Теперь мне следовало явиться на фабрику и оформить отпуск по всем правилам.
Я мог бы уладить дело по телефону: просто набрать Пахана и поставить перед фактом. Но и Пахан, и я, – мы считали себя людьми старых правил, то есть, во-первых, любили абсолютный, до донышка, порядок во всём, а во-вторых, соблюдали негласный этикет: подчинённый, ежели чего-то желает от начальства, должен лично предстать пред очи, шапку снять и поклон изобразить. Мне это ничего не стоит, и дух мой не сильно умаляет, – а начальству приятно.
А когда начальству приятно – так и подчинённому хорошо.
Я оделся в выходную одежду, вымыл голову дегтярным шампунем. Затолкал в сумку три литровых бутыли самогона. Чтоб не звенели друг о дружку, каждую завернул в тряпку.
Самогон производила соседка, 70-летняя подвижная старуха Лабызина; я был её постоянный, надёжнейший клиент. На главные праздники – на Новый год, на Пасху, на 23 Февраля и 8 Марта – я брал по пять-семь бутылок; раздаривал.
В новые времена люди стали щепетильны в искусстве вручения и принятия подарков: занесёшь дорогой коньяк – кивнут, занесёшь виски – тоже кивнут, но менее прохладно; подумаешь, коньяк, подумаешь, виски, – неинтересно, формально. Зато если засверкает ёмкость деревенского самогона – настоящего, крепкого, как мужицкий кулак, – улыбаются все, благодарят сердечно.
Если ты рыбак с Дальнего Востока – от тебя в подарок ждут икры, если ты француз – ждут вина, если португалец – портвейна, а если обретаешься в глухой русской деревне – приноси самогон, не ошибёшься.
Приехал на фабрику с утра. Первым делом пошёл к банкомату.
В своё время Пахан добился, чтобы на фабрике поставили банкомат нашего местного областного ЦентрВостокБанка. Стальной ящик отсвечивал оранжевыми углами на первом этаже главного корпуса у входа в столовую.
Я знал, что через этот банк протекает весьма полноводный ручей наличных – деньги самого Пахана, его друзей, его поставщиков и покровителей. Все расчёты фабрика также проводила через ЦентрВостокБанк, все работники имели счета в этом банке.
Я сунул сначала одну карту, потом вторую, потом третью. Пин-код на всех картах у меня один: 1722.
Везде проверил остатки – и везде опечалился: денег оказалось в обрез. Я грустно смотрел на утлые циферки: думал, будет больше.
Мимо меня прошёл Твердоклинов, хлопнул по плечу.
– Куда пропал?
Мы пожали друг другу руки.
– В отпуск ухожу, – сказал я и без лишних пояснений открыл сумку: из недр сверкнули три бутылочных горла.
Твердоклинов посмотрел; на лице его не дрогнул ни единый мускул.
– Это дело, – сурово сказал он. – А Пахан знает?
– Узнает, – сказал я.
В этот момент банкомат загремел и выдал мне пачку сторублёвок; чтобы не смущать меня, Твердоклинов отошёл в сторону, а я пересчитал и сунул в карман.
Деньги были все новенькие, остро пахнущие, купюры слипались и шли одна за другой по номерам; у меня было твёрдое ощущение, что родной областной ЦентрВостокБанк сам печатает эти благоухающие ассигнации.
– После смены проставляюсь, – пообещал я Твердоклинову.
Он показал большой палец и ушёл. Со спины он выглядел угловатым, плохо скоординированным, шёл косолапо, подворачивая ноги ступнями внутрь.
Аквариум” Пахана был закрыт. От нечего делать я спустился обратно на первый этаж и пошёл в столовую, взял стакан чёрного чая. В десять часов столовая только разогревалась и начинала пахнуть.
В ушах гудело. Основным моим делом было з а г л у б л е- н и е, сосредоточение на ожидающей меня большой и важной работе.
Ещё раз повторю: мог бы уйти, самогон оставить у секретарши Пахана, а самому ему отправить сообщение: беру отгулы, две недели. И он бы не обиделся.
Но нет – ждал, сидел за шатким столом, помешивал ложечкой в стакане.
От стола пахло пластмассой. Три поварихи зычно перекликались, взгромождая кастрюли на огромную плиту.
Столовая нашей фабрики, в общем, была убыточна, но тут обедал сам Пахан, его заместители, начальник охраны и вся бухгалтерия. В бухгалтерии тоже работали девушки не простые, а из приличных семей, в том числе двоюродная сестра мэра и дочь главы городского филиала ЦентрВостокБанка. В столовой регулярно праздновали дни рождения, юбилеи, поминки по усопшим работникам и членам их семей; если на фабрику приезжали гости, иностранные спецы либо свои чиновники, – здесь накрывали нестыдного качества фуршет.
В провинциальных городах принято, чтобы местные хозяева жизни содержали рестораны: надо же куда-то приглашать гостей. Вот наш Пахан и завёл себе такую забаву, с лицензиями на алкоголь и табак.
Никто не знал, сколько человек кормит столовая.
Никто не знал, сколько человек вмещает фабрика: кроме официально зачисленных в штат были ещё работающие по договорам и по совместительству.
Я знал всех токарей и столяров, всех операторов станков, кладовщиков, бухгалтерию, отдел кадров, службу охраны, – но возле фабричного банкомата регулярно видел незнакомых, хорошо одетых: они сидели в углу столовой, пили кофе, “решали вопросы”, бегали в “аквариум” и обратно, добывали из волшебного оранжевого ящика крупные суммы; многие десятки деятелей разного масштаба и калибра были вовлечены в деятельность фабрики “Большевик”, напрямую либо косвенно.
Все курящие покупали сигареты в столовой. Здесь можно было взять в долг пачку или две. Можно было и поесть в долг. Пахан организовал всё так, чтобы деньги рабочих обращались исключительно внутри периметра. Пойдя ещё дальше, Пахан учредил в городе общежитие, с очень божескими ценами. От общежития к фабрике курсировал бесплатный автобус. Молодые бессемейные пролетарии могли годами не покидать удобной орбиты: и работали, и спали, и ели, не выходя за пределы вселенной, сконструированной Паханом, и даже имели возможность приобрести одежду и обувь с большой скидкой в магазине супруги Пахана. Я и сам покупал там ботинки и штаны.
Спустя время снова пошёл наверх – на сей раз удачно. Пахан вернулся в “аквариум” – из-за двери, неплотно прикрытой, доносился его решительный баритон. В маленькой приёмной активно шуршала бумагами секретарша – с ярчайшим макияжем, в брючном костюме приятного оливкового цвета, малость расплывшаяся; звали её Снежана, она приходилась племянницей мэру нашего города и заодно ходила в подругах у жены Пахана; нужный человек; умом не блистала, зато была молода, красива, осторожна и дисциплинированна. Я поздоровался. Секретарша Снежана отличала меня от прочих работяг, благосклонно кивнула и даже улыбнулась, а я – встал у двери, дожидаясь момента постучать и войти.
Пахан говорил по телефону, спорил с кем-то, голосом вроде бы спокойным, но наполненным, слегка скрежещущим; так умеют говорить только бизнесмены.
– Не гони, у меня всё дерево – идеально сухое! Если твой брус винтом пошёл – значит, это не мой брус, ты его где-то ещё взял, не у меня. Ещё раз говорю, мой брус никогда не ведёт. Потому что я этим живу. Давай, пиши претензию, не вопрос. Нет, не буду менять, нет. С каких делов? Мне не жалко, я поменяю, но тогда это будет значить, что я признал свою неправоту. Что я тебе фуфло продал. А я фуфло не продаю. Я тебе скажу, как было. Твои строители приехали, забрали у меня со склада сухой лиственничный брус, сообразили, что товар дорогой, и забодали его налево. А вместо него положили обычный сосновый, да ещё сырой. Надеялись, что никто не заметит. В городе ещё три лесопилки, кроме моей. Где-то они этот бизнес провернули: дорогую лиственницу сгрузили, а беспонтовую сырую сосну положили. Я думаю, было так. Разбирайся со строителями. Давай, звони, я на связи… Конечно… Ага… Обнимаю… Жене привет…
Он замолк; я выждал немного, постучал и открыл дверь.
Пахан выглядел уставшим. Двадцать лет назад, когда я нанялся на фабрику, её директор и владелец двигался резко, говорил веско, много шутил и благоухал дорогими одеколонами, ездил на сверкающем, всегда отполированном автомобиле; теперь он сдавал на глазах, худел, улыбался мало, часто болел похмельем, – старел. И в ворота фабрики заезжал на потёртом старом универсале. Но всё же дух его до сих пор оставался сильным, злым, твёрдым.
Когда я вошёл, Пахан вытаскивал из ящика стола сигареты, – но, увидев меня, закуривать не стал, пачку убрал. В помещениях курить было строго запрещено, Пахан сам демонстративно придерживался запрета; конечно, в собственном кабинете курил, но не на глазах подчинённых.
Он посмотрел с раздражением.
– Почему не в цеху?
– В отпуск ухожу, – сказал я. – С сегодняшнего дня.
Пахан нахмурился.
– А предупредить нельзя было?
– Если бы мог – предупредил.
– Случилось чего?
– Да, – ответил я. – Родственница нашлась. Издалека приехала. Сеструха троюродная, по отцу. Нездорова. Надо поднимать, на ноги ставить… Две недели мне нужно.
– Две недели, – сказал Пахан. – А работать кто будет?
– Твердоклинов справится, – сказал я. – И вообще… Я три года без отпуска, ты забыл?
– Помню, – ответил Пахан. – Я всё про всех помню. Заявление написал?
Я положил на стол заявление: лист бумаги, заранее подготовленный. Пахан ковбойским жестом выхватил из внутреннего кармана авторучку и наложил размашистую резолюцию, на чиновничьем языке это называлось “подмахнул”: не возражаю, подпись и дата.
– Что ещё?
– Вот. – Я поставил на стол бутыль. – Имей в виду: тут градусов шестьдесят.
Пахан взялся сильными пальцами за пластиковую пробку, выдернул, понюхал, улыбнулся и расцвёл.
– Тут все семьдесят!
– На здоровье, – вежливо сказал я, не двигаясь с места.
– Ну? – спросил Пахан. – Договаривай уже.
– Отпускные хочу, – сказал я.
Пахан нахмурился.
– Начинается, – печально сказал он. – Сколько?
Это был, как пишут в художественных романах, “момент истины”: назовёшь слишком большую сумму – откажут; назовёшь маленькую – останешься внакладе.
– Тридцать тысяч.
Пахан скривился, как будто услышал непристойность.
– Невозможно, – сказал он с большим сожалением. – Ты бы заранее предупредил.
– Я не для себя. Я ж сказал, родственницу на ноги поднять…
Он выдвинул ящик стола, вынул пачку пятитысячных, отделил две бумажки.
– На́ десятку. Больше не могу, не проси.
– И то хлеб, – сказал я. – Спасибо, начальник, уважил.
Пахан смотрел, как я складываю купюрки пополам и прячу в дальний карман.
– Странный ты мужик, Антип, – произнёс он. – Не от мира сего. Лично я думаю, что ты опасный псих. Иногда я боюсь к тебе спиной повернуться, – мне кажется, ты меня сразу – хоп – и топором по башке.
– Зачем? – спросил я.
– Что “зачем”?
– Зачем мне тебя топором по башке? Ты меня кормишь, работу даёшь. Ты мне нужен. Я тебя уважаю. Можешь спокойно поворачиваться, хоть спиной, хоть боком. Никогда на тебя руку не подниму.
Пахан посмотрел серьёзно.
– Ну спасибо, – сказал он. – Это приятно слышать. Сколько лет родственнице твоей?
– Много, – ответил я, – пожилая женщина.
– Жаль, – сказал Пахан. – Я грешным делом думал, ты себе невесту завёл.
– Нет, – ответил я, – не завёл, но всё возможно.
Из “аквариума” вышел довольный. И деньги получил, и не соврал ни разу. Весёлый, почти счастливый, дыша полной грудью, двинул в раздевалку: нужно было переждать полчаса до конца рабочего дня и забрать вещи.
Открыл свой шкафчик: здесь, кроме рабочей робы и рабочих башмаков, и не слишком чистого полотенца, хранились несколько лоскутов наждачной бумаги, а также книги, молитвослов и “Лествица” – я иногда их читал в обеденный перерыв, пока товарищи резались в домино; на задней крышке шкафчика были приклеены два маленьких, с ладонь, образка – святой Параскевы и Андрея Первозванного.
Ещё – мыльница с мылом, расчёска, пузырёк йода, давно выдохшегося, банка крема для обуви и такая же щётка; всё, что обычно лежит в шкафчике мужика-работяги.
Никого не было в раздевалке – но в любой момент мог зайти кто угодно; из-за стен доносился шум станков и голоса́; пользуясь ненадёжным уединением, я поразмышлял несколько минут, и вдруг понял: не надо мне брать ничего из шкафчика, наоборот – не только ничего не брать, но и оставить всё, что есть.
Я начинал большое дело, и оно требовало моего полного обновления.
И я тогда снял с пояса свой любимый дисковый аудиоплеер, обмотал его проводами наушников и оставил на верхней полке.
Снял с пальца серебряное кольцо.
Снял нательный крест тоже.
Оставить крест было важно: там, куда я шёл, меня ждал другой крест, гораздо более тяжкий.
Подумал: хорошо бы в храм сходить. Хотя бы попытаться.
При себе оставил только паспорт, бумажник и ключи от дома.
Потом по фабрике прокатилась вибрация, остановились машины, голоса́ стали грубее и громче, в раздевалку ввалились полсотни разномастных работников, загремели железные дверцы, зашумела вода в душевой, все были возбуждены, многие смеялись; мужики самых разных возрастов, от двадцати лет до шестидесяти, – фабричные люди, работные, добывающие своё пропитание руками, хребтами, жилами.
Раздевалка наша, обширная, делилась на две части: в самом сухом и удобном углу, подальше от входа в душевую, гужевались сливки общества – квалифицированный пролетариат, токарный цех, наладчики станков и лесопильщики, водители грузовиков и погрузчиков; и я среди них.
Дальше была территория людей низшего сорта: грузчиков, уборщиков, подсобников; они держались скромно; меж них много было азиатов, но большинство – наши местные, городские, от молодых неглупых парней до сорокалетних алкоголиков, не до конца опустившихся.
Все знали, что существует ещё одно подразделение работяг, самый низший разряд, – команда гастарбайтеров, таджиков и киргизов, совершенно незаконных; они переодевались на улице, если было во что переодеваться, они делали за гроши самую паршивую работу: пробивали стоки, чистили канализацию, сортировали и вывозили мусор, убирали грязь вдоль заборов.
В своём чистом углу я заявил, что проставляюсь в связи с отпуском, и продемонстрировал две прозрачных литровых бутыли. Многие проявили живейший интерес к содержимому; многие руки протянули стаканы; каждому досталось граммов по семьдесят, никто не ушёл обиженным.
Пьянство на фабрике не поощрялось, формально с утра до конца рабочего дня царил сухой закон. Пойманных нетрезвых нарушителей увольняли без жалости. Но каждый день в 17:00, строго в соответствии с трудовым законодательством, звенел звонок, и рабочая смена, вышедшая в восемь утра, заканчивала деятельность; люди хотели расслабиться.
Тела – тёмные, согнутые, у кого рёбра торчат всем набором, у кого массивно свисает жир, голые спины, гуляющие вдоль шей кадыки, ладони в шрамах, синие колени. Голоса грубые, иногда специально, для авторитета, а кто просто оглох после восьми часов работы на пилораме – и теперь кричит, сам себя едва слышит; много матерной брани впроброс; все оживлены, конец рабочего дня – всегда маленький праздник: одна жизнь кончилась, начинается другая – собственная, вольготная, иди куда желаешь, занимайся чем хочешь.
Собрали закусь на лавке, на обрывках газеты “Павловские новости”, кто чесноком был богат, кто луком, кто солью, кто сухариком.
Сам я – налил себе на донышко и потом чокался со всеми.
Запах мокрых мужских тел, мыла, чеснока, крепкого алкоголя становился тягше; некоторые, едва просохнув и одевшись, в тапочках на босу ногу отправились курить; другие, семейные и серьёзные, переоделись быстро и ушли, спеша на бесплатный фабричный автобус, отъезжавший от проходной ровно в 17:30 и доставлявший самых разумных и бережливых до городского автовокзала.
Раздевалка быстро пустела.
Моему приятелю Твердоклинову досталось больше прочих, две порции, в пересчёте на водку – примерно стакан, и Твердоклинов заметно окосел; так и остался после душа голый, только истрёпанное донельзя махровое полотенце вокруг бёдер и старые пластиковые тапочки на огромных ступнях; сидел на лавке, медленно жевал чесночную дольку, глядя в никуда блестящими глазами, и когда я его позвал – не откликнулся; пришлось его растолкать, он очнулся, молча кивнул несколько раз и стал одеваться, резкими движениями, но продолжал глядеть мутными глазами в пустоту, о чём-то трудно размышлять.
Когда вышли из корпуса и зашагали к проходной – от свежего воздуха Твердоклинов опьянел ещё сильнее, стал бормотать себе под нос ругательства и спотыкаться; тут я забеспокоился всерьёз. Вдвоём мы с ним доехали на маршрутке от фабрики до центра города. Внутри тесной кабины запах первача и чеснока, исходящий от Твердоклинова, стал так силён, что даже водитель рассмеялся и покачал головой; от спиртовых паров запотели стёкла; кроме нас, в маршрутке был лишь один пассажир, юный парень в красивой яркой куртке, ему тоже не понравился запах, но он сделал вид, что ничего не происходит; скорее всего, парнишечка этот, старшеклассник, после уроков проводил девушку, свою подругу, живущую где-то на окраине, и теперь возвращался домой в центр; он на нас не смотрел и не доставил беспокойства. Глядя на него, одетого в яркую куртку, я вспомнил Геру Ворошилову, фотографии её картин, таких же ярких.
Доехали наконец; я должен был пересесть на другую маршрутку, из города – до деревни, а Твердоклинов – на свою. Наши пути должны были разойтись, но не разошлись. Я видел, что моего товарища сильно развезло, и чувствовал косвенную вину. Пошатываясь, раздувая ноздри, с багровым лицом, со сжатыми кулаками Твердоклинов уверенно двинул в сторону ближайшего магазина: он явно хотел догнаться.
Я подождал.
Он вернулся, продемонстрировал шкалик водки.
– Будешь?
– Нет.
– Тогда хотя бы постой со мной, – попросил Твердоклинов. – Я ж не демон, один бухать.
Отошли за угол. Твердоклинов опрокинул сразу всю дозу, занюхал рукавом; его взгляд поплыл; зря смешал качественный самогон со скверной сивухой, подумал я, но уже было поздно, мой товарищ ушёл в аут, опёрся о железную стену павильона автобусной остановки, глядел на меня дико, враждебно, как будто впервые видел.
– Демоны, – сообщил он угрюмо, – демоны, понимаешь? Они везде.
– Я тоже демон?
– Нет, – ответил Твердоклинов, и погрозил мне пальцем. – Ты – человек. Трудящий мушчина. Демоны – они же не фраера, чтоб на фабрике деревяшку точить, как мы с тобой. Они любят жить жирно. А ещё лучше – знаменито. Телевизер включи – вот где демоны. Киркурина видел, певца? Демон высшей категории. Или, допустим, этот, как его, Малыхин, ведущий из телевизера… Демон верховный, сто пудов. Демоны – они… Ты не знаешь… Они ж не просто душу дьяволу продают, взамен на ништяки, на мерседесы… Они и тело своё продают, и воздух вокруг себя! И детей своих, и мамку с папкой! И если ты по незнанию закорефанишься с демоном – он и тебя продаст. Можешь поверить, информация точнейшая. Если насчёт кого у тебя сомнения есть – сразу ко мне приходи, у меня глаз намётан. Два стакана на грудь возьму – и сразу вижу насквозь, кто бы ни был. Вчера, допустим, я к своей прихожу… Мы в разводе, но общаемся, а хули делать, дочка же, маленькая… Прихожу, а у бывшей – новый хахаль. В недвижимости работает. Я как только увидел – всё понял. Молчать не стал, сразу ему сказал: демон ты, говорю, вижу до донышка нутро твоё червивое, и на меня не смотри, и не дай бог дотронешься – сразу ушибу. И вот, прикинь, по глазам его вижу – он понял, что я понял…
Твердоклинов закурил сигарету, едва с третьего раза добыл пламя из зажигалки.
– И чем закончился разговор? – спросил я.
– Нормально закончился. Нахер друг друга послали, и разошлись. Боюсь, продаст он её, и дочку тоже продаст. Теперь вот думаю – придётся мне порешить его. Только это между нами.
– Само собой, – сказал я. – Айда домой, братан, время позднее.
– Ты иди, – медленно разрешил Твердоклинов, и выкинул едва раскуренную сигарету. – А я ещё один фанфурик возьму. Потом пойду, этого гондона урою. Подстерегу, и кишки выпущу. Давно всё продумал. Только тихо, понял? Я ничего не говорил, ты ничего не слышал.
– Конечно, – сказал я. – Но лучше давай вместе уйдём. Айда домой, брат. Айда домой.
И подхватил его под локоть, и повлёк.
В автобус или маршрутку я его не повёл, чтоб не позориться самому и не позорить подопечного. Такси вызывать не стал, пожалел денег.
Он был тяжёлый, костистый, то слегка трезвел, и тогда мы шли форсированно, почти бежали, – но периоды твёрдости сменялись периодами слабости, и тогда я волок его на себе.
– Самое главное, – бормотал Твердоклинов, держась за меня, сопя, спотыкаясь, – самое главное – запомни. Их нельзя недооценивать. Они хитрые. Они грамотно под людей косят, не отличишь. Тут глаз нужен. У меня он есть. Ни у кого нет, а у меня есть. Я один раз гляну – сразу вижу, кто ты есть такой и каково твоё нутро. Это мой святой дар, я его в детстве обрёл. Пошёл с пацанами на речку купаться, в омут заплыл – и утонул. Вода холодная, ногу судорогой свело – утонул, короче. А друг мой Димка Федотов меня вытащил и откачал. А я уже, говорят, синий был. А он меня откачал, Димка Федотов. Он меня вверх ногами поднял и тряс, до тех пор, пока вся вода из меня не вылилась. А потом кулаком меня по груди ударил – и я ожил. Димка Федотов, ага. Он был сильно меня старше, в десятом классе учился, а я – в четвёртом. С тех пор я – особенный, открылись мои глаза, всё вижу, чего другие не видят. Но, сука, не всегда, а только после второго стакана. Ты меня прости, я конченый бухарик, я тебя подвёл, нажрался, и ты меня домой тащишь, но это ничего, со всеми бывает. В следующий раз ты нажрёшься – я тебя потащу. Но насчёт демонов – ты должен понять, что это всё – серьёзно. Ты думаешь, что я какой-то идиот, но это не так, я книги читаю, я “Молот ведьм” читал три раза. И я, сука, верующий. Я, бля, воин Христа, понял? Однажды я пойду и начну их всех убивать. Это моя планида, меня на неё сама жизнь направила. Их всё больше, они везде. У них нет ничего святого, ни души, ни совести. Они когда-то были людьми, но потом продались, теперь они – бывшие люди. Они могут хорошие дела делать, другим помогать, деньгами в том числе, но всё это они делают для отвода глаз, чтобы никто не догадался, кто они на самом деле… Распознать сложно… Но я умею. Мои глаза всё видят… Подожди, давай постоим, покурим…
– Уже пришли, – сказал я. – Не кури, от сигарет тебя ещё больше развозит.
– Ладно, – сказал Твердоклинов. – Спасибо тебе. Я щас с матерью живу, у меня такая просьба. Она когда дверь откроет, ты ей скажи… Ну, объясни всё… Что мы твой отпуск отметили… Чуть-чуть перебрали, ну и там… В общем…
– Конечно, – сказал я. – Пойдём.
Дверь нам открыла пожилая толстая женщина в халате, бесцветная, некрасивая, похожая на испорченный батон белого хлеба; я набрал было воздуха в грудь, чтобы произнести какие-то нейтрально-вежливые слова, но хозяйка лишь бросила на нас короткий укоризненный взгляд и вразвалку ушла, оставив дверь нараспашку.
Пахло селёдкой и горячими макаронами: мать ждала сына, ужин спроворила.
Я вовлёк Твердоклинова в комнату, опрокинул на громко скрипящий диван и посчитал свою миссию выполненной. Вспомнил, ухватил уже засыпающего пьяненького товарища за плечи и повернул на бок, чтоб товарищ в забытьи не захлебнулся рвотой.
В комнате висело несколько картин, акварелью и маслом, – простеньких и немного унылых пейзажиков с берёзками и речками; вряд ли их автором был сам Твердоклинов, но, возможно, его мать, или давно умерший отец, или другой родственник; об этой семье я почти ничего не знал, а теперь вот увидел: люди здесь тянулись к прекрасному, в меру способностей и возможностей.
Вид этих картин снова напомнил мне о существовании Геры Ворошиловой. Я выкрикнул в пустоту полутёмного, пахнущего селёдкой коридора “до свидания” и ушёл, чувствуя облегчение, а также известную гордость: вот, помог человеку, дотащил до родной милой койки, а мог бы и оставить подле магазина, в одиноком хмельном безумии. Может быть, от того магазина Твердоклинов пошёл бы не к матери – а к бывшей жене и её новому сожителю, и убил бы того сожителя каким-нибудь зверским образом, кухонный нож воткнул бы в живот или сковородкой по затылку наградил. И сел бы в тюрьму надолго. Может быть, сегодня я спас сразу двоих. Но эту гордую мысль я развивать не стал, а просто зашагал прочь.
Многие люди пьют горькую, многие вынашивают планы кровавых злодеяний, – но совсем немногие претворяют эти планы.
Начинался длинный апрельский вечер, дел было по горло.
Прошёл две улицы, когда увидел ограду храма – заволновался, но волнение было светлым, несильным. На лёгких ногах вошёл в ограду, положил кресты. В притворе волнение усилилось.
Свечей покупать не стал.
В храме замедлил шаг. Не каждый год удавалось сюда войти: страх был слишком силён, ноги подгибались.
Жар свечей, запах ладана, горячий воздух колеблется. Но главный запах в храме – не благовоний, а старого дерева. Сильнее всего пахнет деревянный резной иконостас. Но к нему я не пошёл, а свернул в сторону, к образу Казанской Божией Матери, приложился лбом, – и тут не выдержал, воспоминания обрушились, словно камнепад.
Помню, как повалили меня.
Дело было ночью, по-тихому. Храм во мраке пребывал.
Потом вытащили во двор. Мела метель, свистел декабрьский немилосердный ветрюган; помню, меж людей спор возник, где меня разломать и сжечь, в ограде храма или за оградой. На сей счёт у приехавшего из Петербурга важного человека указаний не было: его задачей было проследить, чтоб тело было разрублено, а потом сожжено, в ограде или вне её – неважно. Но решили – вне ограды.
Это было давно.
Я затрясся в гибельном мороке, отпрянул от образа; дым ладана душил, угнетал.
Выбежал, едва не расталкивая людей. Однако снаружи быстро успокоился, и даже немного возгордился.
Всё-таки вошёл, сумел, выдержал.
Так понемногу всё изменится: буду пытаться, раз за разом, пока не преодолею страх; сначала полминуты научусь терпеть, потом минуту, потом две – и однажды изменюсь навсегда, и стану обыкновенным, как все, и в любую церкву буду входить, как всякий другой христианин, в трепете сердца и умирении духа.
Извне было свежо и шумно, воробьи купались в лужах, из проезжающих машин изливалась удалая музыка. Пахло гниющей, мокрой, холодной землёй. Со стороны вокзала ветер доносил стук железнодорожных колёс. Возле входа в кинотеатр возбуждённые весной подростки хохотали и дымили сигаретками. Я летел широкими шагами, норовя уйти как можно дальше от храма, мечтая если не забыть, то хотя бы отвлечься.
Мир, несовершенный и кривоватый, был хорош тем, что он всё-таки предлагал множество возможностей переключиться, забыться, спастись от самого себя: можно было пойти в кино, в бар, в спорт-бар, в суши-бар, поиграть в бильярд, купить себе новую красивую обувь, сходить в баню, сыграть в лотерею, слетать в Таиланд, засадить грядки эксклюзивной рассадой петрушки и укропа; много способов сочинено, чтобы избавить человека от его главного, невыносимого, леденящего страха – страха остаться наедине с самим собой.
Я шёл, сам не зная, куда.
Через несколько часов я добровольно заточу себя в подвале собственного дома, и проведу там много дней, пока не закончу работу.
Нужно было настроить струны, з а г л у б и т ь с я.
Вдруг я понял, что двигаюсь прямо к дому покойного историка Ворошилова.
Здесь было тихо. Две больших бабы в оранжевых тужурках собирали граблями вытаявший из-под снега мусор. Из-за сплошных двухметровых заборов доносился детский смех.
Прошёл мимо дома номер восемь – здесь хозяин дома заводил свой мотоцикл “Хонда”, готовился к началу тёплого сезона.
Прошёл мимо дома номер шесть – здесь жарили шашлыки и звенели посудой.
Прошёл мимо дома номер четыре – здесь выгуливали собак, и одна из них, в широком ошейнике, подбежала ко мне и сначала хрипло взлаяла, но я присел на корточки, погладил животину, и она утихла, даже лизнула ладонь; потом появилась хозяйка в спортивном костюме, крашеная блондинка, закричала: “Гектор, фу!” – и это “фу” меня оскорбило, как будто речь шла не о человеке, а о дохлой крысе. Я отвернулся и торопливо двинул далее вдоль улицы: к дому номер два, нужному мне. К дому Ворошилова.
Ворота были открыты.
Впервые за два месяца я увидел, что хотел.
Гера Ворошилова только что въехала во двор отцовского дома и теперь выгружала из своей смешной фиолетовой машинки нечто широкое, габаритное, но лёгкое. Холст, понял я. Она купила холст, она собирается писать картину!
Она не увидела меня.
Одета скромно, на голове – бейсбольная кепка с большим козырьком: словно боялась, что её кто-то узна́ет.
Она с усилием извлекла с заднего сиденья раму, примерно метр на полтора, и понесла её в дом, двигаясь несуетливо, спортивно. Я заметил, что двор убран, дорожка подметена. Постоял бы ещё, но решил, что неприлично глазеть на чужую частную территорию, да и опасно, в конце концов.
Человек, мыслящий шаблонами, сказал бы, что я – преступник, которого тянет на место преступления, но это было не так; меня тянуло не на место, а к его обитательнице. Я точно знал, что однажды мы познакомимся и поговорим, и я был готов к такой встрече.
Развернулся, зашагал к вокзалу; пора домой, пора за дело! Уже пробегает по спине и плечам озноб предвкушения. Уже руки чешутся.
Миссия моя ясна, и ничто на свете не помешает мне её выполнить.
Хоть и висят на мне разные грехи, в том числе и смертные, неотмолимые, но дух дышит.
И чтоб до конца очиститься, я достал телефон и позвонил Застырову, и попросил о встрече.
Земляк легко согласился.
– Пивка попьём, – сказал он. – Жди на той же точке.
Той же точкой он называл пивной бар “Овертайм”.
Я опасался, что вечером мест не будет, но меня сразу провели к свободному столу. Экраны показывали мордобой, две компании молодёжи наблюдали заинтересованно; я сел спиной к ним и заказал пива.
Когда Застыров прибыл, его уже ждали стартовые три кружки светлого нефильтрованного.
– Дело есть, – сказал я. – Важное. Может тебя коснуться.
Застыров, опрокинув первую кружку, вытер с губ пену.
– Излагай.
– У меня в цеху, – начал я, – работает мужик, фамилия – Твердоклинов. Я его давно знаю. Сегодня мы с ним выпивали. Когда он опьянел – сказал, что собирается зарезать сожителя своей жены. Они в разводе, у бывшей жены – новый любовник. Про этого любовника знаю только одно: он занимается недвижимостью. Твердоклинов его ненавидит. Когда он трезвый – он почти нормальный, но после двух стаканов ему башню сносит на глушняк. Не знаю, что ты будешь делать в этой связи, но предупредить тебя – я обязан.
Застыров посуровел, сделался официальным, вынул записную книжку и авторучку.
– Продиктуй, – велел.
– Твердоклинов Николай Юрьевич, работник фабрики “Большевик”. Проживает с матерью по адресу Вторая Поселковая, дом 19, квартиру не помню, сам найдёшь.
Застыров записал, поднял на меня светлые, злые глаза.
– Ты сказал, что он почти нормальный. Это как понимать?
– Ну, у него тараканы в голове. Он думает, что видит демонов.
– Хорошо, – сказал Застыров. – Ты правильно сделал, что сообщил.
И взялся за вторую кружку.
На экранах один спортсмен наконец повалил другого и стал бить кулаком по голове; наблюдавшая за поединком молодёжь оживилась, раздались азартные возгласы. Я решил, что мой долг исполнен, и стал прикидывать, как уйти быстро и вежливо.
– Посадишь его? – спросил я.
– Незачем, – ответил Застыров. – Посадить всегда успеем. Пока проведём профилактическую беседу. Позвоню участковому, вдвоём с участковым возьмём клиента, отвезём в отделение. Разъясним. Возможно, закошмарим его малёхо… Если не одумается – дальше будем решать по ситуации… Может, закроем, может, нет, – видно будет…
Он допил третью кружку и сделал знак официанту – показал три пальца: официант кивнул и убежал.
Понятно, что старший оперуполномоченный Застыров считался в этом баре почётным клиентом, имел скидки и идеальное обслуживание.
– Я в полиции двадцать пять лет, – сказал он. – С одна тыща девятьсот девяносто пятого. Знаешь, сколько сидело по лагерям в том году? Миллион двести тысяч. А сейчас сидит ровно в два раза меньше: шестьсот тысяч. За всю историю России так мало не сидело никогда. А почему? А потому что профилактика есть. Ты, земеля, верно поступил. Твоё имя нигде не всплывёт. Давай, пей пиво, сегодня всё за мой счёт.
– Не надо мне пива, – сказал я. – Домой тороплюсь.
– Так я тебя отвезу! – Застыров вдруг возбудился. – Ты прав, нечего тут рассиживать в будний день! Сейчас допью – и двинем. Заодно проверю дом.
– Это лишнее, – возразил я. – На маршрутке нормально доберусь. А тебе незачем крюка давать в семьдесят километров. И дом твой в порядке, я мимо него хожу каждый день. Там только надо бы во дворе убрать, после зимы…
– Поедем, – решительно повторил Застыров. – Я сам погляжу, что там во дворе.
Официант принёс три кружки. Застыров одну кружку подхватил, а две других попросил слить в бутылку, чтоб взять с собой.
На светящихся цветных экранах дело подошло к финалу: судья поднял руку окровавленного победителя; окровавленный проигравший шатался, его было жаль. Молодёжь утратила интерес к трансляции; некоторые пошли на выход, покурить.
– А всё равно показатели очень средние, – мрачно сообщил Застыров. – По области мы в числе отстающих. Я по шапке получаю регулярно, и очень больно. Мафию мы давно прижали, там проблем нет. Наркоманию тоже контролируем. Но бытовуха портит всю статистику. Они же как? – они напиваются – и убивают друг дружку. Или пьяный сын свою мать прибьёт, или пьяный муж – жену. Или пьяный дебил берёт кочергу и идёт к соседу выяснять отношения. Или наоборот, жена мужа поленом по голове двинет. Как я могу с этим бороться? Никак. Если человек пьёт – это не моё дело. Каждый третий случай – приезжие азиаты. Они вообще пить не умеют, нажрутся – становятся агрессивными. Низкая сопротивляемость к алкоголю. Что мне делать? Ничего. Бухло продаётся на каждом углу. А если муж жене нос сломал и зубы выбил, если он её ударил утюгом по голове, или чайником, или крышкой от кастрюли – я ему сразу 112-ю, часть вторую. И – закрываю. Как правило, все эти люди – конченые алкаши, и когда я их закрываю, они остаются без бухла, сухими, и у них крыша едет. У многих начинается белая горячка. То есть, когда я их закрываю на изолятор – я делаю доброе дело, я их протрезвляю. Посидит месяц или два – совсем другой человек. На суде плачет, клянётся, умоляет. Жена, которой он нос сломал, ему передачи носит, на свидания ходит, пишет судье официальную бумажку, что не имеет претензий…
Застырову принесли полуторалитровую флягу пива; Застыров возразил: он просил подготовить ему литр, а подготовили полтора. Официант, улыбаясь, объявил, что лишняя порция – бонус. Застыров рассмеялся.
– Коррупция? – спросил он.
– Подарок от заведения, – возразил официант.
– Ладно, – сказал Застыров, и кинул на стол деньги.
Я подхватил рюкзак и встал.
Молодёжь слегка притихла, наблюдая, как мы уходим. Оперативника Олега Застырова все знали. Либо боялись, либо уважали, либо просто шептали вслед: тот самый мент, держит весь город.
Мы сели в его машину и поехали; по пути Застыров мощно и с удовольствием отхлёбывал пиво из пластиковой фляги; машина у него была обычная мужская – потёртый внедорожник, внутри пропахший табачным дымом.
Застыров ехал медленно, на дорогу смотрел вполглаза, рулил небрежно, говорил много, сглатывая концы слов и помогая себе взмахами правой руки.
– Чтоб ты знал, земеля: наша деревня скоро расцветёт. Только это между нами. У нас будут делать новую дорогу, военную. Так называемую рокадную. В Беляево стоит военный гарнизон, стрелковый полк. В случае войны, чтоб им выдвинуться на федеральную трассу, – надо проехать через город. Это долго. Дороги в городе узкие, и их мало. В этом году за счёт бюджета решили строить новую дорогу, от Беляево – до трассы, минуя город. Чтобы, значит, этот стрелковый полк, на грузовиках и бэтээрах, вышел на трассу не за три часа, а за один час. Эта же дорога будет и транзитная, – все, кто едут из Москвы за Урал, будут огибать город по этой дороге и снова выходить на федеральную трассу. Но транзитный транспорт нас не колышет, нам главное, что сейчас мы до наших Чёрных Столбов едем полтора часа, а через два года будем добираться за двадцать минут. По проспекту – до рокадной, и по ней – конкретно до дома. На новой трассе будут автозаправки, с кафешками и всеми делами. Это всё – рабочие места. Наша деревня была в застое – а теперь из застоя выйдет. Люди начнут ездить чаще. Я сам буду ездить чаще. А может, и переберусь. В городе мне хорошо, но в деревне – лучше. Тихо, свободно. Детям тоже по кайфу. Жену уговорю. У неё – машина, ей какая разница, откуда ездить. Или будем на два дома жить: зимой в городе, летом – в деревне. Хотя зимой в деревне ещё лучше, чем летом, сам знаешь. И пьётся в деревне по-другому, свежий воздух, сколько ни выпей – с утра голова свежая. И вода лучше тоже. У меня колодец, вода такая мягкая, руки моешь – мыло смыть невозможно. А мы же все из воды состоим, на девяносто восемь процентов. Так учёные говорят. То есть какую воду ты пьёшь – такой ты и есть. Вот так, земеля, только учти – всё сказано только для тебя, не для афиши.
– Понял, – ответил я. – Разумеется.
Потянулись холмы, сосновые леса, я смотрел, любовался, слушал и не слушал.
Застыров остановил машину на обочине, вытащил из-под сиденья синий полицейский проблесковый маяк, воткнул провод, фонарь поставил на американский манер – на торпеду перед лобовым стеклом; засверкало ярко, тревожно; подмигнул мне и вышел – по малой нужде; пиво выхода всегда требует.
Проезжающие мимо рядовые граждане притормаживали, любопытствуя, зачем посреди леса мигает опасная полицейская сирена – но видели только мужика на краю придорожной канавы.
Справив пивную надобность и тщательно застегнув штаны, Застыров вернулся в машину, невероятно довольный – как будто выиграл в лотерею. Выключил маяк, с рёвом двигателя стартанул с обочины, продолжал деловой монолог:
– Хорошо бы, конечно, к нам в Столбы подвести газ. Это да. Это будет победа, сто пудов. Но газа там при нашей жизни не будет, сразу предупреждаю. Я видел областной генплан, по этому плану газификация нашего района в ближайшие пять лет не предусмотрена. А где пять лет, там и десять. Район не считается перспективным. Ничего там у нас нет: четыре деревни и три глухих леса. Трубу можно протянуть только на коммерческой основе, за счёт жителей, а их у нас – три с половиной пенсионера. И если я, например, соберу богатый народ, человек десять, или двадцать, кто заинтересован, у кого дома́ в наших деревнях, – если все мы вложим по миллиону, в рублях, – всё равно не хватит, чтобы протянуть трубу. Там ломовые деньги, неподъёмные. И договориться невозможно. Даже я, со всеми своими ментовскими ксивами, не могу влезть в эту систему. И не хочу. Противно, неохота. Там такие жирдяи, с ними говорить – всё равно что говно жрать. Я дровами буду топить, из принципа. Я всю местную районную мафию знаю, кто дровами занимается, у меня на всех давно дела заведены. Захочу – у меня будут дрова бесплатно пожизненно. Мне газ – пофигу. Я дедов дом никогда не брошу. Годы идут, у меня уже давно яйца седые, а в этот дом тянет. Я знаю, это всё – блажь и дурь. В городе жить удобнее, по-любому. Горячая вода, ванна. Посудомоечная машина. Дворник во дворе снег чистит. Мусор вывозят по графику. “Скорая” приезжает за пять минут. Это бесспорно. Но я всё равно хочу в деревню. Там будет всё моё. Уже план готов. Я баню поставлю, и собак заведу. Южнорусских овчарок. Давно собираюсь. В квартире их держать нельзя, в квартире они с ума сходят. Только на свежем воздухе, в вольере. И ещё летний домик хочу построить во дворе, потому что когда дети вырастут – они будут приезжать большими компаниями, с девчонками. Шашлык-машлык, ну ты понял. Через двадцать лет я буду старый пердун, а они – взрослые люди. Должен же я что-то им оставить, какой-то кусок земли? А не просто четыре стены в железобетонном доме?
Вопросы Застырова показались мне риторическими, я только молча кивал и на всякий случай ухмылялся, потому что Застыров излагал свой монолог в виде анекдота, похохатывая, жестикулируя и сплёвывая в окно обильную алкогольную слюну.
До деревни добрались уже по темноте.
В свете фар дома́ выглядели брошенными, опасными, как будто там не жили, а прятались.
В конце улицы я попросил остановить.
– Дальше дороги нет. Буераки. Я тут выйду.
– Как скажешь, – ответил Застыров.
Мне показалось – он ждал, что я приглашу его домой, кофе налью или, может, чего покрепче; показалось, что не хотел он расставаться, а хотел ещё поговорить, – или, точнее, выговориться: у каждого бывают такие дни, когда готов душу распахнуть хоть близкому другу, хоть доброму знакомому, хоть земляку. Человек – существо глубокое, но не бездонное: когда накапливается – надо изливать, чтоб освободить место для чего-то нового.
Я открыл дверь, собираясь выйти во мрак, но тут Застыров крепко ухватил меня за плечо.
– Ты, Антип, что-то задумал. Да?
Я вздрогнул; испугался. Застыров смотрел внимательно.
– Ты ведь со мной встретился не для того, чтоб рассказать про своего дружка-алкоголика. Я же вижу.
– Ничего не задумал, – ответил я. – Просто… ну… В отпуск ухожу…
– Отпуск? – переспросил Застыров. – Отпуск – это святое.
– Вот именно, – сказал я. – Спасибо, что подвёз.
Ушёл.
Пахло берёзовым дымом – кто-то из соседей топил печь, грелся, может, бабка Лабызина, а может, Зина-из-магазина; апрель в нашей деревне мирный, безмятежный, но это последние недели тишины, потом грянет Пасха, а за ней и майские праздники, священные для трёх поколений наших людей, – к моим бабкам, к Зине, к деду Козырю понаедут из города дети и внуки, с собаками, котами и велосипедами; будут убирать участки, перекапывать огороды, затевать барбекю. Вспомнив про них, я подумал, что следует закончить работу срочно, до появления городских визитёров. Лишние глаза и уши не нужны совсем.
Застыров, я знал, сейчас поедет в свой дом. Подсвечивая фонариком, отомкнёт ржавый замок. Побродит, подумает, но ничего, конечно, делать не будет, даже за веник не возьмётся, потому что дел в том доме – невпроворот, и крыша протекает, и полы сгнили кое-где; требовались огромные усилия, чтоб вернуть запустелую, обветшавшую избуху в жилое состояние. А если по-хорошему – дом уже не подлежал восстановлению. Изба не любит стоять пустой; если в избе не живут – изба умирает. Промерзает, гниёт дерево. Жучки точат его. Осы вертят гнёзда на потолке. Птицы селятся под крышей и загаживают всё помётом. Рассыхаются оконные и дверные рамы.
Но ничего этого я Застырову не сказал. Дом – его, жизнь – его, мечты – тоже его; сам разберётся.
У меня был свой дом и своя мечта.
Рюкзак отнёс в подвал, разложил инструменты на верстаке. Проверил котёл.
Поднялся наверх, одежду снял, нагим и босым походил по комнате, наслаждаясь тишиной, одиночеством. Изучил себя, голозадого, в зеркале со всех сторон, остался доволен. Обыкновенный молодой мужик, рожа грубоватая, но приличная. Сам никто и звать никак.
Подлил масла в лампаду. Обнаружил, что спички кончаются, отругал себя: заходил ведь в магазин, всё купил, а спички забыл.
– Дубина ты, – сказал себе, – дубина стоеросовая, столько лет протянул, а жить не научился.
Телефон не стал выключать, наоборот, поставил заряжаться – но наверху, в жилой комнате.
Снял со стены досочку с образом Параскевы – новодел, купленный лет десять назад в Сергиевом Посаде. Отнёс образ в подвал, поставил стоймя на полку: пусть будет, в моём деле никакая помощь не помешает.
Вышел из дома, ставни навесил на окна – ставни у меня дубовые, купеческие, тяжёлые, сначала одну створку повесил, потом вторую, потом меж ними – висячий замок. И так на оба окна.
Ставни – это, разумеется, традиция, а не защита. В наше время такие ставни вскрываются за две минуты. При желании можно ломом вывернуть петли с корнем. Но я всё равно повесил ставни и замкнул замки. По крайней мере, дом снаружи будет выглядеть нежилым: хозяин уехал, но скоро вернётся.
Дверь закрыл изнутри на засов. Выключил весь свет и задул лампаду. Поднял рубильник.
Дом, и двор, и окрестности – всё утонуло в подвижном синем мраке, какой бывает в наших краях в середине весны.
К работе приступил около полуночи.
В изготовлении круглой фигуры никакого канона нет, каждый умелец режет образ по своему разумению. Известны два основных варианта: Параскева в мафории и Параскева с руками, поднятыми ладонями вверх. Я выбрал за основу первый: он был проще в изготовлении. Мафорий – длинный плащ от плеч до пят – скрывал руки.
Выбор дался мне нелегко: хотелось вы́резать её руки, ладони, пальцы – это могло быть очень красиво, ибо запястья, ладони, пальцы и ногти человека говорят о нём столько же, сколько лицо и глаза. Врачи, целители, ведуны, костоправы первым делом смотрят в лицо и просят показать язык, а вторым делом обязательно изучают руки. Нигде жизненные обстоятельства не отпечатываются так чётко, как на лице и на руках. Это знают живописцы, это знают фотографы и кинооператоры. Однако вырезание ладоней и пальцев заняло бы у меня непозволительно много времени, а я чувствовал, что надо поторапливаться. Весь строй событий, произошедших в последние годы, указывал, что на своём пути я встречу много проблем. И события недавнего прошедшего дня подтверждали мои предчувствия. Зачем потащил пьяного Твердоклинова? Зачем попёрся смотреть на дом Ворошилова? Зачем встречался с опером Застыровым? Мог бы ничего не делать: оставить в раздевалке фабрики литр самогона – и уехать. Ребята сами бы выпили, сами бы разбрелись по домам, сами пошли бы мстить своим бывшим жёнам и их сожителям.
Но нет, я зачем-то встрял во всё, влез везде, поучаствовал, повлиял. Вместо того, чтобы прямо идти своим курсом, отдался хаотическому потоку суеты, и вырвался из него только заполночь.
Иные думают, что если есть у тебя твоё дело, твоя цель, твоё предназначение – то тебе легко, и ты шагаешь по прямой лёгким шагом, ничего вокруг не замечая. И лишь немногие – действительно отягощённые делом и целью – возразят. Никому не легко. Суета подступает со всех сторон. Мир сопротивляется. Великая твёрдость нужна, чтобы проломиться сквозь суету. Оттого люди, имеющие свою цель и своё дело, так часто умирают в раннем возрасте, не сделав и четверти того, для чего были рождены.
С первых часов работа пошла легко. У меня была готова малая фигура, рабочая модель, высотой в сто тридцать сантиметров. Я взял кронциркуль, остро отточенный гвоздь, и перенёс все метки с малой фигуры на заготовку большой, в пропорции один к одному и трём десятым. Все расчёты делал на бумажке в столбик, как давно привык.
К утру полностью разметил заготовку: лежащий на столе брус был густо исчерчен продольными и вертикальными линиями.
Взял долото, молоток и стал снимать слои.
Дерево – очень твёрдое, но и долота мои были сделаны из лучшего металла и заточены идеально.
Обычно я работал электрическим долотом, но первые слои снимал всегда вручную.
Так прошло десять или двенадцать часов. Времени я не ощущал, и оно меня не интересовало. Часов наручных я не носил, в доме часов не держал. Хронометр был в телефоне – но я никогда не обращал на него внимания.
Остановился, только когда интуитивно понял, что пора сделать перерыв.
Плечи, спина, руки сильно отвердели и тряслись, в ушах стоял грохот.
Пока я сделал только самую грубую, черновую работу.
Взял веник и совок, собрал из-под стола стружку.
Включил дополнительную лампу, и придвинул её ближе к заготовке, и сам наклонился, и долго смотрел, как завиваются волокна на дереве; работа идёт легче, когда ты двигаешься вдоль волокон, снимая их так, как они возникли.
Две тысячи лет назад люди делали то же самое: вырубали себе идолов из дубовых колод, из инструментов у них были только топоры и ножи, и то и другое из мягкого чёрного железа; металл быстро тупился, его надо было непрерывно затачивать; само слово “истукан” полностью определяет его природу – это нечто “исту́канное”, изготовленное со стуком.
Включил планшет, посмотрел картинки с видеокамер: вокруг дома – никого.
Поднялся наверх, снял засов, вышел под небо.
Судя по солнцу, был примерно полдень.
Я не устал, конечно. Но хотелось развеять голову.
Взял бумажник с деньгами, закрыл дом, пошёл в деревню. Через лес, не спеша, расслабляя спину и шею, и перепонки в ушах.
В деревенской лавке никого не было, полы скрипели, густо пахло рыбой, кислым пивом и лавровым листом. Зина – продавщица, хозяйка, непотопляемая и несгибаемая; джинсы в обтяжку, атлетический стан 50-го размера, блузка в крупном узоре, объёмное, сильно напудренное декольте, пальцы в алом маникюре стучат по кнопкам калькулятора, но не слишком активно: торговля стоит. Я – редкий покупатель. Входная дверь, по случаю тёплого дня, открыта настежь. Зина выдвигается из-за прилавка, она рада меня видеть. У неё круглое лицо и маленькие умные глазки.
Зину я уважал, она казалась мне образцом настоящей русской бабы: независимая, бесстрашная, расчётливая до кончиков ногтей – и всегда весёлая. В славной женской поре: чуть за сорок пять, но всем говорит, что тридцать восемь. Она сменила двух мужей, от каждого родила по дочери. Сильные женщины обычно рожают дочерей, пополняют ряды солдат женской армии. Помимо мужей, Зина сменила неустановленное количество сожителей разного возраста и вероисповедания, в диапазоне от 50-летних пьющих русских до 25-летних непьющих таджиков, но подробностей я не знал и не стремился знать.
Своё предприятие Зина создала лет двадцать назад, ещё будучи молодой и дерзкой. Магазин работал ежедневно с полудня до 16:00, четыре часа. График знали все жители Чёрных Столбов, а также и обитатели соседних деревень. К Зине приезжали из Беляево, из Косяево и даже из Криулино, – кто на велосипеде, кто на лошади. Зина держала низкие цены на муку, на керосин, на крупы, на дрожжи, на хлеб, а водку и пиво предлагала в обширном ассортименте.
Зина улыбнулась мне.
– Антипушка! – руками всплеснула. – Ты куда пропал? Я уж думала, ты съехал.
– Съеду только на погост, – ответил я.
Зина поправила волосы – непроизвольный жест, поправлять было нечего, Зина стриглась коротко, чтоб волосы не скрывали красивую сильную шею. Обильная телом и, по-видимому, весьма сильная физически, Зина была похожа на купчих, героинь полотен художника Кустодиева.
Дух её был совсем невелик, и весь приземлён, но достаточно цепок; в наши дни свой бизнес затевают только очень крепкие и уверенные женщины, а что фантазии у таких женщин нет – другой разговор.
Я купил спички, десяток свечей, четыре энергосберегающих лампочки и бутыль жидкости для розжига дров.
– Заходи почаще, – сказала Зина, – без тебя скучно.
И улыбнулась большим накрашенным ртом, и запах её духов стал сильней и слаще.
У таких женщин всегда есть необъяснимая тяга к сахарно-цветочной парфюмерии. Старомодно, зато надёжно.
После двенадцати часов работы мои руки крупно тряслись. Зина внимательно наблюдала, как я отсчитываю сторублёвки негнущимися пальцами.
– Перебрал вчера?
– Да, – ответил я. – Был повод. Пиво пил, с Олежкой Застыровым. Он, кстати, тебе привет передавал.
– А денег он мне не передавал? – спросила Зина. – Он мне с прошлого года должен.
Я засмеялся, покачал головой и ушёл.
От этой женщины я старался держаться подальше. Правда, получалось не всегда.
Её лавка никогда не процветала, и был период, когда Зина закрыла свой лабаз на огромный замок, в очередной раз сошлась с очередным мужчиной мечты и уехала в город. Три года в наших Чёрных Столбах вообще не было магазина, приходилось мотаться в Павлово за всякой ерундой. Но потом мужчина мечты исчез, оказался переоценённым товаром, Зина вернулась на родину, и её предприятие заработало снова и с удвоенной мощностью, к великому облегчению жителей деревни, включая деда Козыря.
Конечно, за многие годы Зина всё про меня разузнала. По крайней мере, ей так казалось. Одинокий молодой мужик, живущий на отшибе, был ей любопытен. Одно время Зина подозревала, что я – подпольный цеховик, и дома у себя занимаюсь чем-то незаконным: разливаю поддельную водку или, допустим, незамерзающую жидкость для автомобильных омывателей. А земляк Застыров меня крышует. Зина, торговая женщина, везде видела или криминал, или, как минимум, обман и хитрость. В конце концов мне пришлось признаться Зине, что её догадка не лишена оснований, я действительно держу на дому маленькое кустарное производство, делаю на заказ дубовые двери, резные ларцы и шкатулки для хранения мелочей и драгоценностей. Одну такую шкатулку, из орехового дерева, я вы́резал специально для Зины. Шкатулка имела секрет, двойное дно, я показал Зине тайный винт, открывающий сокрытую ёмкость; Зина пришла в восторг. С тех пор меж нами установилось особенное понимание – женщина радостно убедилась, что её догадка верна: я оказался её собратом, человеком с двойным дном, владельцем тайны, таким же, как и она сама.
Человек устроен так, что повсюду ищет себе подобных. Никто не желает быть уникальным. Все ищут свою стаю и норовят к ней прибиться. Богачи идут к богачам, нищие – к нищим, воры – к ворам, хитрецы – к хитрецам, изгои – к изгоям. Таков и я: ищу своих.
А если не нахожу – создаю.
Призна́юсь, была у нас с Зиной своя интимная история, и не одна; впрочем, всё невинно и без последствий; но сегодня я не хотел ничего вспоминать; у меня была цель, я смотрел вперёд.
Помехи есть всегда.
Всегда есть кто-то случайный, сбоку находящийся, – досужий сосед, завистник, стукач, любопытствующий интересант, череззаборный наблюдатель, – для которого чужая жизнь важнее собственной. Всегда есть кто-то, наблюдающий за тобой из-за угла. Он не обязательно плохой, но он обязательно тебе однажды помешает. Я не хотел, чтобы Зина мне мешала. Я дал ей то, что она хотела: дал понять, что имею двойное дно, и таким образом удовлетворил её если не физически, то морально.
Возвращаюсь с пакетом купленной ерунды; цели достиг – освежил голову, отвлёкся. Хорошо пройтись под высоким апрельским небом, по подсыхающим грязям, мимо берёз, выкинувших уже почки. Под деревьями и в кустах ещё лежат последние чёрные снежные плиты, источающие холод. Солнце набирает жар, под его лучами земля дымится, и сам я тоже.
Все люди весной дымятся, как земля, все испаряют накопленную за зиму старую гнилую воду.
Хорошо, что я живу на отшибе. Никто ко мне не придёт, никто не будет любопытствовать, никому это не нужно – ни Зине, ни Застырову. Далеко ехать, далеко идти, а главное – незачем. Тупик, укромный угол.
Березняк, потом тропа на всхолм, на берег оврага, заросшего ивами.
На покосившихся столбах протянуто электричество – я единственный потребитель этой линии. По закону, если я исправно плачу за свет, то поставщик обязан обеспечить мне подачу электричества. Но на деле, в реальности, если гнилые столбы начнут падать – мне придётся ставить новые за свой счёт. Энергетическая компания не будет тратиться на двадцать пять столбов ради меня одного.
Но это будет не скоро, столбы хоть и клонятся, но лет пять ещё простоят, а может, и все десять; а за десять лет мало ли что случится.
Мне кажется, даже Создатель не знает, что будет через десять лет.
Однажды он раскрутил этот диск, этот маховик, на определённую, ему нужную, скорость – а потом отошёл в сторону, и теперь маховик крутится без него.
Лично я на его месте сделал бы так же: зачем раскручивать всё время? Надо раскрутить один раз на максимальный ход, а потом бросить, отойти: далее пусть крутится само.
Создатель раскрутил наш диск один раз – и навсегда.
В том, что́ с нами происходит теперь, нет никакого его участия. Диск вращается самостоятельно. Он раскручен так сильно, что инерции хватит на тысячи лет. Сколько других таких же маховиков у Создателя – мы не знаем. Я думаю, много. Мы у него не единственные.
Тропа изгибается вправо и влево; там, где тень, на тропе ещё лежит грязный лёд, но там, где солнце, – всё набухло чёрной тёплой землёй.
Осенью заезжают грибники. Они никогда не ставят свои машины возле моего дома – всегда в стороне, в роще, съехав с просёлка на обочины. За многие годы, пока тут живу, я видел грибников раза четыре, случайно. Они всегда вежливо здороваются со мной и быстро уходят в чащу, я здороваюсь в ответ. Возможно, они думают, что я, проживающий в избе на краю леса, считаю все окрестные места своими владениями; возможно, они боятся меня. Они исчезают в сентябре, от них нет никакого беспокойства.
Примерно раз в год заворачивают экзотические компании, любители путешествий офф-роуд, на очень дорогих “подлифтованных” джипах, на огромных колёсах, на грязевой резине “Гудрич”, – обычно это пожившие краснолицые мужики, бизнесмены с полными карманами. Однажды зашли ко мне, я их чаем напоил, лет восемь назад это было. Грубые люди, но благожелательные. В моём углу им делать нечего: просёлок упирается в овраг, а овраг нельзя переехать даже на танке: крутой, с заболоченным нижним краем, сплошь заросший ивами и орехом, выглядит как тупик, – за дальним берегом простирается непроходимый еловый лес, на сотни километров к востоку и северо-востоку.
В итоге сюда ко мне, кроме упорных грибников и весёлых богатых спортсменов, никто не добирается. Глухое место, конец дороги.
Когда дошёл до дома – улыбался; замечательно удачно сходил в магазин: всё купил, с женщиной пошутил-поговорил, воздухом подышал, спину распрямил.
В голых ветвях кричали грачи. Из близкого оврага пахло гнильём, сброженной тиной.
Триста лет назад на месте оврага текла полноводная река, именем Солотча. Лес был в три раза гуще, деревья в три раза толще. Но теперь об этом никто не помнит.
Я посидел немного на лавке во дворе, греясь под жёлтым водопадом весеннего света, ни о чём не думая, расслабленно, мирно. Подумал: а не вытащить ли всё наверх? Зачем хорониться в подвале, если под открытым небом так хорошо, так звеняще свежо, вольно и благодатно?
Решил не рисковать, ничего не менять; ушёл в дом, замкнулся на все замки и снова взял в руки долото.
Я расскажу, как это бывает.
Ты работаешь много часов подряд, увлечённо, не чувствуя ни времени, ни усталости.
Потом понимаешь, что надо сделать перерыв и выползти на белый свет.
Ты выползаешь, и белый свет кажется тебе изумительным.
Но потом, продышавшись, ты идёшь назад, в тот же угол. Начинаешь сомневаться. Твоя работа, лежащая на столе, казалась очень важной, – но после того, как ты вышел во внешний мир, эта работа уже такой не кажется. Ты вдруг видишь, что внешний мир заинтересован в тебе – но кроме тебя, заинтересован и ещё в тысячах таких же, как ты.
Вроде бы час назад ты выбрался, щурясь, из волшебной пещеры, где добывал блистающие сокровища, – а вернулся в душную угрюмую каморку.
Оставленная на столе работа теперь кажется нелепой чудаческой выходкой. Чтобы снова сосредоточиться – нужно себя уговорить, заставить. Сомнения порабощают тебя. То, что ты делаешь здесь, может, и не столь необходимо там, снаружи, в солнечном и сложном внешнем мире. Если ты не окончишь своей работы, если сожжёшь дотла каморку, если сам сгоришь, – кто заметит?
Тут надо себя пересилить – и выбросить из головы весь внешний мир, каков бы он ни был; и снова погрузиться в исполнение задуманного.
Ибо внешний мир состоит из предметов, а каждый предмет, от доски на заборе до электрического провода на косом чёрном столбе, придуман и создан такими же, как ты, одинокими полубезумными чудаками, – у каждого была своя пыльная каморка; в пыльных каморках придуманы и ракеты, летящие в космос, и компьютеры, и лекарства от смертельных болезней. Куда бы ты ни ткнулся, изучая историю появления самолёта, или кинематографа, или атомной бомбы, – всегда попадёшь в каморку, где одинокий чудак заточил себя наедине с верстаком, с чертежом, с рукописью. Всё, что создано, – создано в пыльных каморках чудаками и безумцами.