Факты, приведённые в романе,
являются вымышленными.
Все совпадения носят
случайный характер.
В гибком зеркале природы
Звезды – невод, рыбы – мы,
Боги – призраки у тьмы.
Первое, что она ощутила, когда ей удалось, наконец, разлепить веки, одолев последние живые картинки этого тягучего предутреннего сна, – тёплая, c легкой шершавинкой ладонь бабы Насти. Особенно заметно это касание мягкой бабы Настиной тёрки она ощутила в тот момент, когда та, нагладившись вдоволь, прижала ладонь к её лбу и легонько покачала ею туда-сюда вместе с ещё не окончательно проснувшейся головой. Аврошка прекрасно знала, что там, где у взрослых заканчиваются пальцы и начинается ладошка, широкая, сильная и пожилая, какая была у папы, и узкая, наподобие маминой, обычно случаются слабые натёртости и даже целые мозоли. Именно так было у её отца, хотя она знала, что папа никогда в жизни не занимался грубым физическим трудом, а наоборот, старался больше думать своей ужасно умной и талантливой головой, придумывая разные инженерные конструкции для секретных ракет, которые улетали в небо, унося с собой на борту отважных людей и самое передовое научное оборудование. Папы часто не бывало дома, но всё равно он всегда был с ней, потому что портрет его висел в детской комнате, над её маленьким письменным столом. Стол этот изготовил мастер-краснодеревщик ещё в позапрошлом веке из старинного палисандра: он достался семье от неизвестного ей прадедушки Ивана Карловича.
Прадед Иван Карлович был часовых дел мастером и, наверное, хранил в столе свои бесчисленные детальки: колёсики, винтики, оси и пружинки. Правда, одному из этих «тихих» и гладких изнутри ящичков, тому, что размещался в самой серёдке единственной тумбы справа, Аврошка тоже нашла применение – в нём хранились её богатства. Сокровище состояло из детского художественного набора с восемнадцатью акварельными кирпичиками, однотонного керамического стаканчика с четырьмя вертикально торчащими из него остроконечными кисточками разной пушистости, глубокого блюдечка для воды – макать туда эти кисточки – и, наконец, главного – альбома для рисования, откуда она почти ежедневно аккуратно вырывала плотные, упругие, слегка шероховатые на ощупь, белейшие листки рисовальной бумаги, чтобы спустя какое-то время все они стали картинами. «Полотнами кисти Авроры Цинк», как шутя говорила мама. «Красавицами расчудесными», – так определяла их баба Настя, одобрительно покачивая заметно седеющей головой. «Вполне серьёзными работами» – таких слов их удостаивал папа, особенно выделяя среди прочих гуашевый портрет летучей лисицы с необычным именем Фокс.
Остальные детские всякости в виде многочисленных игрушек и кукол: и тех, что издавали при качании трогательно-мычащие звуки, и обыкновенно-никаких, всегда молчащих голышей, и разодетых в пух и прах принцесс с оттопыренными не хуже кисточковых волосков ресницами, но намертво застывшим взглядом, – все эти временные Аврошкины радости были беспорядочно разбросаны по многочисленным закоулкам огромной квартиры генерального конструктора отечественной ракетной техники.
Был в доме и другой его портрет, закованный в широченную раму, покрытую самым настоящим золотым цветом, располагался он в центре стены, напротив громадного обеденного стола. Аврошкин же портрет папы, небольшой, фотографический, в простой узкой металлической окантовке, чёрно-белый, как и всё, что было давным-давно, когда её ещё не было на свете и, наверное, не имело цвета, по размеру был много меньше главного, писанного разноцветными масляными красками и принадлежавшего кисти «художника-царедворца». Так Авроре сказала мама, и она запомнила эти её слова, хотя сама только-только научилась говорить разборчиво.
Рядом с главным портретом была ещё одна большущая фотография, приклеенная на твёрдую основу и безо всякой рамки. На ней был изображён огромный ракетоноситель, под углом к обеденному столу, направленный своими круглыми соплами прямо на смотрящих, так что было даже чуть-чуть страшно, что сейчас он оторвётся от этой фотографии и улетит сквозь стену, оставив после себя внушительного размера дыру с рваными краями. Папа говорил ей – она тогда уже стала почти всё понимать про его корабли и его любимый космос, – что когда космический корабль улетает в небо, то даже бетон плавится под ногами у корабля. И страшенный огонь создаёт этот невыносимый жар, а вырывается он как раз из этих ракетных сопел. Она запомнила, но ещё не раз потом просила повторить рассказ, чтобы снова стало немножко страшно от того, как всё вокруг может сгореть из-за этих страшных, огнедышащих сопел.
К тому времени семья уже несколько лет проживала в высотке на Котельнической набережной. Они перебрались туда окончательно вскоре после того, как Павел Сергеевич и Евгения Адольфовна почти тайно, с соблюдением необходимых мер предосторожности, расписались в отдельном помещении с окнами, выходящими в пустое небо, вдали от посторонних глаз, с помощью специально приглашённой для регистрации загсовской тётки, которая и зарегистрировала этот нетипично оформленный брак. При этом по обезличенной, как водится, подсказке сверху за молодой женой осталась добрачная фамилия – Цинк. Ну а сам, как тому и надлежало быть, остался собой – Царёв П. С., да и то, как обычно, – исключительно для допущенных и посвящённых. И всё ради того, чтобы не нарушить даже малую часть гостайны, свято охраняемой властью и строжайше запрещённой к каждодневному использованию из соображений высшей безопасности. Государево око, пасмурным облаком нависавшее над Аврориным отцом большую часть его неровно устроенной и надрывно прожитой жизни, даже в этом, казалось, благом и хорошем деле не дозволяло любой, самой невинной вольницы. Как правило, исключениям места не находилось. Впрочем, этим же недремлющим органом не благословлялись и другие пустые вольности, включая даже неопасные, такие, как регистрация законного брака при свидетелях, отобранных самими молодожёнами. В особенности такая суровая в своей неуступчивости установка касалась граждан, выделенных в отдельную категорию, чья жизнь и чей труд принадлежали не им, но стране, – тем, кто круглосуточно был ведом и подконтролен, чьи желания и надежды обусловливались границами единственно возможного лекала и от которых более, чем от кого-либо в государстве, зависел бесперебойный и победительный ход адской машины, именуемой «Превосходство социалистической системы над мировым капитализмом». Страна в очередной раз набирала грозные обороты, ей всё чаще и звонче требовалось бряцать доспехами, и не только исключительно научного свойства, но и прочими, убедительными по самой своей сути. И для этого требовались те, кто должен служить верно, надёжно, и с неизменно победным результатом.
Кстати, «баба» в тот год едва-едва подкатила к своим сорока пяти, но маленькой Аврошке казалось, что домработница, она же няня, постоянно проживающая в семье, хоть и не родственна им, но зато и есть самая настоящая и, в сравнении с мамой, уже пожилая бабушка, не хуже тех неподдельных, имевшихся в каждодневном пользовании у всех её подружек по их непростому высотному дому. Да и выбирать особенно не приходилось, другой не было никакой, как её себе ни придумывай и как ни мечтай о других тёплых ладошках, которые, наверное, когда-то очень давно гладили по утрам мамину голову или сморкали папин детский нос.
Был ещё, правда, дедушка – настоящий, кровный, живой, хотя почему-то недостижимый. Его Авроре не показывали, про него мама вообще едва упоминала, а чаще просто отмахивалась, когда речь так или иначе заходила о родне. Аврошка знала только, что зовут его Адольф Иванович и что он почти такой же немец, как те, с которыми они, советские люди, воевали, но только он другой, свой, не фашистский. А живёт в Казахстане, в городе Караганда, это по масштабам необъятной родины не так далеко от Сибири, в которую его предков занесло ещё в далёком 18-м веке. Первым в семье, кто выбрался из тех степных мест, стала мама, дочка её загадочного дедушки Адольфа Цинка. А ещё Аврошка знала, что отношения со своим казахстанским немецким папой у мамочки нехорошие, неродные. Дедушка не хотел, чтобы Павел Сергеевич, хоть и большой начальник, стал маминым мужем, потому что говорил, что он очень старый для мамы и что, скорей всего, этот человек из опытных, хитроумных и высокопоставленных чекистов. Это ей так по секрету шепнула баба Настя, когда Аврошка окончательно замучила её своими вопросами. При этом баба бормотала довольно сбивчиво, прерываясь и часто оглядываясь на дверь; попутно негромко возмущалась, честно при этом стараясь не выдать того, о чём маленькой знать не положено вовсе. Это уже потом, через годы, Аврора Цинк сообразила, насчёт чего так неумело гневалась баба Настя, будучи в курсе истинного положения дел.
– Чудноватый он, дедуля твой, – сказала она как-то девочке, – больно уж подозрительный, запуганный какой-то. И сильно гневливый, не простительный. А ещё про картины рассуждал всякие, понимаешь, то ли сам художник был, как ты, то ль про художников разных собирал чего-то…
Дедушку этого с не очень русским именем Аврора не знала, но продолжала любить, как любят дорогие тайные игрушки, которые когда-нибудь ей обязательно купят, потому что обещаны уже давным-давно, а время, отведённое на ожидание, ещё не истекло. И потому следовало терпеть и не забывать, что всё ещё впереди. Просто папу она любила так, как любят всех пап, а дедушку – тайно, чувствуя, что лучше лишний раз про эту свою любовь никому не рассказывать.
Имя дочке, единственному своему позднему ребёнку, придумал отец – то самое, которое она носила и каким ужасно гордилась. Аврора – утренняя заря; именно на заре папа отправлял в невесомость всех своих небесных космических посланников. Так рассказывала мама, это же самое, но просто другими словами подтверждала и баба Настя – она знает, она папочке в помощь ещё задолго до мамы была. Ведь как только Павел Сергеевич убыл на отдалённые от центра казахстанские земли, в 50-х, жить и работать на более-менее постоянной основе, ближе к космодрому и дорогим его неугомонному сердцу ракетам, ему тут же всё обеспечили, всё-всё, включая каждодневную обслугу и бытовую заботу.
Она и подвернулась тогда, женщина эта, простая и бесхитростная, работящая, успевающая везде, и по дому обеспечить, и весь остальной пригляд. Без детей и мужа была, потому что сказали ей, что рожать не будет никогда, так уж сложилось у неё в организме, хотя ещё и не старая была в тот год, а вполне себе бабёнка на вкус, на глаз и цвет.
Жила там же, неподалёку, при разъезде Тюра-Там железной дороги Москва – Ташкент, от самого рождения, матери помогала поезда флажком пропускать. Оттуда и явилась, когда стройку эту начали, громадину; всё там разом, считай, возводили, но начинали с землянок. Чуть позже – посёлок, сразу после – город, Владиленинск. Там же – космодром, но не совсем, ещё ехать надо. А потом дуриком, можно сказать, в услужение к Главному попала, по безголовому случаю лишив себя земляных и бетонных работ в силу самой простой, не придуманной никем оказии.
Он ехал, а она шла. Ветрила был такой, что сносил напрочь с этого непрямого и ухабистого пути, что от магазина до станции. В уши к тому же намело всякого, от пылищи до оглоушивающего мозги ветряного свиста. Поэтому ни глазом, ни ухом не сумела засечь его гладкую чёрную машину, как они ей ни гудели. Машина попыталась её обогнать, да не обогнула как надо, боком лаковым неосторожно зацепила и сходу в степной размыв откинула, что при той дурной дороге вместо кювета тянулся. Она и упала лицом вниз, в рост, со шлепком. И заревела – от обиды, не от боли, потому что было не больно, на мягкое пришлось после затяжного дождя. Он выскочил, сам, прошёл через грязь, резко, упруго, прямо в ботиночках на шнурках, тоненьких, не по погоде. Сначала руку протянул, потом передумал, просто обхватил, приподнял, головой сокрушённо покачал, платок сунул, крахмальный, свеженький. Сказал:
– Как же так, милая?
Она утёрлась и отодвинулась подальше, чтобы не били. Ответила:
– А вот так, товарищ, я шла, а вы не объехали. Вот и вляпалась. – И платочек протягивает обратно, но уже понимает, что пронесло, не будет плохого последствия. Он платок взял и утёр им – то, что сама у себя с лица не стёрла. Спросил:
– Откуда сама-то? Где трудишься?
После этого вопроса Настя окончательно вернулась в себя, отряхнулась как сумела и заметно повеселела.
– РСУ пятое, бетонщица-опалубщица. И монолит тоже льём, вы что, не в курсе? – Не дождавшись ответа, уточнила, – в общем, строим, чтоб летать. – И задрала голову в темнеющее мокрое небо, пытаясь разглядеть в нём адрес доставки корабля носителем. – Туда!
– А прибираться умеешь? – спрашивает тот, который из машины, и кивает водителю, чтобы сзади подстелил чего-нибудь. – И поесть сможешь сообразить, если продукты в наличии? С семьёй здесь?
– Конечно, смогу. С полным удовольствием, – отвечает. – А вам кому всё это надо? – и уже вполне по-свойски, но всё ещё с робостью в глазах интересуется: – А сами вы кто будете, из начальства или мимо ехали?
– Мне и надо, – отвечает мужчина в пальто, – мимо ехал. Сейчас поедем ко мне на квартиру, там отмоешься, а потом поглядим, что у нас получится. – И посмотрел в глаза. – Договорились, милая?
– Без семьи, – мотнула головой Настасья, разом вложив в свой короткий кивок ответы на все три вопроса этого представительного человека приятной, но заметно пожилой наружности.
Павел Сергеевич, ухайдаканный бессонной ночью на пусковой, затем этой ненавистной трясучкой по бездорожью, на самом деле ехал в это время домой, в свою здешнюю поселковую квартиру в специально построенном и охраняемом доме, персонально спланированную под его житейские нужды. По размеру жильё было не меньше московского, полученного в недавно возведённой высотке на Котельниках. Дали ему те шикарные метры, чтобы окончательно и надёжно заручиться лояльностью талантливого ракетостроителя. Это уже в 57-м имело место, когда все обвинения были полностью сняты, но подозрительность в отношении бывшего гулаговца всё ещё оставалась в негласной силе. В здешней же квартире, во Владиленинске, обитал он, используя меньшую её часть, махнув рукой на обживание остальной площади: не до радостей жизни было, сил едва хватало, чтобы доползти до кровати и ещё, может быть, пораскинуть в тишине мозгами, если не получится сразу провалиться в сон часов на пять-шесть.
Настасья всё делала именно так, как он придумал ещё давно, когда окончательно понял, что так и жить ему без семьи и завёл для себя некий условный порядок быта. Она же в чём-то даже превысила его надежды на домработницкую опеку. В тот день эта женщина-бетонщица быстренько почистила свою одежду и, чуя, что именно в эти минуты жизнь её меняется самым наилучшим из всех возможных вариантов образом, ловко принялась за домашние дела. Попутно проверила, чего там в холодильнике, и удовлетворённо шмыгнула носом.
Царёв отпустил сопровождающего и прилёг: сил после очередной неудачи с испытанием этой чёртовой МБР Р-7 почти не оставалось, злость не отпускала, голова отказывалась слушаться. Тот, который водитель, поначалу сделал попытку в мягкой форме не подчиниться Главному: просто невозможно, чтобы случайный человек, никак ещё не проверенный, оказался вдруг настолько близко к охраняемому объекту, да к тому же остался с ним один на один.
– Слушай, пошёл в жопу, – устало бросил охраннику Павел Сергеевич, – нет уже никаких сил орать на тебя, просто исчезни, и всё. И пиши чего хочешь, мне до этих ваших игр в шпионов дела нет.
Она осталась тем же днём, уже насовсем. Царёв сказал кому-то нужные слова, её тут же «пробили» на все дела, с пристрастием, убедились в стерильности помыслов и незатейливости жизни и быстренько оформили на двойную ставку, то ли уборщицей, то ли оставили числиться в бетонщицах, но уже при самой пусковой площадке.
Порой Павел Сергеевич ловил себя на мысли, что не может сформулировать для себя свои же примитивные желания, которые никак и никогда, даже самым малым краем, не пересекались бы с главными целями жизни. Всё в этом смысле бралось откуда-то и делалось само по себе: носки обнаруживались уже постиранными и аккуратно складированными в одном и том же ящике комода. Кто-то незримо и угодливо в его отсутствие, будто механический робот, исполнял не его, а, казалось, чью-то постороннюю и властную волю, не оставляя ни малейшего повода для любого недовольства или проявления собственной инициативы.
Он отвёл ей часть квартиры, так что при желании можно было существовать почти не пересекаясь. Теперь у неё была собственная спальня, кусочек тупикового коридора, личная ванная комната и маленький, но тоже совершенно отдельный от хозяйских маршрутов туалетик, отделанный белым кафелем до самого потолка. Это был полный человеческий караул, а точнее, абсолютный срам всей её предыдущей жизни. Вероятно, именно такое осознание себя внутри другой, царской жизни, через какое-то время привело Настасью к тому, что она попыталась сделать, добившись искомого со второй попытки.
Сама того не желая, Настасья возникла на его пути в довольно удачный для обоих момент. Да и то понятно – каждая встреча такого рода для любой незамужней бетонщицы, нетравматично поскользнувшейся в степной грязи, была бы по понятным основаниям счастливой вне зависимости от результата. Ему же, раздосадованному в тот день итогами последних испытаний, просто хотелось, чтобы перед глазами его, наконец, уже помелькал кто-то живой, с кем мог бы он поделиться дурным настроением, на кого бы мог обрушить накопившуюся усталость и немного погневаться, кто хлопал бы перед ним глазами, желая угодить любой слабости и при этом мало чего понимал бы из его обрывочных слов, если уж он на них решится. Просто, не признаваясь в этом самому себе, он хотел, чтобы его иногда пожалели по-простому, без обмана; причём не те, кто неслышно и невидно приходит и покидает в его отсутствие это неуютное, малообжитое жильё, а кто-то ещё, от кого будет пахнуть тёплым, чистым и уютным, кто будет угадывать всякое его движение, не раздражаясь и не раздражая его самого. И главное, чтобы такое существо, даже по картинке не могло надёжно отличить межконтинентальную баллистическую ракету от спутника матери-земли или же открытый космос от заурядного самолётного неба.
Настасья получалась именно такой, он это увидел сразу, как только та поднялась из лужи, отревелась и заключительно коротко ойкнула, подтянув под себя слегка ушибленную ногу. Он и потом, через годы их совместного существования в одном пространстве, не разочаровался в том своём странном поступке, в этой нехарактерной ему вольности, которую он разрешил себе, введя в свой дом совершенно чужого человека. Наверное, он искал в ней мать, в этой довольно приятной на вид девушке-женщине-тётеньке. Он всегда искал мать, которой не имел, по сути, никогда, так уж у него в жизни получилось.
Когда она переоделась, отмылась и предстала перед ним в новом облике, он сразу догадался, что существенно переоценил потребность в материнской опеке. Даже хотел поначалу отыграть всё назад, пока ещё не настал тот момент, после которого осуществить подобное было бы уже неприлично и совестно, коли сам же и вовлёк милую одинокую бетонщицу в эту сомнительную историю. Он вдруг поймал себя на мысли, что, хоть жёсток и неуступчив в главных делах, но не против иногда побыть в шкуре безропотного телёнка, легко пасующего перед надобностью решить житейское вот так вот, по-дурацки.
Настасья на удивление быстро вникла в суть предписанных ей обязанностей и даже немного расширила круг своих женских забот. Павел Сергеевич пришёлся ей по душе в тот момент, когда протянул руку в сторону её лужи и раскрыл по-мужицки широкую ладонь, ожидая, пока Настасья за неё уцепится. И ещё когда подал чистенький платочек, утереться. Никогда никто не подавал ей платка, – да и не было сроду таких твёрдо накрахмаленных платков у тех, кто в её предыдущей жизни считался мужиком.
В общем, уже на следующий день, как поселилась, заслышав, как подъезжает машина, она встала у двери с тапками наготове и чистой сухой тряпкой, чтобы сразу же, как войдёт, обтереть его лаковые туфли на шнурках. И надела лучшее из того, что имела в запасе, что ещё утром перевезла по новому адресу. Плюс ко всему, на кухне всё тёплым держала, чтобы только догреть по-скорому и сразу подать, если пожелает. И лучше молча, чтобы не напрашиваться на пустой для него разговор: захочет – сам заговорит, а она ответит.
Он остался доволен, хотя виду не подал, просто покивал, но всё от неё принял: поел, что наготовила, и одёжу эту оценил – она поняла по тому, как коротко, но внимательно окинул её взглядом снизу доверху. Спросила ближе к ночи, когда у себя в кабинете находился, бумаги глядел. Стукнула едва слышно два раза:
– Хотите чего, Павел Сергеич, или мне спать? – Это и была её самая первая попытка, осторожная проба хозяина на мужскую твердокаменность. Ей отчего-то уже тогда захотелось вдруг стать настоящей крепостной девкой, нужным довеском в его большой и красивой жизни, которой он жил где-то там, на стороне, и от которой ужасно уставал. Он – добрый барин, вольный в своих желаниях и трудах, она – преданная исполнительница любого его вздоха или намёка, добросовестная и согласная на любое пожелание.
– Нет, милая, спасибо, спи, конечно, ничего не надо, – ответил он, не обернувшись на её стук.
– Подавать утром когда? Или встанете – скажете? – закинула она ещё один вопрос, тайно надеясь на чудо.
– Скажу, – подтвердил Царёв, – иди, Настасья, не беспокойся.
Она пришла к себе, легла и стала думать, что так ведь не бывает, чтобы не старый ещё мужчина, добрый, вежливый, одинокий и начальник, даже не подумал про такое, что под боком у него имеется круглосуточная женская ласка, готовая к любым его приказам, и даже видом своим и голосом не показал, что ему такое может понадобиться. Настасья, когда соглашалась на работу с проживанием, уже была почти уверена, что берут не просто так, а с видами как на женщину, чего уж там модничать да притворяться, разве не ясно с самого начала, если один живёт?
Утром проводила, улыбнулась на прощанье – и самому, и сопроводителю его – и занялась по дому, ждать вечера. И дождалась, всего сразу. Приехал весёлый, добрый, крепкий, хотя и поздней обещанного, и пахло от него приятно свежим одеколоном, уже не утрешним. Хорошо покушал, с вином даже чуть-чуть – что-то там у них в тот день срослось, вышло, как задумывали, и этим, скорей всего, объяснялось его бодрое настроение. Потом долго по телефону говорил с кем-то, пару раз голосом пошумел выше нормы, но к концу посмеялись они даже, помирились, видать.
Потом сразу спать отправился. И тогда она решилась. Даже немножечко помолилась, как умела и как про это чувствовала, прежде чем надеть красивую ночную рубашку тонкой выработки и с коротким подолом.
Перед тем как пойти, посмотрелась в зеркало: и по примете, и для проверки себя самой. Показалось, что вполне себе ничего, и даже чуток побольше. Ноги не кривые, а, может, и наоборот, груди объёмные, но не нависают некрасиво над животом никакой своей малой частью: и держатся, и смотрятся достойно своих лет. Сам живот – есть, но без излишней выпуклости, умеренно-приятный и с гладким шелковистым покрытием. Оставались зад и лицо. Про лицо думать даже не стала, оно было такое, какое было, всегда напоказ и лучше его уже не сделать, тем более что не раз видено. А вот то, чем одарила природа сзади, расположенное сразу под спиной, вызывало у Насти двойственное чувство. Иногда ей казалось, что сила женской притягательности во многом заключается в этих двух равно слепленных полушариях, и, что касалось её, Настиных, ягодичных выпуклостей, то были они, на её взгляд, не самые дурные из всех, что ей довелось видеть, когда ходила в баню. Но была и другая сторона вопроса, едва ли терпимая для Настасьи. Совершенно не могла она себе представить того, как Павел Сергеевич положит свои умные благородные ладони на её зад и сожмёт ягодицы своими крепкими по-мужски руками. Это было за гранью возможного, потому что такие женщины, как она, рождены землёй не для таких мужчин, как он, и по этой причине страх её произрастал из неоспоримого факта, что Павел Сергеевич просто не может о таком не знать.
Её трясло снаружи и слегка лихорадило изнутри, когда через полчаса после того, как он пожелал ей спокойной ночи, она осторожно, в одной лишь почти насквозь прозрачной ночнушке вошла к нему в спальню. Она так и не поняла, успел он к этому времени заснуть или всё ещё размышлял, прикрыв глаза, о своём так хорошо удавшемся сегодня небесном деле. Настасья присела на край его кровати и поправила рубашку, одёрнув подол. И положила руки на колени. Было темно, слабого света от уличного фонаря, вползающего в щель между двумя задёрнутыми казёнными занавесками, было достаточно, чтобы видеть хозяина, лежащего на спине и закинувшего руки за голову, но не хватало, чтобы понять, спит он или просто тайно наблюдает за ней сквозь неплотно сжатые веки. Храбрость её, которую она принудительно взращивала в себе почти трое суток, испарилась в один короткий миг, и навалившийся страх перед тем, что сама же учудила, обуял Настю уже по-настоящему, со всеми зримыми последствиями.
Ничего такого, однако, не понадобилось. Он всё сделал сам. Неожиданно открыв глаза, протянул руку, взял её за локоть, притянул к себе. Сказал:
– Не изводи себя, милая, просто, если хочешь, ляг рядом и погрей меня. – И приподнял край одеяла. Она, словно сомнамбула, подчинилась. Легла и замерла, всё в той же неутихающей трясучке. Потом подчинилась и дальше, ей оставалось лишь заставить себя не кричать от того, что испытывала, находясь в хозяйской постели. Он брал её сильно, по-мужицки, но и с непривычной ей нежностью, не ограничивая себя лишь собственным удовольствием, но и предугадывая её встречные желания, о которых, впрочем, мог лишь догадываться. Ей было хорошо, даже слишком, она задыхалась от самой мысли, что они, такие разные, как не бывает, сейчас вместе, и что он берёт её как свою женщину, живущую бок о бок с ним, в одном и том же комфортабельном жилье, какого она отродясь не видала.
Однако в тот, первый их раз, она так и не смогла расслабить тело до конца: робость, стыд, страх оказались сильней её ответного влечения.
Потом, когда всё между ними закончилось, она, не дожидаясь никаких слов, выскользнула из его постели, всё ещё нагая, и подхватила скинутую ночнушку. Павел Сергеевич был совершенно спокоен, она чувствовала и даже видела это, несмотря на непроглядную темь за окном: фонарь уже не горел, а заменивший его бледный месяц позволял лишь кое-как нащупать ручку двери, ведшей в коридор.
Утром, уезжая из дому, он сказал ей, уже в дверях, успев, правда, погладить по голове:
– Веди себя как обычно, Настюш, а то запутаешься. – Улыбнулся и добавил: – Понадобится – сам скажу, что и как, ладно?
– Ладно… – едва слышно выдавила она, не зная, куда спрятать от стыда глаза, – скажете, Павел Сергеич, я поняла…
Начиная с того дня, жизнь в доме устоялась и наладилась, приняв за самый короткий срок вполне размеренные обороты и сделавшись к концу первого месяца обитания Настасьи в квартире Главного конструктора уже, по существу, привычной. Самого же Павла Сергеевича случившееся той ночью маленькое приключение с прислугой даже сумело несколько отвлечь от мыслей, которыми неизменно была забита его безразмерная голова, и потому Царёв принял это с лёгкостью и даже с немного благодушной внутренней улыбкой. В тот же день, добираясь на службу, он ещё в машине подумал, что получившийся расклад ещё и довольно удобен, с какой стороны ни посмотри. Настя эта вполне себе миленькая гусынька, с хорошим крепким телом, хотя по всему видно, что в мужском отношении не балованная и, скорей всего, совершенно не представляющая себе истинную цену женщины. Это и хорошо, и не очень. Хорошо – по понятным причинам: всегда под рукой, верней сказать… под его… мужской прихотью, что само по себе польстило бы любому, если бы только не определённые в его конкретном случае обстоятельства, резко понижающие самооценку. А плохо… что ж тут говорить… Плохо – потому что не слишком честно по отношению к ней самой, этой бетонщице – на час или как там у них получится. Но то, что ей с ним было хорошо, как ему показалось и в тот момент, и наутро, и то, что она в любом случае уже никогда не сможет этого забыть, тоже факт.
Тут он не ошибался: и лагерный, и весь остальной опыт долгой и слишком непростой жизни заставлял сразу смотреть в корень. Одного не хотелось ему: того самого, к чему он так и не привык – становиться хозяином чьей-либо жизни, любой, пускай даже изначально самой посторонней и легко заменимой. Именно такое чувство он испытал в своё время по отношению к Кире, вдове Павла Цáрева, коллеге и собрату по владимирской шарашке, тождественной КБ тюремного типа. В отношении же Настасьи он так для себя и решил – принимать, но не сближаться: при этом никаких ощутимых послаблений домашнего режима. Впрочем, иногда не возбраняется одарить милостивой улыбкой или похвалой, особенно если заслужит. Так им обоим будет удобней, и так дела домашние не превратятся в любые прочие, отвлекающие от главного, в сравнении с которым всё остальное не имеет ровным счётом никакого значения.
До встречи Павла Сергеевича со своей будущей женой Евгенией Адольфовной, возникшей в его жизни, когда он уже и не помышлял ни о каком браке, оставалось десять лет. Все основные достижения Царёва, всё самое великое пришлось как раз на эти годы – так уж само вышло, что без своей на то воли домработница Настасья сделалась свидетелем и даже в какой-то мере участником создания того, чем гордится человечество и сегодня. Вплоть до самой кончины хозяина не знала она и не могла знать о том, какая роль принадлежала её Павлу Сергеевичу в запуске в космические дали всех этих знаменитых храбрецов, начиная с самого Первого и заканчивая тем, который выбрался из пилотируемого корабля в страшную занебесную пустоту и полную безжизненную невесомость.
Он же то жил тут, при ней, при космическом полигоне и КБ, то улетал в Москву и, бывало, просиживал там неделями, утрясая дела с начальниками, выше которых, как подозревала Настасья, были только те, которые уже натурально прописаны на небе. Она не знала и не хотела в эту сторону даже голову напрягать, кто у него там есть, в столице этой, на Большой земле, под чьим приглядом он там живёт, сидя в свой высотке, какую показал ей однажды на фотографии. За прожитые годы Настя не покидала пределов родного Казахстана и потому всякий раз внимательно слушала рассказы людей про другие земли и места, не перебивая, но и не всему веря. Однако понимала: есть где-то жизнь, до какой ей по любому не дотянуться, но зато теперь и нужды такой нет, если уж на то пошло, потому что у неё есть он, хозяин её жизни и судьбы, и такого, как её Павел Сергеич, нет больше нигде на земле.
Теперь она, как никто другой, знала все его домашние привычки, была в курсе его предпочтений: чего любит покушать утром, и как лучше подать, чтоб не нарваться, особенно когда он вдруг обращает лицо в задумчивость и глаза его смотрят, и, кажется, уже не видят ничего из-под широких своих бровей. Она чувствовала его настроение, безошибочно угадывая, в какой момент Царёв сорвётся и наорёт на неё, и только из-за того, что нет в эту минуту под рукой у него другого такого удобного, как она, живого предмета для выплеска накопившейся усталости или злости на самого себя. Он просил, чтобы на трусах его не было стрелок, он это ненавидел, но толком не мог объяснить, почему. Не любил, когда ботинки его оказывались под излишне сильным гуталином, недовольно морщился и зажимал нос, давая понять, что снова переборщила, не пожалела, переуслужничала. Ненавидел, когда в зубной порошок по его же неосторожности попадала вода, и порошок превращался в окостеневшую лепёшку, на которую противно смотреть. Для такого неприятного случая она держала про запас пятнадцать круглых коробок, храня их в надёжно сухом и близко устроенном месте, чтобы сразу же подать, если крикнет из ванной. Бриться любил чисто, не оставляя на себе ни одной случайной волосинки, и с одеколоном, любым, с ароматами особенно не привередничал. И ещё. Тапки носил одни и те же, годами, – просил, если сносит, найти такие же точь в точь, к каким привыкли его ноги и в которых ему думается вольготней и лучше, чем в любой другой обувке. Настасья также хорошо усвоила, что еда не должна быть горячей, особенно суп, без которого он не любил вечерять, потому что такой суп обжигает ему рот и всё остальное внутри и вкус не проходит целиком, а ополовинивается, а это неправильно.
У него не было ни выходных, ни часто даже праздничных дней, он так и не научился видеть и чувствовать неделю от первого её дня до последнего. Он даже не всегда мог точно сказать, какой сегодня день, но зато неизменно помнил, какое число, у него там всё было завязано на сроках: эксперименты разные, пуски-выпуски, сдачи-раздачи, отъезды-приезды, доклады-расклады.
Психовал – тоже дело не из редких, бывало и такое. У неё под рукой всегда были пилюльки разные, таблетки утоляющие. Появлялся иногда доктор, приезжий, не ихний, когда хозяина не было. Объяснял, что и когда не забыть поднести, с водичкой, чтобы лишний раз Павлу Сергеевичу избежать его больного сердца. Она себе тщательно записывала на бумажке, под диктовку, и строго помнила потом про всё по часам. Сам же он чаще отмахивался, то злясь на неё, то смеясь, а то и молча глотая поднесённое и никак не отзываясь после. В такие дни она знала, что сейчас его лучше не трогать, обождать, уйти к себе и не высовываться наружу, чтобы, не дай бог, не пересечься глазами – сожжёт, испепелит гневом, – на работе у них снова обломалось чего-то.
А нередко возвращался из Москвы довольный. Светился. Говорил, дали нам добро, Настасьюшка моя, прониклись наконец-то, кретины, два года вдалбливал им, вдалбливал… Проснулись, черти такие, прозрели, олухи царя небесного, ассигнуют теперь нам с тобой средства, к Луне, к Луне отправимся… Она искренне радовалась, улыбалась, делала ему лицом так и сяк, выражая верноподданические чувства, не вдаваясь и не вдумываясь, а он уже глазами успевал ей привычно сделать и галстук принимался распускать у себя на шее. Она и сама уже шла бойким ходом, знала, куда и для чего, и он заходил следом, уже откинув к тому времени любые стеснения и недомолвки, и брал её, сильно, как обычно, не сбросив ещё возбуждения от предстоящих ему вскорости очередных великих дел.
Такое было, как ей помнилось, в первый месяц, как приступила к жизни и труду на его площади, в 57-м. Причину того узнала уже через время, через длинное, сам же ей и сообщил в порыве неожиданного припадка доброго настроения. Сначала приголубил, насытился, после чего отдельно поласкал её, на сюрприз, там и тут – она терпела, не зная, куда прятать глаза, хотя было ей это ужас как приятно, волновали такие его причуды своей необычностью, но стыдно всё равно оставалось до смерти: больно было непривычным для неё такое, да и он сам редко так с ней чудил, больше просто делал всё так, будто просто кушал, хорошо, скоро и по-деловому, выдержав перед этим аппетит насколько хватило, и отчаливал к себе думать дальше про своё очередное. А тут он улыбнулся, хорошо, без всякого, и сказал:
– Мы с тобой живые люди, Настён, запомни. И не надо дёргаться и пустое себе сочинять, просто будь естественной всегда. Так проще жить, поверь, и честней. И не только в этом деле. – Поднялся, стал одеваться, бросил через плечо, – Кефиру мне принеси. – И снова, словно ничего и не было, ушёл полной головой в свои дела, как и не приходил. Но зато узнала, что сняли судимость, окончательно. Она, услышав, обомлела просто, руки-ноги поначалу отнялись.
– За что ж с вами такое сделали, – спросила его, – когда ж оно было это самое?
Он в ответ лишь махнул рукой, сказал что-то вроде:
– Спасибо, что вообще не хлопнули, а могли бы и без некролога, в укороченном варианте.
– А их посадили хотя бы? – пребывая в ужасе от этих его слов, поинтересовалась тогда же Настасья, – разбойников тех, кто вас хлопнуть хотел?
Он, запомнилось ей, в ответ расхохотался и смеялся долго, с какой-то отчаянностью в этом своём смехе. Потом сказал:
– Их, милая, само время посадит, только будет это не скоро: боюсь, не доживут они до такого, да и сам не доживу.
И всё, больше про это никогда и ничего, хотя и надеялась она, что снова припомнится ему что-то от прошлых лет.
И ещё похоже этому другой раз случилось у них, через год, в 58-м, почти одинаково с прежним разом, и опять включая то самое, что заставило после переживать и долго стыдиться самою себя за то, что не решилась сдержаться ответно, наверно, чтобы сам он потом не думал о ней хуже, чем есть. Хотя бы для виду стоило сжаться и робость показать. Его тогда академиком сделали, и он уже не скрывал, что заметил перемены какие-то, всеобщего характера: но только Сталина поносил ещё до того, пока все остальные и сами стали это делать, забыв про эту его великость и что отец был советскому народу. Говорил постоянно, кого-то имея в виду своего, по работе, почти что орал:
– Гулага на вас нет, идиоты! – и тут же, правда, успокаивался, отмякал, отпускало его, и сам же, держась за сердце, просил пилюлю раньше нужного времени.
А в 59-м чуть не довёл до больного вопля, так терзал её всю, с таким напором, что только держись, гвардейские! Это когда Луну с той стороны сфотографировал, с задней, через спутник его какой-то, она не поняла. Но порадовалась вместе с ним, что всё получилось, как он хотел. А про себя подумала: и стоило мучиться, чтоб картинку эту заиметь? Без неё жили, и ничего, не умирали, а с ней – вон как, даже ходить потом неуклюже пришлось до самого вечера.
Но наибольшая радость была у него, когда он приехал ночью того дня, самого для него великого, как после же и сказал, и – нет, не орал и не бесился от счастья, и не указал глазами на спальню – просто изрёк, что, мол, всё, милая, есть у нас теперь Первый и сами мы первые, и навсегда такими в истории останемся. А сам светился, это она хорошо про него научилась понимать, когда – такое, а когда – совсем другое. И сильно измучен был ещё, выжат в лимон, снова сердце придерживал ладошкой и сам же спросил про пилюлю. Но потом всё-таки сказал, иди сюда, Настёна, давай, оставайся рядом, побудь со мной, поговори, расскажи что-нибудь, всё равно чего, я послушаю, мне так и так не заснуть сегодня.
А после и сама услыхала, когда по радио прогремели на весь свет, что полетел и вернулся, живой и здоровый. Но вот только, где он, этот космос, до какого наконец уже живьём добрались, всё равно было непонятно: высоко ль, низко ли, пустое там всё уже окончательно и чёрное, и птицы туда не достают никакие, или можно, если вглядеться, увидеть его снизу через трубу, или без неё, так же, как видно дымный путь от крохотного самолётика или звёзды по ночам. А есть ещё и стратосфера какая-то, тоже, бывало, поминал её, но вот только ниже она космоса этого или как-то ещё, Настасья не знала. А выспросить никак не складывалось. А наутро, чуть свет, улетел в Москву докладывать, видно, кому надо, про что положено – самолёт был у него свой, прикреплённый, она это тоже знала: только для него и для соратников его по большим делам.
Одно её удивляло немало – то, о чём, даже саму себя иной раз стесняясь, осторожничала поразмышлять. Все эти памятные десять лет, вплоть до той поры, когда её Павел Сергеевич сочетался законным браком с Евгенией своей, он так или иначе, когда пореже, а когда и на удивление частя, если подпадало под настрой, никогда не брезговал ею, домработницей с проживанием, уборкой и готовкой, хотя сам по себе уже изначально был большой человек, а потом на её глазах стал ещё выше. Она чувствовала такое сама, никто ей ничего не сообщал, даже Валера, его охранник-водитель. А пару-другую раз слыхала, что про Хрущёва кому-то выговаривал, Никиту Сергеича, причём строго, с вызовом в голосе. Господи, подумала, да кто ж он тогда будет, коли на самого без всякого страха так серчает и гневается, пускай даже не напрямую, а через телефон. А после ещё сколько-то время прошло, того-то скинули, кукурузника, так он похожее – и про Леонида Ильича. Она опять засекла, собственными ушами, и тоже не из лицеприятных оборотов выдавал кому-то, и снова без всякой боязни. А уж «Цэка» сюда, «Цэка» туда – это бессчётно, не успевала собирать, сколько кому и как припомнил про него, что и не так решают, и не про то думают, и не туда смотрят, сидя у себя по высоким кабинетам.
Так и прожили всё это длинное время, и, если откинуть различные случайности, не так чтоб, по большому счёту, частые, и невзгоды, обрушивающиеся на хозяина и рикошетом отдающие по ней, то было всё у них в миру и по взаимности, коли можно сказать так про него и про неё, Настасью, приживалку при Павле Сергеевиче Царёве.
Бабу Настю Аврошка когда слушала, когда нет, но неизменно вступала в дебаты. Та никак не могла угомониться насчёт её акварелек, внушала девочке так и сяк, прижимая руки к сердцу и глядя на неё преданными глазами, что стало б всё это ещё краше, коль мешано было б чуток погуще, посильней. И поменьше бы самой водицы, чего её жалеть, краску-то эту. И вот если б тут добавить ещё мало-мальски попонятней, а там маленько отрубить от угла, где наворочено очень уж невнятно, то, глядишь, и расцветёт, заиграет, заулыбается картиночка твоя, так что и не стыдно понести будет, куда все их на показ носят.
Цвет был её, Аврошки, слабостью. Такую интересную особенность восприятия мира через цветовую гамму девочка обнаружила в себе первой, сама, где-то в промежутке между двумя и тремя цыплячьими годами. Что это было – понимать ещё не научилась, однако цвет этот сам по себе манил, звал, призывно подмигивал ей, и она шла на него, тянулась, пыталась достать и догнать тот, какой заявлял о себе пуще прочих.
С самого начала в любимых числился фиолетовый. Особенно, если он был густой и сочный, будто наполненный некой посторонней всему остальному цветовой силой. И если выглянуть в окно или, предварительно зажмурившись, резко распахнуть глаза, то всегда можно было обнаружить синий, голубой с белым, он же небесный, или, на крайний случай, ярко-жёлтый, пронзительный, солнечный, жаркий. Фиолетовый же с первого дня был подарком. Он был редкий уже сам по себе и потому встречался нечасто, словно ловко хоронился от Аврошкиных глаз всякий раз, когда она желала его обнаружить где-то поблизости. Фиолетовой или около того была бабы Настина юбка, длиннющая, толстая и довольно неласковая на ощупь, но при этом всё же была она немножечко черней, чем ей нравилось, – это если честно, без обмана.
Натурально фиолетовой была чашка – уже окончательно и по-настоящему, а поверху у неё – окантовочка, слабо-сиреневая, посветлей самой чашки, как бы разбелённая тёплым утренним молочком, какое обычно подавали к пшённой каше. Было так красиво смотреть, что иногда хотелось лизнуть эту единственную в доме фиолетовую чашку, впитать в себя её призывный цвет, вогнать его в самую свою дальнюю серединку, а заодно изловить на ней губами блик заоконного света и укусить его за ласковый блистючий бок. Это было даже вкусней, чем укусить заварной чайник из кобальтового сервиза с золотой окаёмкой по круглой затычке.
После него шли ещё два, оранжевый и зелёный. Но не сильно зелёный, а больше его болотистый оттенок, без крокодиловой жгучести и едкой колкости для глаз. А если понятней, то молодое сено, которое только-только начинало становиться старым, нравилось ей больше, чем трава в самой своей летней середине, когда насыщенность её колера зашкаливала всякие разумные пределы и ничего не оставалось, как только пригасить всё это белым с добавкой сероватого. А вот оранжевый не раздражал даже в первозданном варианте, оттого и прилипал к глазам сразу и долго не уходил, оставаясь в памяти и соединяясь так и сяк с другими соседними цветами, если брать по радуге.
Но всё это было уже потом, про это они много-премного говорили с дедушкой, когда тот, наконец, возник из ниоткуда. А пока её неисчислимые акварели висели в детской повсюду: она лично указывала бабе Насте место, куда той следует вколотить гвоздик под уже готовое произведение, и та неумело, но предельно старательно исполняла волю своей воспитанницы. Сама же Аврошка к каждой своей акварельке, прикусив от усердия язык, приделывала на заднюю сторону крепёж в виде нитяных петелек, сажая их на казеин. Клей надёжного послевоенного замеса в своё время обнаружился в нижнем ящике прадедова стола. Содержимое этого случайно найденного ею стеклянного пузырька, казалось, уже безнадёжно затвердело в верхней своей части под крышкой, образовав мутную непробиваемую клеевую пробку. Однако Аврошка изловчилась, потыкала в неё гвоздиком раз, другой, третий, и корка лопнула, отпала, выковырилась. Внутри же было самое оно, уже не такое жидкое, но и не непреодолимо густое. В результате самодельные петельки схватывались накрепко и держали акварели на гвоздиках просто насмерть. Среди них были – просто, были – отдельно. Эти, последние, считались ею маленькими шедеврами и по этой важной причине висели отдельно от остальных, непосредственно над столом, какие – низко, какие – повыше, и, неслучайно соединённые вместе, образовывали первую в жизни выставку акварельных работ юной художницы Авроры Царёвой. А в середине композиции неизменно пребывал папа Павел Сергеевич, умерший от остановки своего пожилого, бессчётно издёрганного сердца, когда Аврорке было три с половиной. Ему же, когда его не стало, недавно исполнилось шестьдесят четыре, и сердце его остановилось прямо на операционном столе. Они успели прожить с её матерью четыре с небольшим года: это был её первый брак, первый и, несмотря на огромную разницу в возрасте, на удивление счастливый.
Она не была одной из них, учёных или женщин-конструкторов, составлявших его ближний круг, внутри которого уже вряд ли оставалась хоть одна незанятая научная дама, которая в разное время, так или иначе не пыталась бы заручиться его мужским доверием. Его обожали, его боготворили, его боялись, но о нём и мечтали. Он был Бог, они же все были земные.
А она, Евгения, просто служила в одном из его КБ чертёжницей, недавней выпускницей Карагандинского Политеха, и по своей работе не имела практически ни одного шанса хотя бы единожды пересечься с ним по прямой служебной надобности: слишком уж скромен был вклад Жени Цинк в их условно общее дело. Единственным, что могло как-то связать с ним таких, как она, были редкие и довольно бессистемные забеги отца-создателя ракетной техники к конструкторам и чертёжницам, в их епархию, расположенную от его главных дел так, что требовалось еще потратить время, чтобы добраться к ним.
Иногда он злился по-настоящему, устраивал разнос, срывался с места и нёсся по филиалам, делал угрожающий проверочный круг, хотел лишний раз на месте лично проконтролировать читаемость бесконечных рабочих чертежей, их соответствие его строгим установкам, проследить собственным суровым глазом порядок и точность исполнения. Мало кому доверял, всё больше тянул сам, не хотел упустить ни одну мелочь, себе же самому не разрешал проявить даже минутную слабость или поверить на слово, когда возникали малейшие сомнения. Знал – непозволительно терять темп для неоправданной последующей доводки узла, от которого зависит плановый ход сборки. Спешил. Хорошо понимал, что не успевает с задуманным двигателем следующего поколения для своего же носителя. Возраст. Общая усталость. Сердце это чёртово, в конце концов. И всё это при отсутствии единственной женщины в жизни. Да и откуда ей было взяться? Не в сталинском же Магадане строгого режима, и не в сменившей его вскоре владимирской «шарашке», где пришлось провести шесть, считай, пропащих для дела и жизни лет. Только потом, миновав страшный промежуток, одна за другой стали осуществляться его мечты: первый в мировой практике трёх– и четырёхступенчатый двигатель, первый спутник, первый автоматический космический аппарат для полёта на Луну, первый космонавт и практически сразу вслед за ним ещё двое – экипаж.
И тут – она, та самая, не найденная прежде, возникшая из ниоткуда, просто высунувшая из-за чертёжной доски молодую светловолосую голову, чтобы лишний раз взглянуть испуганными глазами на «великого», на самого Царёва, – хотя никто из ближнего начальства и не афишировал, кто у них там кто в головной конторе и как выглядит. Да только всё равно все и так знали, что вот он и есть Главный, этот немолодой дядька с пронзительным, но заметно усталым взглядом умных бледно-серых глаз, с порывистыми движениями своего плотно сбитого корпуса, с мягким, но упругим голосом, не предполагающим возражений, – тот, от кого всё зависит, кто делает так, что всё вращается, движется и летает.
Другие из местных кабэшных жались при виде него, трепетали, старались лишний раз не выставиться, дабы не попасть под горячую руку. Увидит чего не так, глаз вперит, мысленно прогонит туда-сюда в голове своей гениальной все возможные последствия, после чего не скажет ни слова, круто развернётся и резко покинет помещение. А дальше… Дальше – всё, мало не покажется, и так бывало не раз и не два.
А она глянула и тут же напоролась на его встречный внимательный луч. И была вычислена и одарена улыбкой, хорошей, человеческой, призывной. Так ей показалось тогда, в тот счастливый день, переросший в их первую ночь уже через неделю после этого случайного пересечения глазами. И сразу перестало быть страшно, отпустило, и она расслабилась, хоть вообще-то не умела этого делать. Он подошёл, кивнул, едва заметно потянул носом, воткнулся глазами в чертёж. Хмыкнул, сунул руки в карман и развернулся к ней лицом. Ей снова захотелось провалиться сквозь землю, но она устояла, более того, постаралась сделать вид, что этот начальственный визит должного впечатления на неё не произвёл и от дел текущих особенно не оторвал. Спросила, не опуская глаз:
– Если есть вопросы, пожалуйста, спрашивайте, не стесняйтесь. Нам тут скрывать нечего, всё на бумаге, сами видите. – Затем поднесла карандаш к чертежу и провела линию, доведя её до нужного места. И вопросительно посмотрела на гостя. Свита, что сопровождала, замерла, ожидая вердикта.
– Хорошая работа, – сказал Главный, – всегда бы так… – Улыбнулся, развернулся и энергичным шагом пошёл на выход. Что при этом имелось в виду, осталось загадкой, но вдумываться не стали – главное, пронесло.
По женским меркам ей было тогда в самый раз, Женечке, Евгении Адольфовне, – двадцать три, чуть больше. Однако в известном отношении у неё не было ещё никого и никогда, практически стерильна была в этом обидном для любой не ущербной женщины смысле. С другой стороны – тоже ведь как-никак секретчица, хотя и не такая уж большая, но всё же с допуском и личной завитушкой на грозном ватмане. И ничего, что допущена к одному лишь только узелку, да и не к самому, правду сказать, ответственному: что-то там сбрасывающее наружу избыточное давление в нужный момент, размером с детский кулачок, на двух несекретных пружинках и одном типовом клапане.
А он, великий, улыбнулся всей своей секретной личностью и одновременно глаз в неё воткнул, отдельно от всего лица, остро, пронзил, будто съел всю её целиком, заглотнул через доску кульмана, без остатка, – чертёжницу, чудом затесавшуюся в его КБ в противовес своему не слишком надёжному отчеству и не так чтобы нейтральной фамилии «Цинк».
Дальше было проще, чем могло быть. Просто велел узнать и к вечеру доложить семейное положение этой сотрудницы плюс сведения по остатку. Главное, хотел убедиться, что отсутствует сам факт непреодолимости, малопонятный для обычных смертных, но решающий персонально для него всё и вся.
Оказалось – Цинк, странная такая и немного суровая, хоть и немецких корней, но и не слишком рисковая фамилия у чертёжницы той, светленькой, что так глянулась и, кажется, запала на него с первого взгляда. Подумал ещё: раз работает, то наверняка проверили, выявили, скорей всего, вековую принадлежность к отечеству и допустили до его КБ. Остальное – за ним. Попутно чертыхнулся, понимая, что, как ни крути, а – заложник, как все они, но только в гораздо большей степени. Точно знал, даже не загружал себе голову сомнениями такого ряда – не сойдётся что, просто не позволят, сделают так, что исчезнет из поля видимости, и больше не найдёшь никогда, так что спасибо им в каком-то смысле, что непрошенную заботу проявляют, время его берегут, фильтруют жизнь через собственное поганое сито и мягко подправляют в нужную им сторону. А лучше бы не было их совсем. Глядишь, шёл бы с заметным опережением этих дурных, почти преступных в его глазах планов, которые сам же вынужден строить с учётом интересов государства. Их – не его.
Он написал ей короткое письмо, от руки: запечатал в конверт, тоже не в свой, факсимильный, а в простой, обезличенный, и попросил помощника отвезти и отдать ей в руки, без комментариев.
Он писал:
«Уважаемая Евгения Адольфовна, я знаю, что Вы меня «увидели», то же самое могу сказать и о себе. Если я ошибаюсь, то заранее прошу Вас меня простить. Это вовсе не означает, что я самонадеян больше того, на что привык рассчитывать: просто я далеко не молод, как Вы знаете, и уже не могу разрешить себе затевать игры не слишком искренние. Вы мне понравились, причём очень, и я знаю, что Вы свободны. Не буду лукавить: пишу Вам в надежде обрести взаимность, хотя и понимаю, что шанс мой невелик, учитывая возраст и мою хорошо известную Вам занятость по работе. Она же, как Вы, наверное, догадываетесь, навсегда останется таковой.
Евгения Адольфовна, если это моё короткое письмо не вызовет у Вас отторжения, то очень надеюсь, что Вы сразу черкнёте пару строк и передадите конверт моему помощнику. Затем, если не станете возражать, я Вам позвоню. П. Царёв»
Самое удивительное, что записке этой Женечка почти не удивилась. Не то чтобы она реально ждала, что с ней произойдёт вскорости нечто подобное, или что, по крайней мере, этот невероятный сам по себе факт подтолкнёт её к переоценке собственной женской личности, но просто некая совершенно необъяснимая природой подсказка той же ночью втиснулась ей голову, вдавив её вместе с бигудями в подушку, и заставила мысленно, секунда за секундой, пересмотреть его появление на её скромных двух с половиной квадратных метрах. И ещё – возникло чувство, новое, отдельное от всего того, что было раньше. Поняла вдруг, что тоже женщина, и что достойна даже столь высокопоставленного мужского интереса, и что узелок её на двух пружинках – лишь малая и неответственная часть той большой и прекрасной жизни, в которой полноценного места ей прежде не находилось.
Она перечитала письмо трижды, тут же, у кульмана, впитывая глазами непривычные извивы его жёсткого, с обратным наклоном почерка и стараясь по возможности не показать лицом своего внезапного удивления или какого-либо переживания. Она просто вполне по-деловому кивнула, призывая вручителя обождать, и тут же принялась писать ответ, тем же самым карандашом, каким вычерчивала свой секретный узелок, думая о том, что, так, наверное, поступали господа из прошлых веков, посылая кучера с посланием к княгине, чтобы непременно «быть у них на балу в четверьг осьмнадцатого к вечеру».
Написав, протянула помощнику и нейтрально отвернулась, с усилием продемонстрировав своё якобы равнодушие к происходящему. Тот сунул письмо в карман, негромко попрощался и быстро испарился. Собственно, сам он в этой ситуации был всего лишь дежурным исполнителем хозяйского поручения. Никто ничего не понял, помощника этого в КБ не знали, до этого дня его никто здесь не видал. У неё слегка дрожали колени, но она собралась, сумела быстро унять в себе эту дрожь и начала заново оттачивать испорченный писанием грифель. Хотелось чего-то особенного, на душе было тревожно, но тревога та не была обычной, скорее, она напоминала предстартовую дрожь перед забегом, когда знаешь, что точно победишь. Или проиграешь – смотря как оценивать. И тогда она придумала, что непременно купит сегодня в кабэшном буфете банку камчатских крабов, бутылку пузыристого сидра, два шоколадных мороженных батончика в вафлях и устроит себе пир на одного, верней, на одну, на самою себя, в предвкушении этой сладкой, в самом скором времени предстоящей ей неизвестности.
Евгения Цинк писала:
«Уважаемый Павел Сергеевич, я благодарю Вас за Ваше письмо, которое – не стану этого скрывать – пришлось мне по сердцу. Вы правильно угадали, я на самом деле обратила на Вас внимание, когда Вы появились у нас в КБ, и поэтому извиняться Вам не за что, даже наоборот, я хочу ответить Вам признательностью и сказать, что Вы, безусловно, вправе рассчитывать на мою взаимность, не думая ни о каком шансе. Этот шанс Вам просто не нужен, потому что можете считать, что уже сейчас имеете моё согласие. Правда, пока сама не знаю, на что: надеюсь, вы сообщите мне об этом при встрече. И, конечно же, звоните в любое время, я буду ждать вашего звонка. Спасибо… Евгения Цинк»
Он позвонил на другой день, после обеда. Решил, что раньше не следует, нужно дать ей какое-то время обдумать решение, чтобы почти безрассудное и довольно двусмысленное положение, в которое он ставит обоих, в итоге не завершилось конфузом с обеих же сторон. Сам он к тому дню уже не сомневался в том, что она – его, хоть и удивлялся своей легкомысленности, ни с того ни с сего затащившей его на последнем излёте мужских лет в романтическую и для самого же себя малообъяснимую историю.
Женщины у него были всегда, хотя жизнь никогда не складывалась гладко и стабильно, соответствуя должным правилам и удобопонятным законам. Девять лет, из которых три стали почти невыносимыми, а шесть – едва терпимыми, не минули просто так, не оставив после себя следа в смысле отношений с женщинами. В шарашке той было всякое, включая самое невозможное, от рыхлой полнотелой девицы, уборщицы условной научной лаборатории, до сильно немолодой вохровки, пользовавшейся его мужским застоем согласно своему личному плану. Он терпел. Да и куда было деваться, плоть требовала своего, иные же варианты просто не существовали. Правда, произошёл, помимо разовых убогих случек, один короткий роман, если так позволительно обозначить то, что пару-тройку раз происходило впопыхах между ним, внелагерным зэком, и женой его товарища, сделавшейся вдовой в середине срока отбывания мужа-конструктора.
Редкие свидания, что время от времени полагались его почти однофамильцу, тоже Павлу, но только Цареву, этническому болгарину, ставшему покойником, перешли на него по случайности и раздолбайству администрации. И так было, кажется, трижды – до тех пор, пока всё не вышло наружу. В какой-то момент, ещё при живом Цареве, он и она просто пересеклись взглядами и всё друг про друга поняли. Она приехала через полгода после смерти мужа, сказала, к Царёву, надеясь на чудо. Её помнили, фамилия тоже, вроде бы, сошлась, смерть же одного из шарашников, в отличие от наглядной жизни здравствующего, в памяти не отложилась. К ней, прибывшей «жене», Павла Сергеевича и завели, толком всё не проверив и предоставив по обыкновению дежурные полчаса. Чудо, какое она себе придумала, и случилось, но лишь с разницей в оценке сторонами самой ситуации: она была, наверное, тайно влюблена, по крайней мере, на что-то рассчитывала и явно симпатизировала этому сильному и умному однофамильцу покойного мужа. Уже тогда предчувствовала, что он человек уникальный, к тому же была в курсе ещё и от Царева относительно масштаба его личности. Ему же просто страшно хотелось женщину, любую, с воли, но только не вохровку, не эту подлую суку с нежеланным, но порой до зубовного скрежета необходимым ему телом.
Он вошёл, за ним прикрыли дверь и предупредительно хлопнули ставней вертухайского оконца, дав понять, что всё, как всегда, под контролем. Она поднялась, молча подошла к нему, незнакомому, по сути, мужчине. Потом они смотрели глаза в глаза. А затем… затем она, так же молча, перекрыв ладонями смотровой проём со стороны камеры, развернулась к нему спиной и нагнулась так, чтобы ему было удобно. Голова её, упёртая в обитую железным листом дверь, оказалась на уровне пояса, она прикрыла глаза, так ей было спокойней и не так позорно. И замерла. Павел Сергеевич стоял, набычившись и неровно дыша, уже зная наперёд, зачем он шёл на это чужое свидание. Было ощущение, что сейчас он берёт нечто вовсе не такое уж стоящее, но чрезвычайно важное, потому что не своё. Он неотрывно смотрел на неё, уже не видя лица, так и не начав ощущать её как живого человека, он даже не очень точно представлял себе, насколько она страдает, и страдает ли вообще. И почему она выбрала именно его, а не полноценного мужчину с воли, коль скоро у неё с этим всё так несложно, без сомнений и сопутствующих биений сердечной мышцы.
Она ждала, молчала. Лишь в какой-то момент приняла позу чуть удобней предыдущей и едва заметно дрогнула плечами. Он всё ещё колебался. Но это забрало лишь мгновенье – он решился. Павел Сергеевич энергично расстегнул ремень и резко стянул к полу всё, что было на нём ниже пояса. Впоследствии самые уникальные решения залетали в его голову, когда память его неожиданно включалась на этом самом месте, напоминая об их первой встрече, нереальной и, как казалось ему через годы, приснившейся, словно всё происходило тогда не наяву, а стало лишь плодом гадкой и зачумлённой фантазии двух несчастных лишенцев, каждого по-своему, но в чём-то одинаковых. Именно в одну из таких глубоко личных минут он отчётливо увидел, ощутил всей поверхностью кожи, что в качестве окислителя при полётах межконтинентальных ракет следует использовать жидкий кислород и ничто другое. Да и твердотопливная РТ-2 тоже не с неба свалилась – накатило в самый неожиданный момент, его и осенило. И тоже ушло в серию.
Он не был учёным в чистом виде, не числился в ряду блестящих изобретателей, не осталось после него формулы Царёва, как не существует на свете конкретно и того, что можно потрогать руками или понятным образом изобразить на бумаге. Просто он был гений, генератор идей, провидец, первопроходец, прародитель, полководец и ещё много кем он был, а с них иной спрос…
Он одним коротким движением задрал её длинную юбку и закинул полу к ней на спину. Там оказались тёплые вязаные гольфы и больше ничего, только то, что эта женщина принесла ему отдать. Она была готова к их встрече заранее, всё уже зная и чувствуя наперёд. Он и взял это. Брал порывисто, задыхаясь от желания, пережимая собственную гортань и одновременно пытаясь перекрыть ей ладонью рот, из которого прорывались лишь едва сдерживаемые ею глухие мычания – той, чьё имя он, кажется, так и не удосужился узнать. Он выбросил заряд, мощный и страстный, передёрнувший всё его тело от щиколоток и до корней волос на голове. И тут же продолжил вновь, уже не с тем напором, но всё ещё с какой-то злой в своей неукротимости, почти сумасшедшей и дико голодной мужицкой страстью. Ему казалось, ещё немного – и пускай рушится мир, пусть летит всё к чёртовой матери со всеми их ракетами, звездолётами, носителями бомб и прочих орудий убийства человеком человека, а это важней, это правильней и честней, даже несмотря на то, что идёт кровавая война и он, вместо того, чтобы отдавать силы родине, пребывает в спецтюрьме, где труд его смело можно делить на три или даже на семь, потому что всё равно он тут недочеловек, но зато он делает сейчас своё, быть может, самое последнее дело на этой земле…
Она снова начала стонать, и стон этот начинал переходить в уже неуправляемый хрип; тогда он сжал её грудь и ощутил, как уже на самом пределе работает её сердечный насос, едва справляясь с притоком крови, страсти и отчаяния. И снова ему пришлось прикрыть ей рот: прежнего страха не было, чувство это перешло в ощущение привычной опасности, требующей осторожности, и потому, бросив беглый взгляд на настенные часы, Царёв разом прервал объятья и отпрянул назад. Быстро заправил брюки и развернул её лицом к себе. Они поцеловались. Она едва успела оправить задранную юбку, как дверь со скрежетом распахнулась и равнодушный голос вертухая гнусаво сообщил:
– Закончили, время! Гражданка Царёва, на выход…
Они даже не успели присесть, уж не говоря о том, чтобы нормально познакомиться и толком поговорить. Правда, оба понимали, что знакомство врага народа и вдовы его друга, такого же врага, хотя и мёртвого, всё же состоялось и что встреча эта у них не последняя, если не опомнятся местные, или не случится чего с зэком Павлом Царёвым.
Их ещё было два или три, таких её приезда, и каждая очередная встреча почти в точности напоминала предыдущую, за исключением разве того, что теперь он уже знал её имя, откуда она родом, кем трудится и что там с её детьми. Возраст же так и остался за скобками этих знаний. Всё.
В тот день, когда его выпустили, уже под самый финал войны, он о ней не вспомнил. Память об этих странных и редких соединениях в камере свиданий возникла куда позже, когда он жил в одном из подмосковных городов, заведовал отделом в СпецНИИ и одновременно отрабатывал своё назначение главным конструктором баллистических ракет дальнего действия. Сама же вдова, не в воспоминаниях его, но уже в реалиях послевоенной жизни, просто канула в неизвестность, оставив после себя, как наиболее сильную и памятную часть, лишь сладковатый запах неизвестных ему духов и светлые, волнами рассыпающиеся по её плечам волосы. Всякий раз перед тем, как развернуться к нему спиной, она выдёргивала из волос тайную заколку, как бы отпуская их на волю. Пожалуй, это было тем единственным, что при отсутствии любой другой возможности понравиться мужчине в уродских условиях она могла себе позволить, демонстрируя таким половинчатым способом свою женскую привлекательность. И ещё задержался в памяти один незначительный кадр – висящая крупным мягким шариком тёмно-коричневая родинка сзади на шее. Он даже обратил внимание, что эта малосимпатичная родинка успела заметно вырасти в промежутке между первой и последней их встречей, и это ему отчего-то было неприятно. Ещё запомнилось, что так ни разу и не увидел её грудь, до этого не доходило, не хватало времени, и оба, не сговариваясь, опустили эту часть телесного контакта за невозможностью его физического осуществления.
Имя ей было Кира. Больше не было ничего – только Кира, тоже, скорей всего, Царева, по мужу, – без отчества, возраста и адреса скрытой от него жизни. Собственно, она ему была не нужна никогда, и оба они знали это всё то время, пока длилась их странная связь. В новой жизни не стоило ни встречаться, ни искать друг друга. Их кратковременный, не объявленный никем из них союз помог ей продержаться, сколько получилось, чтобы, обзаведясь Павлом Царёвым в качестве призрака надежды на последующую жизнь, просто не сдохнуть от тоски в тот неподъёмно тяжёлый для неё год. Павлу же Сергеевичу, несмотря на промежуточные трудности, образовавшиеся, когда их пустая тайна наконец оказалась распечатанной, эта странная женщина, как сумела, скрасила отсидочный срок, даря своими редкими наездами минуты мужского отдохновения и вынуждая его с вожделением думать о следующем разе, – без всяких иных мыслей на её счёт.
Поначалу, узнав о двойном обмане, ему собирались довесить срок, просто чтобы не подличал так ловко и не насмешничал против власти, однако этому во всех смыслах сомнительному случаю хода так и не дали, остановили в зачатке, поскольку эта несущественная малость затмилась приближающейся победой над гитлеровской Германией. Тем более что, с одной стороны, никакого преступного замысла в этих фальшивых встречах с чужой вдовой не усматривалось, но зато вполне мог пострадать чей-нибудь погон, допустивший такой смехотворный промах по службе. С другой стороны, нужда в Царёве как в незаменимой в своём роде голове, с учётом послепобедных планов развития ракетной отрасли, росла на глазах. И это было ясно настолько, что любой иной исход его дела мог быть расценен уже как саботаж и уклонение от генеральной линии партии.
Потом были другие женщины, уже свободные для свободного. Однако теперь, даже несмотря на вынужденный пессимизм, существовала могучая доминанта, и всякий раз она одерживала верх над слабой попыткой Павла Царёва отклониться чуть в сторону от главных дел, поглощающих его целиком…
Он позвонил, как и собирался, после обеда, и они поговорили недолго, но плодотворно, и даже, как Евгении показалось, чересчур по-деловому против её ожиданий. С самого утра она уже знала, что это произойдет сегодня. Всё сразу: и этот его звонок, и их первая близость. Он поздоровался, не представляясь – понимал, что будет узнан. Для затравки разговора поинтересовался самочувствием и, как водится, настроением. При этом голосом излишне не лебезил: вероятно, просто так и не научился за жизнь быть не самим собой, но надлежащую вежливость соблюдал безукоризненно. Сказал:
– Евгения, если не возражаете, за вами приедет автомобиль, ровно в семь, вы его узнаете, он чёрного цвета и довольно большой, там будет мой водитель, он отвезёт вас ко мне домой, вы там пока располагайтесь, за вами поухаживает моя Настасья, помощница по хозяйству, а я постараюсь вырваться как можно скорей, и мы поужинаем вместе, хорошо?
– Да, – только и выдавила она из себя, – хорошо, я спущусь ровно в семь. – И не назвала его по имени, опасаясь, что услышат сотрудники: сама не понимала ещё, во что ввязывается и как далеко это всё зайдёт, но готова была ко всему, более того, уверена была и в себе, и в этом загадочном человеке, уже в настоящем, а не придуманном небожителе, вычислившем и назначившем её себе в подруги.
Она всегда была чуточку другой, про себя это знала, хотя и не придавала своей догадке особого значения. Быть может, оттого, что кровь немецкого розлива, омывавшая её девичьи мозги, с самого рождения отвергала изначально выбранное её предками место для постоянной жизни. Каким злым залётным ветром, в поисках каких-таких сказочных плодородий занесло из германского Гессена на восточные просторы западной Сибири деда Ивана, его отца и всех остальных неведомых ей Цинков, впоследствии безжалостно рассеянных судьбой по всей истории немецких поселений на российских просторах, начиная ещё с призывного Манифеста Екатерины Второй. Ведь это уже оттуда, не спросив согласия, её вывезли впоследствии в эти пустынные, изначально чужие ей степные и почти что дикие места.
Отец отмалчивался. Давил в себе всё больше и больше вызревающую с годами нелюбовь к этой земле, к этим проклятым Богом укладам советской жизни, извечно вынуждавшей членов его семьи умолкать при всех разговорах или упоминаниях слов «немцы», «немецкий», «германский».
Началось это сразу после Первой мировой, но тянулось и потом, в особенности после июня сорок первого, когда налетел фашист и в первые же дни положил сотни тысяч наших. Потом – ещё больше и ещё хуже, если не сказать страшней, с заметно окрепшей за годы фашисткой оккупации ненавистью к ним, ни в чём не повинным русским немцам, искренне, так же, как и все остальные, ненавидевшим всё это проклятое фашистское и злое. В какие-то моменты Женин отец тайно от семьи даже немного утешался тем, что в итоге оказались они не в центре жизни, а на её далёкой обочине, где и от ненависти народной всё же подальше, и заботы у местных людей проще, приземлённей, – в том смысле, что голодные послевоенные годы, эти бесконечные хлопоты насчёт того, как выжить и накормить, чувствительно оттягивали на себя прочие суждения недалёких и распалённых умов, не давая обрушиться со всей дурью на якобы источник народных бед. Хотя для того, чтобы жить получившимся особняком, особенно ни с кем не дружа и не ввязываясь в излишние разговоры, хватало и того отношения, что имелось. Правда, потом, по прошествии ряда лет, к ним привыкли и даже стали уважать, – тихо, меж собой, не выказывая всего положительного, какого заслуживали оба работящих Цинка, отец и сын. Но всё равно, общая картина была не в их пользу, и от этого негласного уважения сильно не изменилась, прежде всего, для них самих.
В Караганду Цинки перебрались в начале шестидесятых, сразу после смерти уже окончательно состарившегося Ивана Карловича, единственного достойного часовых дел мастера в тех местах. До этого обитали неподалёку, если мерить перемещение остатка большой когда-то семьи в масштабах огромной страны, – в посёлке Каражакал при меднорудном месторождении, что отстоял от Большого Джезказгана километрах в двухстах, омываемый степными ветрами, перемешанными с породной пылью, и окружённый зонами отбывания преступного элемента.
Там Женя и закончила среднюю школу, – с отличием, сама же, впрочем, не признавая честно заработанную медаль, поскольку со всей своей немецкой упёртостью считала, что любая соревновательность в учёбе в тамошней школе отсутствовала напрочь; усилия же, которые она, играючи, приложила для добывания этого кружочка, напыленного золотом, были не так уж велики. Однако, в любом случае, надо было учиться дальше; к тому же умер дед Иван, сумевший, несмотря на всю чуждость этой скудной степи, как-то свыкнуться с ней и прикипеть к тем небожьим местам. Он, по сути, и поднял Женьку, опекая её неустанным родительским вниманием вплоть до самой школы, во многом подменив ей вечно пропадающего на работе отца и умершую родами мать. Он бы уже точно никуда оттуда не сдвинулся, и оба они знали про такое: и Адольф, и его дочь-выпускница.
Бросив насиженное место, оставив без пригляда единственную семейную ценность – все написанные Адольфом за годы жизни картины, отец и дочь подались в большой город, пробиваться в недавно открытый Политех. С собой в этот раз взяли лишь самое необходимое для первого обустройства, что не требовало специальных усилий по доставке. Из неудобного всё же пришлось прихватить самое важное – резной дедов столик, хотя и письменный, но почти что миниатюрный и прекрасный по исполнению. Женька сказала: давай плюнем, после как-нибудь заберём, но отец настоял – подумал, поступит дочка, так хотя бы на первое время будет, на чём разложиться. Сам разобрал на части, упаковал так и сяк, столешницу – отдельно, в картон, подмышку – и поехали они уже навсегда.
Адольф Иванович, маркшейдер без диплома и художник по призванию, освоился на новом месте быстрей, чем предполагал. На двоих им дали комнату в коммуналке на краю города и без оглядки на немецкую принадлежность и временное отсутствие прописки быстрейшим образом приняли на работу, старшим техником, в проектный институт, занимавшийся разработкой месторождений. Там же обещали улучшить жилищные условия по мере ввода новостроек в эксплуатацию. Посочувствовали, что не могут взять на инженерную должность, всё ж таки – незаконченное высшее, но знания и опыт практической работы оценили сразу, через полчаса после первой беседы. С профессиональными кадрами было неважно, особенно в местах, примыкающих географией к районам залегания железных, медных и алюминиевых руд: война повыбила мужиков, знающих дело, новые же пока ещё не наросли в достаточном количестве, и именно эта печальная реальность сыграла на руку Адольфу Цинку.
Одним словом, получилось не так страшно, жизнь постепенно налаживалась. Евгения с первого захода поступила в Политехнический и сразу напросилась в общежитие: мотаться через весь город было не с руки. Да и толкаться, честно говоря, в перенаселённой коммуналке не было желания. Именно этими причинами объяснила отцу своё решение. Однако слегка всё же слукавила: теперь уже дело было не только в неудобстве подобного рода, имелись и другие основания, подтолкнувшие Женю к такому шагу. Она стала взрослой, и жить на девяти метрах в одном пространстве с отцом ей уже не улыбалось. Нет, она по-прежнему любила его, отдавая должное его мужской самостоятельности, она была благодарна отцу и за то единственно возможное достойное воспитание, которое он, сумевший остаться интеллигентом даже в ужасных условиях жизни, дал ей вместе с дедом её Иваном Карловичем. Но в то же время Женя чувствовала, что такая постная жизнь, и снова на выселках, не приведёт её ни к чему новому, не даст развиваться теми темпами, которые с самого детства были свойственны её неугомонной натуре; да и не очень уже, если быть до конца откровенным, представляла она себе вынужденные подробности жизни бок о бок со взрослым мужчиной, пускай даже и родным отцом.
Красивой Женька в привычном смысле слова не была. Скорей она была чуть иной, особой, мало совпадающей своей необычной внешностью с расхожими представлениями о женской привлекательности. Что отсутствовало напрочь, так это любая русопятость. Полное отсутствие округлостей лица, тонкий нос, холодного колера глаза, что-то между серо-голубым и водянисто-болотным, скулы, чуть приподнятые и потому несколько выделяющиеся, и, наконец, волосы, – светлые, практически выбеленные природой до цвета выцветшего льна, настоящего арийского свойства, – прямые изначально, с чем она по мере своего взросления вполне успешно боролась, стараясь придать им заметную волнистость, пускай даже искусственную, бигудяшную. Всё это, с добавкой стройных ног, слегка отстающей в возрастном развитии груди, но и длиннющих пальцев с коротко и аккуратно постриженными ногтями – складываясь в цельную картину, мало чем напоминающую матрёшечный идеал, не приносило той отдачи, на которую она рассчитывала, держа свои подростковые особости если не за явные достоинства, то, по крайней мере, за вполне приемлемый набор женских качеств, позволяющих нормально мечтать о любимом человеке.
В институте, учитывая её медаль, пошли навстречу и предоставили койку в комнате на троих, хорошо понимая, что очередному набору молодого Политеха, когда, по сути, преподавательский состав всё ещё не окончательно укомплектован полноценными кадрами, когда не хватает учебных пособий, лабораторного оборудования, да и самих помещений, готовых стать полноценными аудиториями, требуются студенты как можно более способные – что им недодадут в этих стенах, то они, умненькие, доберут сами, и никто, получив диплом вуза, не останется в обиде.
Отец, поставленный в известность насчёт её отдельного обустройства в центре города, не то чтобы обиделся или заметно огорчился – его просто слегка кольнуло, чего прежде он никогда не испытывал. Ничего не сказал, понимающе мотнул головой, сообщил лишь, что в первый же отпуск поедет в Каражакал, выписывать их оттуда уже насовсем, чтобы избежать дальнейшей временной прописки на новом месте, а заодно перевезти маленьким грузовичком остатки вещей и все картины. Теперь, сказал он с едва скрываемой горечью, места для них хватит, для всех, одной кроватью станет меньше, зато в достатке будет пространства для его «самодельного» искусства. Женька, конечно, не могла не заметить, что отец, как ни скрывал этого, расстроен её ранним самовольством, однако поделать с этим уже ничего не могла, да не хотела: как есть, так и будет. Тот же, несмотря на огорчение, вновь разобрал и уже собрал на новом месте, в её комнате в общежитии, дедов палисандровый столик. Сказал, за ним дедушка твой трудился, сама ты школьную жизнь, можно сказать, за ним же провела, так теперь пускай он снова при тебе окажется, глядишь, в большие люди выведет.
Вскоре после обустройства на новом месте, Адольф Иванович, как и намеревался, нанял грузовичок с крытым верхом и отчалил в посёлок прошлой жизни, туда – обратно, подбивать итоги прожитого и попутно закрыть тему нажитого за годы самодеятельного творчества. Именно тогда, отсчитывая от момента возвращения отца из Каражакала, началось медленное, но неизменно набирающее обороты отчуждение дочери и отца.
Он вернулся пустой, грузовик тот понадобился лишь для того, чтобы доставить его до места бывшего обитания, в одну сторону. Там всё было разграблено и испоганено нелюдями. Всё, совершенно всё было уничтожено, стёкла выбиты, шторы оборваны, мебель порушена и растащена, не хватало даже нескольких половых досок, вырванных и похищенных неизвестными. Картины, его картины, сотни его работ: масло, акварели, карандашные рисунки, уголь, пастель… всё это никуда не делось, но было изгажено, изорвано, измято. И не просто – по-звериному. Деревянные рамы и подрамники, самые простые и незатейливые, также исчезли, все до одной – вероятно, ими удобно было растапливать печь: будучи расколоты с одного несильного удара, они, как никакая другая растопка, подходили для этой понятной житейской цели.
Цинк вышел во двор и, расплатившись, отпустил грузовик. Ничего уже было не надо. Всё было кончено. Разумеется, он знал, что есть те, кто ненавидел его всегда. Да и на работе, ценя и отдавая должное его неутомимости и той пользе, которую он, являясь знатоком своего дела, приносил карьероуправлению, всё же заметно недолюбливали, и не слишком это скрывали. Причина была всё та же – происхождение и фамилия при нём, от одного запаха которой уже натурально кое-кого подташнивало. К тому же и другое наложилось, хотя причины и не совпадали: семья попала под раздачу, невольно, заодно, под сталинскую кампанию общей ненависти к инородной немчуре, вылившейся в депортацию безвинных обладателей кровей галлов, кельтов и тевтонов.
В тот день он понял, что не притронется больше к кисти. Это и на самом деле был конец. Край. Обрыв без пути обратно, наверх. Таков был его ответ равнодушной и бесчеловечной власти – тем, кто насильно, одним движением государева указа переселил в сорок первом полмиллиона его сородичей, назначив всех их, от семнадцати до пятидесяти, тайными врагами собственного народа, и обрёк на рабское прозябание на стройках народного хозяйства. Это решение, принятое им больше от бессилия и отчаяния, а не как результат дурной и пустой мести никому, был тем единственным способом личного протеста, который Адольф Иванович сумел для себя принять. Он просто лишал их, негодяев всех мастей, своих будущих картин, всех и навсегда, перегородив им доступ к своей мятущейся, не находящей выхода душе. Он сам, собственными усилиями останавливал теперь в себе свободное человеческое начало, зовущее радовать и творить, – всё то, что обещала хрущёвская оттепель. Он замыкал последние контакты между минувшим и, казалось ему, окончательно уже исчерпанным рабством и так и не осуществлённой надеждой на перемену одной жизни на другую; он заключал себя под собственную неусыпную стражу, перестав верить людям.
Ещё раньше, в первый раз столкнувшись с их преступной политикой в отношении нормальных, честных и живых людей, он поначалу не поверил. Он был совсем ещё молод, только закончил школу, но уже был достаточно разумен: да и память, в отличие от зрения, не страдала слабостью до такой степени, чтобы всё это до конца жизни не въелось в кожу, в мозг, в затвердевшую насмерть газетную картинку в чёрной обводке. Это было начало отторжения себя от них. Именно тогда, в сорок первом, через короткое время после начала войны – Адольф этого не забыл – самым концом августа, кажется, датировалось это страшное Постановление Совета Народных Комиссаров и ЦК ВКП (б) – и он своими глазами прочитал этот текст в газете «Большевик», – согласно которому переселению подлежали все без исключения немцы, жители городов и сельских районов, 350 тысяч в Сибирь и до 100 тысяч в Казахстан: поволжские, крымские, северокавказские и всякие остальные. Это если не брать иные районы необъятной родины, приготовившей эшелоны для отправки строительного человеческого материала инородной выделки.
Они же с отцом и крохотной Женькой приехали в посёлок в сорок четвёртом, и прибытие это, к несчастью, уже наложилось на прочно сформированное отношение к ним как к прихвостням подлого захватчика, шпионам, диверсантам и прочим недобиткам. Те, первые, которые уже, – кто так, кто сяк, – пристроился при карьерах и трудился, какие – разнорабочими, кто на подхвате, а кто – никак и нигде, выживали как умели, держались ближе один к другому: это помогало существовать, не быть окончательно выкинутыми из жизни. Да и какая жизнь, если так уж разобраться: жалкий посёлок, пыльные карьеры, разбитые самосвалами грунтовки, голые неприветливые земли, скудная степная почва, поросшая ковылём, полынью, репьём, не дающая радости трудиться на ней, чтобы сеять, заботиться, собирать урожай. Разве что глаз наткнётся иногда и на живое, нашедшее себе пристанище на иссохших пустынных землях: суслика порой встретишь, сурка, тушкана, а то и заяц пробежит или редко – и лис-корсак.
Тех переселенцев, кто сразу после конфискации имущества прибыл в эти места первым эшелоном и какое-то ещё время перебивался в Каражакале, ожидая решения своей участи, Цинки уже не застали, только слышали разговоры про них, по большей части недобрые. К осени 42-го согласно секретному Постановлению ГКО, подписанному Сталиным, всех в возрасте от 17-ти до 50-ти вывезли уже и отсюда и, соединив с остальными несчастными в рабочие колонны на всё время войны, отправили дальше, на строительство железной дороги Акмолинск – Карталы и Акмолинск – Павлодар. Кто-то из них по спецразнарядке НКВД попал на лесозаготовки, и местные, с разреза, спорили порой, кому из предателей повезло больше, тем или этим. Тотальной ненависти, наверное, всё же не было, тем более что не все верили в повальную измену носителей немецких фамилий и кровей, однако, заметного презрения в адрес депортированных тоже чаще не скрывали, чувствуя и невольно потакая установке власти.
Их приняли, конечно, семью Цинк, к тому же разобрались, что не депортированные, а по направлению: молодой специалист из Сибири, добровольщик, натурально томский, с тамошнего Индустриального института, почти закончил, маркшейдерскому делу обучался, которое тут в таком дефиците, что хоть в крик кричи – медную руду стране только успевай подавать, а как без топографов этих и геодезистов добыть нормально? Кто разбивку проектных осей грамотно произведёт – дядя? Тут хоть немчурский, хоть какой – дело никто не отменял, план и по вскрыше дай, и кубаж по добыче тоже выдай в срок, иначе немец проклятый завоюет, если без меди этой окаянной и всего остального остаться…
Это было второе по счёту потрясение для Адольфа Цинка. Первое он испытал, когда отец, Иван Карлович, вернулся в сорок шестом из Спас-Лугорья, с их изначальной родины, куда он через год после объявления победы над немцем убыл с проверкой: как там их дом, какие вообще дела в родных местах и что всем им делать в связи с изменившимися обстоятельствами жизни – возвращаться домой, под Томск, если Адика отпустят без осложнений, или ещё какое-то время побыть тут, в этом чужом Казахстане, отбывая самими собой назначенную повинность за свою немецкую фамилию и слабые сыновы глаза.
Вернулся, сел на стул, помолчал. Сообщил, глядя в щербатый пол:
– Нет у нас, Адинька, ни дома, ни картин твоих никаких. Одно пожарище и больше ничего. Забора, и того не оставили. Был Спас да весь вышел, никого не спас, одно только названье от него. И за что, Адик, нам такое?.. Ведь как жили хорошо, дружили, что русский, что немецкий, что любой другой. Не было этого ничего, что стало, все же раньше были свои, сибирские, жили, деток плодили, трудились в меру сил, и думать никто не думал, что поступят с нами, как с фашистами. – И заплакал.
Никогда ещё не было ему так жалко никого и ничего, как отца в тот ужасный для них день. Даже всех картин, которых за десяток лет, пока писал, набралась отдельная светёлка в их семейном гнезде, не так жалко было против отцовских слёз. Иван Карлович, взрослый, добрый и всё ещё сильный мужчина в годах, плакал, сидя на казённом стуле, в чужом, неуютном и вечно недотопленном бараке при меднорудном разрезе. Одна лишь двухлетняя Женька улыбчиво посапывала в своём углу, не ведая, о каком гнезде говорит её папе дед. В тот же день, ближе к вечеру, ему вдруг почудилось, что глаза его, и так недоделанные и проблемные, стали видеть ещё слабей против прежнего; но он не придал этому значения – новость, какую привёз отец, затмила всё остальное и была главней очков. Тот факт, что, кроме их дома, сожжены были ещё пять, и все – немецких поселенцев, что исключало любую случайность, добавил известию общей горечи. Таким образом, вопрос «оставаться или уезжать» решился сам собой – места для другой жизни всё равно больше не имелось, и казахстанская часть семейной биографии Цинков продлилась ещё на пятнадцать тягомотных и, по большому счёту, безрадостных лет.
Столько, сколько себя помнил, он всегда видел ужасно. С самого детства зрение не задалось, и он таскал их, не снимая, эти толстые глазные стёкла, закованные в нелепую оправу. Выбирать не приходилось, спасибо, что оказалась найденной по размеру та, за которой отец, отложив свои часовщицкие дела, сплавал в Томск, уже после того, как Адику подобрали диоптрии в ходе заезжего врачебного обследования поселковых пацанов. Там же заказал и стёкла, и с этим уже было попроще, какие были надо, те и привёз. Сказал, на, сын, носи и не снимай, иначе совсем по жизни пропадёшь. И про Красную армию забудь совсем, – не для тебя она теперь, таких в неё не берут, такие врага не заметят, и толку от вашего подслеповатого брата не будет родине никакого.
Ему нравилось жить на той земле, было вольно и душевно, с самых ранних пацанских лет. Было куда себя приспособить, с чем слиться, за что зацепиться глазом, про что помечтать. Жили бедновато, но нескучно, трудились. И пока не пришли забирать излишки, у сельских, кто работал по-честному, хватало и кормиться, и про запас. И часто было им жить весело: с вольницей, с лёгкостью. Многие дружили меж собой, честно, хорошо – не так, как стало после, когда Советы окончательно разогнались, потеряв всякий стыд и совесть в отношении простого человека, не партийного, кто не из их хитрой и ненасытной своры.
Но Адик не так уж порой сокрушался о тех минувших временах: самые главные, наиболее крупные, серьёзные и настоящие свои работы написал он тут, в Каражакале, чередуя трудности, что выпали на семью, со счастьем от своего же труда, время на который уделял по остатку, мечась днём и ночью между карьероуправлением, меднорудным разрезом и неутихающими заботами, несмотря на всю помощь отца по уходу за дочкой Женькой.
Часто, хоронясь в силу неодолимой привычки делать это, когда рука его касалась чужого, забирался после тяжёлой смены на местную свалку, куда нередко самосвалами свозили с карьеров утиль. Оттуда, отбрасывая по пути разный хлам, пробирался ближе к середине кучи, перешагивая через обрезки некондиционных резиновых сапог, обломки лопат, кабельные обрубки, драные проволочные перекати-поле, выискивая всё, что могло с наибольшим приближением к оригиналу стать заменой холста в очередных его художественных опытах. Это был такой же утиль, недорваный, недорезанный, не дотёртый до дыр – робы из грубой кирзы, полагающиеся рабочим с меднорудного разреза. Их выдавали пару на год – дело было вскоре после окончания войны, – после чего отбирали и вывозили на свалку, чтобы, не дай бог, трудовой люд не поживился уже и так употреблёнными до крайности обносками. Но для Адольфа это был клад, залежь, скважина с ничейным и полезным добром. Он утаскивал, сколько получалось, затем вырезал спиновую часть из более-менее уцелевших и выкроенные таким образом куски приводил в окончательный порядок. Уже под утро, незадолго перед новой сменой, вымачивал нарезанные квадраты и натягивал на сколоченные им подрамники, и грунтовал, раз и два, готовя под очередной пейзаж или натюрморт. И уже было неважно, что живёт он в гиблых местах, где днём и ночью воют ветры, а перед самым утром до ушей доносится звук лагерного гонга, от которого сжимается всё внутри.
Он писал степь, находя в ней красоты, которые даже его удивительным зрением, приспособленным видеть красоту неброскую и неочевидную, ухватывались не сразу. Скудная поросль, разнобойный, иссушенный солнцем и недостатком влаги травостой, пожухлый мелковатый ковыль с шелковистыми перистыми остями, прошлогодний бурьян, поникший, но всё ещё живой, недобитый зимней лютостью, с едва оживающими к весне молодыми ростками, с трудом пробивающими себе новую дорогу к жизни и свету… Но всмотришься и заметишь: там и сям вдруг прорастают голубые, синие и лиловые волошки, веселя своим бесцеремонным колером этот безрадостный, на первый взгляд, угрюмый и неохватный глазом степной ландшафт. И тут же – порыв ветра, сухого, острого, колкого… и вот уже над бесконечной равниной, застилая глаза, спирально закружилась пыль, мутя собою воздух и свет…
Всё это, будучи многократно умножено на художественное воображение Адольфа Цинка, чрезвычайно волновало его, будило в его болезненной, неравнодушно устроенной середине необыкновенную страсть, желание тот же час охватить всё это глазами, кистью, карандашом, углём, тем, что окажется под рукой… Оно имело над ним неодолимую власть, противиться которой не было ни сил, ни нужды. Наоборот, хотелось покориться, слиться с этой распроклятой чужой землёй воедино, стать частью этой равнины, этого непрозрачного воздуха, этого низко висящего над пустынной землёй неба, то ясного, видного, сильного, а то вдруг мутного, призрачного, пустого…
Он пытался выловить единственно нужный ему цвет, конечный, последний, и когда это получалось, у него начинало пульсировать в висках, слабо, едва ощутимо, и тогда он знал, что попал, что сошлось, совпало. Это был верный знак успеха, никем, впрочем, кроме него самого, не жданного. Затем шёл дальше… то добавляя белого, чистого… то разбавляя его же седым, пустынным, никаким… Наполнял пейзаж деталями, малыми и редкими, не хотел перегружать композицию, уводя работу от изначально задуманной сдержанности, скудости… такой была и сама эта степь, эта наполовину выжженная земля, уже почти пустыня, но прекрасная, хотя и не ставшая ему родной даже после долгих лет жизни на ней.
Вообще он рисовал, сколько себя помнил. Рисовал, писал, даже при помощи пальцев, и всегда экспериментировал с цветом. В качестве основы в ход шло всё: бумага – пустотными промежутками меж газетных строчек, обрезки стекла – для пальцевой живописи, картон всякого вида, от упаковочного, листового, до выкроенного из пустых, как правило, подобранных в мусорных местах конфетных и прочих коробок, а также куски случайной ткани, заменявшие холст, которые он сперва тщательно отстирывал от грязи, разглаживал чугунным утюжком и разделывал на прямоугольные куски, чтобы уже после писать по ним, чем получится. Но главным материалом всё же служили мешки из-под картошки и угля. Они заменяли холст как есть, без учёта зернистости. Да и не знал он, вообще в ту сторону не думал, что бывает холст мелко или крупнозернистый, как не ведал и о текстуре его, тонкой или средней выделке, об узелках в ткани и разных видах плетения её нитей, о специальных вкраплениях в само тело этой ткани, потребных для пущей убедительности пастозных мазков кисти или мастихина. Никто не сказал ему, не открыл, что и пористость важна, и гибкость холста, и проклейка его, и грунтовка, и последующая шлифовка, и многое-многое другое, что позволяет чрезвычайно усилить воздействие руки и кисти человека на зрительное и эмоциональное восприятие его работы.
По обыкновению, он грунтовал их самодельным заменителем образцово составленной смеси и, руководствуясь исключительно нюхом саморощенного творца, тщательно перемешивал то, чем удавалось разжиться, – мездровый клей и растёртый в муку мел, добываемый отовсюду, где он только мог быть выпрошен или утащен, или же соединял, также на ощупь, глицерин с олифой, после чего добавлял туда желатин и цинковые белила, если подворачивалась оказия достать немного такого редкого богатства. Однако не понимал, не чувствовал поначалу, что добиваться следует не любого, а лишь нейтрально-серого звучания, – строгого, чтобы лучше видны были оттенки светлых тонов. Их он, кстати, любил много больше остальных, и потому работы его, из тех, что писались маслом, в большинстве своём тоже были ясными и радостными, словно излучали такую же светлую надежду, какой и сам он жил в те прекрасные годы в Спас-Лугорье, когда начинал открывать для себя этот неописуемо дивный мир красок, образов и откровений.
Открывать было что. Летом Адик просто исчезал, совсем, – уматывал на природу, один, прихватив всё, что было нужно для пейзажа: самодельный подрамник, уже готовый к работе, с натянутым на него то хуже, то лучше очередным суррогатным холстом, кисти, – бывало, что и самые настоящие, время от времени добываемые отцом через свои часовщицкие знакомства, – треногу, самим же сколоченную, заменяющую этюдник, на которой шатко-валко крепился подрамник. Ну и остальное всё, включая банки, водичку, ветошь или тряпочки разной мягкости для оттирки кистей. А ещё не забывал очки, далёкие и близкие, в зависимости от нужды применения, такими уж непростыми были у него глаза. Жить в известной степени это мешало, но до настоящей беды всё же не доводило. Места он предпочитал таёжные, подальше от дома, но именно они и насыщали его глаза цветом, начинаясь от самого посёлка и протянувшись к югу. На севере же поселок окаймляла болотистая пойма реки. Однако и это было для Адика немалым подарком, поскольку болота эти, если внимательно всмотреться в тусклый блеск их матовой серебрянки, особенно перед самым закатом, местами сказочно пузырились, будто неведомая подводная сила, живущая в их густой, вязкой глубине, выталкивала на поверхность болотной воды свои редкие и мелковатые выдохи. Там ещё росли камыши, осока и узловатые тростники, самые разные, тонкие и толстые, серо-зелёные и седых оттенков. И получалось чудо, если удавалось схватить это разом, в красках и композиционно, чуть изменяя цвета: от едва заметных глазом бледноватых тонов, меняющихся в зависимости от источаемого небом света, до самых напитанных, спелых, наполняющих болото сильным устойчивым колером, разнесённым вширь и вглубь от мелкого кустарника и медленно истаивающего к самому краю разлива. Там уже зыбкие почвы заканчивались почти совсем, и завязывалось скудное, почти однотонное мелколесье.
Ну а зимой особенно далеко не стоило и выбираться, достаточно было поставить треногу у окна и через морозный узор на стекле в очередной раз выделить взглядом натоптанную тропинку, что ведёт к колодцу, и на ней – бабу с вёдрами, ту, что поинтересней, покривей, понерасторопней. С неё он вполне уже мог сделать карандашный набросок, успевая схватить главные черты: как гнётся она под тяжестью полных вёдер, как трёт рукавицей под носом, остановившись передохнуть, как морщит лоб и губы от холодного ветра и как мимоходом растирает себе красные щёки, выпуская пар изо рта. А если выпадали дни по-настоящему солнечные, яркие, блестящие, то уходил ближе к полю, втыкал треногу в снег и, стараясь делать это быстро, как настоящий умелец, писал белое по белому, чуть играя при этом тонами, чтобы получалось, как видится, но ещё лучше, придуманней, с добавкой фантазии неизвестной самому ему природы. Просто так он чувствовал, понимая, что даже сейчас, когда и рука не набита, как надо, и мастерством невысокого даже уровня похвастать нет у него права, всё равно не следует достигать в пейзаже абсолютного сходства с оригиналом; не в этом, казалось ему, таится истинная красота, не в той похожести, что делает изображение и ландшафт неотличимыми один от другого, а, скорей, в самой игре света и тени, в этом дивном цветовом пятне, в моментальном взгляде, ударе, в самой фактуре грифеля или мазка, в почти случайном совпадении настроения, чувства и образа, пойманных кистью художника в силу лишь им одним изведанного чувства гармонии, пропущенного через сердце и глаза, через слёзы и собственную кожу – в экспрессии, в таинстве души.
Смотрят – все, видит – художник. Он понял такое не сразу, поначалу действовал по наитию, просто не сопротивляясь внутренним толчкам, исходившим из его незрелых, ещё совсем пацанских представлений о правильности и единственности собственного мазка. Его больше вело чутьё, интуиция, некий зов, что он беспрестанно улавливал в себе и чему следовал, не делая попыток противопоставить им «школу», классику художественного письма, о которых, честно говоря, больше догадывался, нежели знал нечто определённое.
Анализ того, что остаётся на бумаге, картоне или на холсте, пришёл уже потом, гораздо поздней, почти перед самым поступлением Адольфа Цинка в институт, когда война только-только началась, и он, вместо того чтобы ужаснуться вместе со всеми в ожидании неясных бед, стал думать о том, что и как он видит, и почему так, а не иначе. Именно таким было его настроение летом сорок первого, и ни о чём другом, кроме как о планах поступления в художественное училище, думать не хотелось.
Вышло, однако, совсем не так, как мыслилось. С начала войны в Томске осталось лишь несколько вузов, продолживших работу, да и те начали резко формировать учебные программы, перекраивая их под нужды обороны. Остальные институты просто перестали функционировать. Выбирать не приходилось, надо было действовать, отдавая долг стране, – ему успело щелкнуть восемнадцать. Однако сам Адик был непризывной по зрению, отец – по возрасту, так что семья, получалось, оставалась должна Большому кормчему за неучастие в деле обороны от врага.
Он поступил в Индустриальный, даже не слишком вникая в суть. Сказали, надо идти на маркшейдера: геология, геодезия, топография, всё такое, без чего невозможна добыча кровно потребных стране ископаемых: медь, железо, цветные металлы, полиметаллические руды, откуда, кстати, извлекают цинк, – в курсе, абитуриент Цинк?
Он успел. Поступал бы на другой год, вряд ли вообще бы прошёл, и никакие баллы не помогли бы. В августе того же сорок первого, как только вышло Постановление то чёртово, резко изменилось отношение к этническим немцам, коснулось это и поступающей молодёжи. Впрямую не говорили, просто откровенно валили, не допускали до высшего образования, осуществляя негласную партийную установку. К тому же и разбираться было не рекомендовано, из новых переселенцев абитуриент или это свой немец, местный, из исконно прижившихся на сибирских землях.
Впрочем, Адольфа уже не коснулось, проскочил. И начал учиться как бешеный, пытаясь доказать свою нужность и преданность Родине вопреки любым идиотским слухам, гуляющим тут и там. В тот год все концы и начала в сознании его ещё окончательно не срослись. Не хватало запала докапываться, отчего всё так заворачивается против русских немцев: сибиряков, поволжцев, крымчан, да и всех остальных, чем провинились они перед своим могучим и щедрым Отечеством, что их, словно скот, вывозят целыми семьями на новые места обитания и погибели. Да и учёба, правду сказать, отвлекала, не давала собраться с мыслями, чтобы неспешно переварить внутри себя всё это путаное, мутное, неуклонно обрастающее раздражительной коростой. О том, чтобы выбраться на природу с этюдником, даже речи теперь не шло. Тем более что через год возникла она, Верочка с горнорудного факультета, будущий электромеханик наземных горных работ.
Их быстротечный общежитский роман, так и не успев перерасти в брак, закончился её беременностью. Само собой, со временем они собирались оформить отношения – когда закончится эта проклятая война и можно будет жить дальше, не думая о завтрашнем дне. В разговорах о совместном будущем она успела честно признаться, что по понятным причинам, когда наступит срок, хотела бы избежать смены девичьей фамилии, оставив её за собой. Он не возражал, внутренне понимая и принимая её резоны, но всё же нечто неудобное, неловкое, поселившееся в нём и с занудным упорством точившее чем-то тупым его серёдку, уже тогда не давало душе его спокойно поместить себя в загодя уготовленную нишу и разложить собственное будущее по понятным деталям. Однако, в любом случае, такое его согласие не пригодилось, просто не дошло до этого. Адик успел лишь единожды свозить Верочку в Спас-Лугорье, показать отцу, накоротко продемонстрировать ей места своего детства и вытащить из чулана свои картины. До появления на свет их первенца оставалось чуть больше двух месяцев.
Она умерла во время родов, Вера. Девочку, чудо какую хорошенькую, беловолосую, с аккуратным, чуть вытянутым и скульптурно вылепленным личиком, будто образом своим сошедшую с православной иконы немецкого письма, спасли. Мать же – не смогли. Случай был тяжёлым, и не потому, что провальной в этом деле оказалась оперативная медицина. Просто раннее диагностирование довольно серьёзной наследственной болезни в условиях военного тыла никто не проводил. Потом, не пряча от него глаз, сказали, что это редкое сочетание пролабирования обеих створок митрального клапана с чрезмерно выраженной митральной регургитацией – как-то так или почти так. И это патология, добавили, довольно редкая и плохо поддающаяся лечению в критической стадии. Разобрались, но не тогда, когда было нужно умирающей на столе роженице.
Он поверил, потому что они глядели ему в глаза; он же, как художник, почти всегда умел по выражению лиц отличить, когда ему откровенно врут, а когда говорят искренне, с болью во взгляде. Тем более что скончавшаяся пациентка не была Цинк, и потому не было добавочной причины кривить душой, если бы у кого такая охота возникла. Она носила русскую фамилию своего русского отца-фронтовика, и врачи эти сокрушались о её смерти самым непритворным образом.
Так они оказались в Каражакале, Цинки: он, его крохотная Женечка и отец Иван Карлович. Перед этим Адольф пришёл в деканат, сказал: всё, отчисляйте, грудничок у меня на руках, жены больше нет, не потяну ученье в одиночку.
Оставалось немного, с полгода всего, а был-то из лучших, и все это знали. Но и причина тоже была настоящей, и точно так же все в курсе пребывали про него и его несчастную Верочку с горнорудного факультета.
Адик Цинк не стал просить никакого преждевременного диплома за просто так, за беду. Он немного подумал и сказал:
– Куда для дела нужней, туда и отправляйте. Я знаю, что пригожусь, я уже теперь в этом уверен, с бумагой или без неё. Подскажите, где не хватает кадров моего профиля, иначе просто потеряем время на поиски.
Потом, через какое-то время, уже оказавшись в Казахстане, он стал обдумывать это внезапное решение, пытаясь докопаться до причины своего явно неразумного поступка. Залегания и добыча полезных ископаемых, самых разных, от алюминиевых бокситов до железной руды, цинка, золота и сурьмы, одинаково необходимых стране, располагались и неподалёку, считай, под самым носом, в их же родной Томской области. Он мог бы с лёгкостью отправиться туда и был бы с энтузиазмом принят везде, для этого не стоило даже пробовать иные географии, чужие земли и отдалённые от родного гнезда новые места. Глядишь, и не сгорела бы вместе с домом память по Спас-Лугорью, и дочка дышала бы хвойными лесами и чистой землёй, а не тамошней бурой степью и пыльным репьём. И понял в какой-то момент, докопался: это он так искупает свою, Цинков, и таких, как они, вину – подспудно, не вытаскивая наверх из глубин живота, не обозначая её доходчивыми для себя словами, оставляя лежать там же, заживо захороненной, – чтобы не дать себе лишней вольницы размышлять об этом и дальше, чтобы остановить эти проклятые толчки внутри, чтобы хоть как-то уравнять себя с другими через этот свой идиотский подвиг, с нормальными, не немцами, с любыми, какие ни есть, тамошними или тутошними, – как и теми, кто сейчас на войне, рискуя жизнью, истребляет немецко-фашистского врага, если ещё не стал сам же врагом этим убитый. А ещё винил себя Адик Цинк в том, что не сумел отвести от своей женщины смерть, даже находясь тут, в глубоком тылу. Если бы на фронте было такое, то, наверное, не так непростительно было бы всё для него и не так ужасно для того, чтобы перенести несчастье и принять всё, как есть.
Отец, разумеется, ехал с ними, хотя шаг этот сынов не одобрял. Адольф слукавил тогда, не сказал всей правды, дал понять, что распределился досрочно не по своей воле, что направляют в Казахстан в обязательном порядке, ссылаются на катастрофическое отсутствие кадров и, кроме того, обещают после войны диплом без доучивания. Если честно, не хотел делиться с Иваном Карловичем тем, что наболело и уже тянуло и гудело где-то под сердцем тревожным и больным паровозом.
Отец запер ставни, дополнительно к тому заколотил крест-накрест окна досками, перекрестился по-православному, как ему было привычней, собрал нехитрый часовщицкий инструмент, и они отбыли в степную неизвестность, заготовив для Женечки в дорогу подходящее питание.
Иван Карлович не вернулся, не сменил больше место проживания – там и остался, в этой полупустынной неприветливой земле. Старался забыть то, что увидал в сорок шестом, но так и не сумел до самой смерти подавить в себе горечь от утраты Спаслугорьевского дома, доставшегося ему от отца, а тому от деда, и так далее по всей фамильной цепочке. Чёрное пятно пожарища с лопнувшим от непосильного жара остовом печной трубы посреди бывшего обитания Цинков упорно стояло перед его глазами. Женька, не знавшая ни дома того, ни той благословенной земли, не нюхавшая за все свои детские годы аромата сильней горьковатого степного настоя с примесью карьерной пыли, никак не разделяла дедову тоску по этим неведомым ей головешкам. Ну сгорело и сгорело, плюнуть и забыть – что ж теперь целый век кручиниться, погорельцами себя числить да пепел из носу выковыривать?
Он слушал её, гладил по голове и молча улыбался чему-то своему, стариковскому. Иногда, бывало, поплакивал, уже ближе к самой кончине, в шестидесятом. Ухитрялся делать это тайно от своих, старясь не оставлять на лице мокрого следа и выбирая верный момент, чтобы отпустить сердце, дать ему побыть минуту-другую в полной слабости. Работал до последнего, уже плохо видя, но ещё имея нестариковскую твёрдость в пальцах, и это как-то возмещало ему использование сильнейшей лупы, вдетой в головной обруч, чтобы по-прежнему справляться с заводным механизмом ручных часов, даже самых миниатюрных.
Женька же училась в школе при горнодобывающем комбинате, училась легко и незатратно для своей светлой головы, а за неимением иного увлечения, кроме случайных, чудом достававшихся ей книжек, полюбила чертёжное дело. Она с удовольствием помогала отцу, когда тот зашивался со сверхурочной работой и притаскивал домой бесконечные чертежи и эскизы меднорудных разработок. План гнали всегда, сколько он себя помнил, трудясь без роздыху в этих неблагодатных местах что до, что после войны. Сначала это было для простого выживания, потом – на победу, на слом фашистского хребта; сразу после победы – для наращивания индустриальной мощи и оборонного советского потенциала.
Она быстро схватила суть его дела и уже через какое-то время на раз и два справлялась с частью дополнительной отцовской нагрузки. Попутно научилась готовить карандаши, ловко вытачивая на кончике жёстких и мягких грифелей идеально прямоугольный торец. Именно тогда началось уже подростковое увлечение черчением, которое впоследствии привело Евгению Адольфовну в одно из царёвских КБ. Не светлая голова её, как ни странно, не умение схватывать всё на лету, а именно это вполне проходное качество привлекло внимание комиссии, отбиравшей выпускную молодёжь для работы на космос. Однако это было гораздо поздней: пока же она просто училась, набирая возраст, зрея мозгами и одновременно думая о том, что будет с ней дальше, когда она получит аттестат и надо будет определяться в жизни, продвигаясь к малопонятному пока самой ей будущему.
Он вернулся в Караганду на другой день после своего ужасного открытия. Добирался на перекладных, не спешил, намеренно оттягивал разговор с дочерью. Ему было сорок с лишним, и у него больше не было ни одной картины. Все годы, что провёл в казахской степи, он пытался, не отдавая себе в том отчёта, нагнать утраченное в том подлом пожаре, в их фамильном спаслугорьевском гнезде. Ему было чудовищно жаль своих картин, рисунков, эскизов, набросков, акварелей – всего, с чего он начинал когда-то свои первые опыты, открывая для себя удивительный мир этой земной и уже в каком-то смысле неземной красоты. Он словно расставался в ту пору с детством, обретая первый, ещё совсем молодой, но уже по сути сформировавшийся в художественном отношении взгляд на жизнь, на воздух, на воду, на небо, на таёжные перелески, на волшебные, будто сказкой сделанные сизовато-седые болота, на всю столь любимую им природу. Но только произошло всё не так, как должно было быть, по-доброму, во взаимном согласии с возрастом и умом, а иначе: больно, жестоко, несправедливо и необратимо.
Женька же… Он и так чувствовал уже, что Женька, родная и единственная его девочка, надежда и опора оставшихся лет его неудавшейся жизни, окунувшись с головой в своё беззаботное студенчество, постепенно отдаляется, всё реже и реже нуждаясь в нём. К тому же ей дали стипендию, маленькую, но всё же – при её неизбалованности, привычке экономить и соразмерять свои девичьи нужды с возможностями отца необходимость в нём не то чтобы отпала совсем, но как-то заметно обузилась. Конечно, теперь они жили в разных концах города, но дело было не только в расстоянии: одновременно с этим что-то и совсем другое, открытое им в дочери недавно, настораживало Адольфа Ивановича, не давая ровного покоя, на который он, как ему казалось, смел рассчитывать.
Потом понял, по прошествии нескольких месяцев, – виной тому прошлое убожество, всё это многолетнее беспросветно-одинаковое прозябание в запылённом степном захолустье, откуда при его каторжной работе и носа не высуни в большую и разноцветную жизнь. Тут же, в городе, дочь оторвалась, заискрилась, задышала свободней, веселей, привольней. И не стоит ей знать того, что произошло, решил он в итоге, вернувшись. Пускай радуется и учится, сам же он продолжит заниматься тем, чем занимался всегда, но уже без пыли, свалки, без раздражительных звуков гонга к побудке и очередному лагерному построению – без всей этой чёртовой пустыни, окончательно умершей для него вместе с навсегда убитыми картинами. Тем более, подумал он, подводя итог своим печальным размышлениям, что так и так за годы, что занимался живописью, не удосужился заиметь мольберт, настоящий, а не кое-как приспособленный для любимого дела, сколоченный когда-то из грубовато обтёсанных, отодранных шкуркой палок и нескольких планок такого же неказистого сорта.
Свой Политех Евгения Цинк закончила в 65-м с красным дипломом, и это уже вошло у неё в привычку, сделавшись почти традицией, – быть первой, лучшей и в большинстве случаев знать о себе такое заранее. Учёба давалась легко: это было и там, в степной комбинатовской школе, так же стало и здесь, на факультете, – равно беззаботно и совершенно необременительно для её быстрой и ладно устроенной головы. Специальность – «Электрификация и автоматизация наземных горных работ», полученная в результате пятилетней учёбы, честно говоря, не казалась Женьке мало-мальски привлекательной и хотя бы в чём-то перспективной. Снова на разрез? Туда же, в тьмутаракань, где добывают уголь и руду? Когда поступала, выбирать не приходилось: она сначала пошла было на «экономику горной промышленности», но ей сказали – в бухгалтера метишь, понимаем, а только, если хочешь койку в общежитии заиметь, надо бы перевестись вот сюда, тут у нас недобор, а у страны – потребность, вот и думайте, Цинк, чего вам больше надо.
Отец не вмешивался, она просто не ставила его в известность обо всех этих перипетиях, опасаясь, что тот волевым образом отменит ей общагу, а вместе с ней мечту о ранней самостоятельности и, как следствие, глотке первой городской свободы. И вот учёба осталась позади вместе со всеми студенческими и городскими радостями; впереди же, судя по спискам, ждало распределение на Ковдорский ГОК, что в Мурманской области, – это где полгода ночь, беспросветная и безнадёжная, а вторые полгода – день, ясный, с солнцем, круглосуточно пасущимся в бодром зените, так что о том, чтобы уснуть, можно только мечтать.
Расстройство было просто ужасным: пока училась, не думала о таком исходе. Привыкнув быть первой, продолжала и дальше считать, что уж ей-то достанется нечто поинтересней, нежели снова вернуться к тому, от чего они с отцом сбежали когда-то и даже памятью не возвращались больше в те места. А быть может, всё окажется и ещё ужасней, раз и солнце не заходит, и тьма не отпускает.
Они появились в правильный момент, спасительный, как выяснилось чуть потом, – люди эти из комиссии, что объезжали вузы, подбирая толковых ребят-выпускников для комплектации Царёвских КБ. Смотрели дипломы, разговаривали в деканатах, отбирали очень серьёзно, а не по знакомству или связям. Женькин диплом попал к ним руки, можно сказать, случайно. Факультет, что она закончила с лёгкостью, но без большого удовольствия, ценности для них не представлял, они больше смотрели чистых автоматчиков, выискивая реально головастых: так велел сам Павел Сергеевич, организовав поиск кадров по стране.
Диплом произвёл впечатление, но не сам по себе: ни в какие расчёты они не стали вникать. Поразило исполнение: чертежная часть была выполнена идеально, словно при содействии некого механизма, настроенного человеком, но без участия самих рук. То было высокой эстетикой уже само по себе, классикой, не требовавшей поддержки инженерией и наукой, абсолютно органичной работой, с безукоризненно выдержанными линиями и безупречно выведенным шрифтом. Как инженер Евгения Цинк не была им нужна, её специальность не соответствовала задаче, ради которой был запущен этот широкий поиск. Тем не менее, её пригласили на разговор, и все остались просто очарованными этой Цинк: блондинка с вьющимися волосами, приятным лицом чуть-чуть нездешней породы, что также было многими отмечено, но вслух не сказано, и отсутствием критически непроходных данных. Отец – из рабочих профессий, техник-маркшейдер, матери нет, жили в Казахстане, при карьероуправлении, школа – тоже с золотом, как и диплом. Короче – своя, хоть всё же малость и чужеватая. Жаль, конечно, что немочка и что «Адольфовна», а не хотя бы «Генриховна» какая-нибудь более нейтральная, это и стало одной из причин того, что предложение ограничили должностью чертёжницы. Но лишь на первое время – с её явными способностями не исключено и продвижение, и это будет зависеть уже от неё самой, и, думается, неподходящее отчество помехой не станет. А что до такой же малопривлекательной фамилии, то не мужчина всё же, да и допуск невысокий, так что, скорей всего, преодолимо.
Она не раздумывала, сказала «да», это было спасительным для неё делом, даже если смириться с тем, что ехать придётся снова из Казахстана в Казахстан и снова на какое-то время забыть о большом городе. И всё же это было не Заполярье, убийственное в её представлении о правильном месте жизни человека на земле. И главное – закрытое конструкторское бюро, куда её зовут, напрямую связано с космическими исследованиями, а что же может быть притягательней, чем такое удивительное дело? И, как они же сказали, платят там куда больше, с учётом секретности и всех остальных надбавок: можно со временем поддержать и папу, помочь с расходами по живописке и во всех его творческих рисовальных делах. Да и рядом, в общем, не так и далеко, если прикинуть, – столько же по километрам, как и раньше жили, но только в другую сторону: почти то самое место, откуда стартуют корабли, чудо просто, как совпало. И всё это, само собой, если отмотать обратно, лишь благодаря папе и его тогдашним маркшейдерским чертежам, его домашней школе, по случайности жизни выработавшей у неё твёрдость руки и не присущую возрасту аккуратность. Да и красот, кстати, тамошних никто не отменял. Папа ведь, помнится, так любил уходить в эту степь со своей тяжеленной треногой, от которой одни занозы да усталость. Зато она помнит, как он рассказывал ей потом про эти ковыли с пушистиками на кончиках стеблей, про волошки свои ненаглядные, синие, лиловые, всякие… про пылевые спиральки, которые так изумительно делают воздух непрозрачным, и как ему хочется писать всё это, схватывать кистью… И про что-то там ещё, такое же скудное и безрадостное, но такое прекрасное в своей уникальной неповторимости.
Узнав про такое дело, Адольф Иванович поначалу огорчился, и прежде всего из-за того, что его чрезвычайно способной к ученью девочке предлагают должность заурядной чертёжницы, наплевав на честно заработанный ею красный диплом. Но уже чуть потом, поразмыслив, он решил, что соглашаться надо было, и не только потому, что, возможно, разные интересные дела у неё будут, но и главным образом из-за близкого, по меркам здешней необъятности, расположения дочери к нему самому. Подумал ещё, что в условиях, когда у него, если уж откровенно, при отсутствии занятий живописью не осталось в жизни ничего, то шансы видеться с Женькой не так и малы: день туда, день обратно – вполне можно жить, не кусая локти от тоски. И ничего, что место закрытое, родному отцу всегда разрешение выпишут на въезд: в конце концов, не Гулаговские времена на дворе, не Джугашвили в паре с дуркнутым дедушкой Калининым. И тут же поймал себя на мысли, что никак не успокоится душа его от обиды, захороненной давно и глубоко, в самый низ его памяти и его боли. Что всякий раз, чего ни случись, даже самое заурядное, невольно ищет он повод для себя думать о них с неприязнью, так и не утихшей со временем: с недоверием ко всему, что делают и говорят, о чём звенят и что проповедуют. Нет, не немцы, не они, не этот работящий и преданный отечеству народ был врагом для людей, а сами чекисты и подлая власть. Это они хотели стать им врагами и стали – русским немцам, испокон веков живущим на этой земле, сделавшейся им родиной, давным-давно первой и единственной. Не мог простить, не хотел забыть им Адольф Иванович всего, что учинила с его народом прошлая власть, не получалось, не сходились концы с началами, да только никому до всего этого дела не было, кроме него самого. И то, что сам по случайности уцелел, боли той не отменяло, а просто делало её чуть терпимей, избавляя душу от нехорошей ненависти, нелюдской, заводящей в окончательно невозвратные дебри.
А что до Женькиных дел, то, как ни посмотри, всё лучше будет, чем кольскую мошку собой кормить. Да и не поспишь нормально из-за этого вечного солнца – как и бодрствовать не получится из-за него же, коль скоро напрочь оно отсутствует. Но тайно прикинул, отъехав чуть в сторону предательской мыслью, как там, наверное, в тех сказочных географиях, чудесно всё устроено для его прошлого увлечения. Это только представить можно, какими сдержанными и суровыми красками наполнен тот неведомый ему полярный круг, все эти чёрные снега, поблескивающие случайно-белым, подпав под искусственный свет, заменяющий собой привычный луч натурального светила. Или тот же свет, но уже ставший на полгода неугасным, обливающим собою всё и вся, не дающий роздыху глазам: сколько он принесёт с собой неожиданных открытий для художника, высветив, высветлив в той суровой и, наверное, чрезвычайно скудной по растительности тундре свои неизвестные маленькие радости, – синие, лиловые и голубые волошки. Но только там – те, а тут – эти, но тоже свои. В общем, мотнул головой, соглашаясь с её доводами и думая в то же время о собственных резонах.
Вскоре пришёл запрос, персонально под Евгению Адольфовну Цинк, выпускницу Карагандинского Политехнического института, и, за пару дней собравшись, она убыла к месту будущей работы. Там ей дали комнату в общежитии, отдельную, как и обещали, сказав, что временно и что как понаделают во Владиленинске домов побольше, тогда и она сможет на отдельное жильё рассчитывать, если всё у неё сложится хорошо, если не подведёт тех, кто в неё поверил.
Павел Сергеевич Царёв оказался в её КБ не по прямой надобности, а скорее в силу неугомонности своего характера, чтобы лично проконтролировать ход выпуска рабочих чертежей под ИСЗ «Полёт-6», контрольный пуск, носитель РН УР-200, испытание военного спутника-перехватчика. Перехватил заодно и Женечку Цинк, сотрудницу, чертёжницу от Бога. Словно собственная рука на ключе “Пуск” оказалась вдруг и сама же ключ тот повернула, разом, одним решительным поворотом. Просто понял – она. Почему понял – не стал вдумываться.
Её привезли к нему, как и было договорено, сразу после работы. Она даже не успела переодеться, поскольку не точно знала, в какой из дней он с ней свяжется. Знала бы – отказалась, наверное, от унылого жакета серой масти, или хотя бы сменила бы под ним блузку на чисто белую вместо этой ошпаренной. И голову сделала бы по новой, навернув в ночь бигуди вместо того, чтобы остаться один на один со вчерашней, уже не самой подходящей волнистостью.
Царёв, получив её согласие, тоже, разумеется, знал всё наперёд: что будет у них и как, поскольку принял для себя решение окончательно. Так у него было с ракетами, так было и со всем остальным. У него были большие права, и даже слишком: для своего дела он мог привлечь любого гражданина, и не было бы ему в том отказа. Сейчас ему нужна была Евгения Цинк, чертёжница.
Спорить и не соглашаться с ним пробовали с переменным успехом все, вплоть до номера Первого, которого гений Главного конструктора отправил туда, где никто до него не бывал. Уже начиная с номера Второго, последовавшего вскоре вслед за Первым, желающих оспорить любое его решение не находилось, даже в так нелюбимом им ЦК. Для них он был знак, символ, прорыв. И в то же время – непробиваемый щит и остро отточенная алебарда. Без него страна уже не могла обходиться, как обходилась раньше, теперь она зависела от Павла Сергеевича Царёва в самом прямом смысле. Он был им нужен, и он как никто другой это знал. Как и в той его главной жизни, всё, чего хотел, он добивался и в этой, и потому решение соединиться жизнями с Евгенией Адольфовной зависело уже не от обоих, а лишь от него одного. Как бы он к себе ни относился, как бы порой ни недолюбливал в себе свои ужасные недостатки, реально оценивая их пронзительно умной и ясной головой, он хорошо понимал в то же время, что победит любого или любую. Сейчас – конкретно её, свою будущую жену, подругу на оставшуюся часть жизни.
А ещё хотел детей. И каждый раз сам себе говорил – нет. И не только потому, что за все предыдущие годы не мог себе позволить сложить жизнь свою и ещё чью-то в единое целое, – просто одолевали сомнения иного порядка, зародившиеся ещё до тюрьмы, владимирской шарашки, в лагере, на магаданской каторге, куда он, пройдя репрессии, испытав на себе жестокие пытки и формальный суд, длившийся чуть больше двадцати секунд, был отправлен собственной страной. И где сумел выжить лишь благодаря поддержке таких же зэков, поверивших в его мечту о космических полётах на Марс. Там он не умер и не был замучен лишь благодаря очередной случайности, которые преследовали его повсюду, но каждый раз оказывались для него счастливыми. Так было, когда он опоздал на последний в навигации теплоход, который погиб вместе со всем экипажем и пассажирами. Так было, когда сумел выжить, страшно болея цингой и перебиваясь случайными заработками, в Находке, откуда с великим трудом, через год мучений, добрался, наконец, до Большой земли.
С этой молодой женщиной, по существу, недавней студенткой, он хотел иметь детей – именно так сразу себе назначил. Девочку для начала, чтобы никогда не призывалась и не воевала ни с кем и чтобы не довелось ей испытать того, чего не положено испытывать живому человеку, особенно мужчине. Заодно понимал, что она, по сути, его последний звонок. Ему шестьдесят, и вряд ли он ещё встретит в жизни, уже неуклонно набирающей обратные обороты, человека, который станет для него единственным: просто не наткнётся на нужное, не совпадёт фазами, звёздами, самой этой чёртовой непредсказуемой судьбой.
За день до того, как позвонить Жене, Павел Сергеевич переговорил с Настасьей, накоротке, но предельно внятно. Сказал, пока завязывал галстук и одеколонился:
– Настюш, завтра у нас в гостях будет молодая женщина, её зовут Евгения Адольфовна. Приготовь, пожалуйста, стол, достойный, сервируй по-праздничному, с крахмальчиком, как ты умеешь, и ещё, прошу тебя, раздобудь подсвечник. Если нет свечей – достань, чтобы получился вроде как Новый Год без ёлки. И ещё сделай так, пожалуйста, чтобы мне ни за что не было стыдно, потому что я собираюсь на этой женщине жениться в самом скором времени. – Уже в дверях бросил, не оборачиваясь: – И постель перестели, положи свежее и крахмальное, чтобы звенело. – И, не дождавшись ответа, уехал.
Она же осталась стоять, где стояла. И пробыла в этом состоянии ещё с десяток минут или около того, по новой впитывая в себя его слова, одно за другим, в очередь. В голове немного кружилось, но она устояла, не оперлась рукой о стену и не присела на пол. Просто выбрала себе щербатую точку на этом навощенном ею полу в прихожей и долго смотрела на неё, ни о чём не думая и ничего, кроме этой щербины, не видя. Вчера у них ничего не было, она прекрасно помнила. А было позавчера – он позвал, когда она укладывалась у себя, расстелив у него. Сейчас она догадалась, что, когда покричал ей через всё их длинное жильё в её оконечность, то уже, наверное, представлял себе на её месте ту самую, какая придёт другим днём. Так он на ней готовился к встрече с той. Или же, наоборот, через неё, Настасью, отводил от себя будущую страсть, чтоб не усердствовать с той, что явится, и не желать её пуще нужного, коль впервой у них случится это самое. В общем, если понятней, то отобрать у себя же мужского лишнего, чтоб не поломать и ей, и себе нежного и красивого. Не то чтобы Настя доподлинно знала, как там с этими делами у мужиков заведено, и чего они, сердешные, желают больше прочего, но именно такую чудную и нехорошую догадку подкинуло ей в эту минуту её женское устройство, так и не вызревшее до конца в отдельную самостоятельность.
Больше она ни о чём думать не стала, пошла исполнять порученное, готовя себя под этот непредвиденный крест. Свечей, каких она думала, в хозяйстве у них не оказалось, зато остального, включая поесть и крахмал, было вдоволь. Но она знала, где достать, если что, видала в одном совсем маленьком хозяйственном заведении. Но не пошла туда: подумала вдруг, что ведь вполне могла про такое и не знать, и тогда какой с неё спрос. Это был первый неосознанный протест домработницы против новой хозяйки той жизни, какая сложилась за десять лет верного служения Павлу Сергеевичу, отцу и господину, в счастливую, удобную и единственно возможную для неё привычность.
Женщину эту Настя ненавидела уже теперь, ещё не донеся и не коснувшись её своей нехорошей ненавистью, хотя головой-то понимала, что нельзя так, что не по Богу это, не по-людски: нет в том вины никакой и ничьей и нет у неё никакого права ни любить хозяина больше нужного, ни ненавидеть его женщину ни за что.
Женю доставили в квартиру Царёва точно по расписанию. Завели, представили ей Настю, а не наоборот, уже догадываясь, кто тут есть кто, и кто кем будет, и оставили дожидаться Павла Сергеевича, сказав, что он просил извиниться, но уже совсем скоро подъедет. Прежде чем пройти в столовую, она осмотрелась. Всё необходимое для удобной и качественной жизни в этом большом, чисто убранном пространстве имелось, это было ясно с первого взгляда. Одно лишь сразу бросалось в глаза – отсутствие во всём этом чьей-либо заинтересованной в элементарном уюте руки. Впрочем, это было понятно: самому было не до того, тем более что жилище это никогда не рассматривалось в качестве основного. Женщина же эта, добрая, судя по виду, и хозяйственная, вряд ли озадачивалась соображениями иного порядка, кроме как вычистить, выгладить и подать. Сейчас она стояла перед Женей, не очень понимая, что надо в таких случаях говорить, но всё же, преодолев неловкость, решилась и вежливо, растянув ладонь, махнула рукой в глубину жилья:
– Проходите туда вон, присядьте, что ли, пока хозяин не приехал. И звать как не знаю вас. Я-то Настасья буду, если чего. Настя.
– А я Женя, – отозвалась гостья, – Евгения Цинк. Очень приятно, Настя.
Эта молодая женщина явно не вписывалась в картину, какую Настасья сочинила себе, ожидая её прихода. Всё не складывалось, даже вдвойне, туда и сюда: и в хорошую сторону, и во все остальные. Если начистоту, то вообще-то ей понравилась эта её приветливость, простота в манерах, хорошая улыбка. И даже отсутствие сколько-то заметного испуга или общей настороженности сыграло в пользу этой Адольфовны. Конечно же, она не забыла её чуднόго имени-отчества, но просто не пожелала с первого раза именно так её назвать. Может, подумала, сама чего скажет про себя, попроще, не такое, чтоб ртом не выговорить. Та и назвалась, как думалось ей, удобней и попроще.
А с другой стороны, поразила молодость: несмотря на строгую, без лишней вольности, одёжу и лицо без особых хитростей и затей, тем не менее, выглядела эта Женя почти как натуральная девчонка – такая, что хоть в крик кричи от досады и обиды. И не только потому, что и ладная, и кудрявится аккуратно белыми волночками, и присела на диван красиво, подобрав под себя ножки тонюсенькие. Больше из-за того, может, что подумала вдруг о Павле Сергеиче, глянув на его затею совершенно новым зрением. Как же так, он же умрёт на ней, поди, не потянет, не по годам ему молодую брать, она ж с него потом верёвки повьёт, когда к себе приучит и совсем уже приманит. И как понять, где тут доброе лежит в этих делах, а в каком месте лукавый притаился. И спросила, решилась:
– Трудитесь вместе, наверно? – и соорудила нечто наподобие ласковой материнской улыбки. Всё было на столе, накрытое под орех, остальное наготове, по приказу. Всё, кроме свечки. Подсвечником она всё же разжилась и демонстративно поставила его пустым, на самом виду, чтобы знал, что старалась и не забыла: полдела – лучше, чем никак. Кровать тоже застелила свежую, как просил. Хотела иголку под подушку сунуть, с той стороны простыни, но в последний момент передумала, не решилась пакостничать, хотя и подмывало сделать с ней такое, с этой самой. Подумала, а вдруг и его заденет, и на здоровье отразится, не дай бог. Не рискнула.
– Не совсем так, – отозвалась гостья, – но, в общем, в одном направлении работаем, не так чтобы слишком далеко друг от друга. Правда, по разную сторону от основных дел. Но познакомились всё же по работе, так у нас получилось.
После этого общих тем уже не осталось. И тогда, преодолевая Настасьину неловкость, Женя поинтересовалась сама, больше из вежливости, имея в виду уточнить для себя некоторые детали хозяйского быта, не более того.
– А сами вы давно с Павлом Сергеевичем?
Вот тут Настю и перекосило, резко, от какого-то утробного, целиком охватившего её страха. Она уже знала, чувствовала уже, что всё у них получится, всё срастётся. Такое знание подсказало ей беспокойное жжение, исходившее из того места, где помещался желудок или какой-то соседний с ним орган жизни, смерти и боли. И она ему верила. Вопрос Евгении Адольфовны, не имевший под собой ничего, кроме учтивого интереса, Настя восприняла как единственно возможный способ её разоблачения перед лицом будущей хозяйки, если в ней теперь вообще останется нужда, и эта молодая не решит отлучить её от дома. Никакого другого дома в её жизни не было всё равно, и это означало бы смерть в подворотне или возвращение бетонщицей последнего снизу разряда без места понятного проживания. Она только собралась открыть рот, чтобы признаться в том, что гостья ошибается, и ничего такого сверх как убраться, погладить и приготовить, не было промеж них, даже если она в эти слова её и не верит. И если в том признался ей Павел Сергеич, очищая себе последнюю совесть перед законным браком, то скорей всего, это он просто так с ней пошутил, и шутка эта нехорошая, злая и невозможная дальше для разговора.
Однако ничего такого не понадобилось. Царёв энергичным шагом вошёл в столовую, склонил голову перед Евгенией Цинк и поцеловал ей руку. Всё было кончено, даже не успев начаться, прелюдия была сыграна, и финал её, не успев прозвучать, уже соединился с основной частью симфонии, минуя стадию плавного перетекания одной темы в другую. И теперь оба они знали это совершенно определённо, достаточно было лишь взглянуть друг другу в глаза.
– Руки мыла? – бодрым голосом поинтересовался он и протянул Жене ладони, приглашая уцепиться за них и подняться с дивана. – Лично я – нет. Пошли мыть? А то у нас Настасья в этом смысле сильно неуступчивая, любит чистоту и порядок. – И засмеялся.
Глаза его лучились, улыбаясь уже окончательно по-свойски, без пустой игривости и любого лукавства, и сам он весь будто помолодел, подобрался, расцвёл. Ему показалось вдруг, что за прошедшие несколько дней эта девочка Цинк стала ещё лучше, ещё привлекательней и естественней, хотя не успела даже произнести и слова. И он ей нравился, но уже по-настоящему, по-честному – не как снизошедший до неё Бог, а как сильный, с совершенно неземным обаянием мужик, с крепкими плечами, умной и сердечной улыбкой и на удивление родными интонациями в голосе, давно, казалось, и хорошо знакомом ей.
Она ничего не знала про него: женат он или ещё недавно состоял в браке, и что означают те самые слова про «взаимность» в его письме: что конкретно имеется в виду, если понять из этого можно всё что угодно, когда у женщины хватает фантазии. И есть ли у него дети, и чего он хочет от неё, если отбросить всё ветреное и случайное, и желает ли он этого вообще или это, возможно, прихоть, игра, каприз или причуда выдающегося человека, знающего, что не откажут, что нет такого права у земных человеков отказывать небожителям, чего бы те ни возжелали.
В тот вечер они просидели долго, наверное, значительно дольше того времени, которое по обыкновению отводят умные и самодостаточные мужчины на то, чтобы, добившись полного подчинения, красиво соблазнить женщину. Про свечку эту он даже не вспомнил, чем немного огорчил Настасью, которая всё то время, пока Павел Сергеевич беседовал со своей гостьей, подавала им, следя за холодным, горячим, запивочкой, испытывая волнительное беспокойство насчёт того, что вот-вот ей прикажут свечечку эту несуществующую запалить. Однако он так и не спросил, и это лишний раз кольнуло её далёкой обидой. Стало быть, подумала она, так уже повело его, что ни до огней застольных, ни до чего ему теперь, кроме этой чёртовой Цинки.
Он, пока ужинали, ничего не рассказывал Жене о том, чем сейчас занимается конкретно, да она и не спрашивала – оба всё прекрасно понимали. Разве что упомянул о предстоящих в скором времени очередных запусках, сказал, кто, когда и в каком составе – так было можно. Относительно фактов личной жизни просто дал понять, что никогда не был серьёзно женат, что мечтает о детях, для начала о девчонке, а там как Бог даст. Она в ответ кратко поведала о своём детстве в каражакальской степи, об отце-маркшейдере, о сгоревшем дотла спаслугорьевском родовом гнезде, которого она никогда не видела, но о котором не перестаёт думать её отец, художник-самоучка. А ещё сказала, что немка по крови и что именно так себя и ощущает, русской немкой, – помня, однако, про то, что сделали с её народом в сорок первом, хотя лично её семью то ужасное событие не затронуло, им повезло, если не считать пожара. Потом пригубила вина и добавила:
– Я хочу, чтобы вы об этом знали, Павел Сергеевич, иначе получится, что я вам чего-то недоговариваю, а мне бы этого не хотелось. И вам, мне кажется, тоже.
Он тоже сделала глоток.
– Спасибо, что упомянула об этом, правда. – Чуть помолчал и спросил: – Ты ведь останешься, да?
– Да, – просто ответила она, уже зная, что именно так, именно такими словами он её об этом спросит, – останусь.
– Знаешь, что ты нужна мне надолго? – снова спросил он её. – Навсегда?
– Знаю, – отозвалась она. – Я это знаю с того дня, когда ты заставил меня высунуть голову из-за кульмана, чтобы сейчас оказаться здесь.
Он подал ей руку, и они синхронно поднялись. И, не разрывая рук, пошли в его спальню.
Потом была ночь. Их ночь, его и её, будущих супругов, Павла Сергеевича Царёва и Евгении Адольфовны Цинк: первая из тех, что они провели в его служебной квартире в закрытом для рядовых граждан посёлке Владиленинске, расположенном недалеко от полигона, откуда стартуют в космическое пространство носители, ракеты, спутники, космонавты и корабли. Всё, что отрывалось от земли, ища себе путь к звёздам, принадлежало ему, невероятному человеку, впустившему этой ночью в свою жизнь русскую немку Женю Цинк, чертёжницу, дочь своего отца, про которого она только думала, что знает всё.
Утром он сказал ей, когда они завтракали:
– Наверное, приличия требуют, чтобы ты известила отца о наших планах?
– Да, конечно, – ответила Женя, всё ещё с трудом переваривая в себе потрясения прошедшей ночи. Слишком уж неправдоподобным казалось ей теперь то, что ждало её впереди. Однако она старалась не выказывать волнения, оставаясь рассудочной и спокойной. – Через два дня я в отпуске, съезжу к папе, поговорю с ним, так и так собиралась в Караганду. Иначе, ты прав, неудобно как-то получится, отец имеет право знать обо всём заранее, даже если я всё решила сама, без его благословения.
– Поезжай, – сказал он, – я дам машину, туда и обратно, скажи только, когда, ладно? – И улыбнулся, одновременно проговорив по слогам, шутливо, но серьёзно: – Я лю-блю те-бя, Цинк.
– Я лю-блю те-бя, Пав-лик, – прошептала она в ответ, тоже по слогам, но так, чтобы он услышал. Он услышал и вновь отыграл это лицом.
Для неё было довольно непривычно и даже странно обращаться к нему, шестидесятилетнему, в такой манере, но ей казалось, что он этого хочет, что он соскучился по близости, и не вообще, а именно той, которая установилась теперь между ними: чувственной, доверительной и ничуть не притворной ни с какой стороны.
– Кефиру принеси, Настась, – бросил он через плечо, заметив боковым зрением домработницу, осторожно сунувшую нос в столовую в ожидании хозяйского распоряжения.
– И чистые стаканы, если можно, – уточнила Женя, – лучше тонкого стекла, если у нас такие есть.
– Несу, – угодливо отозвалась та и исчезла, поджав губы, однако сделала это так, чтобы не заметили.
Ей выделили газик с водителем, полигоновский, из числа ещё не окончательно убитых местным бездорожьем, и она поехала к отцу, как и рассчитывала, недели на две. Хорошо бы, подумалось ей, папа на это время тоже добыл себе отпуск и мы смогли бы всё это время провести вместе. Она скучала по отцу, по-прежнему его любила, несмотря на то, что годы, пока она училась и жила отдельно, заметно отдалили их друг от друга. Правда, для этого существовали вполне понятные причины: она жила студенческими заботами, и навещать его ей удавалось не слишком часто, разве что заезжала по воскресеньям, да и то не каждый раз. Она быстро взрослела: сказывалась, вероятно, школа подростковой жизни в меднорудном посёлке, когда для того, чтобы тамошняя жизнь не сделалась окончательно тусклой и беспросветной, ей приходилось устраивать самой себе уроки выживания, выискивая какие– никакие удовольствия в этой забытой цивилизацией степи.
Пробовала то и это: одно время увлекалась стихами, читала всё подряд из того, что удавалось добыть, но в основном всё начиналось и заканчивалось тем же вечным Пушкиным, годами одиноко пылившимся в скудной поселковой библиотеке, не имея спроса среди местных. В объёме свыше школьного были ещё Некрасов и Лермонтов. Выучила, помнится, «Вот парадный подъезд, по торжественным дням…», а потом «Но я люблю – за что, не знаю сам – её степей холодное молчанье, её лесов безбрежных колыханье, разливы рек её, подобные морям…». Холодное молчанье… – тогда она впервые задумалась и даже в какой-то мере поняла, почему папа так часто ходит в эту пустошную степь и часами остаётся там, рисуя все эти травы, пыльные бураны и синюшные волошки.
И правда, если прикрыть глаза, то представляешь себе разом всю картину, со всей её холодной сдержанной красотой, с потайной, почти невидной, даже если пристально всмотреться, жизнью её обитателей, про которую, если не знать, то никогда и не увидишь. Папа же видел всё, не упуская самой малой детали, она про него это знала и потому искренне любила и его главное дело. Честно пыталась вникнуть в его работы, ухватить саму суть. Она подолгу всматривалась в эту притушенную, разбелённую маслом степь, уже чуть другую, не ту, которую знала сама, а ещё более скудную, бесцветную и оттого довольно безрадостную.
В этом и есть красота, считал отец – не в похожести, не в попадании в истинный цвет и свет, близкий к натуральному, а в том, как устроена у человека голова, как умеет он воспринимать окружающий мир: что может человек домыслить и вообразить, видя реальное, ощущая биения своего сердца, унимая дрожь в коленях, чувствуя холод, расползающийся по хребту. Говорил, нужен лишь художественный намёк: зрачку, душе твоей, сердцу – повод к самовыражению, а дальше уже включается талант, он и поведёт, куда нужно. И вовсе необязательно, чтобы путь этот, как и конечная цель, совпадал с чьим-то ещё представлением о прекрасном и вечном; для художника это не так уж и важно, однако если такое произойдёт, то счастлив он будет вдвойне оттого, что кто-то понял и разделил с ним способ его художественного видения. Тогда же она и написала, в тот год, когда начала уже более-менее серьёзно вникать в отцовские работы: «С какой начать, с которой/ из тайн, что геометрий,/ кругов, квадратов, линий/ и всех законов вне – / что рождены опорой,/ подвластной только ветру/ да поднебесной сини,/ но не подвластны мне…»
В книжках, относившихся к поначалу надоедной классике, что ей приходилось читать, каждый герой непременно являлся типичным представителем чего-нибудь, и, кроме самой обычной человеческой, тащил на себе ещё дополнительную нагрузку, каждый раз странным образом совпадающую с линией партии и правительства. Это утомляло, заставляя, в отсутствие настоящих, выдумывать себе собственных героев. Дед Иван, кстати, был для неё такой герой: молчун, неутомимый трудяга и безропотный помощник отцу в деле воспитания её, маленькой Женьки. А главное, он, будучи для неё просто хорошим, добрым дедушкой, не предлагал никакого образа, кроме своего собственного, настоящего, пахнущего тёплым, вкусным и пожилым запахом рубашки, рук и бороды. Он и рассказал ей про сгоревший в пожаре спаслугорьевский дом, про их удивительную, ни на что не похожую сибирскую природу, про разливные реки, которых она никогда не видала, про заливные луга… Наверное, те самые, из лермонтовского стиха?
Эти нескончаемые мысли одолевали её, пока их космодромовский, с брезентовым верхом газик трясся по удушающей жаре, пересекая казахстанскую равнину, минуя условно населённые пункты и делая редкие остановки, чтобы они напились и подышали уже не таким запылённым воздухом в том месте, где эта всепроникающая пыль от выжженной земли, поднятая и мотаемая по низу степи здешними неугомонными ветрами и просачивающаяся в их автомобиль через какие только возможно щели, несколько оседала и не так набивалась в рот и глаза.
Ехать предстояло чуть больше семисот километров, и она, подумав, поначалу отказалась, слишком уж длинный путь, решила, лучше на поезде и на перекладных. Однако Царёв настоял, сказал, за день доберётесь, я распоряжусь, чтобы лучшего водителя дали, самого опытного, и машину подберут поновей, так что не капризничай, девочка моя, езжай. И позвони оттуда, когда обратно присылать, а, может, ещё и вдвоём вернётесь? Я насчёт пропуска позабочусь, дам команду.
В общем, поехали они, хотя и паренёк оказался не так чтобы опытный, всё больше путался и в растерянности чесал нос. Да и газик, что дали, считай, на ладан дышал. Она тогда, уже мало чему удивляясь, сделала для себя ещё один промежуточный вывод, что, как ни велик он сам по себе, её Павел Сергеевич, будь хоть золотой и платиновый, а только всё равно выйдет любое дело не по уму и не по приказу: попутают чего средние звенья или переиначат по-своему нижние – таков закон нашей жизни. Наверное, в силу этой причины, несмотря на всю власть и данные ему права, Царёв изжигал себя больше нужного, психуя по мелочам, не доверяя никому и перепроверяя всё лично. Когда она осталась у него снова, уже на другой день, он приехал прямо с площадки, а до этого был в сборочном цеху, смотрел, что там у них с подготовкой к запуску. Так прямо на его же глазах сваркой обшивку корпуса пропороли; сборщик, из лучших, самый-самый, а вот взял и промахнулся – на неделю запуск пришлось отложить.
Он вернулся совсем поздно, уставший, издёрганный, несмотря на то, что с утра был на подъёме, просто летал, всех в тот день удивил какой-то своей новой лёгкостью, непривычной весёлостью, какую в нём давно не замечали. Обнял её, прижал, в лоб поцеловал и в темя. В тот день её снова привезли к нему после КБ, она так и не доехала пока ещё до своего общежития, даже не могла переодеться, но он настоял, не хотел, видно, расставаться даже ненадолго. Мимоходом Настасье слабо глазами сделал и кивнул, поприветствовал, но не больше. Потом как бы отстранился, ноздрями подышал, как бык перед броском, и ни с того ни с сего заорал вдруг, как безумный, но только слишком для сумасшедшего отчётливо разделяя слова и рубя этими словами воздух со всего размаха и до упора, будто не она была перед ним сейчас, его Женька, а начальник смены сборочного цеха:
– К чёрту! К чёртовой матери всех их, полудурков! Сколько раз говорил им, этим идиотам, никакой сварки на сборке, ни-ка-кой и ни-ког-да! Так нет, плевать хотели на слова, им дыру прожечь лучше, чем под сверло, понимаете! – он выдохнул и, уже приходя в себя, с извинительной интонацией в голосе пояснил, – так они говорят мне: ошибся, бывает, мол, Пал Сергеич, и жена у него опять же на сносях, третьего ждут, и жильё на подходе, восемь лет по углам маялись, ждали, и коэффициент уже вот-вот почти набрал. И людей не хватает, сами знаете, кому охота комарьё в пустыне нашей кормить за так. – Он снова обнял её и снова прижал к себе. Сказал уже почти нормально, как разговаривал всегда: – Ну и скажи мне после этого, как с ними в космос летать, а? Разве что позориться в очередной раз?
Она не знала, что он имел в виду, произнеся последние слова. Зато уж точно понимала, что мало кто пребывал в курсе разных его бед, кроме посвящённых. Могла предполагать лишь, что не всё было гладко там, не всё и не всегда. То, что знали все, когда трубило радио и призывными заголовками пестрели газеты, когда из каждой дыры и с каждой сцены пелось и вещалось про космические достижения и победы, про незнакомые миры и пыльные тропки далёких планет, куда вот-вот вступим уже по-хозяйски… Когда с игривым пионерским задором взбадривали по утрам народ, с цветастой улыбкой вплетая в уши его бойкие куплеты из чёрно-белого телевизора, синхронно покачиваясь влево-вправо всем мужским квартетом с общим, нацеленным в звёздную даль, лукавым взглядом… «Корабль считает метры по спирали, сегодня космос тот же, что вчера, нас помнят на земле ещё едва ли, но возвращаться всё же не пора… О-о-у-о… Ау-ау-а-а…»... Всё это вовсе не означало, что в этот же самый момент не взрывался на старте очередной ракетоноситель, не валились обратно на стартовую площадку разрушенные ступени, разбрасывая горящие обломки на километры вокруг, не задыхались живые люди, не отказывало трижды проверенное оборудование, не измерялись десятками, если не сотнями, аварийные запуски баллистических ракет и летательных аппаратов всех видов и назначений…
Потом была вторая их общая ночь, и Женька снова ощутила, как бешено он её желает, как не насытился он ещё её телом, её молодостью, её жизнерадостностью и чистотой, её ответной к нему страстью. Ему нравилось смотреть, как она раздевается, он этого не скрывал, смотрел молча и неотрывно, а она стеснялась, ей было неловко, она ещё не успела привыкнуть к нему, к его дому, к этой постели, к тому, что за ними исподволь наблюдает его домработница и, скорей всего, осуждает её про себя, однако не смеет показать виду. И что вообще могло такое случиться в её жизни, но, несмотря ни на что, случилось. Она дёрнулась было погасить свет, но он остановил её движением руки, как бы призывая своим жестом продолжить делать при свете то, что она, испытывая стеснение, и так делала. Однако, догадавшись, что доставляет ему этим ещё одно удовольствие, Женя стала делать это медленней, тормозя своё же нетерпение, приглашая тем самым Царёва разделить с ней её волнение, начавшееся в тот момент, когда они поднялись из-за стола, оба зная уже, куда сейчас пойдут и что станут делать.
Ему ужасно нравились изгибы её тела, её стройные, уже освободившиеся от чулок ноги, каких он не помнил уже чёрт знает сколько лет, её лёгкая, двумя славными колышками трогательно вылепленная грудь с крупными тёмными сосками, её тонкая шея, с маленькой родинкой сбоку, которая была заметна, когда она, нагибаясь, отбрасывала в сторону волны своих светлых кудрей. Ему нравилось, что она всё ещё смущается его, как бы невзначай прикрывая грудь ладонями и семеня к его постели, не изменив позы, вполоборота к нему. Она была его женщина, он сразу понял это, как только её увидел. Сам же он, пожилой и бесстыдный майский жук, утративший всякую способность ухаживать за женщинами, теперь лежал перед ней голый, на спине, распахнув жёсткие створки своего панциря, со взведённым в боевое положение курком, не делая даже слабой попытки прикрыться хотя бы на то время, пока она не приблизится к нему и они не обнимутся. Потом уже всё станет неважным.
Она гладила пальцами эти трогательные светло-рыжие конопушки, обильно, словно весенним солнцем, рассыпанные по его широкой спине, она касалась редких седых волосков на его груди, она навивала их на пальцы, после чего отпускала, выдёргивая мизинец, и они тут же распрямлялись обратно. Он млел, это было видно по тому, как не хотелось ему, проснувшись рядом с ней, отрывать её от себя, чтобы в очередной раз, миновав процедуры привычного, похожего одно на другое утра, вновь затянуть на шее первый попавшийся под руку галстук, наодеколонить голову чем придётся и ехать к месту главной жизни. Что бы ни было, но Павел Сергеевич знал, что она есть и всегда будет для него главная: не эта, а та, какие бы чувства ни мешали ему теперь думать о ней именно так. Да и не думал, если уж на то пошло, никогда. Просто жил, истово занимаясь делом, к которому его привёл его личный Бог. Сам же, атеист до мозга костей, не стал он тому Богу противиться: откинул всё неважное и двинул вслед указке, которая, прежде чем привести Царёва сюда, к этому последнему берегу, сначала немало покружила его по дебрям и глухоманям, затем, ударив с размаху, столкнула в обочину, после чего вытащила обратно и вновь указала перстом на главное дело жизни.
Евгения Адольфовна прекрасно об этом знала и потому сомнениями не терзалась, ко всему была готова. Он был гений, и это надёжно означало, что Богу было Богово, остальным – что осталось от него. Но кто была сама она, если оглянуться и посмотреть на себя новым зрением? Почему он, мученик, баловень судьбы и практически небожитель, выбрал её, а не другую? Сколько сама себя помнила, и насколько эту её особенность подмечали другие, Женька всегда отличалась повышенной толковостью. Точней говоря, своей удивительной, универсальной способностью к любому ученью. Светловолосая голова её, завитая или нет, имела свойство схватывать ученье налету и походя раскладывать предмет по косточкам, размещая каждую из них в отдельно устроенной мозговой ячейке. Дед, Иван Карлович, всегда говорил, что виной тому не сама голова, внучкина или любая другая, а исключительно немецкий подход к делу, зависящий прежде всего от аккуратности и порядка. Ну и сам труд, конечно. Только после этого уже идут мозги, которые без надлежащего уложения в какой-то момент могут просто с лёгкостью перестать подчиняться добрым и правильным сигналам, начудив всякого, о каком бы пришлось сожалеть и раскаиваться весь остаток жизни. Приводил примеры из своих, часовщицких, дел. Смотри, говорил он Женечке, выкладывая перед ней бесчисленные малипусьные колёсики, винтики и пружинки часовых механизмов. Вот, даже если и понимает голова твоя, как сложить их, чтобы всё это, разрозненное и рассыпанное, заработало, затикало и побежало по кругу, не отклоняясь ни в какую неточность, это вовсе не означает, что человек знает, как, в какой последовательности, с каким нажимом и чего не упустив из виду, добиться правильного хода. Опыт, моя хорошая, чистота самого дела, внимательность к своим же собственным рукам, забота о том, чтоб получилось у тебя надолго, на века, – только это может дать мастеру добрый результат, да и то лишь когда одно сложится с другим.
Женечка с дедом соглашалась, кивала, с недетской серьёзностью морщила лоб, выражая таким манером своё понимание, согласие с дедовым наставлением, однако применить на практике любое придуманное ею начинание было негде. Жизнь в степном месте, в отрыве от людей и по-настоящему больших дел не приводили дедушкины советы ни к каким практическим последствиям, и об этом она потом жалела не раз. В частности, о том, что, не пересилив своё недоверие к книжкам, про которые им вечно долдонили в школе, она не попробовала вникнуть в их содержание, в суть, и даже хотя бы в форму, отбросив пустопорожние слова про типичных представителей. И оттого, наверно, те колёсики и пружинки, из которых она, бывало, в порыве сочинительского приступа иногда собирала свои несовершенные рифмованные строчки, в итоге рассыпались, и время, которое с их помощью она рассчитывала узнать, оказывалось таким же пустым, как и вся её изначально ветреная задумка.
Пушкина она читала уже потом, когда училась в карагандинском Политехе, – взахлёб, практически всё, что могла добыть. Глотала строчку за строчкой и думала, какой же дурой была, что не пыталась постичь этого раньше: глядишь, давно бы, наверное, сочиняла и сама, и не те, по сути, случайные вирши, какие удалось ей накатать в промежутке между другими делами и просто бездельем, а нечто серьёзное, глубокое, большое, что затронуло бы ум, душу, что, возможно, заставило бы и прослезиться, соединившись с ней так, как отец её умел соединять себя с природой и своим самостроченным холстом.
«Капитанская дочка», перечитанная и переосмыслённая, привела её даже не в восторг – скорей в некое замешательство. Оказалось, что можно теми же русскими словами описывать красоту природы, людей и всю остальную жизнь совершенно иначе, нежели выходило у других, кто также брался за это дело. В какой-то момент ей даже показалось, что пушкинский текст напоминает чем-то картины отца: ни одного ненужного штриха, ни одной лишней детали, предельный художественный лаконизм, точность, отсутствие пышных эпитетов и рыхлости текста и изображения, максимальное сжатие фабулы у одного и сдержанность, немногословная выразительность композиции у другого. Она даже читала потом, в мыслях невольно сравнивая и приставляя одно к другому, затеяв своеобразную игру ума, что ей самой чрезвычайно нравилось.
Потом она всё же уступила доводам Павла Сергеевича, когда окончательно собралась к отцу, а заодно и придумала себе, если получится – завернуть по пути в Каражакал, коли сделается им попутный ветер и поедут они хорошо, без приключений, да подышать часок-другой воздухом детства, заглянуть в свою школу и, если повезёт, встретить кого-нибудь из прошлого соседства.
Паренёк-водитель, и так виноватый больше некуда, круг этот невеликий сделать согласился, тем более что и отдохнуть немного обоим им было не во вред, сделав передышку от тяжёлой дороги.
Нашли на этот раз быстро, долго плутать не пришлось. Сначала она увидала перед собой макушку комбинатской трубы, затем они миновали указатель на колонию строгого режима, после чего через десяток минут глазам её открылся Каражакал, посёлок детства. Там уже она ориентировалась легко, память кратчайшей дорогой вела её к месту прошлой жизни. Барак, стоявший на отшибе, в котором у них с отцом и дедом была квартира, – если так можно обозначить отведённую для семьи маркшейдера Адольфа Цинка торцевую часть коридора, отгороженную от остальной его части тонкой, пропускающей даже малые звуки и наспех сколоченной стенкой, и дальше уже столь же рукотворно выполненными перегородками внутри пространства – на этот раз выглядел совсем ужасающе. Он был просто забыт и заброшен. Крыша его провисала на догнивающих деревянных стропилах, шифер истлел, раскололся, затянулся ржавым налётом и наполовину провалился внутрь образовавшихся в перекрытиях зияющих дыр. Какие-то окна были заколочены крест-накрест, какие-то безрадостно смотрели пустыми глазницами на иссушённую степь. Вдоль целиком просевшего фундамента тянулись скудные степные ковыли, пробившиеся наверх меж осколков битого стёкла и отдельных островков повсюду рассыпанного щебня и бетонной крошки.
– Приехали, мать твою, – не смог удержать удивления водитель. – Как же вы жили тут, говорите? Тут не жить, тут стреляться впору, где ж мы теперь отдохнём-то с вами – под завалом этим, что ли? Даже водички – и то нету никакой, не то чтоб полежать хотя бы.
– Подожди здесь, – сказала ему Женя, не обернувшись, и, приподняв низ платья, осторожно шагнула за порог барака. С того момента, как они навсегда покинули это место, минуло с небольшим довеском всего-то около пяти лет, однако картина эта, напоминавшая собой остатки полигонного строения после испытания на устойчивость к ядерному взрыву, никак не укладывалась в сознании, не желала соединяться ни с какой частью её прошлого. Честно говоря, она рассчитывала зайти, вежливо улыбнуться новым жильцам, сказать, что жили тут, что практически здесь она и родилась, выросла и выучилась на медаль. Затем попить под это дело чаю и выяснить, как лучше добраться до поселкового кладбища, чтобы навестить могилу старого Цинка.
Для того, чтобы добраться до торца барака, надо было миновать этот длинный коридор, вернее, то, что от него осталось. С трудом преодолев завалившиеся балки, перешагивая через ошмётки дранки, куски оборванных обоев, изувеченные двери, сорванные с петель и брошенные тут же вместе с другим мусором, она кое-как наконец достигла места расположения их бывшей квартиры. Входной двери не было, как не осталось внутри этого когда-то жилого помещения ничего, кроме… кроме того, что предстало перед её глазами, от чего она вздрогнула и взялась рукой за дверной откос соседнего проёма – просто, чтобы удержаться на ногах. Повсюду, в хаосе и беспорядке, изгаженные, смятые и обожжённые, где придавленные мусором, в раскуроченных рамах, а в большинстве своём вовсе без них, валялись останки когда-то написанных или нарисованных Адольфом Ивановичем работ. Евгения стояла и молча смотрела на них, едва удерживая равновесие, у места их прежнего обитания в конце этого длинного, переломанного и изгаженного пространства, служившего когда-то барачным коридором.
Она пробыла в неподвижности ещё какое-то время, добирая последние кадры этого варварского разорения. Затем она тем же путём, но ещё более неуверенно переступая через мерзость, вернулась обратно. Парень сидел на замусоренной земле – всё было лучше, чем пережидать порученную ему даму в душной серёдке своего газика. Не дожидаясь вопросов, она коротко бросила ему:
– Заводись, на кладбище поедем.
Парень вопросительно вскинул глаза.
– Какое ещё кладбище? Тут, считай, кругом сплошной могильник, сами не видите? Живых кругом никого, это ж брошенное место, ясное дело, мёртвое. И чего ехали только, лучше б уж на Караганду напрямую, без этих заворотов.
– Рот закрой, – сдержанно сказала она, сама себе удивляясь. Раньше она такого позволить себе не могла, да и не было никогда в её жизни нужды изъясняться в подобной манере. Но теперь это было можно, потому что из этого знойного, наполненного мелкой пылью воздуха, который сдавливал голову, выкачали, как ей теперь казалось, весь кислород, оставив для дыхания лишь один углекислый газ.
Но в тот же момент до неё дошло, достучалось, и на какое-то время слова паренька, как и собственная, незнакомая ей прежде невежливость, заставили её выйти из анабиоза, в который вогнала картина увиденного. И на самом деле, пока ехали, она не встретила никого из тех, кто раньше, так или иначе, обитал на краю их посёлка. Признаков жизни в отдельно раскиданных неподалёку домах, с которых начиналась старая застройка, тоже особенно не наблюдалось. Кладбище – она хорошо это помнила – отстояло от посёлка не так далеко, разместившись в открытой степи. Туда и указала ему, по объездной дороге, короткой, чтобы не через посёлок. Впрочем, того не ведала ещё Евгения Адольфовна, что истощившиеся в этих местах меднорудные залежи вскоре после того, как Цинки оставили Каражакал, сделались причиной всего, свидетелем чему она теперь стала. Но только получилось не сразу и не абы как. Сначала, как водится, элементарно ошиблись в геодезии, зондируя недра, и, базируясь на ошибочных данных, решили расширять разрез, для чего и было принято решение о перенесении кладбища, подпадавшего своим расположением под будущую вскрышу. Ну а после, когда разобрались окончательно и подсчитали, прикинув и сравнив расходы по транспортировке до ГОКа остатков руды с убытками по содержанию посёлка, то вопрос закрыли, насовсем. Кто успел – перетащил останки на другое место, кто не чухнулся, или же так об этом и не узнал, как Цинки, остался с тем, что им оставили: недавнее захоронение, не успевшее даже обратиться в прах, было погребено теперь под одним из отвалов пустой здешней породы.
Пока добирались до следующей точки, думала об отце. Только теперь Женя поняла, что именно увидел тогда Адольф Иванович, вернувшийся забирать остатки их семейного имущества. И что испытывал, когда, преодолевая себя, врал ей, что нашёл превосходное место неподалёку, уже после их переезда, для складирования творческого наследия. При этом давил из себя улыбку, не хотел её огорчать, не желал двойного ужаса, опрокинул беду лишь на себя. Она поняла это, и у неё сжалось сердце: от жалости к своему неприкаянному отцу, от своей же к нему любви и ещё от того, что за те годы, пока училась, живя отдельно, отстранилась от него, пускай и невольно, без всякого нехорошего расчёта, а просто по молодому недоумству, сложенному с вечной нехваткой свободного времени.
Следующий по очерёдности удар ждал её в том месте, куда Евгения Адольфовна намеревалась добраться и добралась-таки. Но только ни самого погоста, ни каких-либо признаков того, что он вообще когда-либо располагался на этом месте, не осталось. Посёлок, видневшийся неподалёку, казалось, всё ещё был, хотя и не чадил больше своей комбинатовской трубой. Кладбище же исчезло, будто и не начиналось. На месте его, перекрывая собой бывшую топографию, тянулась карьерная вскрыша, тоже, как видно, начатая и брошенная. Всё. Больше ничего и нигде не было, кроме покалеченной степной почвы, разодранной вскрышным работами, местами где-то собранной в отвалы пустой породы, а местами переросшей в небольшие неровные холмы, уже успевшие затянуться репейником, тощим мхом и кое-где пятнами случайного для их местности степного карагана. Под ними, судя по всему, и догнивали не перезахороненные останки её деда, Ивана Карловича Цинка, русского сибиряка древних немецких кровей.
Этого отец ещё не знал и не мог знать. Оба они, конечно, собирались со временем навестить дедову могилу и не раз об этом говорили. Но в то же время отец с дочерью понимали, что сделать это теперь будет не так просто, учитывая личные несовпадения по времени и принимая в расчёт сложность преодоления этого непростого пути. Перекладывали на потом, правда, не забывая вернуться каждый год к разговору о покойном Иване Карловиче и насущности этой поездки. Но теперь уже и не придётся, подумала она в тот момент, когда они снова тронулись в путь, покидая этот бесповоротно умирающий посёлок её детства. Но тут же, когда проехали с десяток километров, она поняла вдруг, что именно ей, а не кому-либо, предстоит сообщить отцу о деде. Он же, папа, выбрал тогда для себя вариант утаить, отмолчаться, закрыть в себе свою боль, умять в самый низ и никогда больше не вытаскивать.
Он и на самом деле необычайно тосковал последние пять лет, особенно если порой сравнивал получившуюся жизнь с той, на степной ещё земле, рядом с отцом и взрослеющей на глазах дочкой. Та его жизнь, довольно скудно устроенная и, в общем, такая же невесёлая, была, по крайней мере, оплодотворена художественным занятием, заботами о Женьке и опекой над стареющим отцом. И эти хлопоты, так или иначе, но всё же удобряли собой его унылое житьё, отвлекали от разных дум, нередко счищая наслоения того постороннего, что не давало ему забыться и простить, вынуждая вновь и вновь возвращаться памятью к прошлому. Иногда он думал о том, почему это так, ведь ни самого его, ни членов его семьи, если не считать спаслугорьевского пожарища, по существу, не затронули антинемецкие настроения и репрессии. Все они, Цинки, вполне успешно сумели их избежать, к тому же ни от кого не хоронясь и никак не оберегая себя, как это делали иные соплеменники, чувствуя злокозненное отношение к себе власти и отдельных граждан.
«Война ли тому виной, – спрашивал он себя, – или же это всего лишь заурядная людская низость, людское недоверие, само устройство человеческой ненависти и человеческой природы? Почему одни не любят и не признают других лишь за то, что те родились с непохожей фамилией? Или же дело не в ней, а в той глупой, бездарной, ничуть не оправданной зависти к превосходству немцев в духовном и нравственном отношении, несмотря на их же известную всем жестокость, деловитость, целеустремлённость и предпочтение порядка всему другому? Но ведь те, кто родились здесь, были вскормлены и взросли под русским солнцем, будучи уже по природе своей, за редким исключением, православными русаками, самыми обыкновенными, как все. Они и крестятся тайно от власти справа налево, а про другое даже не задумываются. Или, быть может, просто всё дурное ненавидит всё хорошее, и так было всегда? Но тогда отчего же так, что русский – это всё хорошее, а немец – плохое, и никакое больше; кто такое про них напел, какой чёртов мыслитель вынес подобный вердикт? Или ненависть к ним лежит глубже, и искать её следует в собственных недостатках тех, кто просто слепо ненавидит, в силу скудости убогого ума?
Я не хочу, – продолжал думать Адольф Иванович, – чтобы меня любили, я просто хочу, чтобы они оставались ко мне равнодушны, всё остальное пускай зависит только от меня, от нас, от любого человека, с даром или без него, с сердцем, с душой или совсем без них. Я русский, размышлял Адольф Иванович, русский немец и больше никакой, но только я не признаю плеть и не терплю барина, но я же и не готов взяться за дубьё. А себя, если им нужно, пускай восхваляют, как кому нравится, мне до этого дела нет».
После того как он отказал себе в занятиях живописью, покарав, за неимением реального объекта, самого же себя, жизнь его окончательно выложилась в череду вяло текущих один за другим и почти неотличимо схожих дней. Особенно чувство собственной неприкаянности усилилось с отъездом дочери. Та, уезжая, сказала на прощанье, что будет писать и звонить, его же приезд к ней всё ещё пока неясен из-за того, что место для въезда закрытое и она пока не знает, каких усилий будет стоить получение нужного разрешения. Сама же приедет не раньше, чем через год, в свой первый отпуск. Он даже снова пожалел, что не стал возражать и отговаривать её от того решения, да еще не на инженерскую ставку. Дочь-инженерша, как ни посмотри, звучало куда убедительней, чем дочка-чертёжница. Однако было поздно, он остался в этом городе один.
Работал там же, в проектном институте, будучи, при отсутствии законченного высшего, всё тем же старшим техником, однако выполняя при этом работу ведущего специалиста. Иногда находили способы доплатить ему, то так, то сяк, через завышенные, насколько удавалось, разовые премии, или по итогам квартала, но больше разводили руками, оправдываясь, что закон не на их стороне и выше копчика не прыгнешь. Зато ценили чрезвычайно, всячески намекая, что без него теперь уже никуда, без его светлых мозгов и так ловко, по делу набитой руки.
До пенсии оставалась ещё уйма лет, и в каком-то смысле это обнадёживало, избавляя от мысли о том, что последует вслед за этой самой пенсией, когда она таки случится. Безрадостная перспектива проводить целый день одному в коммунальной девятиметровке на первом этаже с вертикально вытянутым, нестандартно обуженным и вечно зарешёченным окошком с видом на тусклую, безрадостную стену, заставляла его сжиматься и тут же искать быстрого повода подумать о другом. Например, почему его комната, хотя и было обещано, так и не превратилась в отдельную однушку. «Быть может, – думал он, – всё это оттого, что и там, где выписывают ордера, смотрят на фамилии будущих жильцов. Или ещё по той причине, что так и не удосужился повоевать против немецко-фашистской гадины? Не убил и не поранил ни одного немецкого оккупанта, ссылаясь на свои нетипично толстые линзы? За это же самое, может, и пожгли, и изорвали, предварительно изгадив?»
Иногда снились сны. Всякий раз очередной сон его начинался с какой-нибудь картины, но только не из числа когда-то написанных им, а с другой – той, в которой он себе когда-то отказал, и потому теперь она уже не обязательно была цветной. Но зато в этом сне его никто не знал и не ведал, что в жилах бывшего художника Адольфа Цинка течёт кровь вражеской немецкой закваски, и потому он устанавливал здесь другие правила, подчиняя их лишь себе одному и соизмеряя лишь с собственной художнической прихотью. Это отчасти спасало по утрам, после мутного тягучего забытья, и немного оттягивало голову, придавая ей давно забытой лёгкости, и тогда, раздёрнув слипшиеся веки, он мог долго ещё лежать, не шевелясь и глядя в протекший потолок с неизменной желтизной и густо-рыжей обводкой по краям пятен в углах или, найдя себе грязевую метку на штукатурке заоконной стены, думать о том, какую композицию можно взять за основу будущей картины при том, что метка эта уйдёт левей, а перед стеной возьмет и внезапно вырастет тополь, и будет уже июль, и тополь этот укутается в свой роскошный пух, целиком, как не бывает наяву, но именно это его нереальное качество сделает всю будущую композицию годной для экспрессии, что уже изначально заложена во всей этой дурацкой фантазии.
Сны были чёрно-белыми, почти никогда не писанные маслом. Его и самого теперь больше устраивало, что были они выполнены в графике: карандаш, перо, уголь, акварель. В этом, как ему казалось или, вернее, снилось, у него снова было больше свободы, ничто не сдерживало руки его от того, чтобы сделать рисунок, эскиз, акварельную отмывку, которую так же, как и всё остальное, Адольф Иванович старался оставить двуцветной. Но если для графики это подходило как нельзя лучше, то в те ночи, в тех снах, когда, начхав на все осторожности, масляные краски, сразу же, минуя тюбики, крупными до непривычности разноцветными мазками ложились на поверхность холста, выдуманного и выкроенного из ношеной робы неизвестного работяги с каражакальского карьера, ему приходилось, принимая такой неожиданный оборот, перекрывать их другими, не менее крупными, но уже исключительно чёрного и белого масла. Такие картины получались у него почти всегда, хотя сами по себе эти чёрно-белые ночи случались довольно редко. Но зато на них удачно, в два цвета, ложились любимые чёрно-белые краски. Холсты эти были печальны и унылы, но именно они приносили короткое облегчение в те минуты, когда он просыпался и мог ещё какое-то время удержать перед глазами плоды своего очередного падения в безмерную чёрно-белую пропасть.
Эти пять одинаковых лет, однако, не сделали его старше, так он чувствовал. Тело его оставалось практически тем же, он никак не наблюдал в нём зримых изменений в любую сторону. Цинк как бы законсервировал его, ввергнув в привычный и неизменный ритм событий и вещей, столь мелких самих по себе и столь внутренне неглубоких, что всякое движение его не приводило к усталости и не вызывало болезненных ощущений, присущих возрасту. И это, казалось ему, было много хуже и неприятней, чем если бы он ощущал сам ход времени, течение этих пяти лет и их живой след – так, как привык испытывать раньше: неровными ударами за грудиной, нервным потом желёз, душой своей, отрывающейся ввысь и парящей над степью, остужая себя после, когда всё сошлось и композиция состоялась.
Прошлое жило, никуда не деваясь. Оба они жили в нём: его нынешнее тусклое время, успевшее тоже сделаться прошлым, и то, канувшее, уничтоженное вместе с истребленными картинами. И именно в том, но никак не в этом прошлом, беспамятном и никаком, когда-то вызревала его мудрость, которая теперь, как казалось ему, остановилась уже навсегда, схлопнулась, прекратив набирать любые, самые незначительные или даже вовсе бессмысленные обороты.
Женя позвонила отцу в Караганду накануне отъезда, вечером, из квартиры Царёва: Павел Сергеевич сам же и настоял. Узнав, что у неё нет ключей от жилья, наказал непременно известить отца заранее, иначе, сказал, разминётесь и останешься бичевать на улице. Шутил, конечно, но и мужскую заботу проявил. Такой был во всём, даже в незначительных, самых проходных делах. «Наверное, поэтому и летают его аппараты, – подумала Женя, – что всё сам, всё через себя, и ничего не умеет забывать, просто сама его природа, само устройство мозгов не позволяет, так уж сделан».
Адольф Иванович, получив звонок от дочки, не то чтобы по-отцовски обрадовался, он просто взвился от радости – подумал, как это интересно с человеком происходит, когда забытые чувства оживают вдруг картинкой, причём без всяких посторонних снов, а вполне наяву: в красках, образах и даже звуках. Он ждал её, волновался и, прикинув по времени, решил, что она появится к моменту прихода его с работы. Готовился. Ухнул для праздничного стола кое-что из отложенного от последних зарплат, не стал экономить. Всё с рынка, всё свежее, на главное блюдо раздобыл три тушки саджи, у охотника, из-под полы, браконьерские – такая степная птица, по типу рябчика, но побольше и покрасивей. Сам же ощипал их загодя, поражаясь красоте мёртвого оперения: верх охристый, с тёмным поперечным рисунком на спине, зоб бледно-серый, грудь желтоватая, отграниченная от зоба узкими прерывистыми чёрными полосами на белом фоне – опять же сочетание из печального сна, куда ж без печали? Зато кончики крыльев сизые-пресизые, чёрного нет вовсе.
И вина купил, сладкого, как она любила. Подумал о ней в прошедшем времени, но тут же мысленно поправился – «как любит», конечно же. И хорошо, что суббота, не вставать на другой день, вволю можно будет наговориться, не спеша.
Когда-то он написал её портрет, темперой. Она тогда уже, как ему запомнилось, начала есть обычную человеческую пищу, взрослую, перестав питаться одними кашками и молочками, которыми они с Иваном Карловичем, чередуясь в приготовлении, кормили её с ложечки. Тогда же – и это тоже никуда не делось из той, главной, памяти – лицо его Женечки обрело иные черты, разом сменившие первые, грудничковые. Она стала маленький законченный человечек, и личико её внезапно для него тоже стало вдруг другим, человечьим, непривычным его глазам. Носик с крошечными ноздрями, губы, веки, брови, лобик, сами глаза – всё вдруг стало лепным, скульптурным, с внятно очерченными, утратившими предыдущую размытость линиями; взгляд же обрёл иную осмысленность, также непривычную и удивительную ему. Он не стал больше вникать, сразу начал писать. Перед этим усадил дочь на стул, подложив под неё подушку, сунул кисточку, чтобы чем-то занять ей руки и на время отвлечь, прихватил её ремнём к спинке стула, чтобы не завалилась, и тут же увидел, разом понял, что всегда искал в портрете, но до этого дня не мог ухватить. И снова был удар, моментальная экспрессия, всплеск, пятно, образ, где скупыми крупными мазками схвачено самоё существо его маленькой модели, его крохотной Женюры: настроение, характер, эмоции, мимика… Три цвета, четыре краски – всё: коричневый, розовый с серым, чёрный. Плюс белила, особняком, чтобы уже работать с каждым цветом в отдельности.
Он тоже остался там, в Каражакале, этот портрет дочери, из самых любимых. Отцу он его тогда даже не стал показывать: знал, что всё равно не угодит ему подобной мазнёй; тот, даже если и глянет, лишь из вежливости скажет чего-нибудь, но к сердцу не примет, не поймёт. Однако и это была память, его и ничья больше, которую отняли, но до конца не убили.
Был поздний июльский вечер, уже переходящий в ночь, когда газик, на котором Евгения Адольфовна и её паренёк-водитель, порядком измученные последним перегоном, занявшим у них не меньше пяти трудных часов, достигли, наконец, окраины Караганды. Нервозность, испытываемая ею на протяжении всего этого дурного, необъяснимо изгибистого пути, сложившаяся с горечью от истории с дедовой могилой и уничтоженными отцовскими картинами, вынула из неё все силы. Однако остатка их хватило, чтобы сосредоточиться и определить верную дорогу, уже ставшую к финалу их путешествия более-менее человеческой. К тому же всё ещё грела мысль, что вскоре она встретится с отцом, по которому на самом деле соскучилась, и что они обнимутся, что он поцелует её в голову, как делал это раньше: она же, выдержав сюрпризную паузу, расскажет ему о них, о ней и о её Павле Сергеевиче. А горькое, про деда, и разговор о том, что до этого знал лишь папа, и отчего не поделился с ней, она оставит на завтра, иначе выйдет перебор.
Они пересекли город, от южной его окраины до северной, и вскоре Женя указала водителю на отцовский дом, пятиэтажную блочку, за которой уже начиналась промзона.
– Ну, я посплю тут часиков до шести, думаю, а после уж стронусь обратно, – сообщил ей водитель, заглушив движок, – так что давайте, Евгения, удачи вам с вашим папой, ну, и отпуск весело провести, а то у нас там какое веселье, сами знаете, дороги эти дурные да степь с туманом, как в песне поётся.
– И тебе счастливо, – тоже попрощалась она, – и спасибо, что терпел и меня, и всё это безобразие. – На прощание улыбнулась. – Когда обратно, будет видно, думаю, недели через две поедем, если ничего не случится, тебя заранее известят, так что не робей, крепче за баранку держись, шофёр, тоже как в песне поётся.
Несмотря на чудовищную усталость, Женя ощущала лёгкий прилив сил, настроение снова сделалось бодрым, потому что через пару минут ей предстояла долгожданная встреча с отцом, и им надо было много сказать друг другу, хорошего, очень хорошего и всего остального. Она поднялась на второй этаж и позвонила в его звонок. Дверь открылась почти сразу, Адольф Иванович уже давно её ждал, испытывая нетерпеливое волнение. Они обнялись там же, в прихожей, и постояли так с минуту. Затем он, подхватив её фибровый чемоданчик, прихватил за локоток и увлёк в комнату.
Она вошла и осмотрелась. Всё было так же, как и прежде, на девяти отцовских метрах ничего не изменилось, за исключением того разве, что на комоде рядом с её фотографией студенческих времён добавился чёрно-белый телевизор марки «Рубин» с рогатой антенной.
– Ты ополоснись покамет с дороги, брызни на лицо хотя бы, и сразу же садимся. А я сейчас, только на кухню и обратно, – сказал он ей и ушёл разогревать еду. Внезапно ей стало жалко его, одинокого, никем не опекаемого мужчину, для которого её приезд явно стал событием. И больше радоваться отцу, по большому счёту, было нечему. Тем более, если ещё добавить сюда то самое, о чём ей стало известно этим днём. К тому же, как она успела заметить, ни малейших следов его прошлых занятий живописью в комнате не обнаруживалось. Но сейчас ей такое было уже понятно, в отличие от тех лет, когда он объяснял ей про «другое помещение» для работы, а она его словам верила, – правда, не особенно вникая в них.
Когда она, сполоснув лицо, вернулась в комнату, всё уже было готово к маленькому семейному празднику: вино, полусладкое, откупорено и налито в два простых фужера, овощи, самые разные, художественно нарезаны и неровными кусочками выложены на блюдо, вперемешку со свежей зеленью. Сыр, домашнего по виду изготовления, белый и пористый, напластанный толстыми ломтями, уже выпускал наружу первую прозрачную слезу, хлеб, местный, с лопнувшей посреди буханки коркой серо-бурого оттенка, тоже присутствовал на отцовском столе, соседствуя с керамической маслёнкой. В самом же центре расположилась чугунная сковорода на подставке. Из-под крышки просачивался ещё горячий пар, наполняя воздух дивным запахом жареной птицы. Ну и скатерть, стерильно белая и тщательно выглаженная, столь непривычная Женькиному глазу в отцовском интерьере.
– Саджа, – кивнул на сковороду отец и приподнял крышку, – местная дичь, довольно редкая штука, к слову сказать. Сейчас будем её с тобой пробовать, девочка моя дорогая. – С этим словами он наколол тушку вилкой, всю целиком, и скинул её на дочкину тарелку. – Давай, милая моя, хрусти, а то вон уже ночь на дворе, а ты у меня всё ещё не евши.
Она увидела вдруг, что, несмотря на немолодой возраст, отец своим видом совсем не напоминает ей пожилого человека; и если удалить из его глаз следы житейской усталости и хотя бы долю непроходящей печали, неизменно сопровождавшей папу все его последние годы, то он бы запросто потянул на прекрасно сохранившегося мужчину, моложавого и вполне крепкого на вид, с обаятельной улыбкой и привлекательной внешностью. Цинк заметно поседел, однако седина не только не состарила его, наоборот, необъяснимым образом высветлив голову и лицо, придала его наружности благородства, обозначив некую загадочность облика и мужскую притягательность.
Теперь он носил усы и бороду, коротко подстриженные, смыкающиеся с аккуратно ухоженной небритостью, доходившей до середины щёк и поднимающейся ещё выше, к вискам. Там отцовская растительность уже плавно перетекала в волосы, образуя вместе с ними новый, прежде незнакомый Женьке образ Адольфа Цинка. Она хотела ему сказать об этом сразу же, в прихожей, охватив первым взглядом, но просто не успела. Теперь же, при комнатном освещении, уже не столь рассеянном и тусклом, рассмотрев его внимательней, она не могла не отметить для себя этих удивительных изменений. Заурядную пластмассовую оправу отцовских очков с толстыми минусовыми стеклами сменила металлическая, круглая, тонкая, явно сделанная на заказ. Женька ещё подумала, что сейчас папа больше похож на земского врача без определённого возраста или же на городского учителя-интеллигента, непременно гуманитария, тоже неопределённых лет. Но вот только никак он не походит на старшего техника из отраслевого проектного института. Его облик ей явно нравился.
– Может, для начала по глоточку, пап? – улыбнулась она. – Птичка эта подождёт, а то мы с тобой за этими делами забудем про главное – отметить нашу встречу и всё остальное приятное.
– О, извини, милая! – вздёрнулся Адольф Иванович, с досадой покачав головой, – конечно, конечно, чего это я творю, сам не ведаю. – Тут же улыбнулся хорошо, счастливо: при этом глаза его заметно увлажнились. Он взял фужер, стукнул краем о дочерин. Сказал, не спеша, с расстановкой, взвешивая слова и глядя прямо перед собой:
– Я тебя очень ждал, Женюра моя. Я очень, я ужасно тебя люблю, моя милая, и я хочу теперь, чтобы ты знала об этом и всегда это помнила, потому что ты уже стала взрослой, умной и самостоятельной, и мне, человеку давно не первой молодости, вовсе не совестно в этом тебе признаться. Хотя раньше… да ты, впрочем, и сама знаешь, не слишком часто я тебе подобное говорил, о чём нынче искренне сожалею. Не подобает нам жить в суровости, неправильно это, не по-людски, тем более, мы с тобой одни, больше у нас никого, по крайней мере, на сегодняшний день, как я понимаю, и это значит, что держаться нам надо ближе, чем было прежде, один к другому. Сегодня ты ко мне приехала, завтра я тебя навещу, если, конечно, не станешь возражать. – Он пригубил вино и поставил фужер на стол. Она поступила так же, но, в отличие от папиного, свой фужер выпила почти до дна. И сказала, утерев рот салфеткой:
– Разумеется, не возражаю, папочка, что ты такое говоришь. Мы тебе пропуск сделаем на въезд в Владиленинск, он ведь у нас закрытое место, ты не забыл? Павел всё решит, для него трудностей не существует. – И улыбнулась, вопросительно уставившись на Адольфа Ивановича в ожидании очередного вопроса. Он и последовал, само собой, тут же. Отец приподнял бровь, повёл чуть в сторону верхней губой и, почесав в лёгкой задумчивости лоб, поинтересовался:
– С кем, ты говоришь, с Павлом? Это с каким Павлом, позволь полюбопытствовать?
– С моим, папуль. С Павлом Сергеевичем, который скоро станет моим мужем. И вообще, я хочу, чтобы ты приехал к нам, когда мы распишемся, я заранее скажу когда. Слава Богу, есть где остановиться, места просто море, у нас с ним огромная жилплощадь. И прислуга имеется, очень приятная тётушка, так что в обиде не оставим, можешь быть уверен.
Пару минут Цинк молчал, переваривая новость. Он пока не решил для себя, как к ней отнестись. Поставил перед собой фужер и решил всё же уточнить:
– Значит, влюбилась, говоришь? А почему же ты его в таком случае по имени-отчеству величаешь? Он что у тебя, такой важный?
– Да вовсе он не такой, – улыбнулась Женя, – просто он ответработник, и у него большие права. А по сути Павел Сергеевич хороший и добрый человек. Мы любим друг друга, пап, и я сама этого очень хочу, он как бы тоже жертва в каком-то смысле, так что мы вместе этого хотим.
– И как давно вы с ним этого хотите? – отреагировал на её слова Адольф Иванович. Спросил и тут же подумал, что к такому разговору с дочерью он вряд ли готов. Быть может, по той причине, что, иногда звоня ему оттуда, или же в своём недавнем письме она ни разу не упомянула о таких изменениях в своей жизни. Всё больше про соседок по общежитию разговор шёл, так и не ставших ей подругами, про вечно недобрую ветреную погоду и в общих словах о работе чертёжницей в КБ. Интересовалась, как там у него по службе, что дома, не обижают ли коммунальщики-соседи. И всякий раз не забывала спросить, как ему пишется, чего новенького наваялось, в каком стиле, и каковы нынешние предпочтения в любимом деле. Он отвечал: правдиво про свои бытовые дела и врал про картины каждый раз, если не удавалось избежать этой больной темы. Женька же, интересуясь его занятиями живописью, не так мечтала при случае на них посмотреть, как просто лишний раз пыталась подбодрить отца, напоминая ему, что уж как минимум один страстный почитатель его искусства у него будет всегда. И навсегда, само собой, останется, чего бы там ни вышло.
– Как давно? – переспросила дочь. – Не так чтобы слишком, пап, если уж всю правду сказать, – и снова на лице её образовалась хорошая улыбка, – но уже три дня мы с ним вместе и, надеюсь, они не последние в нашей жизни.
– То есть, хочешь сказать, познакомились, и ты сразу к нему переехала? – не понял Адольф Иванович. – Вот так сразу взяли и соединились, не успев даже проверить чувства? Не дав себе даже короткого разгона?
– Папочка, милый мой, хороший, ну так уж получилось, так всё само сложилось, и я даже счастлива, что именно так, а не по-другому. Мы с ним взрослые люди, и мы точно знаем, чего в жизни хотим. Прежде всего, сам он, Павел Сергеевич, ну и я, конечно, тоже. Хотя… не дам себе соврать, он всё же первый и всегда им будет, и для меня и вообще. Это тоже правда, папа. – Она подвинула к себе тарелку. – Кстати, мы сегодня есть будем или как? – И сунула в рот половинку редиски. – А то улетит твоя суженая, или как её… суджа, ты сказал?
Адольф Иванович пребывал в задумчивости, теребя в руках салфетку. Что-то, чему он не мог, как ни пытался, противиться, подталкивало, подсказывало ему продолжить задавать дочери эти незастольные и не слишком своевременные вопросы. Нечто изнутри, где обитала его больная и горькая сердцевина, словно запрятанный в это же самое место чёрт, пробивалось наружу, желая затеять никому не нужный конфуз, ненавистный всему его устройству. Тем не менее, он продолжил, так и не приступив к еде:
– Взрослые, ты сказала? А сколько ему лет, кстати говоря, Павлу Сергеичу твоему? Он что, настолько старше, что ты его, я смотрю, и по имени-отчеству величаешь, и сама же первым для себя назначила?
Она откусила от сырного ломтя и зажмурилась от удовольствия. Была уже крепкая ночь, степная, казахстанская. Почти что бессветный вечер, тянувшийся всё то время, пока она, миновав городскую черту, добиралась до отца, медленно перетёк в уже довольно светлую ночь, вытащившую вслед за собой в чёрное небо месяц, но тут же округлившую его до размеров круглобокой ночной планеты слабо жёлтого колера. Эту их карагандинскую луну Женьке, сидящей лицом к незашторенному окну, было отлично видно, и она отметила про себя, дожевав сыр и подцепив вилкой другой такой же ломоть, насколько это всё же удивительное дело – красота природы, и как ей невыразимо жаль того, что случилось с папиными картинами. Она указала отцу глазами на окно, призывая разделить её восторг от явления в небе луны, и весело отозвалась вопросом в ответ на интерес к её будущему мужу.
– Смотри, красота какая за окном, папуль, просто Куинджи да и только. Не пробовал писать прямо отсюда? Довольно удобно, согласись, всё на месте, всё готово, ставь треногу и вперёд. – Он молчал, ждал продолжения. Что ж, она продолжила, была к тому готова. – Сколько лет? Ну, он постарше, конечно, не стану этого скрывать, пап. Но он совершенно чудесный человек, умница, невероятно увлечён своей работой. Больше ничего сказать про него не могу, прости, пожалуйста, просто не имею права, ты же всё понимаешь.
Он отреагировал не сразу, сначала отложил в сторону салфетку и налил им обоим вина: наполнил её почти опустошённый фужер, себе же на этот раз налил до самого края. И молча выпил, не чокаясь, до дна. Только после этого заговорил:
– Стало быть, постарше, ты сказала? – Она, всё ещё не очень понимая его резко изменившегося настроя, ответно кивнула. – И на сколько, если конкретно?
– На пятнадцать лет, – ответила она, не выразив особенной эмоции, поскольку уже предчувствовала его реакцию. Адольф Иванович огорчительно хмыкнул:
– Но ведь это просто ужасно, Женюр, это же у вас с ним огромная разница получается, пятнадцать лет – это не год и даже не пять, как же так, дочь?
– Нет, – так же спокойно, как и в прошлый раз, не согласилась Женя, – на пятнадцать – это он тебя старше, а меня на тридцать шесть. Ему шестьдесят, папа, как раз в этом году.
Затем была пауза, обоюдная. После паузы Цинк, преодолев смущение точно так же, как и лёгкое недоверие к словам дочери, всё же спросил:
– Стоп, стоп… то есть ты считаешь… что разница в тридцать шесть лет – это нормально? Нет, я спрашиваю, Женя, это что, в порядке вещей? Еще бы пяток лет, и он вполне бы мог стать тебе дедушкой, чего уж там.
Она сделала глоток и поставила фужер на стол. Честно говоря, того оборота, который принял этот разговор, она не ожидала. Нет, ясное дело, всякого родителя подобное известие поначалу может несколько напрячь, но только не её отца, свободного, в общем, человека, рано выпустившего её в самостоятельную жизнь и никогда не проявлявшего прежде интереса к её амурным делам. Которых, кстати, считай что и не было.
– Но, видишь ли, папа… – протянула она, пока подбирала подходящие слова, чтобы не задеть и не поранить его отцовских струн, – я не считаю, что, когда между людьми возникает настоящее чувство, то разница в возрасте играет решающую роль. Мне кажется, главное в этом деле – понимание того, что этот человек для тебя единственный, и никакой другой тебе не нужен, вообще. И неважно, где он работает и кем, хотя его работа… – она снова улыбнулась, но на этот раз улыбка её вышла уже не такой естественной, – его работа… она… там, – Женя ткнула пальцем в потолок, – а не тут, – и провела рукой по воздуху, слева направо, обозначая этим неуверенным жестом пространство отцовской комнаты. – Больше сказать не могу, не имею права, извини, пап, но всё это так просто и понятно, зачем нагнетать, чего и в помине нет?
Она всё ещё пыталась отвести от себя и от папы этот медленно назревающий скандал, остановив никому не нужные раздоры на тему предстоящего брака. Ей просто нужно было донести до Адольфа Ивановича всю несостоятельность его слов, он ведь даже представления не имеет, о ком идёт речь, но если бы знал, – именно так она мысленно успокаивала себя – то непременно понял бы и одобрил её шаг.
– Единственный?! – вдруг резко вскочив со стула, вскрикнул он, – единственный, говоришь? – Ему уже было ясно, что это не розыгрыш с её стороны, и это меняло всё, совершенно всё. – А кто он вообще – единственный этот твой? Комитетчик какой-нибудь или начальник ваш по секретному ведомству с «большими правами», как ты его обозначила, какой и пропуск выпишет, и на жилплощадь не обижается, и прислугу, как сама же говоришь, имеет! – Он выкрикнул это и сел. Но тут же снова встал. Однако опять перебрался на стул. И налил вина, только себе, её фужер так и оставался нетронутым. И выпил залпом. Обратился к дочери, уже чуть спокойней: – Ты пойми, Евгения, ты сама не знаешь, чего творишь, наверняка ты просто не в курсе всей правды, кто он и что. Это если не говорить о том, чего ему от тебя надо. А я скажу чего, скажу, послушай меня, своего отца – малинки ему на старости лет захотелось, калинки-малинки молодой, видно, недолакомился, пока невинных людей сажал и переселял другие земли осваивать, лес рубить и дороги бессчётно прокладывать!
Она видела, что он завёлся, и уже думала о том, как весь этот неожиданно разгоревшийся и совершенно идиотский спектакль, ни с того ни с сего затеянный отцом, обратить в шутку или же отменить совсем. Она понимала, что невольно задела какое-то ужасно больное и всё ещё саднящее место в его душе, но только не знала, какое именно, какую незаживающую рану. Сам же Адольф Цинк уже не мог успокоиться, хотя краем головы, наверное, и понимал, что всё, что происходит сейчас за семейным столом между ним и его любимой Женюрой, – недостойно и не имеет права быть. Однако добавил ещё керосина, и вновь на повышенных тонах: – А теперь он, настрелявшись и насажавшись, ищёт себе тёпленькую гавань, с уютной пристанькой, чтоб подыхать было приятней ему, дедушке этому. У тебя уже был один дедушка, спасибо, они же самые не успели заморить его только благодаря случайности, всего лишь дом сожгли, а вполне могли бы и самого в расход пустить, как и твоего отца, кстати, не к столу будет сказано!
Это уже был явный перебор, тот самый, которого она, хотя и по иному поводу, но не хотела допустить в этот первый их совместный вечер. И она не сдержалась, хотя пыталась по возможности контролировать ситуацию и не повышать голос.
– Да, – довольно спокойно ответила своему отцу Евгения Адольфовна, – у меня действительно был дедушка, Иван Карлович Цинк. Именно такое имя я рассчитывала увидеть на его могиле, когда навещала её. Но только я её там не обнаружила. Нет больше могилы, и дедушки никакого нет, получается. Стёрли память о дедушке Иване вместе с могилой. Он теперь не в могиле, он в отвале покоится: сверху пустая порода, и со всех остальных сторон такая же пустая. Снесли, папа, кладбище, и тебя об этом спросить забыли, потому что ещё один карьер решили открыть, новый. А после решение своё же отменили и всё там бросили, включая посёлок твой родной и любимый, вместе с домами, собаками и людьми. Но только ты не знал этого, отец, ты так и не доехал до Каражакала за все семь лет после дедовой смерти, хотя каждый раз собирался, я знаю. А я доехала, извини. И увидела то, что увидела, но уже без тебя – нравится тебе это или не нравится.
Он сидел молча, уставившись в пол. Слушал, не перебивал и не задавал вопросов. Потом вздрогнул, будто очнулся после провала. И стал говорить, поначалу едва слышно, но затем всё больше и больше придавая голосу звучания.
– Они мне всю жизнь испоганили, такие, как твой Павел Сергеич… Ну нет от них убежища на этой земле, как же ты не понимаешь, нету… И деда твоего, выходит, даже в могиле догнали, чтобы всем нам память осквернить, вдогонку. Они же нелюди, звери, они же простые убийцы, и что страшно, не обязательно кровавые, они умеют и по-другому, по-своему, по-уродски, между делом, равнодушно, как деда нашего после смерти его. Они мои картины… – он поднял на неё глаза, и Женя увидала в них тоску, какую прежде никогда не замечала. Нет, он не плакал, это было нечто более сильное и пронзительное в своей безнадёге, чем обычные проходные слёзы. – Они их даже красть не стали, они взяли и убили их, насмерть, и не просто, а с мучениями, с издёвкой, изощрённо, чтобы ни памяти, ни следа не осталось – ничего. Я уехал от места нашей общей жизни, а вернулся в чумной барак! Лучше б сожгли, как спалили наш дом в Спас-Лугорье, а так… – он обхватил голову руками и на этот раз заплакал, не сдерживая себя больше: не было у Цинка сил хранить в себе столько лет это страшное, ненавистное ему, мерзотное, изъедающее его изнутри, не дающее роздыху уму, сердцу и его изношенным нервам.
Он резко перестал плакать, снова вскочил и уже заорал, на этот раз так громко, что в стену слева от стола замолотили кулаком, призывая прекратить бесчинство. А только Цинк, не обращая внимания на стуки, орал и орал, не прерывая себя и уже не обращая внимания на дочь, ему было важно выкричаться, выпустить из себя накопившуюся ненависть и отчаяние, избавиться от этого душного воздуха, и потому он выкрикивал, мешая в кучу всё, потеряв над собой контроль и не отслеживая никакие соседние смыслы. Он не хотел отдавать дочь этим, будучи совершенно уверен в своей правоте, потому что иначе просто не могло быть никак.
– Вы поймите, проклятые, – кричал он, – я ведь с Богом разговаривал, когда писал их, с Богом нашим, про которого вы, свиньи, ни сном, ни духом, ни рылом! Я же жил этим, страдал, я наслаждался, мечтал о добром, я искал гармонию, я хотел видеть мир лучше, ваш и мой, добрей, свободней, а вы мечту эту взяли и растоптали вместе с картинами моими! – Он снова опустился на стул, но соскользнул с него и оказался на полу, откуда продолжал безостановочно говорить: – Кто я был, кто? Я был художник, я трудился, я радовался жизни, тайно от вас, вы же всегда стояли у нас на пути. И кто я теперь, кто? Обычное ничтожество, без рук и без глаз, без любимого дела, без желания жить и творить! Мне вот сорока пяти ещё нет, а я уже старик, понимаете? Чувствую, что задыхаюсь, будто держите вы меня своим железным хватом, дышать не даёте. И мир вроде, и войны никакой нет, живи себе, трудись, зрей снаружи и изнутри, улучшай себя, люби людей, что вокруг тебя. Ан нет, не будет такого, не позволите, отыщете и снова сунете головой в грязь, по-любому. И не вырваться, не продохнуть от вас, от вашего могильного хвата простого света не хватает, всё сплошь сизое да серое, и больше никакое, будто закрыли вы собой этот свет, чтобы не пускать кого и куда вам не надо.
Он хватанул ртом воздух, как это делает выброшенная на берег большая и добрая рыба, и продолжил, не давая себе сделать другой вздох: – Вы только немцев одних миллион, наверно, на смерть послали, тоже наших, русских, своих, таких, как вы, только лучше, и только потому, что решили, что не ваши, что у них своя душа, и тоже не ваша, а она такая же самая, просто это вы, бездушные твари, не хотели этого знать, вам всегда было проще найти себе врага, а враг в вас самих, в вашем подлом беспамятстве, в вашей тупости, в вашей злобе! Где нет таланта, где нет света и добра, там темнота, там душно, там селится бес, так и знайте! А вы и есть тот бес, и дочь мою туда же хотите забрать, к себе, в свою бесовскую жизнь! Не заберёте, не отдам, не пущу её в ваше негодяйство, так и зарубите себе, мерзавцы!
Женя словно замерла: всё то время, пока Адольф Иванович вымётывал из себя эти бешеные искры, она не могла пошевелиться. Лишь когда он остановился и уже совершенно без сил опустился на стул, прикрыв голову ладонями, она сделала последнюю попытку образумить отца, объяснить про Царёва. Правды о нём она и на самом деле не могла говорить, никакой, даже в проброс и даже людям близким, как и упоминать его фамилию, – тоже было строжайше запрещено, и она это помнила, находясь при допуске, под которым поставила подпись. Остальное же плохо понималось: кто такие они, и почему папа ставит им в вину утрату своих картин, и для чего он кричал про русских немцев, про то, как они же над ними издевались и гнобили. Она тоже была немка, почти такая, как её дед и её отец, но над ней никто никогда не глумился, не уничтожал и не заставлял её строить дороги и корчевать лес. Ну, бывало, подразнивали в школе, не без этого, там ещё, в Каражакале, особенно когда химия у них началась, в седьмом, что ли, классе, но всё было вполне беззлобно, без гнобёжки, кто Цингой, кто Цынькой, Цынькухой называл, одна девочка даже Углекислой за глаза называла, а по учёбе завидовала. А кого, скажите мне, не дразнили в детстве? Не было таких. Ну, а в Политехе вообще мимо денег: Цинк и Цинк, никто даже не морочился, ни по нации, ни по фамилии, немного на слух чудаковатой: все дружили, учились и влюблялись. И потом – проверяли, конечно, но в КБ взяли, хоть и чертёжницей.
Всё это было ужасно и в то же время чрезвычайно странно, ненормально, неестественно как-то, и чего было теперь больше в овладевшем ею двойственном чувстве – опасения за отца или искреннего изумления от его чудовищной истерики, до конца понять не получалось. Однако её всё ещё трясло от этой ночной сцены в девятиметровом прямоугольнике с тощим окном, куда она, такая счастливая предвкушением будущей встречи, неслась сломя голову, рассекая эту пыльную, душную и бескрайнюю степь. Возможно, говорила она себе, я просто чего-то не знаю, важного, скрытого, заветного – того, что знает он, но не договаривает. Но тогда отчего – так? Почему он не доверяет мне, почему не делится своими страхами и своей болью? Зачем он загнал их в себя так глубоко, что не видит пути обратно – ради чего?
Она приблизилась к отцу, положила руку ему на плечо и негромко произнесла:
– Послушай, папа, я хочу, чтобы ты, наконец, понял, что не все…
Он прервал её, не дав закончить фразу:
– Не надо, прошу тебя… ничего уже не надо, всё и так ясно без лишних слов, – и, не отрывая ладоней ото лба, добавил уже спокойней, почти окончательно придя в себя: – Или я, или он, этот твой пенсионер-энкавэдэшник, выбирай. Другого разговора у нас не будет, Евгения, этот – последний, тебе решать.
Это тоже был край, но уже с другой, противоположной стороны. На какую-то секунду ей даже стало чуть легче, поскольку после этих слов терзать друг друга и дальше было уже бесполезно. Для неё, во всяком случае, это было так, и больше никак.
– Я поняла тебя, папа, – хладнокровно ответила она Адольфу Цинку, удивившись сдержанности собственного голоса, который теперь уже принадлежал и ей, и как бы не ей, разделившись на прежний и нынешний, – я выбираю мужа и хочу, чтобы ты знал, что с этим решением я не мучилась ни единого момента. – Отец не отреагировал, он продолжал сидеть, где сидел, только чуть вздрогнул мизинец на его правой руке: – И ещё я хочу сказать, что уезжаю, прямо сейчас. Прощай, папа.
С этими словами она встала, подхватила так и не распакованный чемоданчик и, не оборачиваясь, вышла из комнаты. В дверях, тормознув на секунду, добавила: – Провожать не надо, меня заберут. – И вышла из комнаты. Затем он услышал звук прикрываемой входной двери и слабый щелчок язычка раздолбанного квартирного замка. Спустя пару минут раздался шум запускаемого двигателя, который сначала пару раз чихнул, попутно забросив в комнату Цинка шмат сизого выхлопа, но тут же встал на устойчивые обороты, после чего машина тронулась с места, и звук её, угасая по мере того, как Евгения Адольфовна Цинк удалялась от родительского дома, вскоре окончательно растворился в тёплом воздухе ночной карагандинской окраины.
Той ночью, растолкав своего паренька, она попросила отвезти её на вокзал. Сказала: доспишь после, а я на поезде и перекладных сама доберусь. Тот глаза протёр, удивился такой её странности, но спорить не стал, сделал, как просила, – тем более что, как он понял, в другой раз не придётся ему уже сюда пилить, чего-то они там с папой её не поладили, – что ж, бывает.
Пока добиралась до Владиленинска, Женя думала о том, что и как сказать Павлу насчёт этого досрочного возвращения обратно. О том, чтобы поведать истинную причину, ту самую, ужасную и совершенно для неё невозможную, и речи быть не могло. Однако она понимала, что новые отношения, которые после этой поездки установятся между ней и отцом, всё равно, рано или поздно, выйдут на поверхность. Хотя, подумала, какие теперь уже отношения, уж скорее – всякое их отсутствие. От этого на душе у неё было больно, дико и непонятно. Мысли путались, наезжая одна на другую, сталкивались, разлетались и вновь, не угоманиваясь, собирались в тяжёлую кучу, которая всей своей тяжестью почему-то давила на затылок. Не похоже, что отец её был болен, подобный вывод совершенно не напрашивался, она бы непременно заметила, если бы хоть раз столкнулась прежде с проявлением в том или ином виде его душевного нездоровья. Наоборот, в сравнении с другими он всегда в её глазах выделялся какой-то разумностью, что в поступках, что в оценках происходящего. Разве что недоговаривал кой-чего, наверное, не подключая Женьку к вещам, не слишком для неё важным и держа их в отношении дочери за второстепенные.
Адольф Иванович и на самом деле, насколько получалось, старался отвести от дочери всякое дурное, что самому ему порой мешало спать и не давало отрешиться, чтобы с головой окунуться в любимое занятие. И, тем не менее, раньше у него это получалось, когда все они жили в Каражакале. Там он писал, его картины были с ним; иногда, когда оставался в бараке один, он расставлял их перед собой в тесный ряд, прислонив к стене, и долго смотрел на них, представляя, что находится на выставке изобразительного искусства, но лишь как посетитель, забредший туда по случайности. И вот он, этот совершенно незнакомый ему человек, смотрит на его картины и видит то, чего, возможно, не видел он, автор, художник, творец и создатель живописного чуда, думая о красоте мира, но исходя при этом лишь из единственно своего понимания её, отталкиваясь лишь от собственного видения всех её причуд.
Со временем он научился видеть своё чужими глазами. Особенно удачно это получалось, когда проходило время, и работа, та или иная, постепенно угасала в памяти: краски, и без того по обыкновению сдержанные, тускли и просаживались ещё больше, перемешиваясь и сливаясь со всем остальным не художественным миром. Впечатления, которыми была заряжена его голова, когда видел и писал, медленно растворялись в спёртом воздухе и вечно недосвеченном пространстве барачного жилья, так же как и утекающие со временем воспоминания о том, почему хотел писать это, а не другое. То, как он строил композицию, как перемещал вглядом наполняющие её отдельные части, прищуриваясь, крутя очки так и сяк, чтобы стало виднее его слабым глазам, как пробовал потом повернуть обратно, когда убеждался в единственности изначального решения… всё это уже существовало в некотором отдалении от него, питаясь лишь остатками его памяти, но вместе с тем становясь и лучше, обретая совершенно новые, порой даже вовсе незнакомые звучания, обрастая несуществующими ранее деталями, о которых он, оказывается, не знал, хотя сам же их когда-то и породил.
Часто Цинку нравилось то, что наблюдает не сам он, а видят они, другие, случайные визитёры. Те, кто смотрел и оценивал, как бы транслировали ему свои ощущения от увиденного, намекая на их с автором единство, передавая мысленно то удивление, которое испытали они, вникая в сущность его работ, извлекая из них ту близкую их душе эмоцию, что не была похожа на его, но заставляла сопереживать его переживаниям и думать одинаково про разное, включая и то, что так и не стало со временем понятным ему самому.
Женька была его первый зритель и оценщик. Она же – последний, поскольку дед, как концевой участник семейного трио, отстранился от этих дел с самого начала, дав понять, что как отец он уважает сынову привязанность к этим рисовальным вылазкам в степь, однако результат в его окончательном виде не особенно одобряет, потому что могло бы быть и поаккуратней. На отца Адольф, разумеется, не обижался, полагая, что абсолютно здоровый в нравственном отношении, доступный по замыслу и просто нормально добрый человек, каковым и был Иван Карлович, к тому же ещё и коренной сибиряк, не обязательно должен воспринять его труды так, как бы хотелось сыну. Его даже больше удивлял не тот факт, что отец искренне мало чего любопытного мог извлечь для себя из его художественных опытов, а то, что дочь с самых ранних лет проявляла неутихающий интерес к его работам. Потом, правда, интерес этот резко угас, уже после их переезда в Караганду, но всё то время, пока они жили бок о бок, деля на троих пространство барачного тупика, Женька как умела участвовала в этом самодеятельном отцовском художественном предприятии. Всматривалась, прицокивая языком, бормотала себе под нос чего-то малопонятное, но в итоге выносила свой дочерний вердикт, всегда неглупый, несмотря на малые годы, и часто даже на удивление своеобразный, не присущий детскому уму. Говорила:
– Ну смотри, пап, ты ведь задумал для себя увидеть небо как просто ничего, как пустое, которое есть где-то там, что живёт само по себе и никак не думает про твою картину, верно?
– Верно, – удивлённо соглашался Адольф Иванович, – именно так я и хотел его увидеть – отстранённым, чужим, не занимающим внимания, не берущим на себя композиционной нагрузки, потому что в противном случае оно сделается слишком привлекательным для тебя, и ты уже не сможешь заметить тонких всплесков сине-голубых волошек, что расположены по низу, а не там, где небо. Всего должно быть очень мало, запомни, – во всяком случае, если речь о степи, иначе всё потеряется, уйдёт, превратится в сельпо, станет перенасыщенным и пошлым, утратив очарование этой скудости и этой неизбывной тоски. Это и есть твоя эмоция, твоё настроение, когда то, что живёт внутри тебя, – быть может, даже где-то в животе или вблизи него, – подсказывает тебе, что или совпало нечто с чем-то ещё, или же нет, не сошлось, не состыковалось. И тогда тебе, по большому счёту, становится безразлично и скучно, ты понимаешь, что это не картина, а мазня, подмена, холостой выстрел заранее и в никуда. Это ясно?
– Ясно, – отвечала его маленькая Женька, между делом ковыряя в носу. – Это всё понятно, но вот только не ясно, почему этот случай – противный, и для чего небо нужно вообще, раз его нельзя как надо повесить над нашей степью? – И оба они смеялись после таких или других её слов.
Уже потом, по прошествии лет, она смотрела на его работы серьёзно, подолгу, вдумчиво, даже когда он отсутствовал, – от него это не могло укрыться – и нередко потом что-то говорила ему, часто по существу. А если и не говорила, то спрашивала, предварительно отсмотрев, и вопросы, что задавала, чрезвычайно нравились ему своей необычностью, какой-то неповерхностной простотой.
Именно тогда ему в первый раз пришла в голову мысль о том, чтобы научить самого себя смотреть на свои картины чужим зрением – затем, чтобы видеть ещё больше, учитывая и остальные, не его лишь персональные, ракурсы восприятия.
Поначалу он, признаться, не слишком прислушивался к дочкиным советам. Но потом – стал, когда та заметно повзрослела и окончательно поумнела. Она вообще была умной, с самого начала, и не только потому, что всегда хорошо и легко училась. Цинк даже не так часто в этом себе признавался, но отчего-то ему казалось, что устройством головы Женька пошла именно в него, не в мать. Отсюда получалось, что умная она уже как бы на автомате, по факту простой наследственной принадлежности к отцовской крови. Это было приятно осознавать, это грело и ласкало внутренность, заставляя ответно любить её так, что иногда хотелось схватить дочь, прижать к себе и не выпускать долго-долго, насыщая душу этим их совместным притяжением один к другому. Она тогда, запомнилось ему, когда резко поумнела, стих ещё написала, первый свой, и пришла к нему. Показывать. Он почитал, похвалил, покивал многозначительно, выдавая тем самым отцовский аванс и попутное благословение на это дело. Но через неделю совершенно забыл об этом её свежем увлечении, как и вообще про то, о чём она сочинила свои первые строки. Через пару лет это вспомнилось, но было уже поздно: скорей всего, к тому времени он уже потерял в её глазах опору в этом смысле. Он даже не знал, продолжила ли она свои опыты или всё это было лишь разовым всплеском детской мечтательности, порождённой исключительно подключением её впечатлительной головы к его живописи. И сообразил, что он просто законченный эгоист, которым то ли стал, то ли был всегда, не размышляя никогда в эту сторону…
Женя добралась до квартиры Царёва во Владиленинске к вечеру того же дня. Ей удалось сесть на самый ранний поезд, следовавший до разъезда Тюра-Там, откуда она, два раза пересаживаясь с одной попутки на другую, прибыла кое-как к месту нового обитания. Измучена была безмерно, и не только потому, что обратная дорога, без сна и нормальной еды, вновь чудовищно вымотала её, отняв последние силы, но главным образом из-за этой истории с отцом, совершенно необъяснимой и оставившей самое отвратительное послевкусие. Что с ним было такое, с её папой? Что заставило его так внезапно измениться, выплеснув из себя такое количество яда и затаённых, незнаемых ею ранее обид? На кого конкретно, почему, за что?
И всё же она не думала, что первостепенной причиной этого буйства стал Павел Сергеевич. Скорее факт их будущего соединения сделался для Цинка неким катализатором давно назревающей реакции, в какой-то момент оказавшейся взрывной. Впрочем, так или нет, но теперь ей следовало как-то объясниться с Царёвым, предложив тому удобопонятную версию произошедшего. Возможно, она бы и не стала этого делать, по крайней мере, сейчас, но тогда, если по уму, ей следовало бы задержаться в Караганде, не приезжать так скоро, а остановиться у кого-то из старых друзей или подруг. «Хотя, с другой стороны, ну что бы это так уж изменило, – думала она, заходя в квартиру, – надо сказать ему всё как есть и поставить на этом точку. Павел всё поймёт – кто же, если не он, в конце концов».
Она зашла, у неё были свои ключи, охрана у дома была уже в курсе дела, их с самого начала по поручению Главного предупредили относительно новой проживающей. Была ночь, такая же неотличимо схожая с предыдущей, карагандинской, вытащившей в чёрную высь сабельный лунный край, почти незаметно для глаза перетекший в полновесный жёлтый круг. На звуки вышла Настасья, накинувшая наспех байковый халат. Она подозрительно окинула Женю взглядом, поёжилась неизвестно отчего и спросила, стараясь придать голосу надлежащую уважительность:
– Прибыли уже, я смотрю? Чегой-то рано, вроде б, или так оно просто захотелось вам?
– Да, – ответила Женя, скидывая туфли, – прибыла, только так не хотелось. – И тут же, меняя тему, задала вопрос: – Павел Сергеевич спит или… как?
– Нету Павла Сергеича, улетел он, – отозвалась Настя, – вчера ещё отбыл, сказал, я слыхала, в Евпаторию полетит, на новый ихний ЦУП-Е, на открытие и проверку на готовность.
– Куда-куда полетит? – не поняла Евгения Адольфовна, – на какое ещё цупъе?
– На какое, я не в курсе, а только помянул, что теперь он часто туда станет отлетать, и, может, подолгу будет там задерживаться, так он пояснил. – Она кивнула на столовую: – Покушать или чего?
– Кефиру дай, – попросила она, – и если есть, то сыра ещё нарежь, а хлеба не надо. И воды напусти, погорячей, полную ванну. Дико устала, хочу полежать в воде.
Домработница понятливо кивнула и пошла выполнять. А Женя, проводив её взглядом, подумала вдруг, что та жизнь, в которую она неожиданно для самой себя шагнула, пожалуй, ей нравится, хотя и стыдновато думать об этом именно так, с этой бытовой, третьестепенной стороны. Но от этой мысли ей вдруг стало легче и спокойней. Особенно когда из белокафельной ванны раздались звуки наливающейся воды и она представила себе, как сейчас опустит тело в чистую горячую воду, от которой поднимается прозрачный пар, как напустит туда зеленющего бадузана, как взболтает его рукой, и пышная пена, что моментально образуется в её ванне, поднимется вверх и достанет ей до самого подбородка, а какая-то часть даже попадёт в рот, но она, сложив губы трубочкой, просто выдует её обратно вместе с любой своей прошлой заботой, вместе с не дающими расслабиться мыслями об отце и со всей своей предыдущей жизнью в этих двух пустынных казахстанских степях, прошлой и настоящей.
Он прилетел лишь через четверо суток. Всё это время проторчал в Евпатории, где в составе комиссии принимал в сдачу новый ЦУП при Центре дальней космической связи. Раньше приходилось делать это тут же, на месте, контролировать запуски, оставаясь в подземном ЦУПе, расположенном на территории стартового комплекса, чуть поодаль от стартовой площадки. Иногда он, давая себе такую вольницу, наблюдал запуски из укрытия, что на третьем километре. То, ради чего безжалостно расходовал себя, попутно доводя и остальных до предела человеческого терпения, он хотел видеть собственными глазами, предпочтя их объективу перископа – то, как его вновь рождённое детище, плавя бетон площадки вырывающимся из сопел носителя жаром, отрывается от земной поверхности и, плавно набирая скорость, уносит в космическое пространство свою очередную ношу. Шутил про такое пристрастие своё к живой картинке, говорил: как же сами вы не понимаете, ведь это то же самое, что предпочесть живописному оригиналу разглядывание печатных репродукций, даже если они и отменного качества.
Укрытие представляло собой довольно короткую траншею под лёгким навесом, с заделанными на скорую руку откосами – место для любопытных и неотказных визитёров, какие, кто по прихоти, кто по смежному делу, с известной регулярностью посещали космодром. И всё же сам он, хотя и нравилось, позволял себе такое довольно редко – по большей части, когда приходилось в силу необходимости сопровождать значимую фигуру, чаще кремлёвского звучания, или, на крайний случай, шишку из Министерства обороны.
Женя не слышала, как он вошёл в спальню, вернувшись глубокой ночью. Она проснулась, лишь когда ощутила его руки у себя на груди и прикосновение губ на своём животе. Она всегда спала голой, как бы ни было прохладно. Пижама, ночная рубашка, всё, что прилегало к телу во время сна, ей мешало, создавая ощущение чего-то лишнего, душащего тело и поэтому необязательного для крепкого и здорового сна. Он рассказала ему об этом в их первую ночь. Он улыбнулся в темноте и пошутил насчёт того, что, по крайней мере, имеется хотя бы одно надёжное подтверждение их сходства, если не родственности, в этом занятном смысле – даже если в дальнейшем между ними и обнаружится некая интеллектуальная пропасть. И к сведению её добавил, что перешёл на «голое спаньё» сразу же, как только освободился от той их одежды. Она не стала тогда допытываться, что он имел в виду, ей было достаточно того, что он обычный гений, и что они лежат сейчас рядом, в его постели, обнажённые, и каждый из них понимает другого с полуслова.
Оказалось, что это не совсем так, интуиция отчасти подвела её в тот момент, когда она не придала значения этим его словам, пропустив их за ненадобностью мимо ушей. Когда папа говорил про них, она, раздражаясь, просто не понимала, что и кого он имеет в виду. Когда же Царёв упомянул приблизительно то же самое, выразившись, правда, другими словами и в иной коннотации, она этого не услышала. В противном случае, вполне возможно, теперь не имела бы места вся эта дикая ситуация с её отцом.
Потом они были вместе, соединившись и долго не размыкая объятий: он уже успел вновь соскучиться по ней, и она не могла в это не поверить по тому, как он брал её, как ласкал её молодое тело, как гладил всю её от мочки уха до пальцев ног. Он был её, окончательно, он решил это для себя сразу и бесповоротно. Она же с самой первой минуты их знакомства уже принадлежала ему, и это не могло теперь зависеть от любых её видов на собственное будущее – так им было назначено.
Только потом, насытившись ею, спросил:
– Что случилось, моя хорошая, почему ты здесь?
– Мы не поладили с папой, – честно призналась Женя, – он решил, что ты из органов, которые, как выяснилось, он ненавидит, хотя раньше мы никогда с ним об этом не говорили.
Царёв хмыкнул:
– А что за органы, не говорил?
– НКВД, – отозвалась Женя, – и комитетчики. Так он сказал почему-то.
Павел Сергеевич закинул руки за голову, втянул ноздрями воздух и, подержав его в себе пару-тройку секунд, шумно выпустил обратно.
– Что ж… – сказал он, – у тебя умный отец. Я, кстати говоря, тоже их ненавижу, милая, и думаю, что не меньше твоего папы.
– Как это? – искренне не поняла она, – за что? Сталина нет давно, его же когда ещё разоблачили, в 56-м, вроде, чего же теперь дуться-то на пустое? – Она пожала голыми плечами и коснулась пальцами волосков на его груди. – Тем более тебе, герою Отечества, первопроходцу, отцу советской космонавтики, которому всем впору в пояс кланяться.
– Герою? – он ласково придавил её руку своей, и она ощутила биение его сердца, – Ну да, герою, конечно же, как не герою… Но только после того, как они сняли с меня все обвинения и вынужденно реабилитировали. А до этого подержали в Магадане, в лагере строгого режима, три самых страшных года. И ещё успели добавить таких же шесть, между делом, но уже на тюремном режиме.
Она приподнялась на локте, не веря услышанному:
– Паша, это как? Это что, правда? Такое разве возможно?
– Знаешь, мой случай особый. Как только они меня головой в дерьмо, я каждый раз оказывался с лопатой. У меня всё наоборот было, не по Антону Павловичу: тот говорил, если вас в околоток ведут, благодарите, что не в тюрьму, ну а коль в тюрьму – спасибо, что не в геенну огненную. Так вот меня они, минуя ненужный промежуток, сразу же в эту самую геенну и окунули, с неё и начали, чтобы время даром не терять, а только после этого в тюрьму. Ну, а потом при околотке подержали ещё, до самого 57-го, если так уж считать. Вот об этом и нужно было рассказать своему папе, а не обижаться на него и не создавать не нужного никому семейного скандала, – расслабленным голосом отреагировал Царёв, всё ещё находясь под воздействием любовного дурмана, – глядишь, и не заподозрил бы меня в этой гадости. Мало того, что довелось в жизни по самое оно нахлебаться, так теперь ещё и перед родителем твоим придётся отмываться как перед будущим тестем… – он улыбнулся невидной улыбкой, но она её всё равно почувствовала, как и ощущала теперь движение каждой частички его большого тела, – а ведь вполне могли бы мирно разойтись, по-родственному, а? Как сама считаешь?
– Но я же ничего такого не знала, – смутилась Женя, – честно. Может, кто-то, конечно, у нас в КБ и в курсе, но только мы никогда про это не говорили, у нас каждый знает, что вылетит в ту же секунду, если только рот откроет про что не надо, они перед тем, как брать, с каждым беседовали, – она развернулась к нему и придвинулась ближе, всматриваясь в крупные черты его лица, уже слегка освещённые начинающимся рассветом, медленно наплывающим на них из-за окна рассеянным предутренним светом, – разве ты этого не знаешь, Паша?
Он хмыкнул:
– Я ещё знаю, что Адольф Иванович Цинк – немец по национальности, что он превосходный маркшейдер, хотя и без диплома, что слабовидящий и что живёт в коммунальной комнате на краю Караганды. До этого семнадцать лет работал на меднорудном карьере, не помню, в каком посёлке, ближе к Джезказгану, – и театрально развёл руками: – Меня же за это не увольняют, верно?
Пока Женя, необычайно удивлённая подобной осведомлённостью Царёва насчёт её семьи, держала паузу, он пояснил:
– Это мне те самые комитетчики и доложили, которых не любит наш Адольф Иванович. И которых сам же я заодно с ним тоже не люблю. Просто я хочу, чтобы ты понимала – у каждого своя работа, даже если она отвратительная и не подпадает под чьё-либо представление о предназначении человека в этом земном пространстве. И именно поэтому выход у нас какой?
– Какой? – переспросила она, уже не очень понимая, как ей после этого всего следует себя вести.
– А такой, – хохотнул Павел Сергеевич. – Улететь отсюда к чёртовой матери, с нашей старушки Земли, и построить себе жизнь на другой планете, без чекистов, без кремлей этих и без любого вида человеконенавистничества. – Он снова артистически вздохнул, и у него это опять получилось отменно. – Вот и приходится по этой причине заниматься тем, чем мы с тобой занимаемся: я – побольше, потому что знаю про конечную цель, ты – поменьше, поскольку пока ещё просто не в курсе дела.
Его игривый тон несколько смущал Женю, как бы сбивая настройку на серьёзность и уводя её мысли в сторону от проблемы, связанной с отцом, которая всё ещё по-прежнему не отпускала её от себя, держа голову в напряжении.
– Он маркшейдер только по необходимости, – ни с того ни с сего вдруг вставила она, желая вернуть их разговор в прежнее русло, – а вообще он художник, замечательный, самый настоящий, хотя тоже нигде и никогда не учился. Он живописец, экспрессионист, совершенно неизвестный и абсолютно несчастный. Все его картины уничтожили, пока мы были в Караганде, я думаю, после этого с ним что-то такое случилось, чего я пока сама не могу объяснить. Всё остальное – попутно, все его ненависти, страхи, вся его нервозность, всё это обличительство и самоедство. Плюс, конечно же, многолетнее одиночество, хотя он к нему, мне думается, давно уже привык.
– Женщина? – коротко сформулировал Царёв.
– Никогда, – с уверенностью в голосе откликнулась Женя, – по крайней мере, сейчас ни малейших следов, а в той жизни просто её негде было взять, разве что написать самому, а потом смотреть на неё и тихо сходить с ума в этой нашей пустыне.
– Позвони отцу, – посоветовал он уже довольно серьёзно, оставив игривый тон, – скажи, что он антисталинист, сам прошел всякое такое, ну и намекни, что, мол, о 58-й знает не понаслышке. Ну а по работе, скажи, инженер, учёный-технарь в чистом виде, как-то так, но не больше, надеюсь, это понятно, да?
Ей было понятно. Всю следующую неделю Евгения Адольфовна провела дома, почти не выходя из квартиры. Она провожала Павла Сергеевича на службу и встречала его после всех его утомительных и никогда никем заранее не знаемых рабочих часов. Разве что попросила один раз машину, чтобы перебросить из общежития на квартиру свой скромный скарб. Главное дело, нужно было перевезти дедов столик, что пропутешествовал сюда вместе с ней, когда она оставляла Караганду.
Она неотрывно читала книги, которые были в доме, поражаясь диапазону интересов будущего супруга. У него было всё, начиная с трудов Циолковского и «Диалогов» Платона до научной фантастики, в основном переводной, хотя на видном месте лежал и Иван Ефремов. Тут же находились, где с закладкой, а какие с загнутой страницей, рассказы Чехова, Бунина, «Бесы» Достоевского, его же дневники, опубликованные письма. Гоголь, тот просто покоился в углу спальни, раскрытый на половине «Мёртвых душ» и обращённый страницами в паркетный пол. Тут же громоздилась стопка чего-то на немецком языке, Женька даже не стала вникать, бесполезно, из немецкого знала только «Битте-дритте вас ис дас» и «Гитлер капут». Рядом – книги по планеризму, по истории авиации, почему-то «Три мушкетёра», придавленные сверху «Дон Кихотом». Там же, в их огромной спальне, куча пластинок, в ряд: записи органной музыки, гитарный курс и отдельно, во всех вариантах: Бетховен, Бах, Верди, Рахманинов, Вивальди, Моцарт.
Она рассортировала всё как сумела, разложив в удобном для Царёва порядке на свой палисандр, чтобы хотя бы минимально проявить уважение к классикам. Вряд ли, подумала, Павел её рассердится на такое самоуправство, за то, что любимые книжки его и на самом деле стали теперь «настольными».
Пытаясь с толком использовать остатки отпуска, заодно попросила Настасью помочь сделать перестановку в доме. Со спальни и начали, переиначив и остальное по её вкусу. Теперь их постель располагалась так, что утреннее солнце больше не било в глаза, зато свет его, ставший отныне боковым и не таким раздражительным и резким, будучи равномерно рассеянным в пространстве новой спальни, словно немного помягчал и подобрел, оберегая их сон и раннее пробуждение.
Столовой от этой незваной невесты тоже досталось немало. Обеденный стол, который, сколько Настасья помнила себя в этом жилье, всегда числился у них с Павлом Сергеичем главной мебелью, уехал в самый край помещения, прямо под окно, и теперь возможность сесть как люди вокруг него исчезла напрочь. Одна его сторона, длинная, теперь зажатая оконной стеной, улетала навсегда, не принося никакой пользы. Всего сторон оставалось три, и этого, как ей казалось, было явно недостаточно для жизни такого человека, как Царёв. Зато теперь, освободившись, сделалась совсем пустой середина, будто танцевать на ней хотел кто или кувыркаться. В опорожненном отныне центре столовой она по заданию этой Евгении расстелила ковёр, какой прежде висел у них на стене, придавая своим видом уютность и красоту всему жилью. Она, конечно, ничего не сказала, удержала при себе, пошла и сделала: там сняла, тут постелила. Но запомнила, испытывая при том некоторое тайное злорадство – подумала, вернётся хозяин, увидит, чего она тут без него наворотила, и скажет, чтобы обратно всё переделать: тут – назад скатать, там – снова привесить. И то правильно: как же так, ковёр такой красоты, новый, считай, ни разу не тронутый никем, кроме пылесоса, и – под ноги. Ну и по мелочи, разное: картинки настенные поменяла, какие просто местами меж собой, а под которые гвоздики новые попросила вделать. И всё поперевешала. До этого, пока уже совсем не успокоилась, отходила к другой стене, щурилась, нос себе чесала, молчала подолгу… потом возвращалась, просила подержать так и сяк, то повыше, а то чуть-чуть левей и вниз на полпальца. Короче, почти всё у неё сдвинулось или поменялось местами. В конце концов, чаю попросила, и сели пить с ней, вместе. Сказала:
– Спасибо тебе огромное, Настенька, за помощь. Мы с тобой большое дело сегодня сделали, Павлу Сергеевичу непременно понравится, вот увидишь.
Ну, Настасья покивала, соглашаясь, но только видом своим, а не головой; подумала, придёт хозяин, вот тогда держись, невестушка, узнаешь, кто тут у нас главный и чего скажет ещё на такое самоуправство, коль не по нраву ему окажется. А на словах поинтересовалась вежливо, намекая на похвалу:
– И откуда ж знаете про всё такое, куда надо и чего и обязательно на полпальца?
Женя пожала плечами, улыбку произвела тоже нормальную, непритворную. Она вообще всё время вела себя как-то не так, очень уж подозрительно естественно, будто по заказу. И это не могло в первое время постоянно не настораживать Настю. А Евгения тогда ответила ей, насчёт мебели:
– Не знаю, если честно, Настенька, у меня папа пишет, он чрезвычайно строгий в смысле композиции.
– Композитор, что ли? – не поняла та, – иль писатель? Пишет-то чего, про что?
– Да нет, ты не поняла, Настя, он художник, превосходный живописец, от Бога. А пишет в основном маслом, – на мгновенье она замялась, но тут же уточнила: – Я хочу сказать, писал раньше.
– А теперь чего ж, болеет? – участливо поинтересовалась домработница, – сам-то он где? В каком месте прописан-то, в здешнем каком или с далёка сами?
– Мы изначально сибирские, – улыбнулась новая хозяйка, – правда, я там пока ещё не была. А вообще, из Караганды, он у меня там работает, молодой ещё совсем, твоего возраста, наверное.
Исходя из этих слов Евгении снова выходила неувязка. «Вроде и похвалила, что молодая, как батя её, а вроде б и в матери ей же гожусь…» – подумала Настасья и всё же решила больше уйти в тайную обидку, нежели оценить комплимент по достоинству и существу.
Все эти дни, пока новая жиличка безвылазно обитала в их с Павлом Сергеичем квартире, Настасья, уже окончательно разуверившаяся в собственной незаменимости, не находила себе места. В этих резко изменившихся жизненных обстоятельствах место это, напрочь теперь обнулённое и ставшее совершенно иным, следовало вразумительно для себя же самой определить с учётом новых малоприятных реалий. Девчонка эта сама по себе вроде б и ничего, не гадина и не сволочь, какой вполне могла бы оказаться, присушив Павла Сергеича своими молодыми прелестями и безотказными совместными ночами. Про это Настасья знала и понимала, что Женя накрепко зацепила его собой. Ночью, не самой первой, а уже потом, чуть спустя, она, преодолевая страх и отвращение к самой себе, неслышной мышью пробралась под дверь хозяйской спальни и вслушалась в звуки, что шли оттуда и достигали её настороженных ушей. Правда, быстро осознав, что за дверью той для неё происходит наихудшее из того, что могло быть, она сразу покинула точку своего преступного нахождения, так же неслышно ушмыгнув в свой конец жилья. После плакала: недолго, но с болями, физическими, настоящими, с пружинной прищепкой изнутри грудины – первыми за все годы её верной службы.
Ей было сорок пять, и жизнь её кончилась. Конечно, никогда не надеялась она ни на какую близость с хозяином свыше той, поразовой, случайной, накатывающей на него в дни его небесных удач или просто по накоплению мужского желания. Но нечто очень далёкое, женское, изначально посеянное в душе её в тот самый день, когда он сказал ей, давай, мол, погрей меня, Настён, так и осталось незабытым, так и зажилось в ней, прикипев липким краем памяти.
И всё же девка эта была ей опасной, чужой, посторонней. Не могла Настя не понимать той простой вещи, что, коли не угодит она будущей жене, то попросту вылетит в один проворный миг из дому звонкой шампанской пробкой; не станет Павел Сергеич тратить на неё своё ценное время, разбираться да испрашивать, кто кого был у них неправей. Приворожила, хитровка, ясное дело.
В общем, было то, имелось и это. Всякие мысли теперь одолевали её, то борясь меж собой и сталкиваясь, а то уступая путь третьим, мирным, хорошим, какие подсказывали не дурить и не злобничать, а принять жиличку, как положено: угождать ей, как угождала самому, и подлаживаться, как делала это все годы, верно служа и не угодничая. Ей и самой хотелось бы, чтоб не жгло в серёдке, чтоб лишь доброе командовало в ней, не допуская до головы пакостных и завистливых дум, и чтоб и по дому, как прежде, делалось всё, будто б пелось и звенело – от души.
Но наступала ночь, одна, а за ней другая, и, если он не уезжал, то оба они уходили ночевать на своё почти уже супружеское ложе; ей же мечталось, чтобы не было их совсем, ночей этих ненавистных, хотя каждый раз оба желали ей спокойной ночи с самой обходительной и самой что ни на есть неподдельной улыбкой на лице. А главное и самое дурное, что в улыбку ту она верила, но только вера эта не помогала, а лишь добавочно раззадоривала, повергая в новую горечь и приводя к другому всплеску отчаянья и борьбы с самой собой.
А как отбыла Евгения к папе, то стало полегче, ощутимо, по прищепке было понятно – ослабился прихват, рассупонилась, отпустила на сколько-нисколько. А только коротким вышел перестой – тут же вернулась, как и не отбывала никуда. И сам в отбытии, с глазу на глаз остались с ней: одна отрада – спать идёт сама, без него. Ещё Настя обратила внимание на странную штуку, раньше не теребившуюся в голове. Ведь, если честно, в стараниях своих угодить хозяину в постельной надобности, порой забывалось главное, чуткое, живое для женской ответности. Отдаваясь Павлу Сергеевичу, она думала лишь о том, чтобы сделать ему как можно приятней и слаще, подставляясь так и эдак, угадывая по глазам его, по дыханию, по усталости или же по неутомимости, с какой, бывало, брал её, чтобы, отпуская, оставался ею довольный и сытый, как будто и покушал, и понравилось. И чтобы помнил, что в любой миг, только кликни, придёт и подчинится. Сама же брала себе по остатку, если получалось чего подобрать. Со временем вообще разучилась думать в эту сторону, да и чувствовать заодно чего-ничего, будто смирилась с тем, что нет потребности в ней как в живом, трепетном и ответном существе, а есть одна лишь телесная нужда, да и то когда подступит. Однако и такое устраивало совершенно, целиком, безо всяких ненужных голове отвлекающих помышлений.
Теперь же, с появлением этой немочки-Цинки, многое поменялось в её прикорнувшем на годы женском устройстве. Будто проснулось что-то, разбудилось, сделавшись недоброй медведихой, раздёрнувшей спящие присмотры после долгого провала. Вспомнила не то своё, а это, с чего началось у них, когда тело ещё трепетало, а мысли окончательно не улеглись, прикидывая про жизнь так и по-другому.
Теперь же прикидывала не она – другая, законная, от которой зависело дальнейшее, будь оно проклято. А и знала ведь, знала, что напрасно всё, что не дозволено думать так и злобничать, несмотря, что и сам – старик, и сама – сопля безрогая, а честно всё там меж ними, достойно, по согласию и без оглядки на любые разности и остальное.
Так и маялась Настасья с разнопеременным успехом: то отдаляя себя от этих невесёлых метаний, то вновь на короткий промежуток подойдя на расстояние плевка к непотребству, какое вершилось на её глазах в святом для неё доме, где проживал наместник Бога на этой выжженной солнцем и истёртой ветрами степной земле.
Царёв в тот день вернулся как всегда, уже ближе к полной темноте – большой, добрый, улыбающийся, с цветами. Букет был дивный, он состоял из невиданных прежде Женей цветов, явно не произрастающих в здешних местах. Каждый довольно короткий стебель заканчивался маленьким белым пушистым созвездием, в центре которого, прижатые один к другому, располагались мягкие шарики, видом своим напоминавшие миниатюрные подушечки на лапе льва. Сами же лепестки были словно связаны из белых меховых волосинок и раскинуты во все стороны вокруг этой лапы.
– Боже мой, какое чудо… – прошептала Евгения Адольфовна, едва придя в себя от изумления и опустив лицо в букет, – что это, откуда? Как это называется, Паша?
– Это ясколки. Их называют еще крымскими эдельвейсами, – явно довольный произведённым эффектом, ответил Главный. – Только что из Крыма, я просил собрать букет для тебя, знал, что попаду в самую точку, дочь художника не сможет не оценить.
– Из Крыма? – удивилась она, – но как, каким образом?
– На самолёте, – пожал плечами Царёв, скидывая пиджак, – нашим, служебным рейсом. Теперь туда часто придётся летать, ЦУП окончательно переводим в Евпаторию, я разве тебе не говорил?
– А разве это не тайна? – шутливо отбилась она, всё ещё не отнимая лица от эдельвейсов, – может, теперь с меня ещё одну подписку возьмут, с другой степенью допуска?
Павел Сергеевич расхохотался:
– Единственная тайна, которую тебе не следует знать, моя хорошая, это что крымские эдельвейсы занесены в Красную книгу, и потому их категорически запрещено собирать. Впрочем, теперь и ты об этом знаешь, о нашем маленьком совместном правонарушении. Хотя… – на мгновенье он задумался, после чего соорудил смешное лицо, напустив на него притворную строгость, – если взвесить другие преступления, тоже маленькие и побольше, то всё же думаю, в конечном итоге выиграют не они, не запретители этой небольшой радости. – И, не дав ей никак отреагировать, добавил: – Вот смотри, – вытянув один цветок, он ткнул в него пальцем, в самую серёдку меховой звёздочки, – недавно узнали, что эти тонюсенькие волоски полностью поглощают ультрафиолет и так защищают эти нежные лепесточки от горячего горного солнца, от опасных для растения ожогов. Каково, а, Женюра?
– Здорово, – ответила она, – меня папа так называл, таким именем, особенно когда хотел дать понять, что он меня любит. А я, между прочим, люблю тебя, ты у меня сам из Красной книги, как редкий экземпляр человеческой фауны. – И засмеялась.
– Ты ему так и не позвонила? – ответно улыбнулся Царёв, одновременно подгоняя глазами Настасью, суетившуюся насчёт стола.
– Завтра позвоню, – отозвалась она, – обязательно, я уже решила, просто для этого мне нужно собраться. Теперь, думаю, я уже готова к разговору. – Потом она чуть осуждающе посмотрела на него, отведя взгляд сначала вправо, затем влево – А тебе что, не понравилось? Почему ты ничего не сказал?
Он крутанул головой туда-сюда и только теперь заметил произведённые ею обновления.
– Оп-па! – воскликнул он и притянул Женю к себе. – Вот это я понимаю! Вот жена так жена! Красиво нечеловечески, нет, правда: замечательно всё получилось, никогда бы не подумал, что таким простым вмешательством можно так радикально изменить мир к лучшему, пускай даже в масштабах одной квартиры. – Он обернулся к Насте, заканчивающей накрывать на стол. – Насть, а тебе-то самой как? Небось, тоже радуешься, смотри, места теперь сколько свободного у тебя, летай не хочу!
– Радуюсь, – выдавила из себя Настасья, стараясь прикрыть очередное расстройство занятостью, – чего ж и мне не порадоваться, раз вам от этого тоже радостно.
– Ты ещё спальни не видел, – добавила масла Женя в Настасьино пламя, – поедим, потом продемонстрирую тебе, на месте. – И оба понимающе улыбнулись чему-то своему. В этот момент Настя уже тихо начала ненавидеть обоих, однако всё ещё продолжая выказывать внутреннее уважение и почтительность к Павлу Сергеичу, но только если брать его в отдельности, без неё.
Утром он уехал. Женя же, выждав пару часов, заказала разговор с отцом, продиктовав телефонистке его рабочий номер в проектном институте.
Их соединили через полчаса, Цинка подозвали, и он взял трубку. Она начала разговор сходу, решив, что лучше будет для обоих, если не брать долгий разгон и сразу же объясниться, как отец и дочь, без всех искусственно надуманных причин и прочего наносного идиотизма. Он и на самом деле получился коротким, их разговор.
– Папа, – сказала Женя, – я хочу, чтобы мы помирились, мне неприятно то, что между нами произошло. Мне кажется, всё это абсолютная чепуха и твои немного расшатанные нервы, которым ты позволил себя одолеть. – Адольф Иванович слушал молча, не делая попытки прервать дочь, впрочем, возможно, ему было просто неудобно разговаривать на эту деликатную тему на работе. В любом случае, это был скорее добрый знак, нежели плохой, и она решила чуть добавить напора: – Павел Сергеевич и я, оба мы хотим лишь одного, чтобы ты приехал к нам в гости и вы бы с ним познакомились, хоть предварительно. И вообще, нам есть чего тебе рассказать. Он может выслать за тобой машину, без проблем. – На той стороне, однако, всё ещё была тишина, и это её озадачило. На всякий случай Женя пару раз дунула в трубку и спросила: – Ты меня слышишь, папа? Ответь что-нибудь.
– Я тебя слышу, Евгения, – раздался в ответ голос Адольфа Ивановича, – ты просто ответь мне на вопрос, а потом уже отвечу я.
– Ну, конечно, пап, конечно, спрашивай, что ты хотел уточнить?
– Всего одну вещь – отозвался негромко он, – свяжешь ты с этим человеком свою жизнь или не свяжешь, больше я ничего не хотел узнать.
– Папа! – едва владея собой, закричала она в трубку, – о чём ты говоришь?! Мы с Павлом Сергеевичем хотели, чтобы ты приехал на наше бракосочетание и заодно пожил с нами какое-то время. Если у тебя нет отпуска, то он его тебе организует, договорится с кем нужно, ты об этом, пожалуйста, не беспокойся! – В какой-то момент ей стало вдруг казаться, что виной всему заурядно плохая слышимость, дурная связь, и главная причина вовсе не в том недопонимании, которое зародилось между ними в тот раз, а именно в этой недостаточной слышимости, портившей сейчас всё дело ему и ей, его любимой единственной дочери. А ещё успела подумать, зацепив самый край быстрой мысли, что – о, Господи! – при чём тут всё это вообще: сидел – не сидел, зэк – не зэк, любит – не любит – плюнет – поцелует – все эти смешные аргументы, которые накидал ей Павел для разговора с собственным отцом, таким же любимым и таким же единственным родным ей человеком на этой большой земле. И она снова крикнула туда, в микрофон казённой чёрной трубки: – Ты не думай о плохом, папочка, нет его, плохого этого, и никогда не было, просто перестань забивать себе голову ерундой и приезжай к нам, мы очень будем тебя ждать!
После непродолжительной паузы на том конце раздался лёгкий шорох и голос её отца произнёс:
– Ты свой выбор сделала, Женюра, а я сделал свой, и другого не будет… У меня была дочь, теперь её нет… У тебя был отец, но вместо него теперь будет муж… Пускай каждый из нас останется при своём…
Слова эти докатились до сознания не сразу: сначала они недолго постояли в воздухе, возле самого уха, не проходя в голову, и только после этого стали медленно заползать вовнутрь, так же неспешно обращаясь в смыслы, слово за словом: сказал – отрубил, ещё сказал – ещё отрубил. И только когда последний из них достиг её рассудка, Евгения Адольфовна, вздрогнув, вновь собралась с мыслями… она пока не знала, какими словами ответит отцу, но в любом случае, сделать это было теперь невозможно: из трубки доносились короткие гудки… Всё было кончено.
Разговор этот Насте довелось услышать целиком, от начала и до последнего слова, выкрикнутого на ту самую, отцовскую, сторону. Она бы, может, и не пришла послушать, кабы Евгения так не усилила голос, почти до вышнего крика, когда ей дали этот заказной разговор. А там, ясное дело, был отец её, раз «папа-папочка», тот самый художник от того самого Бога. Видно, не задалось у них, судя по словам её, разладилось что-то. Само по себе такое дело не было для Насти ни плохим, ни хорошим – вопрос чисто семейный. Одно кольнуло – про бракосочетание. Она знала, конечно, что жиличка будет хозяину женой, это и не скрывалось с самого начала. Но всё же потихоньку надеялась, что затея эта пустоголовая как-то разладится сама, рассыплется через время общего проживания, вернётся к прежнему упорядоченному виду, и всё пойдёт, как шло раньше: в тихости, строгости и верной службе до конца дней. Но, услышав, что уже приглашают, закручинилась конкретно, имея верный факт. Просто так болтать не станет Женя эта, если отцу родному такое промолвила. Значит, правда, конец близится привычной жизни и надеждам на достойную старость при доме.
Обождав с полчаса, пришла к ней, присела на стул возле её стула, спросила, сделав скорбное выражение:
– Всё там у вас в порядке, Евгенечка? А то вы так волновались, что мне показалось, случилось чего. Может, в аптеку надо? А то я сгоняю, только пошлите.
– Спасибо, милая, ничего не нужно, – выдавила из себя Евгения Адольфовна, и Настасья поняла, что даже эти слова дались ей с трудом. – Идите к себе, пожалуйста, я пока одна побуду, ладно?
Ну она и пошла, не зная, огорчаться хозяйкиной беде заодно с ней, или же пустить беду её на самотёк и жить, не замечая, что она есть.
Вечером горечь Женина несколько поутихла. Вернулся Павел, она ему рассказала, почти дословно. Тот помолчал, потом сказал, обняв:
– Не печалься, обойдётся. Дай срок. Его, видно, крепко задела моя личность: наверняка придумал себе, что его дочь вступает в сделку с дьяволом, не меньше того. Давай пока оставим это, потом будет видно, нельзя загонять себя в безвыходный тупик. А отец твой, Адольф, или очнётся рано или поздно, или… так и не проснётся. А раз так, стало быть, и пускай. Не расстраивайся, милая, тебе нужно иметь хороший цвет лица, у нас послезавтра свадьба, нас распишут – негромко, правда, – но всё уже договорено. А потом улетим на три дня в Евпаторию, покажу тебе наш новый ЦУП – Е, тебе как жене Главного конструктора теперь по рангу положено знать, что и как творит твой благоверный, иначе будешь думать, что вроде как от безделья мотаюсь туда, цветочки запрещённые собирать и раздаривать их потом посторонним дамам.
Жене и на самом деле после того, что ей сказал Царёв, стало полегче. Хотя никогда и не сомневалась, что намерения с его стороны самые серьёзные: так уж устроена была, про всё хорошее угадывала лучше, чем про плохое, к тому же успела проскочить, не столкнуться с гадким. «А вот папа, наверное, не успел, – подумала она, – в какой-то момент жизни заразил себя чем-то ужасным, отвратительным, неизживным, какое до сих пор простить не может этим».
Ни свидетелей, ни платья белого, невестинского, не было в помине. Да и не было для обоих в том нужды. С этим человеком всё было не так, как бывает у других, она это прекрасно сознавала. Он уже изначально сделан был из иных, неземных каких-то материалов, не предполагающих соединения в одном объёме размером с человеческую личность такого количества химических и умственных элементов сразу. Сказал, к чёрту все эти холодцы, хрены, звоны, давленые улыбки, бодрые слова напутствий – просто улетим отсюда, а там уйдём в горы, к эдельвейсам, и будем смотреть в небо, нам оттуда должны подмигнуть, точно знаю. Это и будет наша свадьба. А захочешь, оставлю тебя потом на любой срок у моря, только скажи, а соскучишься, устанешь отдыхать, пришлю за тобой самолёт. И плевать на остальное, я заслужил и тебя, и самолёт этот.
Их подвезли на чёрной машине к расположенному особняком неприметному зданию без вывески, проводили по неглавной лестнице на второй этаж, после чего завели в небольшой зал для конференций и оставили одних. Через пару минут появилась тётка серьёзной наружности, в крупных роговых очках и костюме джерси. На голове у неё возвышалась сложносочинённая башня, исполненная из туго обвитого фальшивой косой шиньона. Пока тётка шла к столу, где уже были разложены необходимые для регистрации брака атрибуты, башня смешно покачивалась, и оба они не смогли сдержать улыбки. Сама же тётка вид имела торжественный. Наверняка ей дали понять, что церемония эта особенная и чтобы не затягивала с ней. А уж о присутствии посторонних речи вообще не идёт – всё по специальной процедуре, кратчайшей. Заодно попросили, чтобы без дежурных напутствий. Она поначалу рот открыла от изумления, но ей сунули в физиономию удостоверение бордового сафьяна с золотым тиснением, и она тут же всё поняла. Сказали, привезём – увезём, будьте готовы, и вот вам все данные на брачующихся для подготовки свидетельства.
Всё прошло, как обещали. Тётка улыбнулась молодым вымученной начальственной улыбкой, на всякий случай, поскольку совершенно не в состоянии была даже прикидочно оценить, кто же они такие и каков их служебный ранжир, этого пожилого и его девчонки. Затем пригласила обоих к столу, покрытому алым для пущей торжественности. Они оставили каждый по подписи: кольца, решили, – потом, если такое вообще понадобится, – и поцеловались быстрым коротким чмоком: даже такую малость не хотелось выносить на посторонних. Всё, на этом церемония завершилась. Загсовскую начальницу выпроводили за дверь, их же провели другим путём, снова неглавным. Их общий чемодан, заранее собранный, уже был в машине, и они оттуда же, не заезжая домой, уехали на аэродром, где их ждал его самолёт.
Они прилетели в район Симферополя, хотя могли приземлиться на военном аэродроме, ближе к конечной точке своего короткого путешествия. Оттуда на вертолёте оставалось бы уже совсем чуть-чуть: с десяток минут на всё про всё, и они – в Центре дальней космической связи. Однако Женя посмотрела на мужа так, что Павел Сергеевич сразу понял, и уже через пару минут экипаж самолёта был переориентирован. Те связались с аэродромной службой авиабазы «Гвардейское», им дали зелёный свет, и они сели в 13-ти километрах от Симферополя. Машина ждала их на поле. Женька, поражённая тем, как лёгким усилием её мужа, практически незаметным для окружающих, моментально решаются любые дела, всё же не забыла справиться и про своё:
– Так мы надолго сюда, Пашенька?
– У нас три дня, – отозвался Царёв, когда они, миновав примыкающую к аэродрому промзону, уже неслись по трассе от Симферополя в направлении Евпатории. – Один из них твой, целиком, два – мои, – он почесал нос и улыбнулся, – но если получится, отщипну от каждого ещё по кусочку в виде дополнительного свадебного презента.
– А с основным как? – не растерялась Евгения Адольфовна, засмеявшись. – Или основной – это ты сам, так следует понимать?
Царёв притянул её к себе, на этот раз слишком крепко и как-то совсем уж по-дружески. Но ей всё равно было приятно. «Хорошо бы стать ему ещё и другом, а не только женой, – подумала она, – это, наверное, было бы вершиной отношений с таким человеком, как Павел Сергеевич». Она, конечно, старалась называть его так, как обращаются к близким людям, но получалось у неё это неважно: имя в паре с неизменным отчеством рвались вперёд, подменяя собой короткие «Пашенька» или «Паша». Пропасть, с самого начала существовавшая между ними, всё ещё давала о себе знать всякий раз, когда она, преодолевая смущение, демонстрировала на людях их узаконенную отныне близость.
– С основным? – переспросил он. – Будет и основной, но несколько позже, когда вернёмся домой.
Вскоре после того, как они проскочили курортное местечко Саки, по левую руку открылся долгожданный вид на море. Женя увидала и ахнула. Она, впервые за всю свою провинциальную жизнь в казахстанской степи по-настоящему вырвавшаяся на свободу, долетевшая, наконец, на огромном, совершенно пустом самолёте Главного конструктора до этого фантастического Чёрного моря, задыхающаяся от счастья, от того, что всё это случилось с ней, к тому же не во сне, а совершенно наяву, и что рядом он, гений и одновременно любимый муж, и что теперь так будет всегда, пока смерть не разлучит их, смотрела из окна ставшей уже привычной чёрной «Волги» на красоты, раскинувшиеся перед её глазами, и продолжала не верить всему, что сейчас окружало её: этой безумной в своей нереальности морской панораме, этим звукам южной жизни, этим чумовым, неведомым ей прежде запахам солёного свежего ветра, этому светлому безоблачному небу, так не похожему на их степные небеса… – всему, с чего начиналась теперь для неё новая, полностью другая жизнь.
Прежде чем устроиться в служебной гостинице, он провез её чуть дальше, в приморский равнинный район, ему страшно хотелось, чтобы она своими глазами взглянула на чудо, на их радиотехнический комплекс.
Всего их было три, этих громадных параболических антенн, каждая площадью в тысячу квадратных метров. Супруги вышли из машины, и он указал рукой на ближнюю, центральную. Две другие торчали не менее футуристическими сооружениями примерно в километре от этой.
– Смотри, Женюра, может, такое больше никогда не увидишь.
– Это ещё почему? – удивилась жена, театрально закатив глаза, – я что, завтра умирать собираюсь?
– Дело не в этом, – совершенно серьёзно ответил Царёв, – просто вполне вероятно, что когда-нибудь, быть может, не в таком далёком будущем, их просто снесут за ненадобностью, порежут на металлолом и…
– И отольют тебе памятник? – она просто не дала ему закончить мысль, её вновь переполняли чувства, она всё ещё не могла успокоиться, всё ещё не верила происходящему, голова её совершенно отказывалась подчиняться любым разумным сигналам. В этот момент она чувствовала себя обычной дурой, довольно милой, и это ей самой ужасно нравилось.
– Нет, Женюр, не хочу. Я другого хочу.
– Какого другого? – не поняла она, вскинув на мужа глаза.
– Они наверняка меня сунут потом куда-нибудь вроде кремлёвской стенки или вроде того. В смысле, порошок этот, золу.
– Ты о чём, Паша? – снова искренне не поняла Женя и чуть напряглась, на минуту оставив игривый настрой.
– Ты им не отдавай его, Женюр, ты скажи, что, мол, я так велел. И всё, точка.
– Нам что, не о чем больше поговорить? – она и, правда, была удивлена такой внезапной переменой его настроения.
Он улыбнулся и сменил тему:
– У нас сегодня самый мощный передатчик в мире. Радиосвязь до трёхсот миллионов километров, – и посмотрел на неё, – нет, ты можешь себе представить, Женюр, мы с тобой здесь, а сигнал этот на том конце нашей галактики!
Она не представляла, но ей дико нравилось его удивление, и она с энтузиазмом развила его мысль:
– Вот именно, мы с тобой отсюда шлём им привет, а зелёные человечки на том конце получают его, расшифровывают и посылают нам обратно. Но только, когда мы его получим, ты будешь уже совсем старенький, а я всё ещё в расцвете сил. Так что спеши, пожалуйста, жить, Павлик, не то меня похитят эти человечки, и ты будешь горько плакать.
Потом он перевёз её ближе к Центру дальней космической связи, где располагался ЦУП – Е.
– Смотри, – сказал Царёв, – в прошлом году, когда мы запускали «Венеру-2» и «Венеру-3», то управление шло уже отсюда. Так что теперь будь готова к моим частым визитам в Евпаторию.
– Я буду скучать, – наморщила нос Евгения Адольфовна, – почему нельзя оттуда управлять, от нас, как раньше?
– Потому что, милая, тебя это больше не должно волновать, тебя там скоро не будет, так что нет и предмета для беспокойства.
– Как это? – удивилась она, – а где же я буду?
– На набережной, – совершенно серьёзно ответил муж.
– Это ещё где? – не поняла она.
– Потом объясню, – ответил он, – а сейчас я покажу тебе наш Центр связи с дальним космосом, потом ты поедешь размещаться и обедать, после чего тебя отвезут на пляж и заберут, когда скажешь. Я буду поздно, так что не жди меня, ложись и спи себе, дыши крымским озоном. Наш день – завтра, обещаю тебе, моя хорошая.
Он и сам чувствовал, что всё ещё не успокоился, не насытился, не угомонился. Эмоции, которые некогда будоражили его мужское устройство, доставая пульсациями до сердца, кишок, до самой печёнки, проникая в самые мелкие капилляры кровеносной системы, требовали постоянного выхода в течение всех его главных лет, навсегда оставшихся в прошлом, как он теперь о них думал. Да и самого этого прошлого, после того, как окончательно истёк срок его несвободы, по существу уже не было. Никак и ничем не окрашенная связь с домработницей в расчёт не принималась. Пожалуй, если бы Павел Сергеевич Царёв спросил про это себя самого, то себе же и не ответил, не сумел бы провести сеанс такого несложного психоанализа насчёт того, чего в отношении его к Настасье было больше: жалости и сочувствия к ней, случайно возникающих всплесков собственной похоти, странного желания разделить подобным образом очередной успех в главном деле жизни или же – подспудной нужды в матери, которой он никогда не имел, но чьи неясные очертания отчего-то увидел в этой женщине, которую много лет назад нечаянно столкнул с дороги водитель его персональной машины.
В общем и целом, за неимением прочего Настя вполне его устраивала. И даже не сама, а, скорей, то, чем обладала, что при её безропотном содействии он всегда мог иметь под рукой. Да и «прочее» это уже само по себе не числилось в перечне первых жизненных необходимостей. Не думал бы иногда о ребёнке, когда невзначай про такое вспоминалось, что так и не заимел их отчего-то, то, наверное, это «прочее» не стоило бы и собственных упоминаний, коли нет на то специальной нужды. Если же говорить о Насте… в каком-то смысле такое дополнительное домашнее удобство никому из них не вредило. По крайней мере, он всегда знал, что эти их редкие соединения, имевшие место исключительно по его командирской воле, уже не вынудят его думать про всякое постороннее, что, не дай Бог, отвлечёт или уведёт голову в ненужном направлении мыслей. И сама она, женщина как-никак, причём хорошего бабского возраста, со скульптурно выделанным телом от кого-то из ренессансных мастеров второго плана, с чистой и гладкой кожей, скорей всего, случайно получившейся такой по факту рождения, с нескрываемым желанием угодить, где и как только возможно, и отсутствием всякой надежды на любой другой вариант близости с хозяином. Он же, принимая это в лёгкую, всё же рассчитывал, что и сам порой дарит ей минуты приятные и даже, в отдельные моменты, незабываемые. Всё остальное оставалось вне его мимоходных размышлений на тему прислуги, разве что иногда, хотя и редко, несуществующий материнский образ, преследовавший Царёва странными наплывами, сливался с Настиным портретом, и в такие дни ему просто в голову не приходило позвать её в спальню, даже если и чувствительно подпирало изнутри.
Ему нравилось, как они жили с Настей. Она всегда знала, что и когда ему покушать и почему, просто по лицу угадывала, ото лба его наморщенного ловила нужные сигналы, от ухмылки или от того, каким движением и в какую от себя сторону отложил газету. Он и это ценил в ней, видя, как она старается и как это получается у неё самым нераздражительным для него образом. Правда, иногда он ловил себя на мысли, что рано или поздно связь эта закончится, разом, в один день, просто наткнувшись на какое-либо препятствие, о котором он и сам пока не знал. Быть может, просто охота его спадёт до никакой или же наоборот, сделается такой, что будет уже не до домработницы, и он не пожалеет об усилиях, потраченных на смену караула.
Поздняя любовь? Нет, этого не просматривалось за отсутствием правильного объекта, даже гипотетически.
Роман? Такое допускал, но надо, чтобы его нашли сами и грамотно втянули, а он бы при этом не устоял. Тогда он, возможно, вдогонку к главной температуре и занырнул бы в историю такого разогрева себя изнутри.
Его извечные эмоции всегда заметно мешали ему, не позволяя размышлять хладнокровно, а жить размеренно и планомерно. Однако основная нагрузка всё же пришлась на довоенный период, на годы до 38-го, когда его арестовали и закрыли, по сути, на 20 последующих лет, заменяя время от времени одну его несвободу другой, чуть более или менее отвратительной.
Он не был сиротой в истинном смысле слова. Скорей, Павлик Царёв был сиротой условным, живущим при материных родителях, так и не узнав её самой. Жили отдельно от неё, на Украине. Там же в пятилетнем возрасте и увидел его, человека, ставшего для него героем и вторым по счёту Богом после главного, которым, если сравнивать Его с этим, уже было можно особенно и не интересоваться. Этот же занял воображение впечатлительного Павлика на все подростковые годы. Он был лётчик, пилот, авиатор. Он был Уточкин. Через годы, в 1922-м, когда было объявлено о смерти поэта Велимира Хлебникова, Павел узнал, что название любимой профессии дал именно он. И принялся читать взахлёб, понимая, что тот, кто сложил шесть букв в это изумительное слово, наверняка не хуже сложит и остальные. И наткнулся:
О, достоевскиймо бегущей тучи!
О, пушкиноты млеющего полдня!
Ночь смотрится, как Тютчев,
Безмерное замирным полня…
Это был готовый образ. Всего на свете. Или ещё, уже добившее: «Я победил: теперь вести/ Народы серые я буду./ В ресницах, вера, заблести,/ Вера, помощница чуду».
Оказалось, можно думать иначе, не так, как привычно уму, не как учат рассуждать и усваивать, беря за основу удобное, накатанное, пройденное не раз и не два. «О, пушкиноты млеющего полдня…»
Он понял разом, и это был удар, гром, сдвинувший что-то внутри мозгов, нарушивший понятные связи, поменявший местами главное и второстепенное, заново перебравший основные детали и узлы головы.
Оттуда и пошло: гидроотряд, механик, планерный кружок; понятно, что будущий лётчик – член Общества авиации и воздухоплавания Крыма и Украины; занятия по планеризму и истории авиации, книги на немецком. Плюс к тому Общество изучения межпланетных сообщений, созданное при подпитке фантастов, от Толстого до Циолковского и Цандера. Но только два последние, хотя и фантасты, но и реалисты. Следом – Киевский Политех, строительство первых планеров, работа в КБ, авиационный завод, МВТУ, Академический кружок имени Жуковского, лекции Туполева, ЦАГИ, первый собственный проект самолёта, рассчитанного на рекордную дальность, создание необычного планера и первые, практически самодельные, ракеты на жидком топливе в опытах под Москвой – это уже в начале тридцатых, приведшие к созданию Группы изучения реактивного движения.
Ракета тогда зашипела, как бешеная, огонь вырвался из-под неё, – первая его ракета, закреплённая для старта с помощью примитивной самодельной конструкции, сваренной из металлических прутьев, пары трубчатых колец и подстрахованная для пущей устойчивости растяжками из найденного не без труда мотка металлического троса.
Сама ракета была небольшой, трёхметрового, наверное, роста, почти игрушечной, если сравнивать с теми, которые были после неё; он уже подумал было, что всё, провал, сейчас пошипит-пошипит, топливо выгорит, и она запрокинется на снег – хорошо, если не взорвётся. А та вдруг резко оторвалась от вытоптанной им в снегу площадки и унеслась вверх, выпуская из себя небольшой, но восхитительно прекрасный огненный смерчик. Всё это чудо продлилось ровно 18 секунд, она пролетела 400 метров в направлении неба, после чего иссяк её запал и она стала медленно заваливаться обратно. Однако это была победа. Он нёсся тогда как умалишённый к месту этого исторического запуска в миниатюре: добежал, упал, уткнулся лицом в вонючие следы керосина и спирта, и не было ничего прекрасней едкого запаха его первой, небольшой, но уже настоящей победы, как не существовало больше препятствий, чтобы двигаться дальше, от малого к великому.
Тогда же овладела им, всем целиком, от пяток до ушей, любовь к женщине – безумная, неохватная, испепеляющая снаружи и изнутри. Всё шло в ход, чтобы схватить её и больше не выпускать: ходил на руках, задирая ноги в небо, проплывал под баржей в открытом море, рискуя жизнью, делал стойку на руках на самом краю крыши морга. Получил в итоге – забрал её в свою жизнь, но от лозунга своего отказаться так и не сумел: «Дайте каждому жить, как ему хочется, уйдите и не мешайте…»
В результате расстались, не получилось совладать с бешеной энергией собственной жизни, со всепоглощающей страстью к ней, которая и была для него работой… – но и к прочим женщинам, бесконечным, сменяющим одна другую, питающим собой всё новые и новые его эмоции, дающие свежий импульс, чтобы творить, искать, добиваться побед, не думая о поражениях. Он ещё тогда, задолго до того, как стал подлинным гением, хотя таковым и не родился, уже предчувствовал своё особое место на земле и про всякую новую пассию уже знал заранее, что не откажет, просто не посмеет. Потому что он дарит ей себя авансом, он делает неприкрытый намёк, чтобы они догадывались и не могли сказать «нет». У него получалось, почти всегда без сбоев. Умел подавлять волю, особенно женскую, как того не умел никто.
Потом была переводчица, возникшая случайно, но сразу зацепившая, ставшая ему важней и желанней многих других в списке его проходных страстей. Его хватило на два года, без регистрации. Он ей вообще достойного внимания не уделял, этой подписи, предписывающей сторонам верность. Преданность не зависит от формы тела, полагал Павел Сергеевич, и не определяется бумагой. Такое качество в человеке может и должно непременно и исключительно носить характер самый естественный, как в доведённой до крайнего совершенства красоте живой природы и взаимосвязи её отдельных составляющих. Так и тут: само тело, сам разум, всё, из чего собран организм высшего порядка, определяют для себя нужность в том или ином ещё одном организме, и, быть может, не только в одном…
И, наконец, Реактивный НИИ, должность, первые реальные достижения. И вскоре вслед за тем – 37-й, страшный, жестокий, смертельный. Арестован учитель, Туполев, как и другие: многие расстреляны.
Добрались и до него, Царёва: ясное дело – такой же враг, заговорщик, тратил народные средства на никому не нужные испытания чёрт знает чего. В сентябре 38-го он был включён в список лиц, подлежащих суду Военной коллегии Верховного суда СССР. И снова был он первым, как всегда, – шёл по первой категории, и это означало, что НКВД рекомендует расстрелять как врага народа. Список, попав в руки к вождю, был завизирован, не вызвав вопросов: тем самым расстрельный приговор был утверждён.
Однако чудо случилось и тогда, когда, казалось, просто уже не оставалось шансов на жизнь. Ему повезло, и никто так и не узнал, какая причина стала решающей. Расстрел, неминуемый и уже назначенный, внезапно был заменён десятью годами колымских лагерей строгого режима. Другое же чудо, ставшее судьбоносным, невольно произведённое руками самого Иосифа Виссарионовича и ровно противоположное предыдущему, тоже имело место, но уже поздней, когда судьба всех их, «шарашников», решалась уже Самим. Ему принесли список, похожий на тот, расстрельный, но чуть другой, с учётом потерь за время войны. Вождь почитал про каждого, не поленился, спросил:
– Какой лучший?
Ему сказали:
– Этот, – и указали на Грушко, однако тут же добавили, – но только больно уж сердитый, не признаёт критики. Хотя и соображает, как никто, научные статьи имеет по ракетному делу, одобренные Академией наук.
– Ещё кто? – справился вождь.
– Ещё вот этот, – ответили Усатому, – тоже нормальный, к тому же оценивается как неплохой организатор, годный для любого большого дела. Про голову его известно меньше, но плохого не говорил никто.
Дальше Он допытываться не стал, проставил красную галку на папке «Дело П. С. Царёва» и коротко распорядился:
– В приказ. Будет главным по изделию № 1…
Но пока он всё ещё отбывал во Владимире, и была Кира, всего три или четыре раза виделись с ней, если именно так описывать то, что имело место между ними. К тому же не добрая воля или разом вспыхнувшее чувство сыграло роль, а пустая случайность, всё то же недоглядство да разгильдяйство охранителей стало тому причиной, что, так или иначе, сыграло на руку любовникам по несчастью.
Царёв её потом почти не вспоминал. Он, впрочем, не был уверен, что, легко получив её на свободе, ещё до той ужасной части своей биографии, ему бы захотелось и дальше тратить время на соблазнение и короткий роман. Да и лицо не отложилось в памяти как нужно, всё больше сзади помнил картину, как она вибрировала под ним, издавая стоны, а он придавливал ей шею, чтобы звуки из камеры свиданий не могли долететь до вертухайских ушей. Единственное, что зависло на краю сознания, возникая обрывочно, чрезвычайно редко, на совсем короткие секунды и стремительно исчезая вновь, – те волосы её, светлые, волнистые, выпущенные на свободу одним точным движением её красивой руки с тонким запястьем, прикоснувшейся к стянутому на затылке пучку.
Быть может, именно этот участок его памяти, уже сам по себе больной и непрозрачный, к тому же затянувшийся со временем нечистым туманом, в какой-то момент высветлился и очнулся после многолетнего анабиоза, вернув себе прежнюю силу именно в тот день, когда он обнаружил в одном из своих КБ ту светлую свежезавитую голову чертёжницы Цинк. И наверное, именно по этой причине Цинк, Евгению Адольфовну, его жену, в настоящий момент везут в гостиницу, чтобы, дав ей время передохнуть и опомниться от полученных впечатлений, отвезти на городской пляж, где она, наконец, зачерпнув ладонью морской воды, поднесёт её к губам и осторожно прикоснётся языком к теплейшему черноморскому рассолу, испытывая его на вкус.
Но это было теперь. Тогда же, в тот послевоенный год, когда он освободился уже подчистую и с головой окунулся в работу, женщины со второго места в его житейской табели плавно перекочевали на третье, по остаточному варианту: что легко подворачивалось само, то и брал, не слишком затрачивая себя, – просто пользовался, ничего не обещая взамен и не выдавая пустых авансов. Решил, так будет честней для него и правильней для них самих. Тем более что теперь он много времени проводил в Германии, изучая по поручению высшего руководства техническое наследие изобретателей ФАУ-2. Он изучил, конечно, но и улучшил, создав баллистическую ракету с дальностью полёта до 600 километров. И почти сразу вслед за ней – до 3000 км. Ещё спустя короткий срок его невероятные организаторские способности потребовались на новом направлении: в скором времени начиналось строительство посёлка «Зарница», со временем переросшего во Владиленинск – населённый пункт закрытого типа, и теперь ему приходилось постоянно мотаться в эту далёкую казахстанскую степь, чтобы лично контролировать свою часть – закладку основы будущего космодрома…
Они встретились лишь под утро, в гостиничном номере. Его привезли, вымотанного, после бесконечных предстартовых проверок: на 8-е августа намечен «Космос 127», он же «Зенит 4», всё нужно успеть выверить и подготовить – чёрта рогатого вместе с дьяволом. Не было ещё такого рода управления из евпаторийского Центра, всем им ещё лишь предстояло освоить такое на деле: думать же о риске не хотелось вообще, всякий риск отныне обязан быть вычеркнут из любого рассмотрения – с «Зенитами» подобное совершенно недопустимо, особенно после того, что случилось с отменой пуска Р – Н «Союз» с беспилотным КК «Союз 7 К – ОК», когда ракета чёртова взорвалась и разрушила стартовую площадку. Она ведь тоже живая, она тоже живёт и так же, как человек, умирает до срока, если нарушена система жизнеобеспечения.
Однако, что намечено было на день прилёта, сделали, как он запланировал. Всех на уши поставил, и всё ради того, чтобы успеть назавтра ещё одну важнейшую программу осуществить, следующую по счёту, но уже свою, личную, не космическую. И снова, чтобы вписаться в план, спать пришлось четыре часа без четверти. «Вполне нормально, – решил он, – могло быть и три с той же четвертью».
Женька даже не очнулась, когда он вернулся, так забылась после всех этих невероятных событий: полёт заоблачный, первый в жизни и без никого, нереальная панорама прибрежной полосы, потом все эти футуристические диковинности, плюс пляж, обед, хоть и без него, но зато с татарскими пельменями татараш и татарскими же пирогами, тоже чудесными – кубете и бурмой.
Утром они наспех поели, их уже ждал вертолёт, готовый доставить супругов на Аюдаг. Когда забирались на борт, он пошутил, что иногда бывает жаль, что не получается лишний раз попользоваться правами и привилегиями: даже подарка этого им как молодожёнам не от кого принять, хотя многие бы мечтали о таком – достаточно лишь самому распорядиться куда, что и в какое время подавать, начиная от средства любого передвижения до произвольно выбранного блюда местной кухни, – и всё моментально будет выполнено. Теряется, сказал, сам аромат получения удовольствия, сам путь к нему, сладкий миг согласия и победы в промежуточной борьбе за ерунду. А она, добавил, часто и оказывается в жизни основной. То ли шутил, то ли путал. Но ей было всё равно, они уже и так летели над этими божественными холмами, приближаясь к конечной точке своего маршрута, – к крымским эдельвейсам, мохнатым звёздочкам счастья со львиными лапами по центру, самостоятельно научившимися защищать себя от ожогов горячего солнца.
Они провели там около четырёх незабываемых часов, после чего тем же вертолётом вернулись на базу: он держал её руку, слегка сжимая и разжимая ладонь, она отвечала тем же. Ему было так хорошо, как было только однажды за всю его долгую жизнь, в апреле 61-го, в то самое мгновение, когда приземлилась капсула, внутри которой был его Первый, и его улыбающееся лицо открылось планете, как только от скафандра отняли головную часть. Царёв при этом не присутствовал, но процесс отслеживал посекундно, уже понимая, что всё будет именно так, как случилось, включая эту чумовую улыбку, впоследствии ставшую знаменитой на весь мир.
Она же первое своё настоящее счастье испытала не так, но тоже в 61-м, в августе, шестого числа, когда, уже будучи зачисленной, осталась в общежитской комнате одна, чтобы первый раз за всю свою короткую жизнь переночевать самостоятельно, вдали от папы. Впереди была длинная потрясающе интересная жизнь, и потому она, как сумасшедшая, прыгала на панцирной сетке своей будущей кровати и орала не своим голосом, так что прибежала комендантша и сделала выговор, тоже первый в жизни. Но строгим он всё равно не получился, потому что в эту же минуту по радио торжественным голосом начали передавать о том, как только что в Советском Союзе успешно осуществлён очередной запуск космического корабля «Восход-2» с человеком на борту. И это был Второй, но только она ещё не знала, что этот Второй – его.
Во Владиленинск Царёвы вернулись по отдельности, он всё же уговорил её остаться на какое-то время. Она и сама, вкусив крымских наслаждений, была не против, если на то пошло, да только истекал отпуск – с этим-то как?
– С этим не суетись, – коротко, как отрубил, ответил он, – я уже уволил тебя, так что с этим всё улажено.
– Как это? – удивилась Цинк, – я же ничего не писала, к тому же мне ещё, как минимум, два года отбывать у тебя на службе, я же по распределению. А закон?
– Вот я тебя и перераспределил в домашние хозяйки, – отшутился он, – по моему личному закону и твоему собственному желанию. В общем, не дёргайся, Женюра моя, купайся, ешь от пуза и наслаждайся жизнью. Ты мне нужна здоровая и счастливая, иначе кто каталку возить будет, об этом подумала?
К ней приставили человека: она просто должна была вовремя сообщать ему о передвижениях и планах; он же, в свою очередь, делал так, чтобы то и другое реализовывалось как можно приятней и безопасней.
Возвращалась Евгения Адольфовна на том же самолёте, за компанию с группой каких-то специалистов. В квартиру ворвалась счастливая, загорелая, пахнущая югом, солью, морскими ракушками, а ещё этими немыслимыми татарскими пирожками, обжигающими рот, как солнце эдельвейсовы волоски. Развернула пакет, вывалила на тарелку, Настасью обняла, поцеловала в щёку, сказала, смеясь:
– Пробуй, милая моя, – съешь вместе с пальцами, обещаю, они ещё, наверно, остыть не успели до конца, их горячими брала, руки едва себе не обожгла.
Настасья взяла, разломила, откусила. Было и на самом деле вкусно, остренько и непонятно из чего, но также и огорчительно не меньше, чем вкусно: видеть такую неприкрытую хозяйкину радость, требующую, как ей думалось, хотя бы из простых приличий некоторой сдержанности перед прислугой, было неприятно. Однако виду Настасья не подала, просто приятно покивала головой и поинтересовалась:
– Воду-то наливать? Мыться с дороги или как?
Ей и с Женей было плохо, и без неё невесело. Что касалось дел обычных, житейских, каждодневных, то с ней выходило как-то бодрей, чем весь день целиком проживать одной без никого, ожидая в любую минуту прихода Павла Сергеича. А эта, молодая, и музыку красивую подберёт из той, что у них в спальне имеется, и запустит так, что слышно на полную катушку и достаёт нежным и приятным до ушей даже на краю коридора и в кухне. Или, например, затеет книжку почитать и позовёт, – иди, мол, Настенька, если делами не занята, я тебе вслух кусочек один прочитаю, послушай, как написано невероятно, ты только вдумайся, сразу всё сама увидишь, будто это прямо сейчас происходит, а ты мимо шла. – И читает, допустим, такое:
«Вишь ты, вон какое колесо, – сказал один мужик другому. – Что ты думаешь, доедет это колесо, если б случилось, в Москву, или не доедет?“
«Доедет», – отвечал другой.
«А в Казань-то, я думаю, не доедет?»
«В Казань не доедет», – отвечал другой.
Этим разговор и кончился. Да ещё, когда бричка подъехала к гостинице, встретился молодой человек в белых канифасовых панталонах, весьма узких и коротких, во фраке с покушеньями на моду, из-под которого видна была манишка, застегнутая тульскою булавкою с бронзовым пистолетом. Молодой человек оборотился назад, посмотрел экипаж, придержал рукою картуз, чуть не слетевший от ветра, и пошел своей дорогой…»
– Ну как тебе, понравилось? – спросила новая хозяйка и поглядела на домработницу, ожидая ответа.
– Так там про телегу, – честно не поняла вопроса Настя, – и про мужика, какой шёл себе да шёл, а после обернулся просто и дальше пошёл, куда направлялся, и чего с того, соль-то сама в чём у них там?
В ответ Евгения рассмеялась и пояснила:
– Просто очень выразительный язык, сам по себе, понимаешь? Раньше я этого не замечала, просто не обращала внимания, следила за развитием действия, а теперь как бы докатилась и до меня эта бричка, вроде как колесом на ногу наехала и придавила так, что мозги по новой зашевелились. Ну и захотелось просто поделиться с кем-нибудь, извини, что дёрнула тебя от дел. – И тут же предложила, и Настя видела, что она не притворничает: – Может, помочь чем, ты скажи, я с удовольствием, мне иногда даже нравится прибираться, я ещё когда в Каражакале жили, то убиралась всегда сама в бараке у нас, ни дедушке не позволяла, ни папе.
«Вот и жила б себе дальше в своём Каркажале, – подумала тогда Настасья, – а то приезжают сюда пигалицы разные только головы людям морочить да с пути сбивать…».
Но и зла большого тоже не получалось на неё обрушить, всё же эта цинковая Евгения больше была правдошной, не притворной, и как ни старалась Настасья убедить себя в обратном, не получалось у неё, – рассыпалась шаткая пирамидка, в самом низу которой располагалось то, какое виделось дурным и неудобным для жизни, сверху же – остальное, доброе и устойчивое, которое, как ни пытайся, уже было с головы не свернуть. Вот и выходило, что чаще переворачивалась пирамидка та с головы обратно на ноги. Ну а если подбить серёдку, то по большей части всё же оставалась непонятка: то – так, а то вдруг вроде бы и по-другому, не настолько болезненно и обидно против прежнего.
А ещё погодя всё поменялось. Для каждого из них, но по-своему. Женя в тот день уехала на бывшую работу, передавать дела другой чертёжнице, что пришла на её место. Ну, и трудовую забирать, как водится. Там её и прихватило, в кадрах. Скрючило так, что еле добежала до тамошней уборной. Где и провела минут пятнадцать, пока не отпустило: тошнило не переставая, и крутило изнутри, всю, казалось, целиком.
Вечером рассказала мужу; тот сразу позвонил кому надо, и уже рано утром, едва засветлело, нужный человек был на месте, у них на квартире – охрана снизу провела, предварительно проверив документы. Терапевт был из местных, но лучший, хотя и без опыта работы в условиях нормально населённого города. Тем не менее, оказался довольно опытным диагностом, сразу же сказал и как в точку попал. Спросил, что, мол, у вас, Евгения Адольфовна, по части месячных, какая картина наблюдается на сегодня?
И она поняла сразу, как только спросил. Отчего-то до этого дня ей такое в голову не приходило, что она вдруг ни с того ни с сего станет матерью. Наверное, это из-за того, решила она уже потом, размышляя на эту тему, что их с Павлом Сергеевичем любовные соединения она никогда не рассматривала как способ закрепить себя в новом статусе царевны. С самого начала, кроме любви и уважения к Царёву, происхождение которых она могла легко и убедительно себе объяснить, присутствовало в их отношениях и нечто другое, воздушное какое-то, неземное, что не сразу удавалось ухватить мозгами. Вероятно, мешало ощущение небожительского устройства в этом человеке, который всё ещё почему-то не стал реальным наместником Бога на земле, но как бы уже и перестал быть обыкновенным смертным, имеющим заодно и туловище, похожее на всякое мужское. Потом, спустя несколько дней после той первой ночи, она поймала себя на мысли, что даже её собственное тело на стадии их первых слияний подчинялось ей с усилием, преодолевая сопротивление, о чём она поначалу не догадывалась, но присутствие которого ощутила задним умом, перебирая по секундам все их совместные ночи.
Было чуднό самой: она даже не сумела ответить доктору на самый незатейливый вопрос насчёт её последних женских дней, хотя бы приблизительно. Тот, признаться, несколько удивился подобной бесконтрольности, но вместе с тем дал единственно верное предписание. Впрочем, мучиться относительно своего безоглядного поведения Жене всё равно не пришлось, уже через сорок минут это просто стало ненужным: гинеколог, к которой её отвезли сразу по убытии терапевта, улыбнулась вежливо и фальшиво, как обычно привечают жён начальственных персон, и поздравила, не снимая с лица всё той же искусственной улыбки, – беременны, беременны вы, товарищ Евгения Адольфовна Цинк.
Царёва привезли под утро, до этого времени работал, и все безостановочно вламывали вместе с ним: предстоял очередной запуск, однако в функционировании стартового комплекса вновь выявились неполадки, досадные, в каком-то неясном звене, причём не в первый раз, но всё на том же месте. Раньше грешили на саму систему управления, на сбой одного из приборов: оказалось дело в другом, ошиблись разработчики циклограммы. Он поручил «прохлопать» всю систему, от и до, вхолостую. Сделали, и обнаружилось в итоге – этот чёртов разгонный блок: был необоснованно заужен интервал поворота гидростабилизированной платформы, что, как следствие, могло привести к выведению космического аппарата на нерасчётную орбиту. В общем, пока не добрались до причин, никто в эту смену комплекс не покинул. И только одно обстоятельство спасло циклограммщиков от смертельного разноса – позвонил «сопроводитель» Евгении Адольфовны, попросил соединить лично и сообщил новость, которую выудил из врачей сразу же, как только Женя покинула кабинет гинеколога.
Он прилёг рядом, стараясь не потревожить её этим предутренним появлением, но она его всё равно услышала. Однако виду не подала и глаз не разомкнула, решила припасти новость до того момента, когда муж обретёт нужную форму, отоспавшись и придя в себя после нервной и неподъёмно тяжёлой смены.
Она пришла будить его в одиннадцать, как он просил: Настасья передала ей это утром, когда Женя завтракала, не дожидаясь мужа. Он открыл глаза, проморгался, тряхнул головой, и резко притянул жену к себе:
– Спасибо тебе, Женюра…
– Что разбудила? – улыбнулась она. – Можешь ещё немножечко поспать, я тебя снова разбужу, и опять за спасибо, хотя мне это очень даже нравится.
– За ребёночка нашего спасибо, моя дорогая, я тебе этого век не забуду, – тихо произнёс он. – Знаю, что нехорошо загодя благодарить, но так уж устроен, извини. Я счастлив, моя хорошая, я просто самый счастливый старый дурак из всех пожилых дураков, которые рискнули заморочить голову собственной чертёжнице.
Она в изумлении уставилась на мужа:
– Паша, откуда ты это знаешь? Я ведь даже Насте не говорила!
Он потёр кончик носа мизинцем левой руки и поцеловал её в ладонь:
– Я это знал через десять минут после того, как ты ушла от этой бабы.
– С тобой опасно жить, Царёв.
– Ну не опасней, чем с другими, – не скрывая радости, отбился тот.
Она театрально вздохнула, с укоризной покачала головой:
– С кем я живу…
– Надеюсь, с отцом твоего ребёнка… Нашего ребёнка, – добавил он с нежностью в голосе и, отбросив одеяло, резко поднялся на ноги. Он стоял перед ней, широкоплечий и совершенно голый, не испытывающий ни малейшего стеснения за своё поношенное, давно утратившее всякую спортивность тело… за свои не слишком прямые, с заметным варикозом ноги, за неприятные складки, что не так давно образовались в нижней части ягодиц и которые он люто ненавидел, однако поделать с этим ничего уже не мог, за недвусмысленно выраженный намёк на второй подбородок, совершенно бесполезный при наличии первого, вполне нормального и до поры до времени устраивавшего его и всех остальных… за эти свои окончательно поседевшие, бессмысленно завивающиеся так и сяк, неравномерной порослью разбросанные по всему телу седые волосинки. Всё теперь было пустое, неважное, не достойное того, чтобы стеснительно отвести взгляд от этой несовершенной и безрадостной картины. А уж про ненужные никому отложения на животе и в районе поясницы, и заметно просаженный позвоночник, с годами ставший напоминать слабое коромысло, даже думать не хотелось. «В общем, – Павел Сергеевич окинул весёлым глазом свой обнажённый торс, – налицо явная нестыковка главных модулей: всё ещё неугасшего темперамента, дурного состояния физического здоровья и неутешных остатков вполне привлекательной когда-то внешности…»
Он и на самом деле был всегда хорош собой, если вспомнить прошедшие годы, отсчитывая от поздних пацанских и вплоть до посадочного 38-го. Тогда ему было 32, и все говорили, что он похож на знаменитого киношного американца Дугласа Фербенкса: густые тёмные волосы сами ложились в почти идеальный зачёс, словно некто умелый ещё в ранние годы показал Павлу Царёву, как с ними следует обращаться, и они, подслушав такой совет, остальное делали самостоятельно. Прямой нос, широченный высокий лоб, мощная шея, выразительные глаза, умный, оценивающий, постоянно держащий в фокусе малейшие детали взгляд, изначально доброжелательный, ещё не успевший стать в те годы равнодушным. Не хватало лишь дугласовых усиков, тонкой аккуратной полоской тянущихся над верхней губой. Кожаное пальто, носимое Пашей по погоде или без неё, с первых его мужских лет сделавшееся непременным атрибутом взрослости и мужественности, добавляло убедительности облику Павла Сергеевича Царёва, чьи способности сотворять несотворимое были в самом скором времени по достоинству оценены окружающими, ещё до того, как даже сам он про себя сумел это понять.
В каком-то смысле такая внешность отчасти мешала, отвлекая от главной цели. Цель же не только не ослабевала по мере возмужания молодого изобретателя и праотца будущего поколения исследователей пространства чёрных невесомостей, но и приближалась изо дня в день: всё чаще и чаще голову посещали идеи, казалось бы, несбыточные и оттого ещё более притягательные. Со временем, наряду со стремительным движением к мечте, он научился и лавировать: жить, применяя принцип избирательности, отделяя важное от наиважнейшего. Женщины относились к разряду немаловажного, или около, чуть слева, если выложить приоритеты вдоль одной бесконечной прямой. Без них у него не получалось, но и с ними не задавалось. Во всяком случае, речь о марафонской дистанции не стояла никогда, он даже в мыслях не мог себе позволить отвлечь разум или сердце на большее, нежели мужская увлечённость на обозримо короткий срок. Двойной опыт, пришедшийся на годы расцвета его молодых ещё и не до конца вызревших идей, не сделал его в определённом смысле лучше, так и не сумев разбудить в Павле Сергеевиче потребность соединить себя надолго с той, кем бывал увлечён. Рано или поздно увлечение растворялось, уступая дорогу новой идее или очередной страсти. Женщины менялись: кто-то переходил в разряд «надоедных баб», но от кого-то оставалось и послевкусие, – бывало, что яркое, не отпускавшее ещё какое-то время рецепторы его липкой памяти и его художнически устроенного воображения. Такие моменты он любил – когда невольно, не завися от его желаний, всплывали фрагменты недавнего прошлого, ещё не остывшие окончательно, не занявшие места в отведённых им уголках сознания. Именно в это время почему-то зарождались идеи: как правило, те, что не приходили в голову раньше, но которые витали где-то поодаль, о каких он верно знал, чьё присутствие ощущалось постоянно, но до которых он не мог дотянуться. Тут же, когда вспоминалось памятное, с ароматом далёким, но ещё не истаявшим, всё вдруг начинало работать само: цепь замыкалась, мысли его, до этой минуты разрозненные и хаотичные, начинали, подобно детской мозаике, складываться в единый узор, и так появлялся отдельный узел или законченный блок будущего летательного аппарата.
К тому моменту он уже кончился как мужчина, – по крайней мере, так он впоследствии сам для себя решил, когда избавился от последнего груза, не дававшего все годы, пока отбывал и оставался поражённым в правах, чувствовать себя полноценным гражданином и творцом. Запаса его человеческого ресурса хватало теперь лишь на то, чтобы успеть выполнить главное предназначение – уйти, пробиться в высоты, не покорённые прежде никем. И теперь для того, чтобы исполнить это, у него было всё. Остальное же, пустяковое, решалось само, с помощью верной, прибившейся к дому Настасьи – бетонщицы, чьё появление в его жизни совпало по случайности с мигом слабости в подходящий для обоих момент. Никакой чертёжницей ещё не пахло, да и запахов никаких он для себя больше не искал. Прикрыл лавочку, решил, Первый в его жизни теперь ему нужней всего остального, и пускай всё оно будет как есть.
То, что Женьку следовало увозить отсюда, и как можно раньше, он понимал ещё до того, как ему сообщили эту невероятную новость. Насчёт её увольнения и перехода на стопроцентно домашнюю жизнь Царёв подумал сразу, как только увидел её, схоронившуюся за чертёжной доской, но из женского любопытства высунувшую голову наружу и метнувшую в его сторону быстрый оценивающий взгляд. Он ведь сначала не саму её засёк, с кудрями этими, светлыми волнами пристроенными по плечам и восхитительно рельефной грудью: он на взгляд её наткнулся, и ему понравилось, как она на него смотрит. Всё там: и тихий восторг, и лёгкий испуг, и осторожная девичья надежда на встречный интерес. Как всегда, – то, о чём остальные начинали только догадываться, в его голове уже успевало выстроиться в логически законченный ряд, давая первые внушительные результаты.
Он, ещё не предполагая такого разворота событий, сначала подумал, что уж с годик-то, наверное, они тут пробудут, а уж потом, если всё пойдёт согласно плану запусков и с дальнейшим контролем процесса из ЦУП-Е, то чего ей сидеть в этой дикой степи, пускай лучше сидит на Котельниках и ждёт его у окна, как царевна, хоть и не Царёва, а Цинк. Сам же он перейдёт на режим жизни туда-сюда, что скрасит его затянувшееся пребывание во Владиленинске, где явный дефицит жизненных впечатлений, а дни и ночи похожи одна на другую. В Москве, в конце концов, театры, музеи, там библиотеки и витамины. Там кинозалы. Спустись, даже не одеваясь, и вот он, «Иллюзион», не отходя от билетной кассы. Он сразу сообразил, что Женька его – другая, совсем ничем не напоминающая его остальных женщин. Она, его маленькая Женюра, тоже, как и они, согласившаяся отдаться ему в свой первый раз, сделала это, однако, совсем не так, как другие, кто почти бесследно стёрся в памяти. Она просто сказала «да, я знаю», не кокетничая и не жеманясь. И расчёта никакого, иначе он бы это увидел, почуял бы нутром, которое никогда не подводило: он и с двигателем угадал, когда надо было, и с топливом, первым в мире. Теперь же всё менялось. Будет ребёнок, и этот год уже становился лишним, ненужным.
– И вообще, мы переезжаем, Женюр, – сказал он ей, натянув трусы и хрустнув, изогнувшись, сутулой спиной.
– Куда, когда? – не поняла она. – Зачем?
– Я обещал тебе свадебный подарок, теперь ты его получишь, честно заработала, – хохотнул Павел Сергеевич, – будешь жить на Котельнической набережной, в высотке, на 25-м этаже, предпоследнем, оттуда обзор просто сумасшедший, разве что кладбище кремлёвское не отчётливо просматривается, но зато остальное всё: храм Василия Блаженного, Москва-река, мосты… всё это отныне твоё, – надеюсь, навечно, пока смерть не отберёт меня, Женюра, у тебя.
– Не говори гадостей, прошу тебя… – она пребывала в некоторой растерянности, не понимая, что ей сейчас следует сделать: улыбнуться, обидеться или броситься ему на шею. Она произнесла это лишь для того, чтобы дать себе паузу ещё раз мысленно прокрутить в голове услышанное. Сказка, в которую её занесло, благодаря тому, что, родившись этнической немкой, она оказалась у чертёжного кульмана, ближайшего к входным дверям его КБ, продолжалась. Сотрудники, относящиеся к полноценному инженерно-конструкторскому племени, помещались ближе к окнам и батареям парового отопления, и никто не знал, отчего это так – само как-то получилось и продолжало существовать в этой никем не объявленной традиции.
Чудо, тем не менее, снова никуда не делось: она станет матерью и будет жить в Москве, она будет смотреть из своего высокого окна на воду Москвы-реки, слышать её всплески и ждать возвращения мужа из ЦУП-Е или со стартового пускового комплекса, что всё так же расположен по месту её прошлой уже жизни. Она будет читать книги и делиться с ним прочитанным, она станет воспитывать сына или дочь, похожую на него. Возможно, она вспомнит забытое увлечение и снова начнёт свои стихотворные опыты. Она будет всё успевать, потому что у неё много сил и много любви, дающей этим силам ещё и другие, новые и неистощимые.
Одного лишь не знала Евгения Адольфовна с определённостью – как живёт её папа, какое у него самочувствие, и узнает ли она об этом, а он – о ней. В последний раз он ей, кажется, понравился, правда, лишь сначала: эти его новые очки, аккуратная седая небритость, необычная для нее, но притягательная, да и глаза у её отца вовсе не потухли, несмотря на жизнь одиночкой. Она ведь искренне все годы, пока училась, полагала, что его одиночество так или иначе компенсируется живописью. Работа с кистью, углём или карандашом, держала отца в тонусе, не давая закиснуть. И лишь после всей этой ужасной истории Женя резко поменяла мнение относительно его психического здоровья, догадавшись заодно, насколько непросто было отцу столько лет умалчивать о тогдашнем своём обнаружении.
Потом она ещё не раз и не два восстанавливала в голове сцену их ужасной ссоры, слово за словом, – с момента, как ступила за порог его девятиметровки, – как и последующего их короткого и единственного разговора по телефону. Но всё равно целостная картина не складывалась. Мешало ощущение лёгкого безумия: будто некий ужасный враг, втёршийся к отцу в доверие, медленно и планомерно готовил его к тому, чтобы в подходящий момент вжать подлую кнопку и, выдернув железный башмак из-под дьявольского колеса, пустить под откос состав со всей их прошлой жизнью. Нельзя было так, чтобы с одной стороны на человека наваливалось столько счастья сразу, а с другой – не отпускала боль от этого их семейного разлада, ещё не переросшего в окончательную трагедию, но уже обзаведшегося всеми признаками огорчительной и редкой по бессмысленности драмы.
– А как же Настя? – это был её второй вопрос после того, как ей удалось, наконец, вернуть голову на место.
– Разумеется, с тобой, – пожал плечами Павел Сергеевич, – куда ж вы теперь без неё?
– Вы – это кто? – не поняла она.
– Вы – это ты сама и наш ребёнок, – теперь уже, казалось, и сам он удивлялся её удивлению.
– А как же ты? – снова спросила она. – Кто же за тобой присмотрит, подаст, разбудит?
– А как я раньше жил? – развёл руками Царёв. – Так и теперь буду, приму помощь со стороны, а вы уж там сами давайте, наслаждайтесь жизнью в прежнем составе. Но только имейте в виду, что я вас своей пожилой заботой тоже не оставлю, не рассчитывайте так просто от меня отделаться.
– А ты её-то спросил, Настю? – решила уточнить Женя. – Она-то сама готова ехать? Это же, по сути, навсегда. Или наоборот, не навсегда, но то же самое может и остановить человека, сам понимаешь, по какой причине.
– Не спросил и спрашивать не собираюсь, – довольно равнодушно отреагировал муж. – Она что, дура, что ли, весь остаток жизни провести в этой степи, обслуживая это животное, – он ткнул себя пальцем в голую грудь. – А так, глядишь, выделим ей местечко, и будет она себе на нём проживать. Твоя забота – живот, её – всё остальное, там у меня тоже хозяйство будь здоров, не так, чтобы маленькое. И вообще, – он натянул майку и залез в тапки, – сначала одного подымем, после за других возьмёмся с её же помощью…
Они дурили так ещё с десяток минут, после чего он, глянув на часы, быстрым шагом направился в ванную, бросив через плечо, – завтракать не успеваю, поем на месте. А вы собирайтесь потихоньку, через пару дней переберёмся, брошу вас там, и сразу оттуда в Евпаторию, у меня плановый запуск на 8-е.
Вскоре Царёва увезли; она же села думать: нужно было, сосредоточившись, раскидать в голове первоочередные дела, поговорить с Настей, и уже только потом приняться за разборку дедушкиного палисандрового столика, который она лишь недавно собрала и разместила в спальне, завалив поверхность подручными книгами Павла Сергеевича.
Настасья, узнав обе новости разом, про будущий живот и про переезд в столицу, сначала помолчала, глядя в точку на обоях, потом села на стул, так же молча, и только после этого заплакала – сразу горько и навзрыд, без приготовительного промежутка. Женя поначалу было вскинулась, не понимая, что происходит, но та, всё ещё продолжая рыдать, сделала ей знак слабой рукой, останавливая любую попытку в любом направлении действий. Евгения Адольфовна, кажется, поняла, тоже села на стул и стала ждать исхода невольной Настиной истерики. Настасья же дала себе, наконец, вполне законный шанс выплакаться вволю, прилюдно, не тормозя себя и не делая попытки укрыть своего счастливого расстройства. Всё тут собралось в этих её слезах, что копилось долгими годами жизни при хозяйском доме, а теперь выплёскивалось обратно.
Она и, правда, никак не могла ещё пропустить через свою некрепкую голову то, о чём её поставили в известность: и что ребёночек будет её, Евгеньин, сделанный с Павлом Сергеичем по взаимности и любви, и что не бросают её, а увозят в саму Москву, и не абы где проживать, а опять же с ними, в тамошнем высотном дворце, какой видала на открытке, что у слияния двух рек. И что не сам сказал ей, а через неё, через подругу жизни и мать своего дитя, а раньше бы такого не сделал, пожалел бы, слово бы нашёл ласковое и успокоительное. И что Женя его сама этого желает, чтобы жила и дальше при ней, а могла б сказать, что пускай, мол, остаётся, где была всю свою тоскливую жизнь, в этой безрадостной степной местности, доживать без никого. Но не сказала. И что хозяйка, откуда ни рассуди, гораздо лучше и человечней, чем сама она, Настя, которая придумывает разного и только всякое дурное нагнетает на Евгению Адольфовну из обычной тайной зависти и обиды, что одним, получается, всё и без трудов, а другим – по остатку. И никогда не угадаешь, чего у них в серёдке таится и ждёт своего часа. А вот только, выходит, дождалась и сама она, потому как сделалась им тоже не посторонней, хотя сам-то он так и не соизволил ответом её поинтересоваться, своей поручил, да уехал на службу.
Все сумбурные размышления про хорошее, доброе и остальное, перемешанное равными долями, вскоре улеглись, уступив место мыслям другого порядка, уже более практического и ни для кого не обидного. Тем более что Женя, всё это время проведшая подле неё в терпеливом ожидании конца стенаний, с пониманием наблюдала, как та расстаётся с остатками своих обид. А ещё, казалось Насте, Евгения понимала теперь всё и про всех, вместе и по отдельности. «Нет, всё же она больше хорошая, чем чужая, – думалось ей, – напрасно я так об ней, не заслужила она такого от меня, она ж, с другой стороны, не виновата, что Павел Сергеич приманил её и женой сделал. Она, может, сама б даже и не подумала в его сторону, если б он не зазвал её и не домогнулся сразу же, не дав от себя опомниться. Может, котьку завести им, чтоб для маленького забава была: как народится, тот уж подрастёт, играться станут с ним…»
– Ну что, всё? – улыбнувшись по-доброму, справилась Женя, дождавшись финала сцены. Само собой, то, чему стала свидетелем, расценивала не иначе как слёзы радости в связи с предстоящей жизнью в столице. Она и сама сейчас с удовольствием позволила бы себе нечто подобное, но было уже нельзя, вредно для маленького. И дала сигнал к пробуждению: – Начинаем потихоньку, Настенька?
Они не улетели ни через два дня, ни через неделю. Павел Сергеевич сумел выкроить несколько подходящих для этой цели дней лишь глубоко во второй половине августа, когда окончательно разделался с последствиями не так чтобы безукоризненно произведённого запуска и, утрясши с Центром новый план, согласовал его с Москвой. Кроме разобранного и упакованного дедова столика, старого фибрового чемодана, с которым она покидала Караганду, её же сумки через плечо и двух среднеразмерных Настасьиных баулов, личных вещей для переправки в новую жизнь у семьи не имелось. Остальной объём занимали книги, пластинки, кое-какие картины, которые Жене, как дочери художника, уже не хотелось оставлять в этой части географии их совместной жизни, и половина архива и бумаг из кабинета. Теперь они были настоящая семья: папа, мама, неродившийся ребенок и, за неимением настоящей, бабушка Настя, она же няня, она же домработница, она же запасное полено для поддержания ровного тепла в семейном очаге, если что. И это было ясно всем, кто сопровождал Царёва в Москву, когда семейство грузилось в самолёт со всей своей поклажей.
По прилёте у трапа, как обычно, ждала машина. Дальше пошло куда как интересней. Ни Женя, ни, само собой, Настасья такого не видали и потому с одинаковым любопытством глазели по сторонам всё то время, пока их везли до высотки. И если у Жени, по крайней мере, имелся хотя бы опыт путешествия в Евпаторию, то бедной Насте удалиться от родных мест на расстояние дальше, чем Владиленинск отстоял от разъезда Тюра-Там, так и не получилось. Кстати, с зарплаты ей, в связи с изменением жизненных обстоятельств, пришлось соскочить, и поначалу она испугалась, хотя всё, за что расписывалась в платёжной ведомости все эти годы, оставалось совершенно нетронутым и этой своей загодя отложенной на смерть тяжестью приятно выпучивалось теперь из боковой части баула. Сберкассам она не верила, уже начиная с первого заработка. Впрочем, Павел Сергеевич успокоил её ещё в тот самый день, когда Женя сообщила ему о полной готовности домработницы стать няней, и пообещал, что в деньгах та ничего не потеряет. А будет стараться, пошутил вдогонку, так сможет рассчитывать и на премию.
«Я сама тебе премией всю жизнь была, – подумала она довольно беззлобно в ответ на его слова, – даровой и безотказной…»
Всё месяцы, пока носила дитя, Евгения Адольфовна, предварительно выработав и приняв для себя уклад жизни на новом месте, начала постепенно осваивать и сам город. Метро с его неправдоподобно устроенным подземным пространством, пешие прогулки, бесчисленные выставки, от которых можно просто свихнуться, ВДНХ, Большой театр. И, конечно же, Красная площадь, с её памятниками, музеи Кремля, Грановитая и Оружейная палаты, Царь-колокол при такой же царевой пушке, Исторический музей, Лобное место, Храм Василия Блаженного нечеловеческой какой-то, неземной красоты, как Пашенька ей и обещал. Подумала ещё: «Вот бы папе такое успеть повидать, пока он ещё окончательно не сбрендил со всеми этими дурацкими безадресными ненавистями…»
Особняком от всей красоты шёл Мавзолей, с выставленным на обозрение телом вождя. Туда она тоже, конечно, сходила, просто, чтобы проставить галку, какую неудобно в жизни не иметь. Поглядела на невыразительную мумию, освещённую неестественной подсветкой, и подумала, когда уже вышла с обратной стороны, что, несмотря ни на что, всё же сильна и в ней, как в единице истинно русского народа, неизбывная тяга к поклонению собственным идолам, даже если они давно и надёжно неживые.
Дальше можно было осмотреть мемориальный колумбарий – чёрные доски на кремлёвской стене, перекрывающие своими прямоугольниками окна с прахом великих и остальных: то, куда так не хотел попасть её Павел. Он сказал ей как-то, не так давно и довольно неопределённо, когда прилетал на четыре дня, что «остальных» в стене той намного больше, чем «великих», хотя как ещё на это посмотреть. Если – внимательно, то вполне может оказаться, что из последних – совсем никого, за редким исключением.
– Кто же такие? – поинтересовалась она. – Я хочу знать, мне это важно.
– Ладно, раз так, – ответил муж, – но это я говорю только тебе одной, понимаешь, надеюсь?
Она понимала, хотя и не совсем: слишком долго жили они на разных планетах и не успели ещё выбрать для себя общую. Зато, если отбросить неудобные сомнения, то это малое никак не отражалось на их любви. Он и зачитал свой короткий список: Горький, Чкалов, Курчатов – всё! И прокомментировал вдогонку, как-то совсем уж без улыбки:
– Да и то не спросили, сунули урну вперёд ногами и привет, поминай как звали!
Она всё ещё не могла разобраться окончательно, научиться угадывать сходу, когда он шутит, а в какой момент шутка его обретает некий отдельный смысл, как бы опущенный чуть в глубину, откуда не так всё видно, и слова будто утекают, увлекая за собой что-то ещё, чего не получалось ухватить с первого раза, что имело второе, непрямое прочтение. И ещё казалось иногда, что такими в проброс сделанными замечаниями или полушутками он как бы проверяет её, Женю, свою жену, пробуя на устойчивость неприметно для неё самой, изучает первую реакцию – вероятно, для того, чтобы перейти к следующей, лишь одному ему понятной пробе. Или ей это всего лишь казалось?
Настя тоже, пока не начались ещё большие заботы по будущему младенцу, ходила в самостоятельные путешествия, изучая устройство той большой жизни, о какой раньше лишь догадывалась. Сначала было страшновато, боялась заплутать и остаться ненайденной. Потом, как пожила немного и походила туда-сюда, успокоила себя, перестала опасаться, решила, что домину их, наверно, с любой точки видать, так что дорогу она обратную отыщет, даже если и забредёт в глухомань этих тёмных переулков, каких в центре города полно, один через другой, и непонятно, откуда выйти, чтоб вывернуть на старое место. Зато почти в каждом по церковке – и все звенят по выходным, живут себе, Богу молятся, и никому за это ничего, а она думала, давно уж всё позакрывали. У них-то там ни одной не было, ни во Владиленинске, ни в Тюра-Таме; мать, как ей ещё с детства запомнилось, ездила в село, Провоторово, где православных, против местного населения было уже порядком ещё с беглых времён, с поселенческих. Ту церковку новая власть не порушила. За десять вёрст через голую степь с мамкой на телеге тряслись, бывало. А в церкви мать молилась и свечки после втыкала. Её же тоже попутно приучила, если что, крестным знаменем тайно осеняться. А когда эта проклятая война с немцами началась, перестали ездить, не до свечек стало. Мать померла молодой, считай, от одной плохой болезни, так ей сказали уже потом, когда обратно не вернули на станцию после излечения – не излечили. Так и осталась там, лежит в степной могиле без любого ухода. И то немногое Богово, что наросло при матери, после рассосалось как-то само, позабылось, ничем уже не подкреплённое и никем.
А станцию оставили ей, Насте Блажновой, встречать и провожать составы: ей в тот год девятнадцать сделалось, можно было доверить. И сразу – война. Дальше было – совсем не продохнёшь, и жрать к тому же нечего. А поезда, вагоны бессчётные туда-сюда так и шныряли, с запада на восток и обратно, и все они, казалось ей, дуют через её разъезд; само по себе место это, словно нарочно Всевышним оставленное, а тут как будто сбесились – было у неё поначалу такое ощущение, что всю страну эвакуируют в её сторону. И был паровозник в те годы у неё, помощник машиниста, подручный, почти три года любились с ним, но дальше этого не пошло. Вся любовь та, пока текла, начиналась и обрывалась накоротке – пока паровоз его заправляли углём и водой, они с ним успевали в её будке перемиловаться. Он первый год обещал, что дай, мол, срок, Настюха, немца проклятого одолеем и сразу поженимся с тобой, обещаю тебе такое дело. И тут же снова лез, по второму разу валил её на матрас, чтоб не только паровоз свой топливом наперёд запасти, а и себя тоже не обидеть, накушать тело досыта, натереть об неё своего пронырливого братуху, пока тот не сделается мочалом, и только успеть потом штаны натянуть, к ботинкам спущенные, до паровоза добежать и сразу же эшелон свой дальше в степь гнать до следующего раза: то в одну сторону от их любви, то в обратную.
А на четвёртый год уже сам машинист пришёл к ней, как только победу одержали и по всем радиоточкам про неё протрубили. Сказал, пацанёнок-то наш женился, миленькая моя, и уехал с молодой женой к ихнему папе под Тамбов жить, там тоже паровозы имеются и тоже подручные требуются. Вот, просил, мол, тебе передать, и протянул банку леденцов «ландрин» в мятой жестянке. Она взяла, у уха потрясла и разрыдалась, насмерть. Било её отчаянно тогда, изнутри, и гнев душил за обман трёхлетний, и леденцы, главное дело, обидели страшно: лучше б совсем ничего не передавал, а просто пропал бы, и всё, она б, может, подумала, убили или бомба, к примеру. А дядька этот приобнял её и успокаивал вроде как, пока рыдала, потом медленно обжимать стал, уже сильней, чем поначалу, когда сочувствие оказывал. Её всё било и било, колошматило от подлости людской, а он трогал её везде, мягко так, вкрадчиво, будто жалел, а сам незаметно глазами на часы с кукушкой зыркал, время паровозной заправки прикидывал, наверно, чтоб успеть отдуплиться.
Короче, всё, как и раньше было, но только не с тем, а с этим. Внезапно на матрас её увлёк: одной рукой руки ей перехватил, обе сразу обжать ухитрился, а второй штаны стал судорожно с себя сдёргивать, чтобы того же достичь, что и помощник его каждый раз получал. Тогда и кончилась вся эта непонятка. Ну, машиниста она, само собой, отпихнула, не поддалась ещё одному обману. Хотя этот и не одурачивал никак, и не обещал ничего: за просто так кусок хотел оторвать, полакомить себя ею – думал, видно, на гребне горя прокатится сейчас, и одной жалости его даровой хватит для быстрого удовольствия. А как не дала ему, так обиделся, ландрин обратно отобрал, сказал, что это она за то поступает так, что он из немцев родом, а только он не виноват, что его в 41-м с семьёй в Казахстан сослали и что машинистом стал, а мог бы скрипачом или дантистом, к примеру. И ушёл, оскорблённый в лучших чувствах и голодный телом.
Той гадкой истории, к тому ещё и с неприятным добавком, ей хватило уже на годы, чтобы больше не любить их всех, не верить и не поддаваться на любой уговор. До той владиленинской лужи с Павлом Сергеичем, за все последующие годы было у неё потом всего один лишь раз, да и то больше по недоразумению, чем по ответному согласию. Мужчина средних лет и довольно приятный сошел с поезда, а поезд уехал. И негде было переждать следующего, кроме как в её степном жилище. А на дворе ночь. Она просто от жалости приютила, а у него была бутыль дурманного коньяку, прихватил с собой, выйдя подышать и глотнуть тайно от жены, и чтоб заодно не замёрзнуть – так он ей объяснил.
Она по глупой дурости и оставила его до утра, до другого состава, потому что сама же свидетелем стала этой неприятности, произошедшей безо всякого умысла со стороны отставшего. Выпили, короче, она ещё поесть сварганила, из чего нашлось. Он тогда и заплакал, стал душу изливать, что войну провоевал капитаном артиллерии: вернулся, а про жену гадкое сказали, что давала всякому без разбора, но только он не поверил, хотя и проговорил с ней тяжёлый разговор. Так она взбесилась просто, хотя факты налицо, он проверил всё до последней замочной скважины: сказала, бросает его за такие подозрения, а сам он, наверно, просто ум себе спиртом фронтовым свернул на этой войне, и что уезжает к родителям на Дальний Восток. Вот, едет он теперь вместе с ней, надеялся окоротить дорогой отчаянный её норов и заработать себе прощение, потому что не может загасить внутри себя проклятую к ней любовь. Но только, видно, не судьба, отстал по своей же глупости. И они снова выпили его необычайного напитка с тремя звёздками на посуде. А как заснул, сама же пришла к нему, со своего матраса на его передвинулась, он не просил – наверно, даже во сне печалился и страдал. Но всё же взял её: очнулся от провала и тут же взял, подмял под себя, несмотря на всю горечь и безнадёгу своего положения. Был, был тогда у Насти расчёт, первый в её жизни и последний. Подумала, вернётся после, когда уже всё окончательно не уладит, и тогда вспомнит её: снова сойдёт у них на разъезде и явится, уже насовсем. А она его потом получше узнает и уже сумеет полюбить по-настоящему, а не как у кошек бывает – так, как подручного паренька полюбила, когда не знала ещё, что гад. Но только никто не вернулся, снова обманули её, хотя опять никто ничего не обещал: как сама себе надумала, так сама же по голове и получила…
Приметный дом их среди столичных строений, как оказалось, не был таким уж единственным: домов, как их высотка, в Москве выявилось небольшая кучка, и все торчали похоже, намекая звёздными макушками на место Настасьиной приписки – как тут не потеряться?
Рядом, однако, имелся Кремль, и это обнадёживало крепче, чем даже река под окном. Потому что река была везде, Кремль же стоял один, зубчатый и красный, с золотом на куполах и звёздами на башнях, как богатый монастырь, переделанный главным батюшкой в мирный и неприступный укрепрайон. В Кремле решались все первостепенные дела, и туда же – она про это точно знала – ходил и Павел Сергеич: сам обронил однажды такое про себя, и фактом этим Настасья не переставала гордиться никогда. И вот теперь, то самое Богово пристанище раскинулось, считай, у неё за окном, подпирая рубиновыми звёздными оконечностями московское небо, хотя и не было оно, если по правде, таким же погожим и голубым, как их степное, над разъездом Тюра-Там.
Зато теперь у них с хозяйкой имелась другая радость. Недавно прилетел Павел-то Сергеич и сообщил Евгении, а Настя услыхала, что теперь он чаще в Москве будет оставаться, живя больше при жене, и в ЦУПе-Е этом бывать станет не так часто, потому что постепенно переводят они свои дела в Подмосковье, не так далеко от края города по северной дороге. Она, Евгения, ясное дело, несмотря на живот – к нему на шею, радость свою предъявить. И так, не расцепляясь, пошли к себе в опочиваленку.
Комнат было четыре, и все, кроме кухни, на одну сторону, где река и Кремль. Настасье досталась первая от входной двери: она и поменьше была, чем другие, и чуть поодаль от прочих. После неё шёл хозяйский кабинет, сразу за ним размещалась супружеская спальня, после которой длиннющий коридор, устланный дубовым паркетом, завершался арочным проёмом в огромную столовую, напоминавшую своими размерами прошлую, во Владиленинске.
Какой-либо стиль в квартире Главного конструктора напрочь отсутствовал, будучи подменён заурядно-казённым вариантом обстановки, вполне годным, однако, для нормального, хотя и скучного обитания. У Жени было такое чувство, что мебель Павел Сергеевич, не давая специальных разъяснений, поручил кому-то из помощников приобрести в ближайшем мебельном, побыстрей и не торгуясь – брать, что предложат, исходя не из соображений эстетики, а из принципа соответствия основным потребительским функциям. Люстры, богатые по виду, но никакие для глаза, вызывали примерно те же ощущения. Остальное – качество паркета, высота потолков, заделка плинтусов, лепные карнизы – всё было отменного вида и достойной работы.
– Паша, а у нас деньги есть? – спросила она его в день приезда, когда они легли в постель и он её обнял.
– Деньги? – вопросу жены он тогда, кажется, совсем не удивился: уж чего-чего, а блаженным не был ни на сколько. Почесал мизинцем подбородок, прикинул про себя чего-то и отозвался: – Значит, так: Ленинская премия лежит нетронутая на счету, остальное… остальное тоже, вроде, там. А на жизнь – здесь, – кивнул он на комод, – залезай и пользуйся, Женюр, в размере любой необходимости. И оттуда же Насте выдавать будешь, чтобы не потеряла в зарплате, ладно?
– А можно я кровать куплю, – закинула Женя пока что главный для себя вопрос, – другую?
– Узкая разве? – искренне не понял Царёв, – разве нам с тобой может быть тесно, Женюра?
– Не поэтому, – сказала она, совершенно не пытаясь уклониться от его вопросительного взгляда. – Так можно или нельзя?
– А-а, в этом смысле… – протянул он понимающе, – в этом смысле – разумеется, раз тебе кажется, что так будет правильней, – и прижал её ладонь к своей груди, грея у себя место около сердца. – Кстати, – добавил он, внезапно переключившись на другую тему, – интересное кино, между прочим, они ему Нобелевскую предложили, для меня конкретно, за первый спутник, а он сказал, это заслуга, мол, всего советского народа, а не только одного создателя. Все мы, говорит, трудимся одинаково, в меру сил и талантов, и любой успех наш – общий, и достижения всего советского народа – тоже на всех равно приходятся. И отказался, представляешь?
– Кто? – не поняла Женя, – зачем отказался?
– Да Никита, кто же ещё, – почти по-мальчишечьи фыркнул Царёв, – причём, не из-за того, что рассекретить не хотел, они давным-давно всё, что им нужно, знают, во всяком случае, про меня.
– Тогда почему?
– Потому что хитрая был сволочь, не хотел главных конструкторов между собой ссорить, знал, негодяй, чем такое могло бы кончиться.
– А могло? – спросила она.
– Да-а, – неопределённо махнул рукой Царёв, – ещё как могло! – впрочем, тут же успокоил жену, артистично отыграв и эту потерю. – Хотя особенно горевать не следует, богаче мы с тобой всё равно не сделались бы, отдали бы в бюджет, на благие цели, куда-нибудь вроде фонда защиты мира.
– Сколько в тебе талантов, – хмыкнула Женя, – не пробовал подсчитать?
– Мне это уже незачем, – улыбнулся он в ответ, – мой главный талант уже реализован, – и бережно погладил её заметно выросший живот.
Столик хозяйкин, что прилетел на том же самолёте, что и сами они, и над которым она так тряслась, Евгения собрала лично, просто попросила Настю чуть позже, чтобы они вместе отнесли его в спальню. Дальше всё началось по новой: картинки – не туда, а сюда, мебеля – не так, а эдак, люстру из её комнаты – к ней, Насте, а ту, наоборот, – к ним. Так полдня проваландались, наводя новый порядок на старую жизнь. Не коснулась хозяйка только огромной фотографии, где ракета выхлопом на людей развёрнута. И портрета Павла Сергеевича в золочёной богатой раме, писанного уже от руки, а не через фотографию. Их, Евгения сказала, не трогать, оставить как есть, это, заявила, святое.
Потом обедали с ней, за одним столом, как раньше не делали, но так утомились двигать и располагать, что обе же и забыли, что кушали раньше по отдельности. А потом она поднялась вдруг и сказала, глядя в пол:
– Стоп… А где же Аврорка будет жить, я не поняла… – она уже знала, что будет девочка, опытная врачиха подсказала в спецполиклинике для большого начальства. Павел Сергеич, как только Евгения новость ему сообщила, лоб наморщил, будто притворился нахмуренным, и громогласно на всю квартиру объявил:
– Авро-о-ра!
Хозяйке сразу понравилось такое имя для наследницы, Настасья об этом догадалась, как только лицо её увидала. Евгения даже зажмурилась, как сытая кошка, разве что не облизнулась, и тоже с сильной громкостью выкрикнула, пробивая ртом каждое слово в отдельности:
– Пора, красавица, проснись, откро-о-й сомкнуты негой взоры, навстречу северной Авро-о-ры звездою севера яви-и-сь!
– Главное, чтоб не до срока, – шутнул хозяин, – не во всяком деле опережение приветствуется. – И снова оба удалились. Они всегда удалялись, когда у них совпадало по радости ихнего настроения…
А в тот день, как они обе поели, натрудившись по передвижке с давешних мест на нынешние, дошло до неё, наконец, об чём хозяйка толковала. Выходит, уберут её скоро, потому как Авроре этой, ещё даже не родившейся, уже места не хватает для её отдельной жизни и отдельного ото всех спанья. Подумала такое, и снова страх пришёл неохватный, уже по-новому окрашенный, другим колером, таким, что черней некуда. Так не бывало с ней даже в самые начальные времена, когда ещё, не обвыкнув как следует, размышляла она, чего будет с ней, если телом своим и работой по дому наскучит Павлу Сергеичу, и тот кому надо команду отдаст, и её в один миг из дому уберут, вернут в общагу и на старую бетонку. Но в тот же день ужас тот прошёл, как и не было, и больше не появлялся почти уже никогда. Потому что Евгения на неё поорала, довольно крепким голосом, какого раньше за ней не водилось. А получилось, что услыхала Евгения, как, вместо того, чтобы отдыхать в отведённой ей отдельной и полностью меблированной комнате, она плачет, не умея придавить громкость всхлипов. Зашла, стала интересоваться. Потом сказала строго и без вывихов разных:
– Вот что, Настасья, я прошу тебя больше никогда не подвергать сомнениям наше к тебе отношение. Мы тебя чрезвычайно высоко ценим, ты в нашей жизни очень и очень большая и важная подмога, и поэтому можешь быть совершенно уверена в том, что ни я, ни мой муж, никто не собирается от тебя избавляться.
Сказала вдобавок: – Неужели, думаешь, места не хватит в этой квартире для маленькой девочки?
– Ну а коли папа ваш в гости приедет, куда его, в кабинет, что ли покласть? – неожиданно для себя выдала вдруг Настасья, – иль в столовую на диван?
– Не приедет, не беспокойся, – стараясь придать голосу оттенок равнодушия, отозвалась Евгения Адольфовна. – Он от нас слишком далеко. – И вышла.
Тот прошлый разговор по телефону, что состоялся между хозяйкой и её карагандинским отцом, который она прослушала от начала до конца, Настя, конечно же, не забыла. И сейчас, задавая этот необязательный вопрос, она уже примерно знала, какой получит ответ. Вот только не могла понять, для чего она это сделала, зачем потревожила этим Евгеньин покой, ведь прекрасно ж в курсе, что у них там разлад и полная нестыковка. Главное, думала Настя, чтоб хозяева не скрытничали, пряча свою к ней нелюбовь, если таковая обнаружится.