренним и внешним напряжением, между тем, что его раздавливает, и тем, что его разрывает. Не на чем другом, – думал Ульрих, и, конечно, все это затрагивало и лично его, он держал руки в карманах, а лицо его выглядело таким тихим и сонно-счастливым, словно он умирал сладостной смертью, замерзая в струившихся лучах солнца, – не на чем другом, как на этом, – думал он, – основан и тот вечный феномен, который называют новым поколением, отцами и детьми, духовным переворотом, переменой стиля, развитием, модой и обновлением. В перпетуум мобиле эту тягу существования к новизне превращает та беда, что между туманным собственным и уже застывшим в чужой панцирь «я» предшественников вставляется опять-таки лишь мнимое «я», лишь приблизительно подходящая групповая душа. И если только немного напрячь внимание, то, наверно, всегда можно увидеть в только что наступившем последнем будущем уже грядущее Старое Время. Новые идеи тогда только на тридцать лет старше, но удовлетворены и обросли жирком или отжили свое, – так рядом с сияющим лицом девочки видишь погасшее лицо ее матери; или же они не имели успеха, зачахли и скрючились в проект реформы, отстаиваемый каким-нибудь старым болваном, которого пятьдесят его почитателей называют «великий Такой-то».

Он снова остановился, на сей раз на площади, где узнал несколько домов и вспомнил об общественных стычках и идейных волнениях, сопровождавших их строительство. Он подумал о друзьях своей юности; все они были друзьями его юности, знал ли он их лично или только по имени, были ли они одного с ним возраста или старше, бунтари, желавшие создать новые вещи и новых людей, и было ли это здесь или во всех других местах мира, которые он узнал. Теперь эти дома стояли в предвечернем, уже бледневшем свете, как добропорядочные тетушки в старомодных шляпах, мило, неприметно и уж никак не волнующе. Хотелось усмехнуться. Но люди, оставившие эти уже непритязательные реликты, сделались между тем профессорами, знаменитостями и именами, известной частью известного прогрессивного развития, они более или менее коротким путем перешли из туманного в застывшее состояние, и поэтому история когда-нибудь скажет о них по ходу описания их столетия: а жили в то время…

35. Директор Лео Фишель и принцип недостаточного основания

В этот миг Ульриха прервал один знакомый, который неожиданно к нему обратился. Как раз в тот день, открыв утром перед уходом из дому свой портфель, этот знакомый обнаружил в малоупотребительном его отделении, что было для него неприятным сюрпризом, циркуляр графа Лейнсдорфа, на который давно забыл ответить, потому что его здоровый деловой ум не жаловал исходивших от высших кругов патриотических акций. «Пустое дело», – наверно, сказал он себе тогда; ни в коем случае он не сказал бы этого публично, но его память – так уж устроена память – сыграла с ним злую шутку, подчинившись первой, эмоциональной и неофициальной реакции и небрежно отмахнувшись от этого дела, вместо того чтобы дождаться продуманного решения. И поэтому в письме, когда он снова его открыл, оказалось нечто крайне ему неприятное, чего он раньше вообще не заметил: было это, собственно, только одно выражение, одно словечко, повторявшееся в послании в разных местах, но оно стоило этому статному мужчине с портфелем в руке нескольких минут нерешительности перед уходом, и слово это было «истинный».

Директор Фишель – ибо так он именовался, директор Лео Фишель из Ллойд-банка, всего только, собственно, управляющий со званием директора; Ульрих мог считать себя его младшим другом в прошлом и в последний свой приезд был в довольно дружеских отношениях с его дочерью Гердой, но после возвращения посетил ее всего один раз, – директор Фишель знал его сиятельство как человека, заставляющего свои деньги работать и идущего в ногу со временем, более того, проверяя заметы своей памяти, он «котировал его» – таков деловой термин – как лицо очень важное, ибо Ллойд-банк был одним из тех учреждений, которым граф Лейнсдорф поручал свои биржевые дела. Поэтому Лео Фишель не мог понять небрежности, с какой он отнесся к столь трогательному приглашению его сиятельства, призывавшего избранный круг людей приготовиться к великому совместному труду. Сам он, собственно, вошел в этот круг лишь благодаря особым обстоятельствам, которые будут упомянуты позже, – и все это объясняло, почему он бросился к Ульриху, как только его увидел; он узнал, что Ульрих связан с этим делом, да еще к тому же «играет важную роль» – что было одним из тех непонятных, но нередких утверждений молвы, которые верно передают факты еще до того, как они стали фактами, – и теперь нацелил на него, как трехствольный пистолет, три вопроса – что, собственно, понимает он под «истинной любовью к отечеству», «истинным прогрессом» и «истинной Австрией»?!

Всполошенный, но еще пребывавший в прежнем своем настроении Ульрих ответил в той манере, в какой он всегда разговаривал с Фишелем:

– ПНО.

– Что? – Директор Фишель простодушно повторил это по буквам, не думая на сей раз ни о каких шутках, ибо хотя подобные сокращения тогда еще не были так распространены, как теперь, их знали по картелям и трестам, и они внушали большое доверие. Но потом он все-таки сказал: – Пожалуйста, без шуток; я тороплюсь, у меня совещание.

– Принцип недостаточного основания! – повторил Ульрих. – Вы же философ и, наверно, знаете, что понимают под принципом недостаточного основания. Человек делает исключение из этого правила только для самого себя: в нашей реальной, то есть в нашей личной и нашей общественно-исторической жизни всегда происходит то, на что, собственно, нет должного основания.

Лео Фишель поколебался – возразить или нет: директор Лео Фишель из Ллойд-банка любил пофилософствовать, есть еще такие люди на практическом поприще, но он действительно торопился; поэтому он ответил:

– Вы не хотите меня понять. Я знаю, что такое прогресс, я знаю, что такое Австрия, и, наверно, знаю также, что такое любовь к отечеству. Но я, пожалуй, не способен вполне ясно представить себе, что такое истинная любовь к отечеству, истинная Австрия и истинный прогресс. И об этом я вас и спрашиваю!

– Хорошо; знаете ли вы, что такое энзим или что такое катализатор?

Лео Фишель лишь отклоняюще поднял руку.

– Материально это ничего не привносит, но это приводит вещи в движение. Вы должны знать из истории, что никогда не было истинной веры, истинной нравственности и истинной философии; тем не менее развязанные из-за них войны, пакости и козни плодотворно преобразили мир.

– В другой раз! – взмолился Фишель и попытался сыграть в откровенность. – Поймите, мне приходится иметь с этим дело на бирже, и я действительно хочу знать настоящие намерения графа Лейнсдорфа: какую цель преследовал он этим добавлением слова «истинный»?

– Клянусь вам, – ответил Ульрих серьезно, – что ни я, ни кто-либо вообще не знает, что такое истинный, истинная, истинное; но могу вас заверить, что оно собирается претвориться в действительность!

– Вы циник! – заявил директор Фишель и поспешил прочь, но, сделав шаг, обернулся и поправился: – Как раз недавно я говорил Герде, что из вас вышел бы великолепный дипломат. Надеюсь, вы скоро к нам заглянете.

36. Благодаря названному принципу параллельная акция осязаема еще до того, как становится известно, что же это такое

Директор Лео Фишель из Ллойд-банка, как все директора банков перед войной, верил в прогресс. Как специалист своего дела, он знал, конечно, что убеждение, на которое ты сам рискнешь поставить, можно иметь только насчет того, в чем ты действительно хорошо разбираешься; невероятное размножение видов деятельности закрывает связанным с ними знаниям доступ к чему-либо другому. Поэтому у дельных и работящих людей нет, кроме как в их самой узкой специальной области, таких убеждений, которыми бы они тотчас не поступились, едва почувствовав нажим извне; впору даже сказать, что они просто по добросовестности вынуждены действовать иначе, чем думают. У директора Фишеля, к примеру, с истинной любовью к отечеству и с истинной Австрией не связывалось вообще никаких представлений, зато насчет истинного прогресса у него было личное мнение, и оно, конечно, отличалось от мнения графа Лейнсдорфа; замученный закладами и векселями или чем там он еще ведал, не зная другого отдыха, кроме как кресло в опере раз в неделю, он верил в общий прогресс, который должен был как-то походить на картину возрастающей прибыли его банка. Но когда граф Лейнсдорф, показывая, что и это он знает лучше, начал давить на совесть Лео Фишеля, тот почувствовал, что «знать никогда не дано» (кроме как насчет закладов и векселей), а поскольку, хоть знать и не дано, оплошать, с другой стороны, тоже не хочется, он решил спросить невзначай своего генерального директора, что тот думает об этой затее.

Когда он, однако, исполнил свое намерение, генеральный директор успел уже по сходным причинам переговорить об этом с главой Государственного банка и был вполне в курсе дела. Ибо не только генеральный директор Ллойд-банка, но, разумеется, и глава Государственного банка получил приглашение от графа Лейнсдорфа, а Лео Фишель, всего-навсего заведующий отделом, получил приглашение вообще лишь благодаря семейным связям жены, которая была родом из высшей бюрократии и никогда не забывала этого факта, ни в светских своих отношениях, ни в домашних раздорах с Лео. Поэтому, говоря со своим начальником о параллельной акции, он ограничился тем, что многозначительно качал головой, что значило теперь «великое дело», но и «пустое дело» тоже сошло бы; покачивание головой не могло повредить ни при каких обстоятельствах, но из-за своей жены Фишель, пожалуй, обрадовался бы больше, если бы дело оказалось пустым.

Пока, однако, у самого фон Мейер-Баллота, того главы банка, с которым советовался генеральный директор, впечатление было прекрасное. Получив «обращение» графа Лейнсдорфа, он подошел к зеркалу, – хотя, вполне естественно, и не по этой причине, – и оттуда, поверх фрака и орденских ленточек, на него взглянуло благополучное лицо буржуазного министра, лицо, в котором разве что где-то в глубине глаз еще сохранилось что-то от жестокости денег, а пальцы его повисли на руках, как флаги в безветрие, словно им никогда в жизни не приходилось выполнять торопливых счетных движений банковского ученика. Этот финансовый туз, приобретший бюрократический лоск и уже почти ничего общего не имевший с голодными, повсюду рыщущими дикими псами биржевой игры, видел перед собой неопределенные, но хорошо темперированные возможности и уже в тот же вечер имел случай утвердиться в этом ощущении, поговорив в Промышленном клубе с бывшими министрами фон Гольцкопфом и бароном Виснечки.

Оба они были хорошо осведомленными, аристократичными и сдержанными обладателями каких-то высоких постов, на которые их отодвинули, когда снова отпала нужда в том промежуточном между двумя политическими кризисами правительстве, куда они входили; это были люди, прожившие жизнь на службе государству и короне и никогда не выступавшие на первый план, кроме как по призыву своего Высочайшего Повелителя. Они знали о слухе, что великая акция будет тонко направлена против Германии. И до, и после провала своей миссии они были убеждены, что огорчительные обстоятельства, уже тогда сделавшие политическую жизнь двуединой монархии очагом заразы для всей Европы, чрезвычайно запутанны. Но точно так же, как до провала, они, получив соответствующий приказ, чувствовали себя обязанными считать эти трудности разрешимыми, они и теперь не исключали, что средствами, которые предлагал граф Лейнсдорф, можно чего-то достигнуть: нет, они чувствовали, что «веха», «блестящее свидетельство жизненной силы», «мощное внешнеполитическое выступление, оказывающее благотворное действие и на внутреннюю обстановку», – что все эти пожелания сформулированы графом Лейнсдорфом настолько удачно, что не отозваться на них так же немыслимо, как если бы потребовали, чтобы откликнулся каждый, кто желает добра.

Возможно, конечно, что как у людей сведущих и опытных в делах общественных, кое-какие опасения у Гольцкопфа и у Виснечки все-таки были, тем более что можно было предположить, что какая-то роль в дальнейшем развитии этой акции назначена им самим. Но людям, никуда не поднявшимся, легко быть критичными и отклонять что-то, что им не подходит; если твоя гондола жизни вознесла тебя на трехсотметровую высоту, то из нее так просто не вылезешь, даже если ты не со всем согласен. А поскольку в этих кругах бывают действительно лояльны и, в отличие от вышеупомянутой буржуазной толпы, не любят поступать иначе, чем думают, то во многих случаях здесь довольствуются тем, что не задумываются о чем-либо слишком уж глубоко. Вот почему глава банка фон Мейер-Баллот еще более утвердился в своем благоприятном впечатлении от этого дела, выслушав рассуждения обоих сановников: и хотя он лично, да и в силу своей профессии, склонен был к известной осторожности, услышанного было все-таки достаточно, чтобы решить, что это одно из тех дел, при дальнейшем развитии которых надо во что бы то ни стало выжидательно присутствовать.

Между тем параллельной акции тогда, собственно, еще не существовало, и в чем она будет состоять, не знал еще даже граф Лейнсдорф. Во всяком случае, единственно определенным, что ему к тому времени пришло на ум, был, можно с уверенностью сказать, ряд имен.

Но и это необычайно много. Ведь, значит, уже тогда, не требуя ни от кого никаких конкретных представлений, существовала сеть готовности, охватывавшая большой круг связей; и можно, пожалуй, утверждать, что это правильная последовательность. Ведь сперва надо было изобрести нож и вилку, а уж потом человечество научилось пристойно есть; так выразил эту ситуацию граф Лейнсдорф.

37. Один публицист доставляет изобретением «австрийского года» большие неприятности графу Лейнсдорфу; его сиятельство крайне нуждается в Ульрихе

Хотя граф Лейнсдорф и направил свои призывы, которые должны были «будить мысль», в самые разные стороны, он все-таки не продвинулся бы вперед так скоро, если бы один влиятельный публицист, узнавший, что что-то носится в воздухе, быстро не напечатал в своей газете двух больших статей, где как собственную инициативу высказал все, что, по его предположению, сейчас заваривалось. Знал он немного – да и откуда ему было узнать? – но это не было заметно, более того, это как раз и дало обеим его статьям возможность увлечь читателей. Он-то и был изобретателем идеи «австрийский год», о которой он, сам не представляя себе, что под этим имелось в виду, строил все новые и новые фразы, благодаря чему это словосочетание связалось, как во сне, с другими словами, вошло в обиход и вызвало невероятный энтузиазм. Граф Лейнсдорф сначала ужасался, но напрасно. По словосочетанию «австрийский год» можно судить, что такое публицистический гений, ибо открыл эту формулу верный инстинкт. Она заставляла звучать чувства, которые идея австрийского века оставила бы немыми, а уж призыв начать таковой люди разумные сочли бы причудой, просто не заслуживающей серьезного к себе отношения. Почему это так, трудно сказать. Может быть, какая-то неточность и символичность, при которой о реальности думают меньше обычного, окрыляла не только чувство графа Лейнсдорфа. Ибо неточность обладает возвышающей и увеличительной силой.

Похоже, что добропорядочно-практичный реалист реальность никогда всем сердцем не любит и не принимает всерьез. Ребенком он залезает под стол, чтобы этим гениально простым приемом придать комнате родителей, когда их нет дома, необычайный и фантастический вид; мальчиком он мечтает о часах; юношей с золотыми часами – о подходящей к ним жене; мужчиной с часами и женой – о высоком положении; и, когда он счастливо завершает этот малый круг желаний и спокойно качается в нем, как маятник, похоже, что его запас несбывшихся мечтаний так и не становится хоть сколько-то меньше. Ибо, когда он хочет возвыситься, он прибегает к сравнению, символу. Явно по той причине, что снег иногда неприятен ему, он сравнивает его с белеющими женскими грудями, а как только ему наскучат груди его жены, он сравнивает их с белеющим снегом; он пришел бы в ужас, если бы ее губки оказались однажды роговидным голубиным клювом или вставными кораллами, но поэтически это его волнует. Он в состоянии превратить все во все – снег в кожу, кожу в лепестки, лепестки в сахар, сахар в пудру, а пудру снова в сыплющийся снег, – ибо, кажется, ничего ему так не нужно, как превращать что-либо в то, чем оно не является, а это, пожалуй, доказывает, что, где бы он ни находился, ему нигде долго не выдержать. Но пуще всего не выдерживал внутренне настоящий каканец жизни в Какании. И, если бы от него потребовали австрийского века, это показалось бы ему адской мукой, которой только в насмешку можно добровольно подвергнуть себя и мир. Совсем другое дело был австрийский год. Это значило: давайте-ка покажем, кем мы, собственно, можем быть; но, так сказать, временно, до отмены, максимум в течение года. Подразумевать под этим можно было что угодно, речь же не шла о вечности, а сердце от этого согревалось невыразимо. Это пробуждало глубочайшую любовь к отечеству.

Вот как вышло, что граф Лейнсдорф снискал неожиданный успех. Ведь и он первоначально напал на свою идею как на такой символ, но, кроме того, ему пришел на ум ряд имен, и его нравственная природа стремилась выйти из состояния нетвердости; он отчетливо сознавал, что фантазию народа, или, как он сказал теперь одному преданному ему журналисту, фантазию публики надо направить на цель, которая была бы ясной, здоровой, разумной и согласной с истинными целями человечества и отечества. Журналист этот, подхлестнутый успехом своего коллеги, тотчас же все это накатал, а поскольку перед своим предшественником он обладал тем преимуществом, что узнал это из «первоисточника», то техника его ремесла потребовала, чтобы он крупным шрифтом сослался на эту «информацию, полученную из влиятельных кругов», а этого-то как раз и ждал от него граф Лейнсдорф, ибо его сиятельство считал очень важным для себя быть реалистическим политиком, а не идеологом, и хотел провести тонкую черту между австрийским годом гениального публицистического ума и рассудительностью ответственных кругов. Для этого он воспользовался техникой вообще-то не жалуемого им как образец Бисмарка – выражать истинные намерения устами газетных писак, чтобы иметь возможность в зависимости от обстановки признать эти свои намерения или отречься от них.

Но, действуя так умно, граф Лейнсдорф не учитывал одного. Не только такой человек, как он, видел то истинное, что нам нужно, но и несметное множество других людей мнит, что они обладают истиной. Это можно, пожалуй, назвать отвердевшей формой того вышеупомянутого состояния, в котором еще прибегают к сравнениям. Раньше или позже пропадает радость и от них, и тогда многие, в ком застревает толика окончательно неудовлетворенных мечтаний, облюбовывают себе какую-то одну точку, в которую тайно вперяются, словно там начинается мир, недоданный им. Уже вскоре после распространения своей информации через газету его сиятельство, как ему показалось, заметил, что все, у кого нет денег, носят в себе взамен какого-то неприятного сектанта. Этот своенравный человек в человеке ходит с ним по утрам на службу и вообще никаким действенным образом не может протестовать против хода вещей, но зато он всю свою жизнь не отрывает глаз от одной тайной точки, никем другим упорно не замечаемой, хотя там-то явно и начинаются все беды мира, который не узнает своего спасителя. Такими облюбованными точками, где центр тяжести личности совпадает с центром тяжести мира, являются, например, плевательница, запирающаяся простым движением руки, или отмена в ресторанах солонок, в которые лезут ножами, благодаря чему одним махом приостанавливается распространение бичующего человечество туберкулеза, или введение стенографической системы «Эль», решающей заодно, благодаря беспримерной экономии времени, и социальную проблему, или пропаганда естественного, останавливающего повсеместное опустошение земли образа жизни, но также и какая-нибудь метафизическая теория движения небесных тел, упрощение административного аппарата или какая-нибудь реформа половой жизни. Если обстоятельства благоприятствуют человеку, он ублажает себя тем, что в один прекрасный день пишет книгу о своем пунктике, или брошюру, или хотя бы газетную статью и этим как бы подшивает к делам человечества протокол своего протеста, что невероятно успокаивает, даже если написанного им никто не читает; но обычно это кого-нибудь да привлекает, и такие люди уверяют автора, что он новый Коперник, после чего представляют ему себя как непонятых Ньютонов. Этот обычай взаимовычесывания пунктиков очень благотворен и распространен, но действует недолго, потому что участники вскоре ссорятся и остаются опять совершенно одни; случается, однако, что тот или иной собирает вокруг себя небольшой круг поклонников, которые единодушно клянут небо за то, что оно не оказывает достаточной поддержки помазанному своему сыну. И если на такие кучки с пунктиками вдруг упадет луч надежды с заоблачной высоты, как то случилось, когда граф Лейнсдорф позволил публично заявить, что австрийский год, если таковой действительно состоится, хотя последнее еще неизвестно, будет во всяком случае отвечать истинным целям бытия, – если на них вдруг упадет луч надежды, то они воспринимают это как святые, которым посылает видение Бог.

Граф Лейнсдорф полагал, что его детище будет мощной демонстрацией, поднимающейся из самой гущи народа. Он думал при этом об университете, о духовенстве, о некоторых именах, всегда фигурировавших в отчетах о благотворительных начинаниях, думал даже о газетах; он принимал в расчет патриотические партии, «здравый смысл» буржуазии, вывешивающей флаги в день рождения кайзера, и поддержку финансовых тузов, принимал он в расчет и политику, втайне надеясь сделать именно ее, благодаря своему великому детищу, излишней, привести к общему знаменателю «отчая земля», который он намеревался позднее разделить на «землю», чтобы единственным итогом остался властитель-отец; но об одном его сиятельство не подумал, и он был поражен широко распространенной потребностью улучшить мир, которая от тепла великого случая созревает, как яйца насекомых во время пожара. Этого его сиятельство не принял в расчет; он ожидал очень большого патриотизма, но он не был подготовлен к открытиям, теориям, системам мира и людям, требовавшим от него освобождения из духовных тюрем. Они осаждали его дворец, славили параллельную акцию как возможность помочь наконец прорваться правде, и граф Лейнсдорф не знал, что ему с ними делать. Сознавая свое общественное положение, он ведь не мог сесть со всеми этими людьми за один стол, а с другой стороны, как человек высоконравственного ума, не хотел их избегать, и, поскольку образование у него было политическое и философское, но отнюдь не естественное и не техническое, он никак не мог разобраться, есть ли в этих предложениях что-то дельное или нет.

В этой ситуации он все сильней тосковал по Ульриху, рекомендованному ему как именно тот человек, в котором он нуждался, ибо его секретарю, да и вообще любому обыкновенному секретарю, такие задачи были, конечно, не по плечу. Один раз, очень уж рассердившись на своего служащего, он даже помолился Богу, – хотя на следующий день устыдился этого, – чтобы Ульрих наконец явился к нему. И, когда этого не последовало, его сиятельство сам начал систематические розыски. Он велел заглянуть в адресный справочник, но Ульриха там еще не было. Затем он направился к своей приятельнице Диотиме, которая обычно знала, как быть, и в самом деле, эта восхитительная женщина уже успела поговорить с Ульрихом, но она забыла узнать, где он живет, или сослалась на это, чтобы воспользоваться случаем и предложить его сиятельству другую, куда лучшую кандидатуру на пост секретаря великой акции. Но граф Лейнсдорф был очень взволнован и решительно заявил, что уже привык к Ульриху, что ему не нужен пруссак, хотя бы и пруссак-реформатор, и что он вообще не хочет больше никаких осложнений. Он смутился, когда его приятельница показала ему, что обижена, и тут его осенила самостоятельная мысль; он объявил ей, что тотчас поедет прямо к своему другу, начальнику полиции, который, в конце концов, может добыть адрес любого подданного.

38. Кларисса и ее демоны

Когда пришло письмо Ульриха, Вальтер и Кларисса снова так бурно играли на рояле, что плясала тонконогая, фабричного производства художественная мебель и дрожали на стенах гравюры Данте Габриэля Россетти. Старику-посыльному, заставшему все двери открытыми и никем не задержанному, ударили в лицо громы и молнии, когда он пробрался к гостиной, и священный гул, в который он вступил, заставил его благоговейно прижаться к стене. Освободила его Кларисса, разрядив наконец двумя мощными ударами неунимавшийся музыкальный восторг. Пока она читала письмо, прерванный поток еще лился, извиваясь, из рук Вальтера; мелодия побежала, дергаясь, как аист, а потом расправила крылья. Кларисса недоверчиво следила за этим, разбирая записку Ульриха.

Когда она сообщила Вальтеру о предстоящем приходе их друга, он сказал: «Жаль!»

Она снова села с ним рядом на вращающийся табурет, и улыбка, которую Вальтер почему-то нашел жестокой, разомкнула ее чувственные с виду губы. Это был тот миг, когда играющие задерживают ток крови, чтобы начать в одном ритме, и оси глаз торчат у них из голов, как четыре одинаково направленных длинных стержня, а седалищами они напряженно удерживают на месте всегда норовящий качнуться на длинной шее своего винта табурет.

В следующий миг Кларисса и Вальтер уже рвались вперед, как два несущихся рядом локомотива. Пьеса, которую они играли, летела им в глаза, как сверкающие полосы рельсов, исчезала в грохочущей машине и ложилась позади них звенящим, слышимым, никуда каким-то чудом не отступающим ландшафтом. Во время этой неистовой езды все, что чувствовали эти два человека, сжималось воедино; слух, кровь, мышцы безвольно отдавались одному и тому же ощущению; мерцающие, клонящиеся стены звуков направляли их тела в одну колею, сгибали их разом, расширяли и теснили грудь единым вздохом. В одни и те же доли секунды Вальтера и Клариссу пронзали веселье, грусть, злость и страх, любовь и ненависть, желание и пресыщение. Это было слияние воедино, похожее на слияние в великом ужасе, когда сотни людей, еще только что во всем различных, одинаково гребут воздух руками, пытаясь убежать, издают одинаковые нелепые крики, одинаково разевают рты и таращат глаза, когда всех вместе бросает вперед и назад, влево и вправо бессмысленная сила, когда все вместе орут, трепещут, мечутся и дрожат. Но не было у этого слияния той тупой всеподавляющей силы, что есть у жизни, где подобное случается не с такой легкостью, но зато без сопротивления уничтожает все личное. Злость, любовь, счастье, веселье и грусть, которыми на лету проникались Кларисса и Вальтер, не были полными чувствами, а были только чуть большим, чем их взбудораженная до буйства телесная оболочка! Оцепенело и отрешенно сидели они на своих табуретах и не были ни на что злы, ни во что влюблены и ни о чем не грустили или же были злы, влюблены и грустили – каждый на что-то другое, во что-то другое и о чем-то другом, думали о разном и каждый о своем; веление музыки соединяло их в величайшей страсти и в то же время оставляло им что-то отсутствующее, как в насильственном сне под гипнозом.

Каждый из двоих ощущал это по-своему. Вальтер был счастлив и взволнован. Он, как большинство музыкальных людей, принимал эти бури, эти похожие на чувства внутренние волнения, то есть взбаламученную телесную подпочву души, за простой, соединяющий всех людей язык вечности. Он был в восторге оттого, что прижимал к себе Клариссу сильной рукой первозданного чувства. В этот день он пришел со службы домой раньше обычного. Он занимался каталогизацией произведений искусства, которые еще были отмечены печатью великих, цельных времен и излучали таинственную силу воли. Кларисса встретила его приветливо, теперь, в неистовом мире музыки, она была крепко привязана к нему. Все в этот день несло в себе тайную удачу, беззвучный марш, как бывает, когда боги в пути. «Может быть, сегодня как раз этот день?» – думал Вальтер. Он ведь не хотел возвращать себе Клариссу силой, а хотел, чтобы она по глубокому внутреннему пониманию ласково склонилась к нему.

Рояль вколачивал сверкавшие шляпками гвозди нот в стену из воздуха. Хотя по своему происхождению процесс этот был совершенно реален, стены комнаты исчезали, и на их месте поднимались золотые стены музыки, таинственное пространство, где «я» и мир, восприятие и чувство, внутреннее и внешнее смыкаются самым неопределенным образом, хотя само это пространство состоит сплошь из ощутимости, определенности, точности, даже, можно сказать, из иерархии блеска подчиненных определенному порядку деталей. К этим-то ощутимым деталям и были прикреплены нити чувства, тянувшиеся из клубящегося марева душ; и марево это отражалось в точности стен и казалось ясным себе самому. Как куколки в коконах, висели на этих нитях и лучах души обоих. Чем толще они были закутаны и чем шире расходились лучи, тем больше блаженствовал Вальтер, и мечты его принимали настолько младенческую форму, что он то и дело фальшиво и сентиментально подчеркивал отдельные ноты.

Но до того как это началось и привело к тому, что пробивавшаяся сквозь золотой туман искра обыкновенного чувства восстановила их земное отношение друг к другу, мысли Клариссы по самому роду их были так отличны от его мыслей, как только возможно это у двух человек, бушующих рядом с одинаковыми, словно близнецы, жестами отчаяния и блаженства. В колышущихся туманах возникали картины, сливались, накладывались одна на другую, исчезали: таков был способ Клариссы думать; она думала на свой особый лад; порой было сразу много мыслей одна в другой, порой не было совсем никаких, но тогда чувствовалось, что мысли, как демоны, стоят за сценой, и временная последовательность ощущений, которая служит другим людям верной опорой, превращалась у Клариссы в пелену, то собиравшуюся плотными складками, то рассеивавшуюся до почти невидимой дымки.

Три человека было на этот раз вокруг Клариссы – Вальтер, Ульрих и убийца женщин Моосбругер.

О Моосбругере ей рассказал Ульрих.

Притягательное и отталкивающее смешались тут в странном очаровании.

Кларисса грызла корень любви. Он раздвоен, с поцелуем и укусом, со сцеплением взглядов и страдальчески отведенными глазами в последний миг. «Неужели полюбовное сосуществование толкает к ненависти? – спрашивала она себя. – Неужели благопристойная жизнь хочет грубости? Неужели мирный покой нуждается в жестокости? Неужели порядок требует, чтобы его растерзали?» Вот это и в то же время не это вызывал Моосбругер. Под гром музыки вокруг нее витал мировой пожар, еще не вспыхнувший мировой пожар; он глодал балки внутри здания. Но это было и как в метафоре, где вещи одинаковы и все-таки совершенно различны, а из несходства сходного и из сходства несходного вырастают два столба дыма со сказочным ароматом печеных яблок и брошенных в огонь сосновых веток.

«Надо бы играть без конца», – сказала себе Кларисса и, быстро перелистав ноты, начала пьесу сначала, когда та кончилась. Вальтер смущенно улыбнулся и присоединился к ней.

– Какие, собственно, у Ульриха дела с математикой? – спросила она.

Вальтер, продолжая играть, пожал плечами, словно он вел гоночный автомобиль.

«Играть бы и играть до самого конца, – думала Кларисса. – Если бы можно было непрерывно играть до конца жизни, кем был бы тогда Моосбругер? Чем-то ужасным? Идиотом? Черной птицей неба?» Она не знала этого.

Она вообще ничего не знала. Однажды – она могла бы высчитать с точностью до одного дня, когда это случилось, – она пробудилась ото сна детства, и уже сразу готово было убеждение, что она призвана что-то совершить, сыграть особую роль, может быть, даже избрана для чего-то великого. Тогда она еще ничего не знала о мире. И она не верила ничему из того, что ей о нем рассказывали – родители, старший брат; это были громкие слова, вполне милые и вполне прекрасные, но то, что они говорили, нельзя было сделать своим; просто нельзя было, как не может одно химическое вещество вобрать в себя другое, которое ему не «подходит». Затем появился Вальтер, это и был тот день; с этого дня все стало «подходить». Вальтер носил усики щеточкой; он сказал ей: «фрейлейн»; мир вдруг перестал быть хаотической, неправильной, разломанной плоскостью, он стал сияющим кругом. Вальтер стал средоточием, она стала средоточием, они стали двумя совпадающими средоточиями. Земля, дома, опавшие и неподметенные листья, причиняющие боль воображаемые кратчайшие линии (как мучительнейшие в ее детстве, вспоминала она минуты, когда однажды озирала с отцом «пейзаж» и он, живописец, бесконечно долго им восхищался, а ей было только больно глядеть на мир вдоль этих длинных кратчайших линий, как больно было бы провести пальцем по ребру линейки) – из таких вещей состояла жизнь прежде, а теперь она вдруг стала своей, как плоть от ее плоти.

Она знала с тех пор, что совершит что-то титаническое; что именно, она еще не могла сказать, но пока она ощущала это острее всего за музыкой и надеялась в такие минуты, что Вальтер будет даже большим гением, чем Ницше, и уж подавно – чем Ульрих, который возник позднее и просто подарил ей сочинения Ницше.

С той поры все и пошло. Насколько быстро, сейчас уже нельзя было сказать. Как плохо играла она прежде на пианино, как мало понимала в музыке; теперь она играла лучше, чем Вальтер. А сколько книжек она прочла! Откуда они все взялись? Она представила себе все это в виде черных птиц, вьющихся стаями вокруг девочки, которая стоит на снегу. А немного позднее она увидела черную стену и белые пятна на ней; черным было все, чего она не знала, и хотя белое стекалось в островки и острова, черное оставалось неизменно бесконечным. От этой черноты исходили страх и волнение. «Это дьявол?» – подумала она. «Дьявол стал Моосбругером?» – подумала она. Между белыми пятнами она заметила теперь тонкие серые дорожки; так приходила она в своей жизни от одного к другому; это были события: отъезды, приезды, взволнованные объяснения, борьба с родителями, замужество, дом, неимоверная борьба с Вальтером. Тонкие серые дорожки змеились. «Змеи! – подумала она. – Заманивают!» Эти события обвивали ее, задерживали, не пускали туда, куда ей хотелось, они были скользкими и заставили ее внезапно метнуться к точке, которой она не желала.

Змеи, заманивающие, засасывающие: так бежала жизнь. Ее мысли побежали, как жизнь. Кончики ее пальцев окунались в водопад музыки. По руслу этого водопада спускались змеи и петли. И тут спасительно, как тихая заводь, открылась тюрьма, где был упрятан Моосбругер. Мысли Клариссы, содрогаясь, вошли в его камеру. «Надо играть, и играть до конца!» – повторяла она себе в ободрение, но сердце ее трепетало. Когда она успокоилась, всю камеру заполнило ее «я». Это было чувство приятное, как болеутоляющая мазь, но, когда она захотела закрепить его навсегда, оно стало раскрываться и раздвигаться, как сказка или как сон. Моосбругер сидел подперев рукой голову, и она, Кларисса, снимала с него оковы. Когда ее пальцы двигались, в камеру входили сила, мужество, добродетель, до б-рота, красота, богатство, словно вызванный ее пальцами ветер с разных лугов. «Совершенно безразлично, почему я могу это делать, – чувствовала Кларисса, – важно только, что я сейчас это делаю!» Она положила ему на глаза свои руки, часть собственного своего тела, и, когда она отняла ладони, Моосбругер уже превратился в прекрасного юношу, а она стояла с ним рядом дивной красоты женщиной, чье тело было сладким и мягким, как южное вино, и совсем не строптивым, каким тело маленькой Клариссы обычно бывало. «Это наш образ невинности!» – определила она думающим где-то далеко в глубине слоем сознания.

Но почему Вальтер не был таким?! Поднимаясь из глубин музыкального сна, она вспомнила, сколько в ней еще было ребяческого, когда она уже любила Вальтера, тогда, в пятнадцать лет, и хотела мужеством, силой и добротой спасти его от всех опасностей, грозивших его гению. И как было прекрасно, когда Вальтер везде замечал эти глубокие духовные опасности! И она спросила себя, было ли все это только ребячеством. Брак затмил это резким светом. Великое смущение для любви вышло вдруг из этого брака. Хотя этот последний период был, конечно, тоже чудесен, может быть, содержательней и насыщенней, чем предшествующий, все-таки гигантский пожар и сполохи на небе обернулись трудностями никак не разгорающегося очага. Кларисса была не вполне уверена в том, что ее сражения с Вальтером действительно еще величавы. А жизнь бежала, как эта музыка, которая исчезала под руками. Того и гляди, она пройдет. Постепенно Клариссу охватил отчаянный страх. И в этот миг она заметила, какой неуверенной стала игра Вальтера. Как крупные капли дождя, шлепалось на клавиши его чувство. Она сразу угадала, о чем он думает: ребенок. Она знала, что он хочет привязать ее к себе ребенком. Это был их каждодневный спор. А музыка ни на секунду не останавливалась, музыка не знала никаких «нет». Как сеть, вокруг нее стягивавшаяся, это все опутало ее со страшной быстротой.

Кларисса вскочила среди игры и захлопнула рояль, так что Вальтер едва успел отдернуть пальцы.

О, до чего было больно! Еще не оправившись от страха, он все понял. Приход Ульриха, одно лишь оповещение о нем – вот что привело Клариссу в такое неуравновешенное состояние! Он причинял ей вред, грубо волнуя то, чего Вальтер сам едва осмеливался касаться, пагубную гениальность Клариссы, тайную каверну, где что-то зловещее натягивало цепи, которые когда-нибудь могут не выдержать.

Он не трогался с места и только растерянно смотрел на Клариссу.

А Кларисса не давала никаких объяснений, она просто стояла перед ним и учащенно дышала.

Она вовсе не любит Ульриха, заверила она Вальтера, когда он заговорил об этом. Если бы она любила его, она бы это сразу сказала. Но она чувствует себя зажженной им, как свеча. Она каждый раз чувствует, что чуть больше светит и значит, когда он близко. А Вальтер всегда хочет только затворить ставни. А что она чувствует, до этого никому нет дела, ни Ульриху, ни Вальтеру!

Но Вальтеру все-таки показалось, что среди злости и негодования, которыми дышали ее слова, на него пахнуло дурманяще-гибельной крупицей чего-то, что не было злостью.

Наступил вечер. Комната была черная. Рояль был черный. Тени двух любивших друг друга людей были черные. Глаза Клариссы светились в темноте, загоревшись, как свечи, а во рту Вальтера, перекошенном болью, эмаль на одном зубе поблескивала, как слоновая кость. Какие бы великие государственные дела ни вершились где-то там в мире, это было, казалось, несмотря на все свои неприятные стороны, одно из тех мгновений, ради которых Бог сотворил землю.

39. Человек без свойств состоит из свойств без человека

Однако Ульрих в этот вечер не пришел. После того как директор Фишель поспешно покинул его, он снова занялся вопросом своей юности – почему мир так зловеще благосклонен ко всяким ненастоящим и в высшем смысле неправдивым словам. «На шаг вперед продвигаешься всякий раз именно тогда, когда лжешь, – подумал он. – Надо было мне еще и это сказать ему».

Ульрих был страстным человеком, но под страстью не следует в данном случае подразумевать собирательное обозначение того, что называют страстями. Что-то, правда, было, по-видимому, такое, что вовлекало его в них снова и снова, и это, возможно, была страсть, но в состоянии волнения и даже взволнованных действий его поведение было одновременно страстным и безучастным. Он прошел чуть ли не через все, через что можно пройти, и чувствовал, что и теперь еще всегда готов кинуться во что-то, пусть даже ничего для него не значащее, лишь бы оно пробуждало его инстинкт действия. Поэтому с его стороны не было бы большим преувеличением, если бы он сказал о своей жизни, что все в ней совершалось так, словно все соответствовало скорее друг другу, чем ему самому. За А всегда следовало Б, будь то в борьбе или в любви. И потому он должен был, верно, считать, что личные свойства, которые он при этом приобретал, соответствовали больше друг другу, чем ему самому, и правда, каждое из них, если он испытывал себя как следует, оказывалось связано с ним не глубже, чем с другими людьми, которые тоже могли обладать им.

Но, несомненно, определяют тебя все-таки они и состоишь ты из них, даже если ты не одно и то же с ними. И порой поэтому ты кажешься себе в спокойном состоянии таким же чужим, как в своем непокое. Если бы Ульриху надо было сказать, каков же он на самом деле, он пришел бы в замешательство, ибо, как и многие, никогда не испытывал себя иным способом, чем на какой-нибудь задаче и в своем отношении к ней. Его чувство собственного достоинства не было ущемлено, оно не было ни изнеженным, ни суетным и не знало потребности в том ремонте и той смазке, которые называют проверкой собственной совести. Был ли он сильным человеком? Этого он не знал; на этот счет он пребывал, может быть, в роковом заблуждении. Но наверняка он всегда был человеком, полагающимся на свою силу. Он и теперь не сомневался, что эта разница между обладанием собственными опытом и свойствами и чуждостью им есть лишь разница в манере держаться, в каком-то смысле акт воли или некая выбранная ступень между всеобщим и личным, на которой живешь. Говоря совсем просто, к вещам, которые с тобой случаются или которые ты делаешь, можно относиться более обще или более лично. Какой-нибудь удар можно воспринять не только как боль, но и как обиду, отчего он невыносимо усиливается; но можно посмотреть на него и со спортивной точки зрения, как на препятствие, которого не нужно страшиться и от которого нельзя приходить в слепую ярость, и тогда нередко его вообще не замечаешь. Но в этом втором случае ты просто-напросто отводишь этому удару место в какой-то общей системе, в данном случае в системе боя, а сущность удара зависит от задачи, которую он должен выполнить. И как раз этот феномен – что пережитое получает свое свечение, даже свое содержание лишь в зависимости от своего места в цепи последовательных действий – демонстрирует каждый, кто смотрит на него, то есть на пережитое, не как на событие чисто личное, а как на вызов своим духовным силам. Он тоже слабее ощущает тогда то, что он делает; но удивительно: то самое, что в боксе считается превосходством духа, называют лишь холодностью и бесчувственностью, когда у людей, боксом не занимающихся, это возникает от интеллектуального подхода к жизни. Есть и всяческие разграничения, чтобы в зависимости от ситуаций проявлять и рекомендовать более общее или более личное отношение к чему-либо. Если убийца действует деловито, это квалифицируется как особая жестокость; если профессор продолжает свои вычисления в объятиях супруги, это толкуется как верх сухости; если политик идет в гору по трупам, это, в зависимости от успеха, именуют подлостью или величием; а от солдат, палачей и хирургов прямо-таки требуют, напротив, как раз этой самой непоколебимости, которую в других осуждают. Незачем пускаться в долгие рассуждения насчет моральной стороны этих примеров – и без того видна ненадежность, с какой каждый раз заключается компромисс между объективно правильным и лично правильным поведением.

Эта ненадежность создавала личному вопросу Ульриха широкий фон. Быть индивидуальностью раньше можно было с более чистой совестью, чем сегодня. Люди походили на колосья в поле: Бог, град, пожары, чума и войны шевелили их, вероятно, сильнее, чем теперь, но совокупно – городами, землями, как ниву, а если, кроме того, для отдельного колоска оставалось еще и какое-то индивидуальное шевеление, то за него можно было отвечать и оно четко определялось. А сегодня главная тяжесть ответственности лежит не на человеке, а на взаимосвязи вещей. Разве незаметно, что переживания сделались независимы от человека? Они ушли в театр, в книги, в отчеты исследовательских центров и экспедиций, в идеологические и религиозные корпорации, развивающие определенные виды переживаний за счет других, как в социальном эксперименте, и переживания, не находящиеся в данный момент в работе, пребывают просто в пустоте; кто сегодня может еще сказать, что его злость – это действительно его злость, если его настропаляет так много людей и они смыслят больше, чем он? Возник мир свойств – без человека, мир переживаний – без переживающего, и похоже на то, что в идеальном случае человек уже вообще ничего не будет переживать в частном порядке и приятная тяжесть личной ответственности растворится в системе формул возможных значений. Распад антропоцентрического мировоззрения, которое так долго считало человека центром вселенной, но уже несколько столетий идет на убыль, добрался, видимо, наконец до самого «я»; ибо вера, что в переживании самое важное – это переживать, а в действии – действовать, начинает большинству людей казаться наивной. Вероятно, есть еще люди, живущие совершенно индивидуально, они говорят: «Вчера мы были у того-то и того-то» или «мы делаем сегодня то-то и то-то» и радуются этому, не ища за этим никакого другого значения и содержания. Они любят все, что ни соприкасается с их пальцами, и являют собой частное лицо в столь чистом виде, сколь это возможно; при соприкосновении с ними мир становится чистым миром и светится как радуга. Может быть, они очень счастливы; но эта порода людей обычно уже кажется другим нелепой, хотя еще отнюдь не установлено – почему… И среди этих раздумий Ульрих вдруг должен был с улыбкой признать, что он при всем при том – некий характер, хотя характера у него нет.

40. Человек со всеми свойствами, но они ему безразличны. Князь духа попадает под арест, и параллельная акция получает почетного секретаря

Нетрудно описать в главных чертах этого тридцатидвухлетнего человека по имени Ульрих, даже если он знает о себе только то, что ему одинаково близко и одинаково далеко до всех свойств и что все они, приобрел он их или нет, ему каким-то странным образом безразличны. С живостью ума, объясняющейся просто очень разнообразными задатками, у него соединяется и известная агрессивность. Склад ума у него мужской. Он не чувствителен, когда дело касается других людей, и редко вникал в их положение, если не хотел раскусить их для своих целей. Он не уважает права, если не уважает того, кто ими обладает, а это случается редко. Ибо со временем в нем развились известная готовность к отрицанию, гибкая диалектика чувства, легко подбивающая его находить какой-нибудь вред в чем-то, что все одобряют, а что-то запретное, наоборот, защищать и отвергать обязанности с тем раздражением, которое происходит от желания создать себе собственные обязанности. Но, несмотря на это желание, нравственное руководство собой он предоставляет, допуская известные исключения из этого правила, просто тому рыцарскому кодексу приличий, которого в буржуазном обществе держатся почти все мужчины, пока живут в нормальных условиях, и с высокомерием, бесцеремонностью и небрежностью человека, призванного вершить свое дело, ведет жизнь некоего другого человека, находящего своим склонностям и способностям более или менее обычное полезное и рациональное применение. Он привык, по естественному побуждению и без тщеславия, считать себя орудием для какой-то немаловажной цели, узнать которую надеялся еще вовремя, и даже теперь, в этот начавшийся год ищущей чего-то тревоги, после того как он признал, что жизнь его течет без руля и ветрил, у него вскоре опять появилось чувство, что он на верном пути, и он не очень-то утруждал себя своими планами. Не так легко распознать движущую страсть в подобной натуре: задатки и обстоятельства сформировали ее многозначно, судьба ее еще не обнажена никаким действительно твердым противодействием, а главное – для решения еще недостает чего-то неизвестного ей. Ульрих – человек, которого что-то принуждает жить наперекор себе самому, хотя с виду он живет очень непринужденно.

Сравнение мира с лабораторией вновь пробудило в нем один старый образ. Раньше он часто представлял себе жизнь, какой она нравилась бы ему, подобием опытной станции, где испытываются лучшие способы быть человеком и открываются новые. Что работала вся эта лаборатория довольно непланомерно и что не было тут ни заведующих, ни теоретиков – это был другой вопрос. Можно, пожалуй, сказать, что он сам был не прочь стать чем-то вроде князя и владыки духа – да и кто отказался бы?! Это так естественно, что дух считается самым высоким и надо всем главенствующим. Этому учат. Все, что может, украшает себя духом, прихорашивается. Дух в соединении с чем-то – это самая распространенная вещь на свете. Дух верности, дух любви, мужественный дух, просвещенный дух, величайший среди живущих титан духа, будем свято хранить дух того или иного дела и будем действовать в духе нашего движения – как твердо и безупречно звучит это и на самых низких уровнях. Все остальное, обыденные преступления или кропотливое приобретательство, кажется рядом с этим чем-то таким, в чем стыдно признаться, грязью, которую Бог удаляет из-под ногтей своих ног.

Но если дух оказывается в одиночестве, голым существительным, нагим, как призрак, которому хочется дать напрокат простыню, – что тогда? Можно читать поэтов, изучать философов, покупать картины и ночи напролет дискутировать – но то, что при этом приобретают, разве это дух? Допустим, ты и впрямь приобретаешь его – но разве потом ты им обладаешь? Очень уж прочно связан этот дух со случайной формой своего появления! Через человека, который хочет его вобрать, он проходит насквозь и оставляет лишь чуточку потрясения. Что нам делать со всем этим обилием духа? Он снова и снова производится в поистине астрономических количествах на грудах бумаги, камня, холста и столь же непрестанно, с гигантскими затратами нервной энергии, истребляется и вкушается. Но что происходит с ним потом? Исчезает, как мираж? Распадается на частицы? Не подчиняется земному закону сохранения вещества? Пылинки, оседающие в нас и медленно успокаивающиеся, не идут ни в какое сравнение с этим обилием. Куда он девается, где он, что он такое? Может быть, знай мы об этом побольше, вокруг этого существительного «дух» воцарилась бы гнетущая тишина?!

Наступил вечер; дома, словно выломанные из пространства, асфальт, стальные рельсы составляли остывшую раковину города, материнскую раковину, полную ребяческого, радостного, злого человеческого движения. Где каждый начинает как капелька, как взбрызг; начинается с маленького взрыва, подхватывается стенами, охлаждается, становится мягче, неподвижнее, нежно лепится к чаше материнской раковины и, наконец, застывает в крупинку на ее стене. «Почему, – подумал вдруг Ульрих, – я не стал паломником?» Чистое, свободное от всяких условностей житье, изнуряюще свежее, как совсем чистый воздух, представилось ему; кто не хочет принять жизнь, должен бы по крайней мере сказать «нет», как святые. И все же было просто невозможно серьезно об этом подумать. Точно так же не мог бы он стать искателем приключений, хотя тут жизнь сулила что-то вроде непрестанного медового месяца, а его тело и его отвага чувствовали такое желание. Он не мог стать ни поэтом, ни одним из тех разочарованных, что верят только в деньги да силу, хотя для всего этого у него были задатки. Он забыл свой возраст, он представил себе, что ему двадцать, – все равно внутренне было так же решено, что никем из всех перечисленных ему не стать; ко всему на свете его что-то влекло, а что-то более сильное не давало ему туда идти. Почему же он жил так смутно и нерешительно? Несомненно, – сказал он себе, – на уединенную и безымянную форму существования обрекала его властная потребность в том умении разрешать и вязать мир, что одним словом, словом, которое неприятно встречать в одиночестве, – называется «дух». И, сам не зная почему, Ульрих вдруг опечалился и подумал: «Я просто не люблю самого себя». Он почувствовал, как в самой глубине замерзшего, окаменевшего тела города бьется его, Ульриха, сердце. Что-то в нем было такое, что нигде не хотело остаться, чувствовало себя скользящим вдоль стен мира и думало: ведь есть же еще миллионы других стен; эта медленно остывающая, смешная капля «я», которая не хотела отдавать свой огонь, свою крошечную частицу жара.

Дух узнал, что благодаря красоте можно стать добрым, плохим, глупым или очаровательным. Он анализирует овцу и кающегося грешника и находит в той и в другом смирение и терпение. Он исследует вещество и выясняет, что в больших дозах оно яд, а в малых – возбуждающее средство. Он знает, что слизистая оболочка губ родственна слизистой оболочке кишки, но знает также, что смирение этих губ родственно смирению всего святого. Он смешивает, разбирает и складывает по-новому. Добро и зло, верх и низ для него не относительные, полные скепсиса понятия, а члены функции, величины, зависящие от связи, в которой они находятся. Столетия научили его, что пороки могут стать добродетелями, а добродетели – пороками, и он считает это просто-напросто неумелостью, если еще не удается в течение одной жизни сделать из преступника полезного человека. Он не признает ничего недозволенного и ничего дозволенного, ибо все может обладать свойством, благодаря которому оно в один прекрасный день получит место в великой, новой системе связей. Он тайно ненавидит, как смерть, все, что притворяется установленным раз навсегда, великие идеалы и законы и их маленький окаменевший слепок – ограниченного человека. Он ничто не считает прочным – никакое «я», никакой порядок; поскольку знания наши меняются с каждым днем, он не верит ни в какие связи, и все обладает той ценностью, какую оно имеет лишь до следующего акта творения, подобно тому как лицо человека, к которому обращена твоя речь, меняется с каждым твоим словом.

Таким образом, дух – это высокий приспособленец, но сам он неуловим, и впору поверить, что от его воздействия не остается ничего, кроме распада. Всякий прогресс – это выигрыш в чем-то отдельном и разъединение в целом; это прирост силы, переходящий в прогрессирующий прирост бессилия, и от этого никуда не уйти. Ульриху вспомнилось это растущее чуть ли не по часам тело фактов и открытий, из которого должен сегодня вынырнуть дух, если он хочет точно рассмотреть тот или иной вопрос. Плоть эта, вырастая, удаляется от сердцевины. Правда, бесчисленные концепции, мнения, классифицирующие идеи всех широт и времен, всех видов мозгов, здоровых и больных, бодрых и сонных, пронизывают ее как тысячи чувствительных нервных нитей, но центра, где все они сходились бы, нет. Человек чувствует, что ему грозит опасность разделить участь тех исполинских допотопных животных, что погибли из-за своей огромности; но отступиться он не может… Это снова напомнило Ульриху ту довольно сомнительную идею, в которую он долгое время верил и которую даже сегодня еще не совсем искоренил в себе, – что лучше всего миром управлял бы сенат знающих и передовых людей. Ведь вполне естественно думать, что у человека, который, заболев, обращается к получившим специальное образование врачам, а не к пастухам, нет причин, когда он здоров, обращаться за помощью к сведущим не более, чем пастухи, болтунам, как он это делает в вопросах общественных, и молодые люди, которым важно в жизни действительно существенное, поначалу считают поэтому все на свете, что нельзя назвать ни истинным, ни добрым, ни прекрасным, например финансовые органы или, еще ближе к теме, парламентские дебаты, второстепенным; по крайней мере, тогда молодые люди так думали, ведь теперь, благодаря политическому и экономическому образованию, они, по слухам, другие. Но и тогда научались с возрастом и после более длительного знакомства с коптильней духа, где мир коптит свое деловое сало, приспособляться к реальности, и окончательное состояние духовно подкованного человека было примерно таково, что он ограничивался своей «специальностью» и на остаток жизни вооружался убеждением, что все должно было бы, пожалуй, быть другим, но нет никакого смысла об этом задумываться. Так примерно выглядит внутреннее равновесие людей, которые достигают каких-то духовных успехов. И все это вдруг комичным образом предстало Ульриху в виде вопроса, не в том ли, в конце концов, вся беда – ведь духа-то наверняка хватает на свете, – что сам дух бездуховен?

Ему стало смешно. Он же сам был одним из этих отмахивающихся. Но разочарованное, еще живое честолюбие пронзило его как меч. Два Ульриха шли в этот миг по улице. Один, улыбаясь, озирался и думал: «Вот где я, значит, когда-то хотел сыграть роль, среди таких кулис, как эти. В один прекрасный день я проснулся, не уютно, как в колыбельке, а с суровым убеждением, что должен что-то исполнить. Мне подбрасывали реплики, а я чувствовал, что они меня не касаются. Как волнением перед выходом на сцену, все было тогда заполнено моими собственными замыслами и ожиданиями. А площадка тем временем незаметно повернулась, я прошел кусок своего пути и, может быть, уже стою перед выходом. Скоро круг вынесет меня со сцены, а я только и скажу из всей своей великой роли: „Лошади оседланы“. Черт бы вас всех побрал!» Но в то время, как один Ульрих, улыбаясь, шел с этими мыслями сквозь плывший над землей вечер, другой сжимал кулаки с болью и злостью; он был менее видимым, и думал он о том, чтобы найти заклинание, рычаг, за который можно ухватиться, настоящий дух духа, недостающий, маленький, быть может, кусок, который замкнет сломанный круг. Этот второй Ульрих не находил надобных ему слов. Слова скачут, как обезьяны с дерева на дерево, но в той темной области, где прячутся твои корни, ты лишен дружественного посредничества слов. Почва уходила у него из-под ног. Ему трудно было открыть глаза. Может ли чувство выть, как буря, и быть, однако же, вовсе не бурным чувством? Когда говорят о буре чувств, имеют в виду такую бурю, при которой кора человека скрипит, а ветви человека качаются так, словно вот-вот обломятся. Но это была буря при полном спокойствии на поверхности. Не совсем даже состояние изменения, поворота; ни одна черточка в лице не дрогнула, а внутри, кажется, ни один атом не остался на месте. Сознание Ульриха было ясно, но иначе, чем обычно, воспринимался каждый встречный зрением, а каждый звук – слухом. Не то чтобы острее; в сущности, и не глубже, да и не мягче, и не то чтобы естественней или неестественней. Ульрих ничего не мог сказать, но в эту минуту он думал о странной вещи «дух» как о любимой, которая всю жизнь тебя обманывает, но не становится менее любимой, и это соединяло его со всем, что ему встречалось. Ведь когда любишь, то все любовь, даже если это боль и отвращение. Веточка на дереве и бледное оконное стекло в вечернем свете стали глубоко погруженным в его, Ульриха, собственную суть впечатлением, которое едва ли можно было передать словами. Вещи состояли, казалось, не из дерева и камня, а из грандиозной и бесконечно нежной безнравственности, которая в тот миг, когда она с ним соприкасалась, становилась глубоким нравственным потрясением.

Это длилось не долее, чем длится улыбка, и только Ульрих подумал: «Ну что ж, останусь там, куда меня занесло», как эта напряженность, к несчастью, раскололась о помеху.

То, что произошло теперь, идет и правда совсем из другого мира, чем тот, где Ульрих только что пережил деревья и камень как чувствующее продолжение собственной жизни.

Одна рабочая газета огульно оплевала, как выразился бы граф Лейнсдорф, его Великую Идею, назвав ее всего лишь новой сенсацией для господ, стоящей в этом смысле в одном ряду с последними садистскими убийствами, чем и раззадорила одного рабочего парня, выпившего несколько больше, чем следует. Он привязался к двум добропорядочным гражданам, довольным сделанными за день делами и, в сознании, что благонамеренность прятаться не должна, весьма громко обсуждавшим свою солидарность с отечественной акцией, о которой они прочли в своей газете. Возникла словесная перепалка, и, поскольку близость полицейского ободряла благонамеренных в такой же мере, в какой она дразнила приставшего, спор принимал все более резкие формы. Полицейский следил за ним сперва через плечо, позднее – повернувшись к нему, потом – с близкого расстояния; он наблюдал за ним как выступ железного механизма «государство», оканчивающийся пуговицами и другими металлическими частями. Постоянная жизнь в благоустроенном государстве определенно содержит в себе что-то призрачное; нельзя ни выйти на улицу, ни выпить стакан воды, ни сесть в трамвай, не коснувшись хорошо сбалансированных рычагов гигантского аппарата законов и связей, не приведя их в движение или не позволив им поддерживать покой нашего существования; мы знаем лишь малую часть этих рычагов, уходящих глубоко в механизм и теряющихся другой своей стороной в сети, распутать всю сложность которой еще не удавалось вообще никому; поэтому их существование не признают, как не признает гражданин государства существования воздуха, утверждая, что он – пустота, но в том-то, видно, и состоит определенная призрачность жизни, что все, чего не признают, все лишенное цвета, запаха и вкуса, веса и морали, как вода, воздух, пространство, деньги и ход времени, на самом-то деле и есть самое важное; человека порой охватывает паника, как в безвольности сна, буйство, когда он мечется, как зверь, попавший в непонятный ему механизм сети. Такое воздействие оказали на рабочего пуговицы полицейского, и страж государства, почувствовав, что его не уважают, как то положено, в этот же миг приступил к аресту.

Прошел таковой не без сопротивления и повторных проявлений мятежного образа мыслей. Пьяному льстил вызванный им переполох, и утаиваемая дотоле полная неприязнь твари к сотвари живой сбросила оковы. Началась страстная борьба за самоутверждение. Высокое чувство собственного «я» спорило с жутковатым чувством неплотного прилегания собственной шкуры. Мир тоже не был прочен; он был чем-то эфемерным, то и дело менявшим форму и облик. Дома стояли выломанные наискось из пространства; смешным, но родным дурачьем кишели среди них люди. Я призван навести у них порядок, чувствовал пьяный. Вся сцена была заполнена чем-то мерцающим, какой-то отрезок происходившего ясно приближался к нему, но потом стены опять закружились. Оси глаз торчали из головы, как рукоятки, а подошвы удерживали землю на месте. Начался поразительный излив изо рта; изнутри поднимались слова, непонятно как вошедшие туда прежде, возможно, это были ругательства. Так уж точно различить это нельзя было. Наружное и внутреннее свалились друг в друга. Злость была не внутренней злостью, а только взволнованным до неистовства плотским вместилищем злости, и лицо полицейского очень медленно приблизилось к сжатому кулаку, а потом стало кровоточить.

Но и полицейский тем временем утроился; вместе с подоспевшими сотрудниками службы безопасности сбежались люди, пьяный бросился на землю и стал отбиваться. Тут Ульрих совершил неосторожность. Услышав в толпе слова «оскорбление величества», он заметил, что в таком состоянии этот человек не способен нанести кому-либо оскорбление и что его нужно отправить выспаться. Он сказал это невзначай, но напал не на тех. Пьяный закричал, что и Ульрих и его величество пусть катятся к…! – и полицейский, явно приписывая вину за этот рецидив вмешательству постороннего, грубо велел Ульриху уматываться. Тот, однако, не привык смотреть на государство иначе, чем на гостиницу, где обеспечено вежливое обслуживание, и возразил против тона, которым с ним говорили, а это неожиданно навело полицию на мысль, что одного пьяного для трех полицейских маловато, отчего они заодно прихватили и Ульриха.

Пальцы человека в военной форме сжали его руку. Его рука была куда сильнее, чем этот оскорбительный зажим, но он не смел разорвать его, если не хотел вступить в безнадежную драку с вооруженной государственной мощью, так что ему ничего не осталось, как вежливо попросить разрешения следовать добровольно. Караулка находилась в здании полицейского комиссариата, и, как только Ульрих вошел туда, от пола и стен на него пахнуло казармой; здесь шла такая же мрачная борьба между упорно вносимой грязью и грубыми дезинфицирующими средствами. Затем он заметил здесь непременный символ гражданской власти, два письменных стола с балюстрадкой, в которой не хватало нескольких балясинок, немудреные ящики с разорванным и прожженным суконным покрытием, покоившиеся на очень низких шарообразных ножках и полированные во времена императора Фердинанда желто-коричневым лаком, уже почти совсем облупившимся. Третьим, что заполняло эту комнату, было железное чувство, что здесь надо ждать, не задавая вопросов. Доложив причину ареста, его полицейский стал рядом с ним как столб, Ульрих попытался сразу же что-то объяснить, унтер, командовавший этой крепостью, поднял один глаз, оторвав взгляд от бланка, который он, когда конвой и арестованные вошли, уже заполнял, осмотрел Ульриха, а затем глаз опять опустился, и чин молча продолжал заполнение бланка. У Ульриха возникло ощущение бесконечности. Затем унтер отстранил от себя бланк, взял с полки какую-то книгу, что-то занес в нее, посыпал сверху песком, положил книгу на место, взял другую, занес, посыпал, извлек какую-то папку из кипы таких же и продолжил свою деятельность уже над ней. У Ульриха создалось впечатление, что разматывается вторая бесконечность, во время которой звезды ходят по своим кругам, а его самого нет на свете.

Открытая дверь вела из канцелярии в коридор, вдоль которого шли камеры. Туда сразу же отвели ульриховского подопечного, и, судя по тому, что больше его не было слышно, его хмель даровал ему благодать сна; но другие жутковатые действия давали о себе знать. Коридор с камерами имел, по всей вероятности, еще один вход; Ульрих слышал тяжелые шаги входивших и выходивших, хлопанье дверей, приглушенные голоса, и вдруг, когда снова кого-то привели, один такой голос поднялся до высокой ноты, и Ульрих услышал, как он в отчаянии взмолился: «Если в вас есть хоть искорка человеческого чувства, не арестовывайте меня!» Голос упал куда-то, и странно неуместно, почти смехотворно прозвучал этот призыв к чувствам функционера, ведь функции исполняются только по-деловому. Унтер на миг поднял голову, не вполне оторвавшись от своих документов. Ульрих услышал грузное шарканье множества ног, чьи тела явно молча теснили какое-то сопротивляющееся тело. Затем шатнулся только звук двух ног, как после толчка. Затем с силой защелкнулась дверь, звякнула задвижка, сидевший за столом человек в форме снова уже склонил голову, и в воздухе повисло молчание точки, поставленной после фразы там, где нужно.

Но Ульрих, видимо, ошибся, решив, что сам он еще не сотворен для полицейского космоса, ибо, подняв голову в следующий раз, унтер взглянул на него, написанные только что строчки остались непосыпанными и влажно блестели, и вдруг оказалось, что дело Ульриха давно уже вступило в здешнее официальное бытие. Имя и фамилия? Возраст? Занятие? Местожительство?.. Ульриха допрашивали.

Ему казалось, что он угодил в машину, которая стала расчленять его на безличные, общие составные части еще до того, как вообще зашла речь о его виновности или невиновности. Его имя и фамилия, эти два слова, по содержанию самые бедные, но эмоционально самые богатые слова языка, не говорили здесь ничего. Его работ, снискавших ему уважение в научном мире, который вообще-то считается солидным, в этом, здешнем мире не было вовсе; его ни разу о них не спросили. Его лицо имело значение только как совокупность примет; ему показалось, что никогда раньше он не думал о том, что глаза его были серыми глазами, одной из четырех официально признанных разновидностей глаз, имеющейся в миллионах экземпляров; волосы его были светло-русыми, рост высоким, лицо овальным, а особых примет у него не было, хотя сам он держался другого мнения на этот счет. По собственному его чувству, он был крупного сложения, у него были широкие плечи, его грудная клетка выпирала, как надутый парус на мачте, а суставы его тела замыкали его мышцы, как узкие стальные звенья, когда он сердился, спорил или когда к нему льнула Бонадея; напротив, он был тонок, хрупок, темен и мягок, как висящая в воде медуза, когда читал книгу, которая его захватывала, или когда на него веяло дыханием бесприютной великой любви, присутствия которой в мире ему никогда не удавалось понять. Вот почему даже в эту минуту он смог оценить статистическое развенчание своей персоны, и примененный к нему полицией способ измерения и описания воодушевил его, как любовное стихотворение, сочиненное сатаной. Замечательнее всего тут было то, что полиция может не только расчленить человека так, что от него ничего не останется, но что из этих ничтожных составных частей она безошибочно собирает его и по ним узнает. Чтобы совершить это, ей нужно только, чтобы произошло нечто невесомое, именуемое ею подозрением.

Ульрих вдруг понял, что лишь хладнокровной находчивостью сможет он выпутаться из этого положения, в которое попал из-за своей глупости. Его продолжали допрашивать. Он представил себе, какое это возымеет действие, если на вопрос о его местожительстве он ответит, что его адрес есть адрес незнакомого ему лица. Или если на вопрос, почему он сделал то, что сделал, заявит, что всегда делает не то, что для него действительно важно. Но во внешней реальности он невозмутимо назвал улицу и номер дома и попытался придумать оправдание своего поведения. Внутренний престиж духа был при этом удручающе бессилен против внешнего престижа унтера. Наконец Ульрих все-таки углядел спасительную лазейку. Отвечая на вопрос о роде занятий – «свободная профессия», – назваться «не состоящим на службе» у него не повернулся язык, – он еще чувствовал на себе взгляд, меривший его в точности так, как если бы он сказал: «бездомный»; но когда в ходе допроса зашла речь о его отце и выяснилось, что тот член верхней палаты, взгляд этот стал другим. Он был все еще недоверчив, но отчего-то у Ульриха появилось такое чувство, с каким человек, которого швыряли взад и вперед морские волны, касается дна большим пальцем ноги. С быстро вернувшимся к нему самообладанием он это использовал. Он мгновенно смягчил все, что уже признал, противопоставил престижу верных присяге и находившихся на посту ушей настойчивое желание, чтобы его допросил сам комиссар, и, когда это вызвало только усмешку, соврал – со счастливой естественностью, походя и в готовности сразу же замять это утверждение, если из него ему скрутят петлю требующего точности вопросительного знака, – что он друг графа Лейнсдорфа и секретарь великой патриотической акции, о которой, наверно, все читали в газетах. Он сразу заметил, что вызвал этим ту более серьезную задумчивость по поводу своей персоны, в какой ему до сих пор отказывали, и закрепил свое преимущество. Следствием было то, что унтер стал глядеть на него со злостью, потому что ни отвечать за дальнейшее задержание этой добычи, ни отпускать ее на волю он не хотел; и, поскольку никого из более высоких чиновников на месте в этот час не было, он нашел выход, как нельзя лучше свидетельствовавший о том, что по части решения неприятных вопросов этот простой унтер кое-чему научился у своего начальства. Он сделал важную мину и самым серьезным образом предположил, что Ульрих виновен не только в оскорблении стражей закона и вмешательстве в действия должностных лиц, но как раз ввиду положения, которое он, по его словам, занимает, вероятно, еще и в каких-то невыясненных, может быть, политических махинациях, отчего и должен быть передан политическому отделу управления полиции.

И вот через несколько минут Ульрих ехал сквозь ночь в такси, которое ему позволили взять, а рядом сидел неразговорчивый чин в штатском. Когда они приблизились к управлению, арестованный увидел, что окна второго этажа празднично освещены, ибо, несмотря на позднее время, у главного начальника происходило важное заседание, дом этот не был темным сараем, а походил на какое-нибудь министерство, и Ульрих дышал уже более привычным воздухом. Вскоре он также заметил, что ночной дежурный, к которому его привели, в два счета распознал глупость, учиненную донесением раздраженного периферийного органа; тем не менее ему показалось чрезвычайно неблагоразумным выпускать из лап закона человека, имевшего неосторожность самочинно в них угодить. Чиновник управления, чье лицо тоже носило железную машину, заверил задержанного, что из-за его опрометчивости взять на себя его освобождение крайне трудно. Арестованный уже дважды выложил все, что так благоприятно подействовало раньше на унтера, но на вышестоящего чиновника это не произвело никакого впечатления, и Ульрих уже счел свое дело проигранным, как вдруг в лице того, в чьих руках он сейчас находился, произошла удивительная, почти счастливая перемена. Он еще раз хорошенько рассмотрел донесение, велел Ульриху еще раз назвать ему свою фамилию, проверил его адрес и, вежливо попросив его немного подождать, вышел из комнаты. Через десять минут он вернулся с видом человека, вспомнившего что-то приятное, и уже необыкновенно вежливо пригласил арестованного последовать за ним. У двери одной из освещенных комнат этажом выше он сказал только: «Господин начальник полиции хочет поговорить с вами сам», а в следующий миг Ульрих стоял перед вышедшим из соседнего зала заседаний господином с бакенбардами, который был ему уже знаком. Он хотел с мягким упреком объяснить свое появление здесь оплошностью участкового унтера, но начальник полиции опередил его, приветствуя Ульриха словами: «Недоразумение, дорогой доктор, комиссар мне уже все рассказал. Однако мы должны будем немного вас наказать, поскольку…» При этих словах он плутовато (если слово «плутовато» вообще применимо к высшему чину полиции) взглянул на Ульриха, словно предоставляя ему самому разрешить эту загадку.

Но Ульрих не сумел ее разрешить.

– Его сиятельство! – помог начальник полиции. – Его сиятельство граф Лейнсдорф, – прибавил он, – всего несколько часов назад справлялся у меня о вас с самым живым интересом.

Ульрих понял только наполовину.

– Вы не значитесь в адресной книге, господин доктор! – объяснил начальник полиции с шутливым упреком, словно только в этом и состояла провинность Ульриха.

Ульрих поклонился, сдержанно улыбаясь.

– Полагаю, что завтра вам надо будет наведаться к его сиятельству по делу большой общественной важности, и не решусь помешать этому, заключив вас в тюрьму.

Так владыка железной машины закончил свою маленькую шутку.

Можно предположить, что и в любом другом случае начальник полиции счел бы арест несправедливостью и что комиссар, случайно вспомнивший связь, в которой несколько часов назад в этом доме впервые прозвучала фамилия Ульриха, представил бы начальнику дело в точности таким, каким тот должен был увидеть его, чтобы прийти к этому мнению, и, стало быть, в ход вещей никто произвольно не вмешивался. Его сиятельство, кстати сказать, обо всех этих совпадениях так и не узнал. Ульрих почувствовал себя обязанным нанести ему визит на следующий после оскорбления величества день и сразу же стал тогда почетным секретарем великой патриотической акции. Узнай граф Лейнсдорф, как это получилось, он не мог бы сказать ничего, кроме того, что все произошло просто чудом.

41. Рахиль и Диотима

Вскоре после этого у Диотимы состоялось первое большое заседание по поводу отечественной акции.

Столовая рядом с салоном была переоборудована в комнату для совещаний. Обеденный стол, раздвинутый и покрытый зеленым сукном, стоял посередине комнаты. Листы министерской, цвета слоновой кости, бумаги и карандаши разной твердости лежали у каждого места. Буфет вынесли. Углы комнаты были пусты и строги. Стены были почтительно голые, если не считать повешенного Диотимой портрета его величества и портрета какой-то дамы в корсаже, откуда-то привезенного некогда господином Туцци в бытность его консулом, хотя этот портрет вполне мог сойти за изображение какой-нибудь прародительницы. Диотима с удовольствием поставила бы еще во главе стола распятие, но начальник отдела Туцци высмеял ее, прежде чем, по соображениям такта, покинул дом.

Ибо параллельная акция должна была начаться совершенно неофициально. Ни министров, ни высоких чиновников не пригласили; отсутствовали и политики; так было задумано; сначала нужно было собрать лишь самоотверженных слуг идеи в самом узком кругу. Ожидались глава Государственного банка, господин фон Гольцкопф и барон Виснечки, несколько дам из высшей аристократии, известные деятели общественной благотворительности и, в соответствии с принципом графа Лейнсдорфа «собственность и образованность», представители высшей школы, артистических объединений, промышленности, крупного землевладения и церкви. Правительственные инстанции поручили представлять себя незаметным молодым чиновникам, подходившим по светским меркам к этому кругу и пользовавшимся доверием своих начальников. Этот состав отвечал желаниям графа Лейнсдорфа, который хоть и помышлял о демонстрации, идущей без принуждения из гущи народа, но после опыта с четырьмя пунктами находил все-таки весьма успокоительным знать, с кем при этом имеешь дело.

Маленькая горничная Рахиль (ее госпожа несколько самовольно перевела это имя на французский и произносила «Рашель») была уже с шести часов утра на ногах. Она раздвинула большой обеденный стол, приставила к нему два ломберных стола, покрыла все зеленым сукном, особенно тщательно вытерла пыль и совершила все эти обременительные манипуляции со светлым восторгом. Накануне вечером Диотима сказала ей: «Завтра, возможно, у нас будет твориться мировая история!» – и все тело Рахили сгорало от счастья жить в доме, где происходит такого рода событие, что очень даже говорило в пользу события, ибо тело Рахили под черным платьицем было прелестно, как мейсенский фарфор.

Рахили было девятнадцать лет, и она верила в чудеса. Она родилась в Галиции, в безобразной лачуге, где на дверном косяке висела полоска бумаги с текстом из Торы, а в полу были трещины, через которые пробивалась земля. Ее прокляли и выгнали из дому. Лицо матери выражало при этом беспомощность, а сестры и братья испуганно ухмылялись. Она, умоляя, ползала на коленях, и стыд разрывал ей сердце, но ничто ей не помогло. Ее совратил один бессовестный малый, она уже не помнила как. Ей пришлось родить у чужих людей, а потом покинуть родные места. И Рахиль уехала; под грязным деревянным ящиком вагона, в котором она ехала, с нею катилось отчаяние; выплакавшись до пустоты, она увидела перед собой столицу, куда ее погнал какой-то инстинкт, только как огромную огненную стену, на которую ей хотелось броситься, чтобы умереть. Но, диво дивное, эта стена разомкнулась и приняла ее; с тех пор у Рахили всегда было такое чувство, словно она живет внутри золотого пламени. Случай привел ее в дом Диотимы, и та нашла очень естественным убежать из родительского дома в Галиции, если благодаря этому попадаешь к ней. Она рассказывала малышке, когда они сошлись поближе, о знаменитых и высокопоставленных людях, бывавших в доме, где «Рашели» выпала честь им прислуживать; и даже насчет параллельной акции она уже кое-что поведала ей, потому что это была сущая радость – глядеть на зрачки Рахили, вспыхивающие от каждой новости и похожие на золотые зеркала, которые лучились отражением госпожи.

Ибо хотя маленькую Рахиль и проклял отец из-за какого-то бессовестного парня, она была все-таки девушка порядочная и любила в Диотиме просто-напросто все: мягкие темные волосы, которые ей утром и вечером доводилось расчесывать, платья, которые она помогала ей надевать, китайские лакированные безделушки и разные индийские столики, разбросанные повсюду книги на иностранных языках, в которых она не понимала ни слова; любила она и господина Туцци, а с недавних пор и набоба, навестившего уже на второй день после своего приезда – она сделала из второго дня первый – ее госпожу; Рахиль глядела на него в передней со светлым восторгом, как на христианского Спасителя, вышедшего из своей золотой раки, и огорчало ее единственно то, что он не взял с собой своего Солимана, чтобы вместе с ним засвидетельствовать почтение ее хозяйке.

Но сегодня, пребывая в соседстве с таким мировым событием, она была убеждена, что произойдет что-то, касающееся и ее самой, и полагала, что на сей раз Солиман, наверно, прибудет в обществе своего господина, как того требует торжественность случая. Ожидание это, однако, вовсе не было самым главным, а было только надлежащей завязкой, узлом или интригой, непременными во всех романах, на которых воспиталась Рахиль. Ибо Рахили разрешалось читать романы, брошенные Диотимой, как разрешалось ей перешивать для себя белье, когда Диотима переставала его носить. Рахиль шила и читала с легкостью, это было ее еврейское наследство, но когда в руках у нее оказывался роман, который Диотима называла великим произведением искусства, – а такие Рахиль любила больше всего, – то, конечно, описываемое в нем она воспринимала лишь так, как смотрят на какие-нибудь бурные события с большого расстояния или в чужой стране; ее занимало, даже захватывало непонятное ей движение, но вмешаться в него она не могла, и это-то она больше всего любила. Когда ее посылали за чем-нибудь на улицу или когда в доме бывали важные гости, она точно так же наслаждалась великой и волнующей атмосферой имперского города, не поддающимся пониманию обилием блестящих деталей, к которым она была причастна просто потому, что находилась на привилегированном месте в их центре. Она вовсе и не хотела понимать это лучше; свое начальное еврейское образование, мудрость, услышанную в родительском доме, она забыла со злости и не нуждалась в них так же, как не нужны цветку ложка и вилка, чтобы питаться соками земли и воздуха.

И вот теперь она еще раз собрала все карандаши и стала осторожно всовывать блестящие их острия в стоявшую в углу стола машинку, которая, если покрутить ее за ручку, строгала дерево с таким совершенством, что при повторении этого процесса уже не отлетало ни волоконца; затем она опять положила карандаши к мягким, как бархат, листам бумаги, к каждому по три разных, думая о том, что совершенная эта машинка, которую ей довелось обслуживать, родом из министерства иностранных дел и императорского дома, ибо оттуда принес ее вчера вечером слуга вместе с карандашами и бумагой. Время между тем подошло к семи; Рахиль быстро окинула генеральским взглядом все мелочи и поспешно вышла из комнаты, чтобы разбудить Диотиму, ибо уже на четверть одиннадцатого было назначено заседание, а Диотима после ухода хозяина осталась еще ненадолго в постели.

Эти утренние часы с Диотимой были особой радостью для Рахили; слово «любовь» тут не годится; скорее подойдет слово «самозабвение», понимать которое нужно так, что человек настолько полон почтительности, что в нем уже не остается места ему самому. После того приключения на родине у Рахили была полуторагодовалая теперь девочка, чьей приемной матери она пунктуально каждое первое воскресенье месяца отдавала большую часть своего жалованья; по тем же дням она и видела свою дочь; но хотя она и не пренебрегала своими материнскими обязанностями, она видела в них только заслуженное в прошлом наказание, и чувства ее стали снова чувствами девушки, чье невинное тело еще не открыто любовью. Она подошла к постели Диотимы, и с благоговением альпиниста, взирающего на снежную вершину, которая вздымается из утренней темноты в первую голубизну, взгляд ее скользнул по плечу госпожи, прежде чем она коснулась пальцами перламутрово-нежного тепла кожи. Затем она насладилась тонким и сложным благоуханием руки, сонно выпроставшейся из-под одеяла, чтобы дать поцеловать себя, и пахнувшей духами предыдущего дня, но также и испарениями ночного покоя; подала ищущей голой ступне домашнюю туфлю и поймала пробуждающийся взгляд. Чувственное соприкосновение с этим великолепным женским телом было бы для нее, однако, вовсе не так прекрасно, если бы она не была вся проникнута сознанием нравственной значительности Диотимы.

– Ты поставила для его сиятельства стул с подлокотниками? У моего места серебряный колокольчик? Положила перед местом секретаря двенадцать листов бумаги? И шесть карандашей, Рашель, шесть, а не три, у места секретаря? – сказала Диотима на этот раз.

При каждом из этих вопросов Рахиль мысленно еще раз пересчитывала по пальцам все, что она сделала, и от честолюбия пугалась так, словно для нее решался вопрос жизни. Госпожа ее накинула халат и направилась в комнату, где должно было происходить совещание. Ее способ воспитывать «Рашель» состоял в том, что какое бы дело ее горничная ни делала или оставляла несделанным, Диотима напоминала ей, что оно имеет не только личное, но и всеобщее значение. Если Рахиль разбивала стакан, то «Рашель» узнавала, что урон тут сам по себе совершенно ничтожен, но что прозрачное стекло есть символ маленьких повседневных обязанностей, которых глаз почти не воспринимает, потому что рад устремиться ввысь, но которым именно поэтому следует уделять особое внимание… И при таком церемонно-вежливом отношении у Рахили увлажнялись глаза от раскаяния и счастья, когда она сметала в кучу осколки. Кухарки, от которых Диотима требовала корректности в мыслях и признания собственных ошибок, уже не раз менялись с тех пор, как Рахиль поступила на службу, но Рахиль любила эти дивные фразы всем сердцем, как любила императора, похороны и сверкающие свечи в сумраке католических церквей. От случая к случаю она лгала, чтобы выпутаться из какой-нибудь неприятности, но после этого она казалась себе очень скверной; она, может быть, даже и любила мелкую ложь, потому что благодаря ей чувствовала всю свою скверность по сравнению с Диотимой, но обычно позволяла себе врать только тогда, когда надеялась, что еще сумеет быстренько и тайком превратить ложь в правду.

Когда человек так во всем оглядывается на другого, то случается, что его тело от него прямо-таки улетает и, как маленький метеорит, падает на солнце другого тела. Диотима не нашла ни в чем непорядка и ласково похлопала по плечу свою маленькую служанку; затем она направилась в ванную и приступила к туалету для великого дня. Когда Рахиль разбавляла воду, вспенивала мыло или вытирала мохнатым полотенцем тело Диотимы с такой смелостью, словно это было ее собственное тело, ей доставляло все это куда больше удовольствия, чем если бы то было и в самом деле всего-навсего ее собственное тело. Оно казалось ей ничтожным и недостойным доверия, о нем она даже и в порядке сравнения совершенно не думала, у нее, когда она дотрагивалась до скульптурной полноты Диотимы, было на душе так, как у рекрута из мужичья, который попал в блестящий красотой полк.

Так была оснащена Диотима для великого дня.

42. Великое заседание

Когда к назначенному часу скакнула последняя минута, появился граф Лейнсдорф в сопровождении Ульриха. Рахиль, уже пылавшая, потому что дотоле непрерывно прибывали гости, которым она отпирала дверь и помогала раздеться, узнала Ульриха сразу же и удовлетворенно приняла к сведению, что и он был не рядовым посетителем, а человеком, приведенным в дом ее госпожи важными обстоятельствами, как то обнаружилось теперь, когда он прибыл вторично в обществе его сиятельства. Она порхнула к той внутренней двери, которую торжественно отворяла, и примостилась перед замочной скважиной, чтобы узнать, что теперь будет. Скважина была широкая, и Рахиль увидела бритый подбородок главы банка, фиолетовый шейный платок прелата Недоманского, а также золотой темляк генерала Штумма фон Бордвера, делегированного военным министерством, хотя оно, собственно, не было приглашено; тем не менее в письме к графу Лейнсдорфу оно заявило, что не хочет оставаться в стороне от такого «высокопатриотического дела», хотя и не имеет непосредственного касательства к его истокам и его нынешней стадии. Диотима, однако, забыла сообщить это Рахили, а потому та была очень взволнована присутствием на совещании офицера, но пока не могла ничего больше выяснить насчет того, что происходило в комнате.

Диотима тем временем принимала его сиятельство и не оказывала Ульриху особого внимания, ибо представляла присутствующих и первым представила его сиятельству доктора Пауля Арнгейма, заявив, что счастливая случайность привела сюда этого знаменитого друга ее дома и что хотя он, как иностранец, не смеет притязать на участие в заседаниях по всей форме, она просит оставить его как ее личного консультанта, ибо – и тут она присовокупила мягкую угрозу – его большой опыт и контакты в области международной культуры и по части связей этих вопросов с вопросами экономики – неоценимая опора для нее, а заниматься всем этим ей до сих пор приходилось одной, да и в будущем заменить ее удастся, вероятно, не так скоро, хотя она слишком хорошо знает недостаточность своих сил.

Граф Лейнсдорф почувствовал, что его атакуют, и впервые с начала их отношений подивился бестактности своей буржуазной приятельницы. Арнгейм тоже почувствовал смущение, как суверен, чье прибытие не подготовили подобающим образом, ибо был твердо убежден, что граф Лейнсдорф знает, что его, Арнгейма, пригласили, и это одобрил. Но Диотима, чье лицо в этот миг покраснело и приняло упрямое выражение, не отступила, и, как все женщины, у которых в вопросах супружеской нравственности совесть слишком чиста, она способна была проявить невыносимую женскую настырность, если речь шла о чем-то достопочтенном.

Она уже тогда была влюблена в Арнгейма, успевшего несколько раз у нее побывать, но по неопытности понятия не имела о природе своего чувства. Они обсуждали друг с другом все, что волнует душу, которая облагораживает плоть от пят до корней волос и превращает сумбурные впечатления цивилизованной жизни в гармоническую вибрацию духа. Но и это было уже много, а поскольку Диотима привыкла к осторожности и всю жизнь старалась ни в коем случае не скомпрометировать себя, эта доверительность показалась ей слишком внезапной, и она вынуждена была мобилизовать очень большие чувства, прямо-таки великие, а где найдешь таковые скорее всего? Там, где им все на свете отводят место, – в истории. Параллельная акция была для Диотимы и Арнгейма, так сказать, островком безопасности среди усиливавшегося движения их душ друг к другу; в том, что свело их в такой важный момент, они усматривали особую судьбу и ни йоту не расходились во мнении, что великое отечественное предприятие – это невероятный случай и невероятная ответственность для людей умных. Арнгейм тоже говорил это, хотя ни разу не забывал прибавить, что самое важное тут – сильные, опытные как в области экономики, так и по части идей люди, а объем организации имеет второстепенное значение. Так параллельная акция неразделимо сплелась у Диотимы с Арнгеймом, и скудость представлений, связанная поначалу с этим предприятием, уступила место великому их обилию. Ожидание, что заключенное в австрийском духе богатство чувств может быть усилено прусской дисциплиной мысли, оправдалось самым счастливым образом, и впечатления эти были настолько сильны, что эта корректная женщина оказалась нечувствительной к самоуправству, которое она совершила, пригласив Арнгейма на учредительное заседание. Теперь уже поздно было передумывать; но Арнгейм, интуитивно понимавший, как тут все связано, находил в этой связи что-то существенно примирительное, хоть и досадовал на положение, в которое его поставили, а его сиятельство был, в сущности, слишком благосклонен к своей приятельнице, чтобы выразить свое удивление резче, чем непроизвольно; он промолчал в ответ на объяснение Диотимы и после маленькой неловкой паузы милостиво протянул руку доктору Арнгейму, самым вежливым и самым лестным образом назвав его при этом желанным гостем, каковым тот и был. Из прочих собравшихся большинство, конечно, заметили эту сценку и если знали, кто такой Арнгейм, то удивлялись его присутствию, но в обществе благовоспитанных людей предполагается, что на все есть свои причины, и считается дурным тоном с любопытством до них доискиваться.

Между тем Диотима вновь обрела свое скульптурное спокойствие, открыла через несколько минут заседание и попросила его сиятельство оказать ее дому честь, взяв на себя обязанности председателя.

Его сиятельство произнес речь. Он уже не один день готовил ее, а характер его мышления был слишком тверд, чтобы он сумел изменить в ней что-либо в последний момент; он смог только смягчить самые явные намеки на прусское игольчатое ружье (коварно опередившее в 1866 году австрийское дульно-зарядное).

– Свело нас, – сказал граф Лейнсдорф, – наше согласие в том, что могучая, идущая из гущи народа демонстрация не может быть отдана на волю случая, а требует прозорливого руководства со стороны инстанции с широким кругозором, то есть сверху. Его величество, наш любимый император и владыка, справит в тысяча девятьсот восемнадцатом году уникальнейший праздник семидесятилетнего благословенного правления – дай бог, в том добром здоровье и с той бодростью сил, какими мы привыкли в нем восхищаться. Мы уверены, что благодарные народы Австрии отметят этот праздник таким способом, который покажет миру не только нашу глубокую любовь, но и тот факт, что австро-венгерская монархия прочно, как скала, сплотилась вокруг своего властителя.

Тут граф Лейнсдорф заколебался, не зная, следует ли ему упомянуть о приметах распада, которому скала эта была подвержена даже при дружном чествовании императора и короля; ведь при этом приходилось считаться с сопротивлением Венгрии, признававшей только короля. Поэтому его сиятельство первоначально хотел говорить о двух скалах, стоявших в тесной сплоченности. Но и это еще не давало его чувству австро-венгерской государственности верного выражения.

Это чувство австро-венгерской государственности строилось настолько странно, что почти напрасный труд – объяснять его тому, кто сам с ним не сталкивался. Состояло оно вовсе не из австрийской и венгерской частей, которые, как следовало бы думать, дополняли друг друга, а из целого и части, а именно из чувства венгерской и чувства австро-венгерской государственности, и это второе процветало в Австрии, отчего чувство австрийской государственности, по сути, не имело отечества. Австриец встречался только в Венгрии, да и там как объект неприязни; дома он называл себя подданным представленных в имперском совете королевств и земель австро-венгерской монархии, а это то же самое, что австриец плюс венгр минус этот венгр, и делал он это отнюдь не с восторгом, а в угоду идее, которая была ему противна, ибо он так же терпеть не мог венгров, как венгры его, отчего вся эта взаимосвязь делалась еще запутаннее. Многие называли себя поэтому просто чехом, поляком, словенцем или немцем, а отсюда начинались тот дальнейший распад и те известные «неприятные явления внутриполитического характера», как их называл граф Лейнсдорф, которые, по его словам, были «делом безответственных, незрелых, падких на сенсации элементов», не получивших должного отпора у политически отсталого населения. После этих намеков, о предмете которых с тех пор написано множество компетентных и умных книг, читатель будет рад принять заверение в том, что ни в данном месте, ни ниже не будет предпринято серьезной попытки нарисовать историческую картину и вступить в состязание с реальностью. Вполне достаточно замечания, что тайны дуализма (так звучал специальный термин) понять было по меньшей мере так же трудно, как тайны триединства; ведь более или менее везде исторический процесс походит на юридический – с сотнями оговорок, приложений, компромиссов и протестов, и обращать внимание следовало бы только на них. Обыкновенный человек живет и умирает среди них, ни о чем не подозревая, но только себе на благо, ибо, захоти он дать себе отчет в том, в какой процесс, с какими адвокатами, издержками и мотивами он впутался, его бы, наверно, охватила мания преследования в любом государстве. Понимание реальности – дело исключительно историко-политического мыслителя. Для него настоящее время следует за битвой при Мохаче или при Лютцене, как жаркое за супом, он знает все протоколы и обладает в любой момент чувством процессуально обоснованной необходимости; а уж если он, как граф Лейнсдорф, мыслитель-аристократ, прошедший политико-историческую школу, деды, родственники и свойственники которого сами участвовали в предварительных переговорах, то обозреть результат ему так же легко, как плавно восходящую линию.

Загрузка...