Недели через полторы после описанного нами утра известный уже нам Искорский, тщетно проискавши Виталина по всем заведениям, которые, сколько знал он, любил посещать сей последний, и только что возвратись, измученный, прозябший и проголодавшийся, из последнего, отчаянного путешествия в 17-ю линию Васильевского острова, – вошел в свою комнату, с физиономией вдвое более сжатой против обыкновенного, и, заперши ключом дверь извнутри, сбросил с досадою свое синее пальто и в видимом волнении кинулся на диван.
Привязан ли был он слишком к Арсению и, находя в его безумствах оправдание собственных, любил в нем самые недостатки, – или обстоятельства слишком связали его жизнь с жизнию Виталина, но дело в том, что даже в эту минуту не мог он сердиться на него серьезно; он понимал слишком хорошо, что если Виталин теперь не у него, значит, Виталин не может, не в силах делать что-нибудь, не может потому, что ему лень, а лень – так принимали они оба – всегда невольна, всегда следствие болезни. Итак, он не сердился на него в эту минуту, но ему было досадно за него, досадно то, что в это время, по всем его расчетам, Виталин успел уже создать десять новых легенд о себе в уме квартирных хозяек своих приятелей, наделать бездну долгов и рассказать, по слабости характера и по неограниченному самолюбию, много будущно возможного за настоящее действительное. Притом же хозяин Виталина до того надоел ему своими жалобами, что он не мог равнодушно его видеть.
По коридору, ведущему в его комнату, послышались чьи-то шаги. Искорский поспешил затаить, по возможности, самое дыхание.
– Искорский, – раздался за дверью знакомый голос, – это я, – отвори.
Искорский поспешил встать и отпереть.
Вошел Виталин.
Он был бледен, на его лице было видно болезненное утомление, его глаза были странно мутны.
– Откуда ты? – был первый вопрос Искорского…
– Мало ли откуда, – отвечал Виталин рассеянно, садясь на противоположный диван.
– Ты обедал? – спросил опять Искорский.
– Да.
– Где?
– Там… у одного знакомого.
– Да вздор, не обедал…
– Когда я тебе говорю, что обедал…
– Где ты был полторы недели?
– А что? меня искали?
– Хозяин надоел просто.
– Нет ли писем?
Искорский вынул из ящика стола одно маленькое письмо, запечатанное черной печатью.
Виталин молча взял его, распечатал и, пробежавши, положил в карман.
– Только? – спросил он холодно.
– Только.
– Послезавтра идет моя драма, – начал Виталин. – Получивши деньги, я уезжаю тотчас же из Петербурга.
– Куда?
– В Сибирь.
Виталин подал Искорскому с этим словом письмо, которое тот пробежал тотчас же.
– Безумие! – сказал Искорский, отдавая письмо назад.
– Не думаю.
– А я знаю, – продолжал тот, – а я вижу отсюда, что из всего этого будет. Дело конченное и решенное, что ты не в состоянии еще успокоиться.
– Я?… а пора бы! – отвечал Виталин с горькою улыбкою. – О нет, – сказал он, – вон, вон отсюда, поскорее вон отсюда. Чего мне ждать теперь? Да и глуп я был, когда ждал чего-нибудь прежде!.. Там, по крайней мере, мне останется только скучать.
– Что за отчаяние?
– Что за отчаяние? хорош вопрос! Да неужели тебе самому все это не надоело? Чего ждать? все одного – страдания.
– Да разве не везде одно и то же, по крайней мере для тебя и для меня?
– Говорю тебе: там мне будет полная свобода скучать и хандрить.
– О старом вздоре?
– Хотя бы и о нем.
– Славная цель, однако! Но тише, – прибавил Искорский, – сюда идут.
В коридоре снова послышались шаги, и казалось, двух человек… Вскоре за дверью раздался резкий и повелительный голос: «Это я, отворяйте!».
– Редактор,[18] – прошептал Искорский, и губы его сардонически сжались на минуту. Он подошел к двери и повернул ключ.
В комнату вошли два человека.
Один из них обладал наружностию, которую я назову воинственною, потому что не умею иначе назвать ее, да и потому еще, что привык на все смотреть через призму табели о рангах. Он был еще очень молод и по всем признакам страшно недоволен своею молодостию; бледным и слабым, совершенно финским очертаниям его лица сообщали выразительность только усы, возделываемые с бесконечною любовью. Движения его были резки и каждое из них, казалось, говорило «каков я, а?…». Он часто пристукивал каблуками, что, впрочем, за недостатком шпор не производило желаемого эффекта. На его лице вечно сияла улыбка неизменного самодовольствия; его речь была чрезвычайно резка и через три слова приправлялась постоянно выражениями, никогда не видавшими печати.
Другому господину, вошедшему с ним вместе, было, казалось, лет под пятьдесят. Он был довольно полон и невысок ростом; его несколько лысая голова, его полное и круглое, даже несколько распухшее лицо, нос красный к оконечности высказывали его натуру с первого раза: никогда, может быть, вы не вспомнили бы так ясно Шекспирова Фальстафа, как при взгляде на этого человека. Его припрыгиванья, так несообразные с летами, его претензии на светскость и изобилие – и вместе с тем летний костюм в половине зимы – все это представилось бы вам чрезвычайно комическим, хотя при более долгом наблюдении едва ли бы смех ваш не заменился глубоким, болезненным состраданием. И не одно то только поразило бы вас грустию, что этот человек не вынес ничего из своей долгой жизни, кроме беспутства и претензий на светскость… нет! вглядевшись в него пристальнее, вы уловили бы в нем искру еще не совсем заглохшего ума и, может быть, еще человеческого страдания…И в самых претензиях его на светскость и изобилие проглянуло бы вам, может быть, сознание ложности положения, хотя это сознание и приняло, от бесхарактерности, чудовищную форму. Отношения его к первому описанному нами лицу с первого взгляда казались слишком унизительными; видно было, что он сам понимает это унижение, что он презирает того, перед кем он унижается, – но что искушение хорошего обеда сильнее в нем мысли о человеческом достоинстве.
– Ну что? – начал молодой человек, только что успевши войти и стукнувши правою ногою, – ведь я говорил вам, что он меня надует? – Вопрос относился к Искорскому, а слово он – к Фальстафу. – А! Виталин, здравствуйте, – продолжал он, протягивая два пальца правой руки, с аристократическою претензиею.
– Здравствуйте, барон, – ну что вы с журналом? – сказал тот.
– Я вам говорю, – надул, подлец… Ты не обижайся, – продолжал он, обращаясь к Фальстафу, – ведь мы здесь все свои… К** и покупать не думал.
– Ну, что ж К**, ну, что ж мне К**?… – заговорил самоуверенно и скороговоркою Фальстаф. – Я и знать-то его не хочу, твоего К**. Да вот Костоедов… ведь ты знаешь, я, братец, у него всякий день обедаю, трюфели, братец, вчера были такие… ну и того, знаешь… Вот я ему и говорю: Купи, братец, журнал. Да что Костоедов? я сам, братец, у тебя куплю; хочешь пять тысяч? хочешь, а? хочешь?
– Полно, братец, вздор врать, – отвечал барон с презрительною улыбкою.
– Вздор, я – вздор?… Оно надобно сказать правду, – ты забываешься, мы с тобой друзья, но правду-таки все надобно сказать; да и что же у тебя за журнал без меня будет?.. А уж пять тысяч найду, да вот хоть сейчас, поедем к Костоедову.
– Да я не возьму пяти тысяч, – отвечал барон, впрочем, уже не презрительным тоном.
– Не возьмешь, а отчего не возьмешь? Кто ж тебе даст пять тысяч?
– Да я сам буду издавать, сам, сам, – говорил барон и встал посередине комнаты в гордом сознании своего величия… – Ну, что ж такое, – продолжал он, приправивши речь и пристукнув каблуком, – одну книжку выдам, а там и поминай как звали! – Сказавши это, он повернулся на каблуках и, ставши в воинственную позицию, взглянул на всех с такою наглою самоуверенностию, которая невольно как-то напоминала: «Женитесь на мне, я буду сидеть вот как»[19] одного из лиц гоголевского «Невского проспекта»… Тут было столько нахального бесстыдства, что оно привело бы в изумление ужаса.
– Нет, – оно, что ж одну книжку, – начал Фальстаф… – ты только продай; ну, вот к Костоедову поедем, сейчас поедем.
– Да, поедем, знаю я, поедем! – отвечал редактор, – в трактир?…
– Ну, да потом-то к Костоедову, – сказал, нимало не смущаясь, Фальстаф.
– Да что, – говорил редактор, – уж знаю, что ничего не будет… Выдам первую книжку, выдам да и баста – да и с мошенника-то сдеру! непременно сдеру!
«Мошенник» было у редактора техническое название книгопродавца, которого обмануть ему не удалось, потому что тот вовремя успел отказаться от контракта с ним и заплатил ему неустойку, кажется, рублей тридцать серебром, воспользовавшись крайним желанием редактора купить галстук с чудовищно огромными цветами и крайнею невозможностию удовлетворить это желание.
Редактор несколько раз прошелся по комнате в сильном волнении; потом остановился против своего Фальстафа и сказал ему решительным тоном: – Ну, поедем.
Величественно кивнул он головою двум нашим приятелям и замаршировал к дверям. Фальстаф в два прыжка очутился подле него, сказавши наперед Искорскому: – Ну, что он без меня! Меня все знают… мои ученые труды… вот и Костоедов говорит всегда: вы, профессор, собаку съели!..
По выходе их двое наших приятелей грустно взглянули друг на друга. Виталин молча склонил голову на стол. Искорский раскрыл книгу, лежавшую подле него на столе, долго, казалось, рассеянно перебирал ее листы и потом тихо, но с особенным благоговением прочел:
Lasst fahren hin das Allzuflüchtige,
Sie sucht bei ihm vergeblich Rath;
In dem Vergangnem liegt das Tüchtige,
Verewigt sich's in schöner That.[20]
Книга, единственная книга, которая уцелела у него, среди всех превратностей его бродячей жизни, была – сочинение Гете.
Виталин поднял голову.
– Да! – начал он после долгого безмолвия, – да, долго мучила меня эта мысль или, лучше сказать, этот круг мышления, и было время, когда всем и каждому готов я был сказать: «Оставьте скоропреходящее». – Но это время прошло. Бывают и теперь минуты, когда я готов этому поверить, но ненадолго… Жребий брошен!., жить и умереть с массами.
– Т. е. с редактором и ему подобными, – грустно-иронически заметил Искорский.
– Хотя бы с ними, хотя бы за них!
– Бедный, бедный, – тихо говорил тот… – Страшное, безумное, сознательное ослепление!..
Виталин встал и надел пальто.
– Куда ты? – спросил его Искорский.
– Прощай – мне пора в театр.
Он вышел.