Бруно Ясенский Человек меняет кожу

Часть первая

Глава первая

Поезд медленно причалил к платформе. Сразу со всех его пор хлынули люди и, обгоняя друг друга, стремительно побежали к выходу. Кларк переждал, пока схлынет первая волна, взял в каждую руку по чемодану и вышел на перрон.

Большие часы показывали десять утра.

Очутившись на ступеньках вокзала, он поставил чемоданы, неодобрительно посмотрел на вертевшегося поблизости оборванного парня, зачарованного ослепительной желтизной чемоданной кожи (в вагоне предупреждали, что на вокзалах немилосердно обворовывают доверчивых иностранцев), и, распахнув пальто, достал бумажник. На листке русскими буквами был написан адрес гостиницы. Кларк, не отходя ни на шаг от чемоданов, жестом подозвал носильщика и, передав ему записку, показал на единственное такси.

Однако, прежде чем подоспел носильщик, более счастливые уже завладели такси, и только минуту спустя носильщик вернулся на подножке пролётки, запряжённой тощей рыжей лошадью, похожей на скрипку. Извозчик взвалил чемоданы на козлы и стегнул лошадь. Скрипка издала странный басовый звук, махнула костлявым грифом и засеменила вдоль площади.

Кларк, рассевшись в непривычно узком экипаже, снял кепку, подставляя тёплому ветру рыжеватые волосы, нагладко приутюженные к черепу. Недавняя досада рассеялась, не оставив следа, и он с весёлым любопытством рассматривал свой фантастический экипаж, площадь, перспективу моста и тень каменной триумфальной арки – гигантский лук, пронзённый улетающей в бесконечность стрелой проспекта. На арке шестёрка вздыбленных коней, запряжённых в колесницу, мчалась из города, вот-вот готовая сорваться на звонкую гладь проспекта.

Пролётка неторопливо пересекла тень арки, и Кларк, окинув взглядом своего рысака и торжественно возвышавшийся зад возницы, подумал, что его пролётка, запряжённая скрипкой, есть не что иное, как эта поднебесная колесница, сорвавшаяся в реальность. Он рассмеялся во всё горло, к немалому удивлению извозчика, застывшего с поднятым вверх смычком.

Они въехали в город рысью.

По обеим сторонам проспекта бежали дома. От природы сутулые и низкорослые, они упрямо поднимались вверх на обтёсанных ходулях лесов. Это не была улица, как все другие улицы мира – незыблемые овраги домов. Это смахивало скорее на весёлый парад физкультурников: дома двигались, на их плоские плечи карабкались новые этажи. Тротуары были завалены строительным материалом, и люди суетились на тротуарах и лесах, обрызганные солнцем, как известью.

По рельсам, змеящимся вдоль проспекта, с певучим звоном пробегали трамваи, и с площадок вагонов, словно из набитых корзинок, свешивались грузные гроздья пассажиров.

На перекрёстке, у палатки, стояла длинная очередь: мужчины в белых рубахах и женщины в весенних ситцевых платьях. Ситцевые платья женщин трепетали на ветру, казалось, что трепещет и извивается вся очередь, а прямоугольник палатки с развевающимся хвостом очереди походил издали на большой бумажный змей, готовый взлететь при первом порыве ветра.

Кларк повернул голову. Мимо него прожужжал жирный, поблескивающий автобус и грузно присел в ста шагах, у края большого сквера, зелёным четырёхлистником вкрапленного в асфальт площади.

Посредине площади, у двух больших досок, чёрной и красной, с непонятными надписями и цифрами, толпились люди. Чёрная доска напоминала огромные чёрные доски перед биржами, где отмечают последний курс акций. Но толпившиеся перед ней люди в рабочей одежде совсем не походили на круглых, разгорячённых биржевых дельцов.

Ещё у себя в Нью-Йорке Кларк много слышал и читал о социалистическом соревновании, о красной и чёрной досках, о фабриках, принадлежащих рабочим. Но только здесь, проезжая мимо этих гигантских досок и толпившихся около них людей, он подумал впервые, что вся эта необъятная страна, по которой мчался он со вчерашнего вечера, есть, по сути дела, одно огромное акционерное общество населяющих её людей. Чтобы не быть раздавленной, она должна любой ценой опередить все другие государства – акционерные общества нескольких крупных дельцов, распределивших между собою мир и не выносящих конкуренции. На этих чёрных и красных досках котировались акции небывалого в мире предприятия. Каждая надпись на чёрной доске означала, что акции этой страны упали на один пункт. И если бы чёрная доска заполнилась вся до краёв – это означало бы смерть страны, это был бы некролог, а если б заполнилась красная – это означало бы победу. Кларк понял, с каким напряжением должна смотреть на эти доски отчаянная страна, вооружившая против себя все акционерные общества вселенной. Он заволновался от ощущения азарта грандиозного состязания. Ему захотелось остановить пролётку, посмотреть сегодняшний курс акций, но возница стегнул лошадь и миновал сквер.

Они опять въехали в русло проспекта. Высоко над головами протянулось красное полотнище плаката, превращая улицу в триумфальную арку. Навстречу, чётко отчеканивая шаг, шёл отряд красноармейцев без винтовок, в ярко-зелёных фуражках. Красноармейцы пели бойкую песню с повторяющимся припевом. В припеве ударение падало на краткое, односложное слово, возвращавшееся несколько раз подряд, как упругий теннисный мяч, передаваемый в воздух ловкими ударами ракеток.

Извозчик, невозмутимо восседавший на козлах, вдруг повернулся, указывая кнутом на красноармейцев, подмигнул Кларку и сказал на интернациональном языке:

– Гепеу!

Кларк с любопытством покосился на поравнявшийся с ним отряд.

На расстоянии шага проходили четвёрками молодые голубоглазые парни в зелёных фасонных фуражках, похожих издали на марширующий газон. Они пели дружно, с задором. Выкрикивая «о!», они широко открывали рты, и тогда их рты превращались в цепь удивлённых красных «о». Отряд напоминал чем-то дружную спортивную команду, возвращавшуюся с удачного матча.

По тротуарам шло много штатских – мужчины в пиджаках нараспашку, с рыжеватыми портфелями, с усами цвета портфелей, и девушки в коротких юбках и белых стандартных блузках. Сами того не замечая, они подтягивались, подавались грудью вперёд и, бодро помахивая портфелями, приноравливали шаг к ритму бойкой красноармейской песни.

Кларк обернулся, чтобы посмотреть ещё раз, как отряд будет проходить под красной аркой. От пробегающего морозцем по коже интернационального слова «Гепеу», от весеннего газона фуражек, от бойкого «о» красноармейской песенки ему стало вдруг неудержимо весело, как недавно у вокзала, когда сорвавшаяся с каменной арки шестёрка коней оказалась скрипкой, запряжённой в пролётку.

Они выехали на площадь, пересечённую бульваром. С бульвара, как из открытой форточки, дул мягкий весенний ветер. Бульвар лежал у ног, как доллар, – зелёный и шуршащий. На бронзовом постаменте стоял бронзовый кудрявый человек в старомодном плаще и в недоумении смотрел на возвышающуюся против него церковь цвета земляники со сливками. По карнизу церкви, на высоте второго этажа, ехал небольшой автомобиль-каретка с внутренним управлением. По-видимому, это была реклама советской автомобильной фирмы. У автомобиля, вделанного в фасад церкви, вертелись колёса. Кларку реклама понравилась. Он прикинул, насколько дешевле обошлось бы Ситроену, вместо того, чтобы выписывать свою фамилию электрическими лампочками во всю высоту Эйфелевой башни, – просто поставить свой автомобиль на фронтон Нотр-Дам. Это было бы куда эффектнее! И Кларк рассмеялся уже в третий раз за своё короткое путешествие.

На стыке улиц стояла другая церковь, поменьше, с низким фасадом, не приспособленным для автомобиля. Она напоминала старую торговку со скрученным на макушке пучком.

Пролетка опять въехала в проспект, прорезанный красными полотнищами плакатов. Навстречу неслись звуки духового оркестра, минорные, замедленные, не гармонирующие ни с весенней бодростью солнечного дня, ни с деловитостью прохожих. Вдоль тротуара подвигался красный катафалк, запряжённый парой лошадей. На катафалке стоял гроб, но ярко-красного цвета. Это несомненно были похороны, хотя красный ящик походил скорее на большую игрушечную коробку, у которой вдруг отскочит крышка и из коробки выпрыгнет бородатый дядя на пружинке. Красный ящик удивительно не сочетался с представлением о гробе, обязательно ассоциировавшемся у Кларка с трауром, чёрным крепом, жестяными венками и распущенными космами лент.

За гробом шло человек пятнадцать музыкантов, по виду рабочих. Музыканты деловито пожёвывали золотые кренделя труб, и трубы гудели минорными звуками марша. Музыканты сосредоточенно смотрели в ноты, приколотые к спинам идущих впереди. Почему-то казалось, что сдуй сейчас ветер крошечные нотные листки с этих походных пюпитров, музыканты спутают такт и непременно сыграют что-нибудь весёлое.

За музыкантами стройными четвёрками, как на демонстрации, шли рабочие. Их было много, они образовали длинное шествие. Один из рабочих первой четвёрки нёс модель электрической лампочки больших размеров. Другой – красную дощечку с какими-то цифрами. По красной дощечке с цифрами можно было судить, что хоронят рабочего, по-видимому, с электрозавода, одного из тех, кого здесь называют ударниками.

Поравнявшись с рабочими, несшими модель лампочки, Кларк вспомнил, что в этой стране на могилах нет уже крестов и, видимо, этому рабочему, давшему стране рекордное количество электрических лампочек, поставят вместо памятника модели его продукции. Кларку эта идея показалась правильной. Ставят же на могиле разбившегося лётчика пропеллер погибшего вместе с ним самолёта. В этой стране кладбища должны выглядеть как мастерские после окончания рабочего дня с вывешенными на дощечках показателями соревнования.

Рабочие проходили длинной колонной. Было удивительно, что простого рабочего хоронят с таким почётом, словно знаменитого полководца, за катафалком которого адъютанты несут на подушке его шпагу и ордена, добытые в боях. Но Кларк сейчас же сам себе возразил: эта страна, для которой слово «не победить» – синоним слова «умереть», и есть одно необъятное поле битвы. Каждого, кто нанёс хоть одну чёрточку на красной доске победы, она вправе считать своим героем.

Кларк не верил в социализм. Он считал богатство единственным стимулом человеческой изобретательности и энергии. Но он был спортсмен. Ему нравилась эта страна, затеявшая небывалый эксперимент и отстаивавшая его наперекор всему миру. Поэтому он приехал сюда работать, принимать участие в осуществлении эксперимента, в который не верил. Его увлекала красота небывалого состязания одного со всеми, и в этом состязании он не хотел оставаться на стороне всех.

(Так думал он, Кларк. Ему нравилось чувствовать себя независимым, без предрассудков. Ему казалось, что он поступает очень смело и благородно, и это льстило его чувству собственного достоинства. Он упускал из виду кое-какие житейские детали, которые по мере отдаления от Америки начинали казаться ему второстепенными. Такой деталью было то, что вот уже четыре месяца как он потерял работу и напрасно предлагал свои услуги многочисленным фирмам, ибо в Америке господствовал кризис. Об этом писали в газетах. Об этом писали мудрые учёные и философы. Они не писали о Джиме Кларке, который не может найти работу, они писали научным языком, а на языке науки это называлось перепроизводством технической интеллигенции. Они писали целые трактаты, как избежать этого и других перепроизводств, ибо имелись и другие: перепроизводство рабочих, перепроизводство товаров. Товары сжигали и топили в море – это было, конечно, очень простое решение. Но рабочих нельзя было ни сжечь, ни утопить, – их было слишком много. Их нельзя было даже экспортировать. И учёные не видели выхода. Джим Кларк тоже не видел выхода. Он знал, что можно утопиться самому. Это было бы, конечно, очень простое решение. Но Джим Кларк не хотел приравнивать себя к товару. От этого страдало его достоинство. Поэтому при первом же подвернувшемся случае он предпочёл экспортировать себя в другое полушарие, в страну, где не было перепроизводства технической интеллигенции, перепроизводства рабочих и перепроизводства товаров и на которую за это очень сердились американские учёные, философы и газеты.)

Пролётка въехала на квадратную площадь – гладкую полированную крышку, из которой, как одинокий гвоздь, торчал каменный обелиск. Обелиск не понравился Кларку. В особенности каменная девица, прислонившаяся к подножью. Девица напоминала всех каменных Муз и Свобод, рассеянных по всем площадям мира. Её греческая туника явно не соответствовала местным климатическим условиям. Зимой девица непременно должна была страдать хроническим насморком.

Над небольшим красным домом, выдвинувшим, как броненосец, чёрные жерла громкоговорителей, развевался большой красный флаг. По другую сторону площади Кларк увидел тёмно-серый трёхэтажный куб, на фасаде которого русскими буквами стояло слово «Ленин», единственное русское слово, знакомое Кларку по начертанию. Гигантский куб заставил его забыть о девице, приколоченной за тунику к постаменту каменным гвоздём обелиска. Эта геометрическая глыба с высеченным на ней словом, одинаково звучащим на всех языках мира (на обоих полушариях нет человеческого рта, который хоть раз в жизни не выговорил бы этого слова), – это было лучше и величественнее всех статуй и памятников из мрамора и металла.

Проспект круто уходил вниз, и пролётка впервые покатилась без помощи костлявой лошадки. В памяти Кларка запечатлелся серый дом с большим географическим полушарием над входом. У Кларка промелькнула мысль, что для большинства жителей мира эта шестая часть земного шара остаётся такой же неизведанной, как левое полушарие луны: вряд ли о той стороне луны писалось больше фантастических небылиц. Он вообразил себя на минуту жюльверновским героем, попавшим на неведомую планету, и эта мысль приятно защекотала его самолюбие.

Пролётка пересекла широкий проспект. Глазам Кларка открылись зубчатая стена Кремля и крутой подъём, ведущий на бесконечную площадь, с которой могла соперничать только площадь Согласия. Площадь с разбегу обрывалась на горизонте, как длинный торжественный стол президиума, с возвышающимся на том конце одиноким канделябром Василия Блаженного. Кларк узнал его по репродукциям.

И действовала ли тут усталость от дороги или оптический обман, только Кларку внезапно, вопреки истинам школьной географии, показалось, что весь его путь от Нью-Йорка сюда вёл по непрестанно восходящей кривой полукруга, пока не привёл к этой кульминационной точке. Там дальше, за перспективой этой необъятной площади, начинается уже спуск. У Кларка было такое ощущение, будто он заехал на вышку мира. На секунду перехватило дыхание и показалось, что воздух сильно разрежен.

Пролётка резко повернула за угол и остановилась. Они стояли перед гостиницей.

В Москве Кларку пришлось задержаться недолго. В гостинице он застал Баркера и ещё одного инженера. Оба ждали его, чтобы вместе улететь завтрашним самолётом.

Баркера Кларк знал ещё по Америке. Они работали вместе в штате Калифорния, где Баркер руководил прокладкой гудронированной дороги. Баркер слыл отъявленным лентяем. Под свою леность он подводил принципиальную базу. Он считал, что люди вообще напрасно шляются слишком много по свету, вместо того чтобы сидеть дома; строить для них дороги – это значит приучать их к бродяжничеству. Он неохотно передвигался с места на место, и прикладка дорог, которую ему поручали, всегда наталкивалась на исключительные объективные препятствия, вроде особо неблагоприятной почвы.

Кларк невзлюбил Баркера. Во время работы в штате Калифорния между ними произошёл резкий конфликт. С этих пор Баркер переменил нерентабельную профессию и специализировался по экскаваторам. В СССР он приехал в качестве представителя фирмы Бьюсайрус, поставлявшей партию экскаваторов для одного из среднеазиатских строительств. Кларк удивился – куда занесло такого лоботряса, но вспомнил про кризис и больше не удивлялся. Он подумал только, что для этой страны, каждый день существования которой является новым мировым рекордом, люди такие, как Баркер, – просто балласт.

Другого инженера звали Мурри. Волосы его были серы, словно на них осел табачный дым, медленно струящийся из трубки. Мурри казался молчаливым и деловитым и сразу понравился Кларку.

Страна, в которую они ехали, называлась Таджикистан и отдалена была от Москвы на пять тысяч километров. Кларк никогда не слыхал о такой стране, знал только, что они должны были ехать в Азию. Страна, как пояснил Мурри, лежала на границе Афганистана и Индии, на крыше мира, и являлась одной из национальных республик в составе Советского Союза.

Баркер добавил, что в этой стране вообще нет никаких дорог, ездят в ней на ослах и на самолётах. Что есть там только горы и джунгли, где водятся тигры и бандиты, которых для экзотики называют басмачами. Что басмачи охотятся специально за европейцами и убивают их в среднем по двадцать штук в день. Что женщины ходят закрытые и открывать их нельзя, если не хочешь получить ножом меж рёбер от любого последователя корана. Что для уважающего себя американца нет даже, как в Турции, ни кафе, ни публичных домов, нет ничего, кроме жары в 80°, от которой виски закипает во фляжке, и малярийных комаров особой системы, изобретённых итальянским врачом Попатаччи. Вообще, чёрт знает, зачем понадобился им там хлопок, когда могут его покупать в Америке.

Днём Кларк ходил с Мурри по городу, зашёл в один из наркоматов и вечером вернулся в гостиницу голодный и усталый. В гостинице сказали, что машина с аэродрома приедет за ними в три часа ночи.

Баркер решил, что спать не стоит, и предложил спуститься в ресторан поужинать, потанцевать и послушать музыку. Они переоделись и сошли вниз.

В большом зале ресторана за белыми кубиками столов сидело много народа: мужчины в чёрных костюмах и женщины в вечерних туалетах. Кларку после прогулки по городу, кишевшему весенне-яркой толпой, они напоминали мух, облепивших куски пиленого сахара. Мухи говорили преимущественно по-немецки, кое-откуда доносилась английская речь. У женщин были рыбьи глаза. Женщины по-рыбьи открывали рты, выпуская папиросный дым, и дым пузырьками поднимался к потолку.

Оркестр играл танго. Посередине залы, между столиками, качалось несколько пар. Баркер заказал вино и пошёл танцевать.

Кларку и зал и публика показались несуразными на фоне этого города, где за окнами, как фронт солдат, выстроилась зубчатая стена, и приподнятая гигантская площадь в свете рефлекторов белела сейчас, как ледник, готовый вдруг медленно поползти вниз, сметая на пути дома. Он спросил Мурри, все ли рестораны выглядят здесь, как этот.

Мурри рассмеялся, и смех его, профильтрованный через трубку, долго висел над столиком клубком табачного дыма.

Мурри сказал, что этот ресторан для иностранцев, Здешние жители сюда почти не заходят, – у них есть свои фабрики-кухни, свои столовые и свои клубы. Этот ресторан они устроили для иностранных специалистов и туристов, которые им нужны (одни ввозят свои технические знания, другие – иностранную валюту). Поэтому они с ними предупредительны и любезны, но относятся к ним с еле заметным презрением, – приблизительно так, как американские антрепренеры к кафрам, привезённым в нью-йоркский зоологический сад и не привыкшим жить в каменных квартирных коробках: чтобы они не сбежали, им строят на воздухе, в саду, специальные шалаши, как на родине, в Африке. Кларк заметил, что сравнение не вполне верно: кафров заставляют жить в соломенном шалаше – хотят они или не хотят – не потому, что они не могут привыкнуть жить в американских квартирах, а потому, что публика платит деньги именно за эту экзотику.

Мурри согласился, но добавил, что, возможно, есть и такие, которым больше нравится жить в шалаше.

– Так вот, этот ресторан и есть наш шалаш, построенный для нас, приехавших из буржуазного климата и не желающих привыкать к местному. Они отвели нам сто квадратных метров паркета и сто кубометров протангованного, проспиртованного воздуха и сказали: «Вот вам ваша родная почва и вот вам ваш европейский климат, раз без него не можете. Дышите им по вечерам до одури, если потом будете лучше работать, а за вашу валюту мы купим несколько машин». Так вот и живём в этой гостинице, точно под стеклянным колпаком, защищённые от резких перемен местного климата. Надо сказать: люди здесь настолько тактичны, что не сходятся глазеть на нас и на наш шалаш.

Кларк посмотрел на качающиеся пары. Ему казалось странным то, что говорил Мурри, и он спросил удивлённо, не пробуют ли вести пропаганду среди иностранных специалистов. Ведь в Нью-Йорке говорят, что многие из американцев остаются в СССР и даже вступают в партию.

Мурри ответил не сразу. Он смотрел перед собой тусклыми неподвижными глазами, похожий сейчас на факира, боящегося спугнуть длинную змейку дыма, выползшую из трубки.

– Пропаганду? – сказал он наконец, не вынимая изо рта трубки, и спугнутая змейка мгновенно исчезла. – Очень умеренно. Показывают всё, что захотите, водят по фабрикам, по клубам. Если заинтересуетесь, охотно помогают вам ознакомиться. Можете ходить куда угодно, – вход везде открыт. В этом, пожалуй, и состоит вся пропаганда. Рабочие быстро втягиваются. Свыкаются, чувствуют себя дома. Даже мастера… Говорил я тут со многими, – не думают возвращаться. Что же хотите – это страна рабочих. Мы – из другого теста. Представители враждебного класса, как здесь говорят. Надо долго жить и работать, чтобы допустили вас в свою частную жизнь. Но ценить и оплачивать работу умеют, и знающий человек пользуется у них большим уважением.

Музыка перестала играть. Явился Баркер и с места в карьер сообщил, что круглая блондинка предложила проводить её домой, – наверняка что-нибудь бы вышло, если б не этот проклятый Таджикистан, куда несут их черти.

Мурри тихо посмеивался в трубку. Кларку вдруг стали противны пухлое самодовольное лицо Баркера, его голос, растяжимый, как резина, и весь этот зал, действительно похожий на стеклянный колпак с копошащимися внутри мухами. Он встал, сказал, что пойдёт спать, – после дороги чувствует себя усталым, – и быстро покинул ресторан.

В комнате было неуютно и душно, пахло гостиничной скукой, и предметы, как во всех гостиницах мира, блестели ненатуральным блеском, отполированные тысячью прикосновений.

Кларк вышел на балкон. Напротив коренастый трёхэтажный дом из обожжённого кирпича, с полукруглыми впадинами окон, бросал на площадь молнии рефлекторов, ввинченных в лоб фасада. Над входом виднелась надпись: «Революция – вихрь, отбрасывающий назад всех, ей сопротивляющихся». Надпись эту объяснил Кларку Мурри утром, когда они выходили пройтись по городу. Вдали, над зеленью бульвара, вздыбилась зубчатая стена Кремля.

Направо, у подъёма, ведущего на гигантскую площадь, возвышалось причудливое здание, похожее на средневековый замок с двумя остроконечными башнями. Третья башня посредине, срезанная наискось вровень с крышей, выделялась на квадратном лице фасада, словно огромный бутафорский нос. Под насупленными бровями карнизов два мощных рефлектора горели, как глаза, зажжённые лихорадкой. Замок загораживал собой напирающую на него сверху гигантскую площадь. Самой площади не было видно, от неё шло белое, полярное сияние рефлекторов.

Внизу, в ресторане, музыка играла танго, заунывно мяукало банджо.

Кларк закрыл дверь балкона.

– Африканский шалаш у подножья ледника, – подумал он вслух и, быстро раздевшись, зарылся с головой в крахмальные простыни.

Когда его разбудили, на дворе было по-прежнему темно. Баркер и Мурри, одетые по-дорожному, кончали укладывать чемоданы. У Кларка трещала голова, он вылил на неё кувшин холодной воды, быстро оделся и сошёл вниз.

У подъезда ждал автобус аэропорта, он повёз их вдоль уже знакомого проспекта. На перекрёстках пустынных улиц одинокие милиционеры в зелёных шлемах казались поставленными здесь на ночь, чтобы указывать путь созвездиям.

Автобус проскочил мимо хорошо запомнившейся Кларку триумфальной арки и, проглотив длинное шоссе, высадил их перед зданием аэростанции.

Пока в канцелярии взвешивали чемоданы и пассажиров, выяснилось, что в Ташкент летит их четверо: четвёртый пассажир был русский, светлоусый и разговорчивый.

Узнав, что его спутники – иностранцы и инженеры, русский всеми способами пытался выразить им своё расположение. Он немедленно повёл их на край аэродрома, где возвышались стены неоконченного большого здания и лежали груды строительного материала. Потом – к большим трёхмоторным самолётам, выстроившимся в ряд на краю необъятного поля. Он объяснил им что-то по-русски, вставляя в каждую фразу одно немецкое слово, которое он особенно упорно повторял по нескольку раз.

Баркер заключил, что это агент самолётной фирмы, который принял их за иностранных промышленников и уговаривает купить у него самолёёт.

Мурри тихо посмеивался в трубку и терпеливо поддакивал русскому.

Кларку было ясно, что Баркер говорит вздор, но ему не хотелось вмешиваться в беседу. Он уже знал по опыту своего путешествия от Негорелого до Москвы, что русский, увидев иностранца, хотя бы и не говорил на его языке, обязательно захочет ему показать достижения своей страны, – то, что, по его мнению, должно больше всего поразить приезжего. Этот несомненно старался им объяснить, какие самолёты выучилась строить его страна.

Пришёл человек с флажком и повёл пассажиров за собой. Одномоторный аэроплан ждал, готовый к отлёту. Это был тоже самолёт советской конструкции.

Баркер ворчал, выражая своё недоверие советским машинам, и сожалел, что не поехали поездом. Пропеллер описал круг и превратился в серый гудящий диск. От внезапного ветра у всех затрепетали и вздыбились горбом макинтоши.

Когда все уселись в кабинке, человек внизу махнул флажком, и самолёт медленно потрусил по направлению к старту. Баркер пробурчал, что, хотя он и неверующий, не мешает перекреститься: на эти русские машины никогда нельзя…

Самолёт круто повернул, оглушительно зажужжал и помчался во весь опор, неуклюже подпрыгивая на выбоинах. Внезапно, словно от оползня, земля аэродрома бесшумно осунулась вниз, и Кларк увидел под собой жестяную крышу дома. Через отверстие в крыше шёл пар.

Самолёт начал круто набирать высоту, и вскоре город внизу заколыхался, как поднос с фантастическим тортом в руках пробегающего гарсона. Самолёт поворачивал на юго-восток. Русский кричал что-то Кларку на ухо, указывая пальцем в окно, но слова его, не долетая до уха Кларка, утопали в шуме мотора.

Город медленно уползал назад, ощетинившись, как ёж, иглами строительных лесов.

Внизу, на необъятном прилавке земли, тщательно разложенные рукой человека, красовались лоскутья полей, похожие на образцы материй на прилавке магазина. Кларк ясно различал куски полосатенького шевиота огородов, зелёный габардин прорастающей ржи. Чем дальше от Москвы, тем отрезы становились крупнее. Русский что-то беспрестанно кричал, указывая пальцем в окно. Кларк уловил слово «колхоз». Он внимательно смотрел в окно, но не увидел ничего, и решил, что эти большие отрезы, видимо, и есть колхозы.

Пейзаж становился однообразным. Мурри развернул газету и погрузился в чтение. Кларк хотел было уже последовать его примеру, когда внезапно земля внизу заходила, как беспокойное море, зелёный вал полей вздыбился почти перпендикулярно, чтобы сейчас же отхлынуть. Минуту спустя самолёт вприпрыжку катил по ровному лугу и остановился вблизи невзрачной деревянной будки.

Это была Рязань. По сути дела Рязани не было, её не было видно. Был большой зелёный луг. На краю луга, у будки с бидонами, стоял одинокий красноармеец, облокотившись на винтовку.

Кларк и Мурри пошли по зелёной луговине. Им хотелось курить. Земля под ногами чуть-чуть колыхалась, ноги ступали как по упругому матрацу. Издали самолёт был похож на неуклюжего серого овода. Два маленьких человека лили в него вёдрами бензин. Кларк вспомнил бабочек, пойманных в детстве, на которых он лил из флакона эфир. Бабочки немедленно умирали, и пыльца на крыльях оставалась нетронутой. Серый овод, напоенный бензином, зажужжал, готовясь к отлёту. Кларк и Мурри заторопились обратно.

Два часа спустя, в большой комнате аэростанции в Пензе, за большим столом они жадно ели яйца всмятку и выкурили про запас по три папиросы. Баркер, которого рвало всю дорогу, начиная с Рязани, угрюмо глотал чай. На ступеньку самолёта он взошёл как на электрический стул: со стоическим отчаянием. Механик подставил ему ведро. Баркер спросил у Мурри, долго ли до следующей посадки. Мурри ответил, что следующая посадка будет приблизительно тогда, когда ведро будет полно, – такова средняя пассажирская норма.

Баркер больше не спрашивал, потому ли, что обиделся, или потому, что рот у него был занят: как только поднялись, его опять начало рвать.

Внизу, среди небрежно расположенных полосок материи, длинной лентой сантиметра извивалась Волга. Бесчисленные диски воды, застывшей в ложбинах, казались сверху крупными перламутровыми пуговицами. До самой Самары тянулась эта вселенская портняжная.

В Самаре они узнали, что вследствие сильного встречного ветра самолёт опоздал и долететь до следующей посадки в Оренбург уже не успеет. В Оренбурге смеркается в шесть часов. Они переночуют в Самаре – для ночных перелётов линия в этом году ещё не приспособлена. Узнали они это от небольшого сероглазого лётчика, который завтра должен был повезти их дальше на другом самолёте. Лётчик говорил по-английски,

Они приняли душ, переменили воротнички и сели ужинать. К концу ужина появился лётчик.

Кларк и Мурри засыпали его вопросами.

Лётчик рассказал, что они пролетели уже больше трети пути: из Москвы в Ташкент всего три тысячи пятьсот километров. Работы по организации линии были проведены в течение шести месяцев. После маленькой паузы он с дружелюбной улыбкой добавил, что в Америке организация линии той же длины продолжается три года.

Кларк и Мурри улыбнулись.

Лётчик, приняв их улыбку за выражение недоверия, немедленно привёл название американской воздушной линии, точную длину в километрах, фирму самолётной компании, фамилию оборудовавшего линию инженера и точные сроки начала и окончания работ… Говорил он об этом с любезной, немножко виноватой улыбкой, словно извиняясь: «Я знаю, – это нетактично со стороны советских инженеров и рабочих, что они сделали то же самое в шесть раз быстрее, но что же поделаешь, если это действительно так!..»

Он рассказал с той же виноватой улыбкой, что с весны будущего года линия будет уже оборудована для ночных полётов. Перелёт тогда будет производиться без ночёвки: Москва – Ташкент – восемнадцать часов. Путь их интересен тем, что даёт возможность посмотреть с птичьего полёта карту великих работ по изменению русла Волги. Что касается пустыни, над которой они будут пролетать завтра, то проекты её орошения разрабатываются, хотя ещё окончательно не утверждены. Кстати, слыхали ли господа американцы что-нибудь об авторе этих колоссальных проектов?

Нет, они не слыхали о нем ничего.

Так вот, автор их, инженер, и несомненно гениальный инженер, разработал несколько своих проектов ещё до революции и в 1915 году представил их царскому правительству. Проекты были расценены как выдумки сумасшедшего, а так как автор добивался их осуществления, его на всякий случай посадили в сумасшедший дом, где, впрочем, продержали недолго и выпустили как безвредного маньяка.

Потом пришла революция, за ней гражданская война, голод, разруха. Инженер продолжал разрабатывать свои проекты: орошал пустыни, поворачивал течение рек, осушал моря, переделывал климат. Советская власть в тисках блокады, с парализованным транспортом, билась над тем, чтобы засеять хоть часть освоенных земель. Инженер предлагал оросить под сев сотни тысяч гектаров безводных пустынь.

Инженеру пытались растолковать несвоевременность его работ, переключить его на разрешение насущных посильных задач. Инженер настаивал на своём. Тогда, чтобы проверить, не сошёл ли он случайно с ума, его отправили в психиатрическую больницу. Врачи выслушали гигантские проекты и решили, что инженер страдает манией больших масштабов.

Инженер продолжал писать докладные записки, в которых излагал суть своих проектов. Из докладных записок явствовало с потрясающей очевидностью, что перевернуть ту или иную реку хвостом вверх не только можно, но совершенно необходимо, и казалось вообще непонятным, почему это не сделано до сих пор. Свои докладные записки инженер размножал на гектографе и рассылал по всем советским учреждениям.

Так прошёл восстановительный период, и Страна Советов вошла в период реконструктивный. Пятнадцатый съезд партии голосовал за план великих работ, за немедленное построение социализма. Инженер имел счастье жить в эпоху великого переселения народов из капитализма в социализм.

Инженера вызвали к Сталину. Инженер, волнуясь, изложил свои очень простые, очень очевидные проекты. Проекты были включены для выполнения во вторую пятилетку.

Инженер возвращался из Кремля с висками, гудящими, как радиоприёмники. Он понял в первый раз: для того чтобы выполнить его очень простые, очевидные проекты, нужен был этот надоедливый грохот пулемётов, мешавший ему работать по ночам, эти годы недоеданий в каморке, отапливаемой стульями, эти пятнадцать лет упорного, напряжённого труда целой страны, в котором он не принимал никакого участия.

Инженеру отвели гулкий просторный особняк. Прикомандировали ассистентов, дали техников, чертёжников, ирригаторов. Пустые залы особняка запрудили чертёжными столами, наполнили пулемётным треском ударного взвода машинисток. От особняка вверх, до государственных плановых органов, и вниз, к спокойно спящим в своих вековых корытах рекам, побежали провода.

В большом зале по паркетному полу, от большой доски к столу с развёрнутыми на нем чертежами, в серой рабочей куртке ходит инженер, росчерком мела на доске изменяет течение рек, чертами каналов прорезает безводные пустыни, движением руки рассеивает тучи и перемещает огромные воздушные массы. Беспомощный маньяк в рамках капитализма, бесплодный фантазёр в отрыве от масс, совершавших революцию, могущественный победитель природы – с тех пор как стал рупором класса, переделывающего мир…

Так или приблизительно так говорил сероглазый лётчик. Потом он виновато улыбнулся, как человек, который поймал себя на том, что всё время говорит о своём здоровье и о своих делах, не расспросив ранее о здоровье и семье собеседника. И, желая, по-видимому, исправить эту оплошность, спросил:

– Ну, а как же там у вас, в Америке? Как кризис?

Это было сказано таким тоном, будто он спрашивал: «Как поживает ваш дядя в Америке?»

Минуту все помолчали. Ответил Баркер:

– У всех вас здесь преувеличенное представление об американском кризисе. Конечно, у нашего государства в данный момент есть некоторые затруднения, никто этого не отрицает. Но Соединённые Штаты слишком солидное и богатое предприятие, и нет основания опасаться, что оно не выйдет из этих затруднений в самое кратчайшее время. И вообще напрасно вас здесь так радует этот «кризис». Когда у вашего государства были неполадки и население его помирало с голоду, Соединённые Штаты, вместо того чтобы злорадствовать, помогали вашим голодающим. Теперь, когда благодаря нашей помощи вы изжили свои затруднения, – забыв об этом, начинаете злорадствовать над нашими.

Летчик всё ещё улыбался.

– Мне кажется, в данный момент немножко преувеличиваете вы, – сказал он наконец. – Мы очень благодарны господину Гуверу и американским гражданам за помощь, оказанную ими в своё время нашим голодающим, но размеры этой помощи были весьма незначительны, и вы, вероятно, сами не верите всерьёз, что мы ликвидировали голод только благодаря Америке. Граждане нашей страны помогали в свою очередь, как вам известно, голодающим горнякам Англии во время их забастовки. Несомненно, если ваши рабочие и фермеры очутятся в подобном положении, рабочие нашей страны окажут им большую помощь. Разве безработица в Америке не увеличилась бы, если бы промышленность отдельных ваших штатов не работала, почти исключительно выполняя наши заказы? Как видите, наше государство – единственный сейчас крупный заказчик вашей тяжёлой индустрии, платящий наличным золотом, – спасает десятки и сотни тысяч американских рабочих от безработицы. Не так ли?

Кларку показалось, что лётчик хочет добавить: «А безработные инженеры, приезжающие к нам работать?…» Но тот не сказал больше ничего.

– Я приехал сюда работать по моей специальности, а не спорить о политике, это меня не касается, – заявил раздражённо Баркер. – Я думаю, вообще пора уже спать. Спокойной ночи, господа.

Мурри, с интересом слушавший рассказ лётчика, сказал убеждённо:

– Партия много теряет, что держит вас на этой работе. Вы прекрасный рассказчик и прирождённый агитатор. Это нерационально, что вам приходится всю жизнь проводить в воздухе, где вы обречены на принудительное молчание.

Лётчик внезапно стал серьёзным:

– Вы ошибаетесь. Во-первых, я беспартийный…

Мурри и Кларк недоверчиво переглянулись.

– Не верите? Какой же смысл мне скрывать? Понимаю, у вас, в Америке… Но у нас же партия, как вам известно, легальна. Уверяю вас, я беспартийный. И, быть может, сам об этом часто жалею. Во время гражданской войны в партию не вступил, сам не знаю почему. Считал, что за советскую власть можно драться и вне партии. А сейчас… знаете, как трудно допускают в нашу партию интеллигентов, не имеющих перед революцией каких-нибудь крупных заслуг. А у меня, ну какие же у меня могут быть заслуги? Партия от того, что я нахожусь вне её рядов, конечно, ничего не теряет. Я не оратор, у меня нет серьёзного политического образования, к тому же моя профессия обрекает меня, естественно, на хронический отрыв от масс. А профессию менять в моём возрасте уже поздно. Вот полетаю ещё года два-три. В один прекрасный день врачебная комиссия меня забракует как негодного… сердце быстро изнашивается… Поставят меня тогда где-нибудь в степи начальником аэропорта – флажком помахивать. Будет много свободного времени, возьмусь за самообразование. В воздухе это не так даёт себя чувствовать, там думает за меня мотор и есть компас, показывающий направление. А на земле другой компас нужен. И выходит, для партии я, по этой простой причине, не подхожу…


Когда Кларка разбудили, было ещё почти темно. От земли шёл густой пар. Самолёт ворчал, готовясь к отлёту. Казалось, это ржёт земля, запаренная дневным пробегом.

Мурри, Баркер и русский стояли уже у самолёта, взъерошенные и продрогшие, с поднятыми воротниками макинтошей. Полосатая «колбаса» на шесте, указывающая направление ветра, беспомощно свисала, как пустой рукав однорукого. Лётчик, похожий в своём костюме на водолаза, возился у мотора. Все сосредоточенно молчали.

Через минуту самолёт уже летел над спящим городом, врезываясь, как трактор, в непочатую целину ночи. На горизонте внятно обозначалась белая межа рассвета. Однообразный гул мотора укачивал ко сну. Кларк не заметил сам, как вздремнул, прислонив голову к стене кабинки.

Когда он проснулся, был уже день. Внизу, на расстоянии десятка метров от машины, простирались бесконечные снеговые поля, все в буграх и впадинах. Здесь и там тянулись ввысь неподвижные фонтаны снега, готовые вот-вот задеть за крыло самолёта. Кларку показалось явственно, что летит он над Северным полюсом.

Он протёр глаза, пытаясь убедить себя, что он всё ещё дремлет, но причудливый снеговой пейзаж не исчез, – наоборот, самолёт опустился ещё на несколько метров, готовясь, очевидно, к посадке на этой снеговой равнине.

Кларк оглянулся на своих спутников. Мурри, втиснутый в угол, задумчиво смотрел на бесконечные белые поля. Баркер равнодушно блевал, наклонившись над ведром. Русский спал безмятежным сном, опустив голову на грудь.

Кларк с удивлением убедился, что альтиметр на моторе показывает 1800 метров. Он посмотрел ещё раз в окно и внезапно в проталине между двумя буграми, словно через глубокую прорубь, увидел далеко-далеко внизу зелёный лоскут земли. Они летели над лавой облаков.

Проталины между буграми начали появляться всё чаще. Зелёная кожа земли на дне белых колодцев колола глаза своей неестественной яркостью. Кларк увидел внизу узенькую змейку реки, притаившуюся между кочками деревьев.

Несколько минут спустя сплошная масса облаков внезапно оборвалась и огромной белой льдиной уплыла назад. Некоторое время самолёт летел над однообразной зелёной равниной. Постепенно он стал снижаться. Кларк почувствовал, что желудок подступает к горлу. Его начало мутить.

Он увидел под собой город, аккуратно расположенный, как пасьянс на вращающемся столике. У Кларка закружилась голова. Он решил больше не смотреть и открыл глаза только тогда, когда самолёт коснулся земли. Земля от прикосновения колёс долго вздрагивала, как кляча от назойливого овода, пока не застыла в покорном равнодушии.

Через открытую дверцу кабинки ворвался свежий ветер. Кларк грузно соскочил на траву. Земля под ногами ходила, как палуба. Он прошёл несколько шагов. широко расставляя ноги, и тяжело сел на землю. В стеблях травы гудел ветер. Кларк вытянулся навзничь и плотно прильнул к земле, впитывая всем телом блаженное ощущение устойчивости. На мгновение у него промелькнула мысль, что неподвижность эта иллюзорна – земля тоже вращается вокруг солнца. При одной этой мысли его начало мутить.

Минуту он лежал, ни о чём не думая, пока его не окликнул Мурри. Кларку стало неловко: Мурри и лётчик могли подумать, что его стошнило. Он вспомнил свои соболезнующие остроты над Баркером. Ему ни за что не хотелось показаться смешным. Он быстро встал, закурил папиросу, хотя папиросный дым в эту минуту вызывал в нём отвращение, и нарочито небрежным шагом направился к аэростанции.

Мурри и русский спутник уже с аппетитом уплетали неизменные яйца всмятку. Баркеру, смятому и обвисшему, как воздушная «колбаса» в безветрие, сердобольная хозяйка приготовила салат из помидоров. Кларк охотнее всего заказал бы себе такой же салат, но свободным тоном попросил яйца и проглотил их с отвращением.

Пришел лётчик и любезно предложил ватные тампоны, пропитанные парафином, охраняющие уши от шума мотора. Он шутливо посоветовал пассажирам распрощаться с Европой, так как Оренбург – их последняя посадка в этой части света. За Оренбургом начинается Азия.

За Оренбургом начиналась Азия. Кларку, как он внимательно ни всматривался, не удалось заметить никакой чёткой границы, никакого пограничного столба, отделяющего друг от друга две страны света. Бесконечная равнина, начавшаяся задолго до Оренбурга, становилась всё более жёлтой и однообразной. Она походила теперь на необъятный стол, покрытый рыжей клеёнкой. Разбросанные на нём редкими кучками чёрные караваи юрт и первые верблюды, похожие на русские чайники, прохаживающиеся по столу на четырёх тонких ножках, величественно потрясая крышкой горба, убедили Кларка, что Европа осталась позади.

Пейзаж и усталость от предыдущего этапа действовали усыпляюще. Кларк, следуя примеру русского, похрапывающего от самого Оренбурга, уснул на этот раз крепко и спал, должно быть, долго, так как проснулся свежим и бодрым.

Жёлтая равнина выглядела ещё пустыннее. Внизу бесконечным извилистым кабелем тянулось полотно железной дороги. Вот через пустыню ползёт поезд. Кажется, будто изрезанный на куски дождевой червь, таща с трудом свои обрубки, ползёт к какому-то перевязочному пункту. Вот он добрался до пункта, до станции. Ему отказали в перевязке, и он пополз дальше, к следующей остановке, и так от станции до станции, через всю пустыню.

Словно лопнувшие пузыри на поверхности вскипевшей каши, на кожуре пустыни вскакивали кратерообразные прыщи. Местами кожура переливалась всеми цветами радуги, похожая на застывшую лаву. Казалось, самолёт летит над луной. Такой именно изображают её поверхность в учебниках космографии.

Но вот знакомая груда спичечных коробок – город, а за городом – белый спасательный круг для заблудившихся самолетов – аэродром.

В Актюбинске сошёл русский. На аэродроме его ждала машина. Прощаясь со всеми, он особенно признательно жал руку лётчику, сел в ожидающий его форд и уехал, издали приветливо помахивая кепкой.

– Говорит, что за три месяца первый раз выспался по-настоящему, – пояснил Кларку лётчик. – Это красный директор Актюбстроя, большого завода, воздвигаемого здесь, в степи.

Кларк не мог понять, зачем понадобилось в этой пустыне строить завод и что этот завод будет здесь перерабатывать. Лётчик, к которому он обратился с вопросом, заметил, что пустыня ещё впереди. Актюбинск – центр одного из самых хлебных районов Казахстана. Земля здесь лежала нетронутой веками, а начали в ней ковырять – нашли залежи фосфоритов, асбест, слюду, медную руду – всё что хотите…

В домике аэропорта пассажиров ждал уже накрытый стол. За стол село их пятеро. Пятый был штатский, средних лет, с расстёгнутым воротом рубахи. Лицо его и шея были коричневы от загара, даже волосы как будто загорели: просвечивавшие в них серебряные пряди, не вызывая представления о седине, казались просто испепелившимися на солнце.

Лётчик взял с подоконника кусок известняка, расколол, понюхал и протянул Кларку. От известняка исходил терпкий запах нефти. Летчик, смеясь, заговорил о чём-то с начальником аэропорта. Кларк разобрал повторявшееся несколько раз слово «факир». Он тщётно пытался стереть платком с рук приставший к ним нефтяной запах и вопросительно смотрел на собеседников.

Пауза первая О факирах

Широким разливом течёт степь. Чёрными медузами плывут по её поверхности одинокие юрты. Жирной рыбой плещутся в траве рыжие суслики, брюхатые, как кувшины. Протяжно свистят суслики, подражая ветру, и прислушивается к их свисту ветер, затаившийся неподвижно в стеблях травы.

Широкой песчаной дельтой раскинулся город Актюбинск. Песчаными реками текут улицы в низеньких глиняных берегах. Медленно проплывают навьюченные телеги, запряжённые верблюдами. Широкой дельтой уходит город в степь, в тишь, в жёлтое марево.

Побежали по степи одинокие мохнатые всадники, спазмами великого страха подкатили к горлам аулов. Появилась над степью невиданная птица. Тень её громадных крыльев скользит, покрывая всадника с лошадью, и её гортанный клекот, обгоняя коней, перехлёстывает через отдалённые становища.

Прилетела птица к городу Актюбинску. Три раза облетела его кругом и села в степи. И видели пастухи, притаившиеся в траве, как слез с птицы небольшой человек, как подобрал его подоспевший автомобиль и увёз в город…

Лётчик весь день носился над степью. Через полгода по этим местам должна была пройти большая воздушная линия. Вслед за лётчиком шли уже люди, чтобы выбрить в степи круглые лысины площадок и аэродромов. Лётчик летал весь день и устал, как лошадь. Ему хотелось спать, а ночевать было негде. Тогда к самолёту подъехал секретарь райкома и забрал лётчика ночевать к себе.

Секретарь был холост. В доме его пахло одиночеством: и эмалированный чайник, и чашки, и запыленные стёкла окон смотрели неприветливо-хмуро, не приласканные женской рукой. Секретарь три года безвыездно просидел в степи, пожелтел и порос колючкой. Всю дорогу секретарь молчал и тихо посвистывал. Передразнивая его, вдогонку автомобилю ядовито посвистывали суслики.

За ужином секретарь вдруг разговорился, и лётчику стало приятно, что надо сидеть и слушать, не перебивать и не разговаривать самому: слова, накопленные за три года, пошли шипучей струёй, вытолкнув плотную пробку молчания. Секретарь говорил о своём районе, говорил цифрами, и это были цифры астрономические. Выходило, что фосфоритов его района хватит на весь Союз, что нефтью можно мир затопить.

Лётчик молча оглядывал комнату. Вся комната завалена книгами – и все о нефти. Откуда в пустыне нефть? Не свихнулся ли парень от безлюдья?

Не выдержал лётчик, спрашивает:

– Это вы читаете?

– Я, – говорит секретарь и смотрит на лётчика упорно и сурово.

У лётчика от этого взгляда холодок по спине пробежал.

– И что же, все прочли? – говорит, чтобы прервать непонятную тишину.

– Да, всё прочёл, но только мне это мало помогает.

И начал секретарь жаловаться: центр ему не сочувствует, хочет разведки в его районе прекратить, а он упорствует, что нефть есть.

Лётчик из деликатности слушает: пусть душу отведёт на новом человеке.

Говорили так часов до двух. У лётчика от усталости в глазах двоится. Секретарь, видно, заметил, извиняется:

– Замучил я вас совсем… Ну, ложитесь…

И сам в той же комнате устраивается.

Легли. Лётчик уже засыпать стал, вдруг окликает его секретарь:

– Спите?

Тот вздохнул, говорит:

– Нет.

Сам думает: «Видно, не придётся поспать, уж больно у собеседника состояние нервозное».

Секретарь на постели приподнялся, слышно – скрипят доски.

– Мне, – говорит, – вот проклятые факиры покоя не дают.

– Факиры? Почему факиры?

– Интересуюсь я их наукой. Пришлось мне одного в цирке наблюдать. Занятнейший тип. Он себя всего иголками протыкал, гвоздь в ладонь загнал, английскую булавку в язык воткнул – и ничего, понимаете, ничего. Почему это такое?

– Собственно, – пытался сонно растолковать лётчик, – это довольно просто: сила внушения, говорят. Человек может заставить себя совсем не чувствовать боли. Ведь самое страшное – это вид крови. А говорят, есть в теле такие места, где кровеносных сосудов меньше. Факиры и колют там, где, знают заранее, кровь не выступит.

Слышит, сосед шарит по подоконнику.

– Нате, – говорит, протягивая что-то в темноте.

– Что?

– Нате шило. Попробуйте-ка, кольните, или давайте я лучше вас кольну, посмотрим – выступит или нет.

Лётчик тоже приподнялся на постели.

– Помилуйте, прежде чем колоть, надо ведь знать, – я же не факир…

Чиркнул спичкой и закурил, хотя ему не до курева было.

И до утра не спал. Слышит: сосед тоже не спит, ворочается. Чёрт его знает, что ему ещё в голову взбредёт.

Утром секретарь сам отвез лётчика на поле. Прощается, руку трясёт.

– В Москве обязательно вас разыщу. После посевной сейчас же поеду.

Полетел лётчик своей дорогой и забыл про Актюбинск, про факиров и про секретаря.

…Полгода спустя по новой линии из Москвы в Ташкент вылетел первый пассажирский самолёт. Самолёт вёл тот самый лётчик: степь знал наизусть, с дороги не собьётся. Когда самолёт опустился в Актюбинске, лётчик вспомнил своё первое знакомство с этими краями. За обедом разговорился с начальником аэропорта. То да сё, что слышно в районе.

– Знаете, – говорит начальник, – этой весной нефть у нас нашли. Огромные богатства!

– Не может быть!

– Честное слово!

Пришлось лётчику как раз заночевать в Актюбинске. Узнал, что секретарь райкома тот самый. Взял лошадь и поехал к нему в город, прямо на квартиру.

Увидел его секретарь, руку трясёт, кричит:

– Есть нефть!

– Рассказывайте, – говорит лётчик, – толком, что и как.

Рассказывает.

Поехал он тогда, после посевной, в Москву. Там его сначала и слушать не хотели. И так по его настоянию уже три раза приезжали в Актюбинск инженеры производить разведки, искали, бурили и ничего не нашли. Говорят ему в центре: «Приснилась вам нефть, и деньги государственные на ненужные разведки разбазариваете. С равным успехом можете вертеть дырку на Северном полюсе. Гроша больше не дадим».

Так и ушёл он ни с чем.

Но не уступил. Две недели в Москве проторчал, до самого председателя ВСНХ дошёл.

– Есть нефть, и больше никаких! Сделайте последнюю попытку: дайте мне двух инженеров-нефтяников по моему усмотрению, я вам докажу, что нефть будет.

Отправили бы его, вероятно, ни с чем, но ввязался в это дело красный директор Актюбстроя. Его как раз назначили на строительство. Тот заинтересовался, поддержал где следует. Дали им в конце концов такое разрешение.

Выбрал секретарь одного инженера-нефтяника русского и одного студента Горного института – казаха. Привёз их с собой в Актюбинск.

Посидели ребята на месте, посчитали, вымерили, стали бурить. Нефть забила фонтаном.

Инженеры-то прежние, оказалось, были вредители, к одной шайке все принадлежали. Сговор у них был: вертеть там, где нефти не могло быть.

– Помните, – говорит лётчик, – вы меня ночью про факиров спрашивали? Я вас тогда за сумасшедшего принял и спать с вами в одной комнате боялся.

Расхохотался секретарь.

– Да ты мне, дружище, в эту ночь весь секрет раскрыть помог. Колют, говоришь, там, где знают заранее, – кровь не выступит. Тут меня и осенило. Я раньше знал, что дело нечисто, да уверенности у меня не было. А ты меня в эту ночь окончательно утвердил…


Широким хлебным разливом течёт степь. Чёрными медузами плывут по её поверхности одинокие юрты. Тонкими фонтанами, как вода из ноздри кита, брызжет над степью нефть. Серой паклей стелется над равниной дым из одинокой трубы затерявшегося в степи химического завода. Вдыхая едкий дым и сладкий запах нефти, простуженно чихают хиреющие суслики и по ночам, ослеплённые фарами, шарахаются под пухлые лапы автомобилей.

Глава первая. (Продолжение)

Усаживаясь в кабинке, американцы заметили, что место русского, сошедшего в Актюбинске, занял штатский в рубахе с расстёгнутым воротом.

Лётчик спросил их, не хотят ли они проехаться «воздушным автомобилем». Все согласились, хотя никто и не знал толком, что такое «воздушный автомобиль».

Самолёт поднялся и некоторое время летел на обычной высоте, потом начал быстро снижаться. Кларк подумал, что испортился мотор и они принуждены сделать посадку в степи. Самолёт почти касался земли, но не садился. Внизу, на уровне колёс аэроплана, бежали телеграфные столбы, густые, как палисадник. Внезапно полотно железной дороги повернуло влево и исчезло.

Самолёт мчался над степью. Встречаемые изредка группы верблюдов в ужасе бросались вскачь, оглушённые гулом мотора. Пастух в меховой остроконечной шапке при виде бреющего землю самолёта в панике кинулся бежать, преследуемый огромной тенью настигающей его махины, и внезапно, чувствуя её над собой, грохнулся ниц наземь.

Степь стремительно убегала назад, как море во время отлива. Кларку казалось, что он мчится по ней на гоночной машине с быстротой в двести километров в час. Только теперь он понял, почему лётчик называл этот бреющий полёт воздушным автомобилем.

С разбега они налетели на маленький городишко, раскинувший в степи свои плоские домики, похожие на кизяковые кирпичи. В городишке был сход. На площади стояло много телег, запряжённых верблюдами, и топталась густая толпа людей в остроконечных шапках. При виде надвигающегося самолёта верблюды понеслись с телегами в степь, семеня в исступлении, с головами, заброшенными вверх на изогнутых шеях, как четвероногие страусы. Страх одним дуновением смел толпу с площади.

Снова хлынула степь, и в отливе её город исчез, как внезапно вынырнувший островок, захлёстнутый набегающими зелёными волнами. Потом и эти волны отхлынули, и земля превратилась в одну сплошную песчаную мель.

После двух с половиной часов сумасшедшей езды они опустились на белый круг аэродрома.

Здесь они должны были переночевать. Пришёл лётчик. Выслушав восторженные возгласы Кларка и Мурри, он сказал шутливо, что по закону его следует предать суду за нарушение всех правил лёта. Но пассажиры должны свидетельствовать в его пользу, так как бреющий полёт дал им возможность избежать качки, которая на этом отрезке бывает особенно неприятна.


От Челкара у Кларка осталось в памяти тусклое, несуразное озеро с белыми краями, похожее на желе в фарфоровой тарелке.

За Челкаром потянулась мёртвая зыбь песков, всклокоченных мелкими буграми. Это были те самые летучие пески – барханы, – которые засыпают целые караваны и селения. Когда поднимается ураган, эти курчавые пески внезапно снимаются с места и мчатся наобум, как стадо ошалелых баранов. Кларк вообразил набатный звон колоколов, привязанных к шеям скачущих в панике верблюдов, рыжее облако пыли, надвигающееся с быстротой степного пожара, сухой зловещий шелест текущего стада и вспугнутые юрты, сворачиваемые, как шатры, и убегающие в пустыню на тонких верблюжьих ногах.

Час спустя самолёт летел над мертвенно гладким паркетом из голубой майолики. Это было Аральское море. Окружавшая его пустыня длинными языками песчаных кос лакала синюю влагу. Море в своей неподвижности казалось ненастоящим. Оно напомнило Кларку полированные металлические пластинки, до обмана похожие на разлитые чернила.

Вода растянулась на юг до самого горизонта, голубая и неестественная. Словно выброшенные на берег медузы, медленно растворялись в солнце и песке синие бухты, отделённые от моря непреодолимым песчаным перешейком.

Опять белая кошма[1] песков, бесконечная и скучная, как опера. В неподдающуюся пробку пустыни, закупорившую всю Азию, упорным штопором ввинчивалась извилистая Сыр-Дарья.

Пролетев ещё два этапа, самолёт к двенадцати часам дня стал приближаться к цели. Зелёным островом среди жёлтого океана пустыни вынырнул на горизонте ташкентский оазис. Глаз, утомлённый однообразной желтизной, запомнил зелёные квадраты садов, обрамлённые узкой каймой арыков,[2] как повторяющийся узор богатого восточного халата. Кларк отложил книгу и с облегчением смотрел в окно. На зелёном сукне садов город лежал, как недоконченная партия домино.

В канцелярии аэропорта американцев ждал работник таджикского постпредства, говоривший кое-как по-английски. Открытый автомобиль повёз их вдоль широких авеню, мягко мощённых пылью и окаймлённых шпалерами долговязых тополей, похожих на кипарисы. У подножия тополей весело журчали арыки. Настойчивые шпалеры зелени, провожавшие каждую улицу, и арыки, бегущие неотступно, как собаки, по обеим сторонам авто, напоминали о том, что весь этот город построен на песке, отвоёван у пустыни руками многих поколений. Сквозь скорлупу раскалённой мостовой дышала пустыня облаком неугомонной пыли. Пыль длинным шлейфом тянулась за встречными автомобилями, везущими смуглых азиатов с портфелями, пухлыми, как чемоданы.

Медленно двигавшаяся арба разматывала с огромных колёс своих длинный рукав дороги. На арбе безучастно дремал возница в пёстром халате, посаженный туда разве для того, чтобы по сравнению с ним ещё огромнее казались саженные спицы колёс.

На перекрестке дорога была запружена. На улице медленно двигался караван навьюченных верблюдов. Караван уходил в пустыню под унылый перезвон болтающихся колоколов. У каждого колокола был свой особенный звук, и все они вместе сливались в какой-то несуразный заунывный джаз-банд. Земля под Кларком всё ещё ходила ходуном, и казалось, колышется весь город – огромный вьюк на верблюжьем горбу пустыни.

Потом, за палисадником тополей, потянулись дома из стекла и бетона, похожие на оранжереи. За стеклянными стенами вместо пальм зеленели свисавшие с потолка колпаки ламп и качались пёстрые цветы на узорчатых тюбетейках людей, склонившихся над столами.

Кларк подумал, что в этих оранжерейных учреждениях с названиями, непонятными, как шифр: ОСПС, КП(б) Уз, ОГПУ, – управляющих течением верблюжьих караванов, арыков и стад, за письменными столами и распростёртыми на них картами вырабатываются и стратегические планы генерального наступления на пустыню. И весь этот город-оазис есть не что иное, как ставка многомиллионной армии, осаждающей несметную зыбь песков, заставляя её отступать шаг за шагом туда, к неподвижному омуту голубой майолики, чтобы наконец сбросить в море.

Дома обрывались и появлялись вновь. Многие не вылупились ещё из шелухи лесов. Осада предвиделась долгая и ставка обосновывалась и укреплялась на завоёванных позициях по всем правилам осадной войны.

Вечером, после отдыха в гостинице, предупредительный работник постпредства повёз американцев смотреть старый город. Автомобиль делал петли по проулкам, среди глиняных домов-шкатулок без окон (окна выходили во двор).

Это, по сути дела, не был город, – это был макет города, вылепленный из глины трудолюбивыми прадедами архитектуры. Глядя на него, становилось понятным, почему именно азиаты, не знавшие более прочного материала, чем глина, выдумали легенду о боге, вылепившем из глины макет человека.

На рассвете пришла машина с аэродрома. В маленькой канцелярии американцы застали уже русского, летевшего вместе с ними из Актюбинска.

Пришел новый лётчик, посмотрел в борт-бух и о чём-то заспорил с начальником. Потом повернулся к пассажирам, указал на русского, Мурри и Кларка и жестом велел им следовать за собой. Поднялись все четверо. Лётчик указал Баркеру на стул, давая понять, что один должен остаться, и показал три пальца. Кларк понял, что могут лететь только трое.

Работник постпредства не приехал, а никто из присутствующих русских не говорил по-английски.

Баркер тоже понял приказ лётчика и, покраснев от возмущения, жестами дал понять, что он и не подумает остаться.

Истощив весь запас мимических средств, он набросился на Кларка и Мурри и заявил, что он один здесь не останется. Если они не могут лететь вместе, то должны в знак протеста отказаться от полёта все трое и проучить эту банду за их дикие порядки, возможные только в этой дикой стране. Он упорно тыкал в нос растерявшемуся начальнику, с виноватой улыбкой разводившему руками, свой пассажирский билет и, указывая на русского, кричал по-английски, что если кто-нибудь из них должен оставаться, то пусть останется эта свинья, а разъединять их, комиссию американских специалистов, никто не имеет права.

Лётчик с явным интересом смотрел прямо в рот Баркера, откуда выскакивали слова, трескучие, как шутихи, а вспотевший начальник не переставал любезно разводить руками.

Тогда молчавший до сих пор русский неожиданно для всех заговорил на приличном английском языке:

– Пожалуйста, не волнуйтесь. Я охотно уступил бы вам своё место, и никакого желания лететь туда у меня нет. Но есть соответствующий приказ, я должен лететь и лететь вне всякой очереди. Ни ваше, ни моё желание тут ничего не изменит. Самолёт может взять только троих. Один из вас, господа, должен остаться и вылететь послезавтра следующим самолётом.

Баркер от удивления на несколько секунд лишился голоса, но когда смог говорить опять, всё так же твёрдо заявил, что один не останется.

Спор затягивался. Лётчик, терпеливо ждавший конца, посмотрел на часы, махнул рукой, сказал что-то начальнику и велел им всем следовать за собой.

– Почему раньше четверым было нельзя, а теперь вдруг можно? – торжественно осведомился у русского Баркер.

Говорит, что возьмёт меньше горючего и как-нибудь довезёт. Обычно больше троих не берёт. Перелёт трудный, над горами, – ответил русский.

Баркер приотстал.

– А может, в самом деле отказаться нам от сегодняшнего полёта? – немного помолчав, предложил он Мурри. – Вдруг у него не хватит горючего?

– Вам ведь предлагали это с самого начала.

Баркер промолчал, но покорно поплёлся за всеми к ожидающему самолёту.

– Этот русский, по-видимому, крупная персона, – обратился вполголоса к Мурри Кларк. – Вероятно, кто-нибудь из правительства.

– Может быть, из ГПУ? – прищурился Мурри.

– Вряд ли. Это, должно быть, какая-нибудь популярная личность. Вы заметили, как его приветствовали на всех посадках, начиная с Актюбинска?

Мурри кивнул головой.

…В Термезе американцам, соскочившим на аэродром, показалось, что они спрыгнули на раскалённую плиту. Термометр на крыле самолёта показывал 70°. Горячий воздух прильнул к лицу, как полотенце, обмоченное в кипятке.

Русского, как и в Самарканде, встретили здесь словно старого знакомого. Кларк значительно переглянулся с Мурри.

Когда они сели опять в самолёт, русский сообщил, что из-за него придётся сделать небольшой крюк, это продлит на полчаса их путешествие. Самолёт должен будет высадить его в Сарай-Камаре и только потом уже полетит в Сталинабад.

Кларк и Мурри ответили любезно, что это ничего не значит, – они охотно покатаются.

За Термезом самолёт летел, не отклоняясь, вдоль русла Аму-Дарьи. Внизу простиралась страна из детской сказки. Земля лежала пухлая и коричневая, как пряник. В реке струилось кофе с молоком. Кофе начинало уже испаряться, об этом свидетельствовали бесконечные островки мелей.

Это была южная граница Союза. По левому берегу тянулся Афганистан. Кларк мысленно проследил путь, проделанный им за эти несколько дней, от бурых островков нерастаявшего снега на полях Негорелого до песчаных островков Аму. Это была поистине шестая часть света, наперекор консервативной географии, которая насчитывала их только пять…

На сарай-камарском аэродроме самолёт встретила группа людей, среди них несколько военных в зелёных фуражках: командиры пограничных отрядов. Увидав русского, они звонко прокричали «ура», окружили его и начали трясти за руки. На американцев они не обратили никакого внимания. С разных концов аэродрома бежало ещё несколько человек.

От группы отделились смуглый таджик в тюбетейке и белой русской рубахе и военный в зелёной фуражке. Минуту они разговаривали о чём-то с лётчиком, потом направились к американцам. Военный козырнул и сказал на чересчур правильном английском языке, с лёгким акцентом, как ему неприятно, что голода американцы не смогут продолжать сегодня своё путешествие. В районе случилась беда. Вода разрушила головной арык и затопила хлопковые посевы. Есть серьёзно раненные, и самолёт придётся мобилизовать для перевозки в Сталинабад тех, кто нуждается в немедленном хирургическом вмешательстве. Пассажиры смогут продолжать своё путешествие через день-другой, если же они не хотят ждать, то их отвезут в Сталинабад на машине.

Ни Кларк, ни Мурри, ни даже Баркер ничего не ответили. Они стояли нерешительно, щурясь от невозможного солнца, которое обухом падало на их головы. Военный и таджик в тюбетейке предложили им следовать за собой. Они пошли по раскалённой плите аэродрома. Земля под ногами дымилась клубами рыжей пыли.

В белом, оштукатуренном известью домике тонко звенели мухи. По сравнению с полем здесь было прохладно. Военный и таджик вышли, оставив американцев одних. Через несколько минут пришёл красноармеец, поставил на стол три стакана, кувшин с коричневатой жидкостью и ушёл. Они жадно выпили по стакану холодной кисло-сладкой влаги и сели у стола, посматривая в окно. Мурри выстукивал по столу какую-то непонятную мелодию.

На аэродроме суетились люди. На краю поля появились два красноармейца с носилками. Забинтованного человека бережно поместили в кабинку самолёта. Вслед за первыми подоспели вторые носилки.

К домику, где сидели американцы, направлялась группа людей: русский из Актюбинска, военный, говоривший по-английски, три смуглых таджика и ещё двое русских. Они остановились поодаль и оживлённо беседовали, размахивая руками. Шпарящее солнце не производило на них, видимо, никакого впечатления.

Вошёл знакомый военный и предложил американцам помыться и принять душ: красноармеец отведёт их в баню – здесь недалеко.

Мурри заметил, что им хотелось бы всё-таки попасть скорее на строительство. Нельзя ли получить машину и отправиться туда сейчас же?

Военный огорчился: к величайшему сожалению, все машины мобилизованы на ликвидацию прорыва.

Кларка начинала забавлять эта неожиданная ситуация. Он успокоил военного: это ничего не значит – они будут рады ознакомиться с окрестностями.

Военный заверил, что охотно им в этом поможет: к тому же, кажется, они все трое инженеры-ирригаторы, – это очень кстати: не хватает квалифицированных технических сил, а прорыв необходимо ликвидировать в несколько дней, иначе посевам грозит гибель. Господа американцы несомненно захотят познакомиться с работой по восстановлению разрушенной системы и помочь своим ценным опытом.

Кларк и Мурри пробурчали невнятно что-то похожее на «само собой разумеется».

За окном русский из Актюбинска кричал что-то русскому в белом пиджаке.

– Не можете ли вы сказать, кто это такой? – спросил Кларк у военного, указывая на актюбинского спутника.

– Это? Это наш здешний главный инженер-ирригатор. Замечательный работник. Казус с ним вышел. Два года он тут проторчал. Семья у него в Москве. Поработал действительно как лошадь, ещё малярию схватил вдобавок. В прошлом году была экстренная работа, – отказался от отпуска. Наконец в этом году, шесть дней тому назад, закончив все работы, взял двухмесячный отпуск и вылетел в Москву. Как назло, на другой день после его отлёта произошла беда с головным арыком. Никто из инженеров не брался ликвидировать это дело в несколько дней, а не восстановим – будет сорван весь план посевов. Ведь наш район – семеноводческая база египетского хлопка на весь Союз. Заминки тут быть не может. Он этот арык проводил, он один может с ним справиться. Послали ему вдогонку «молнию». Говорит, молния настигла его лишь на третий день в Актюбинске, на полпути в Москву. Прочёл телеграмму, выругался неприличными словами, снял свой чемодан с самолёта и через час на встречном самолёте вылетел обратно в Сарай-Камар. Опять отпуск у него пропал. Ругается! Да и ничего удивительного. Два года человек семью не видел. Сам горожанин. Возвращаться с полпути с отпускными документами в кармане – удовольствие ниже среднего.

Кларк рассмеялся.

Военный посмотрел на него вопросительно.

– А мы ломали себе голову, кто это такой. На всех станциях его встречали как старого знакомого. Не удивительно, ведь за несколько часов до того он пролетел в обратную сторону…

Вошёл красноармеец и отрапортовал о чём-то военному.

– Комната для вас уже приготовлена. Сможете помыться и переодеться. Идёмте, покажу вам дорогу.

По дороге к ним присоединился русский инженер.

– Скажите, неужели это правда, что вы с отпуском в кармане вернулись сюда с полпути? – иронически обратился к нему Баркер, замыкавший шествие. – Вы же могли прекрасно сунуть телеграмму в карман, и никто никогда не узнал бы, дошла она до вас или нет. Будь я на вашем месте…

Русский посмотрел на Баркера и ничего не ответил.

На средине аэродрома их задержали двое запыхавшихся людей. Оба говорили возбуждённо, перебивая друг друга, от времени до времени стирая пыльной ладонью пот, градом катившийся по лбу. Пыль с потом, размазанная по лицам, делала их похожими на заплаканных детей.

– Сейчас дам вам машину, – сказал по-английски военный, обращаясь к русскому инженеру. – Господа американцы хотят тоже принять участие в ликвидации прорыва. Не правда ли?

– Весьма признателен, но пока обойдусь без помощи, – оборвал русский. – Дайте мне лучше десяток красноармейцев.

Он круто повернул, и пошёл напрямик через поле. Военный и два запыхавшихся таджика побежали вслед за ним.

Кларк, Мурри и Баркер остались одни со своими чемоданами среди голого поля. О них, видимо, забыли. Они стояли растерянные, надвинув на нос кепки, моргая глазами от нестерпимого солнца.

Самолёт злобно заворчал и, подпрыгивая, как объевшийся стервятник, пересёк поле, оставив позади пустые носилки. Минуту спустя он уже нёсся в воздухе, брызгая вниз волнами оглушительного стрекота.

Когда он стал стремительно уменьшаться и превратился наконец в серую реющую точку, американцам показалось, что последняя нить, связывавшая их с далёким внешним миром – с Нью-Йорком, Негорелым, Москвой, – вдруг натянулась и лопнула. Нелепые в своих спортивных костюмах, похожие на. побитых чемпионов гольфа на поле неудачного матча, они грузно опустились на чемоданы. Пот широкими струями катился по их лицам, размывая арыки морщин.

Где-то вдали труба пронзительно протрубила сбор. По рыжему полю бежала команда красноармейцев с кетменями[3] на плечах.

Глава вторая

Замызганный форд, фыркая и храпя, жевал сухую, шуршащую дорогу. На телеграфных проводах симметрично расселись ярко-зелёные птицы. Птицы на проволоке уезжали назад, как движущаяся мишень в непривычном тропическом тире. Впереди простиралось нескончаемое голое плато, обрамлённое ровными горными хребтами.

Тропическое солнце раскалённым шлемом давило голову. Пыль пепельной пудрой ложилась на сожжённые лица людей, сидевших в машине. Баркер и Мурри, с лицами цвета золы, походили на свежеоткопанные мумии, которые рассыплются в прах при первом неосторожном прикосновении.

По выбритому плато вперегонку с машиной неслись небольшие стада местных антилоп – джайранов на тоненьких ножках. Гонки джайранов с автомобилем длились до тех пор, пока джайраны, обогнав машину, не перебегали перед её носом на другую сторону дороги и, ускакивая прочь, предоставляли путникам созерцать презрительно задранные кверху куцые хвостики.

Потом в пустоту первобытного пейзажа ворвались белые бугры брезентовых палаток, чтобы, оставшись позади, уступить место зелёным парусам оазиса, выплывающим из-за горизонта.

У въезда в город застрявший в арыке грузовик загородил путь. Шесть человек, кряхтя и матерщинясь от натуги, напрасно пытались вытащить его на дорогу. Грузовик подпрыгивал, пятился, кидался с разбегу, оглушительно жужжа, и бессильные колёса буксовали, взбивая жирную грязь.

Только два часа спустя сквозь лабиринт дувалов[4] упрямый фордик прорвался в город с торжествующим рёвом сирены, и встрепенувшиеся деревья осыпали приезжих густыми брызгами тени.

Слепые глиняные мазанки обступили дорогу, как молчаливые нищие. В мазанках не было окон, на плоских глинобитных крышах не было труб, а выдолбленное в крыше узкое отверстие походило скорее на дырку в копилке, через которую милосердный аллах бросает правоверным дырявую монету своей милости. Нищенский вид жилищ не свидетельствовал о щедрости всевышнего.

Белые одноэтажные дома европейского типа, разбросанные среди зелени, говорили о том, как возникает здесь город, пробивая глиняную скорлупу кишлака.[5]

В комнатах европейских домов, где разместили Кларка, Баркера и Мурри, мебель состояла из складной кровати, стола и двух табуреток. От новеньких табуреток, от свежевыстроганного пола пахло лесом, смолистым и далёким, как воспоминание.

В столовой техперсонала густо звенели мухи. Облепленные мухами копны чёрного хлеба шевелились, как муравейник, в седом пару дымящихся тарелок.

Комната с выстроганным полом встретила Кларка древесной прохладой. После мушиного удушья столовой она показалась сосновой шкатулкой, завезённой сюда с далёкого хвойного Севера.

В шкатулку постучали. Вошёл красивый таджик, с лицом полированным и пристальным, и девушка в белом. На голове у девушки была остроконечная шаршауская тюбетейка. От русых крыльев ровно подстриженных волос, как от опущенных наушников красноармейского шлема, лицо казалось настороженным и строгим.

Девушка первая заговорила по-английски:

– Это товарищ Уртабаев, заместитель главного инженера нашего строительства, первый советский инженер-таджик, а моя фамилия Полозова, я студентка ВТУЗа, приехала сюда на годичную практику. Временно прикомандирована к вам в качестве переводчицы и техпома. Если вы не очень устали с дороги, товарищ Уртабаев сможет вас ознакомить в общих чертах с положением нашего строительства.

– Пожалуйста, – засуетился Кларк, подвигая гостям табуретки, а сам садясь на кровать. – Я буду очень рад хоть немного ознакомиться со строительством. К сожалению, перед отъездом сюда я получил лишь самые общие сведения.

– Товарищ Уртабаев пришёл как раз пригласить вас, мистер…

– …Кларк.

– …мистер Кларк, на производственное совещание инженеров. Совещание начнется через два часа. Там подробно будут обсуждаться все очередные вопросы строительства. Товарищ Уртабаев хотел предупредить вас, чтобы вы не впадали в уныние, ознакомившись с положением дел на сегодняшний день. Вам у себя на родине не приходилось, вероятно, никогда работать в таких трудных условиях. Сто двадцать километров от ближайшей железнодорожной станции, сто двадцать пять километров от пристани, отсутствие мало-мальски сносных дорог. Только в этом году мы начнём прокладывать к пристани узкоколейку. Пока единственные средства транспорта – это лошадь, верблюд и грузовая машина, которая на здешних дорогах очень скоро выходит из строя.

Она говорила быстро, с приятным русским акцентом. Слушая её деловой отчёт, Кларк подумал, совершенно некстати, что веснушки на её небольшом вздёрнутом носике похожи на крупинки золотого песка: если послюнявить платок и потереть им этот носик, на платке, наверное, осталась бы золотая пыльца.

– Если вы примете во внимание, что в этих условиях мы должны будем перебросить сюда двадцать шесть экскаваторов, – больше, чем их работало у вас на Панамском канале, – вы можете себе представить, с какими трудностями это связано.

– Я знаю по опыту других ваших строительств, что русские умеют выполнять невыполнимое, – сказал галантно Кларк.

– Здесь не Россия, а Таджикистан, и строят не русские, а таджики. Русские только помогают таджикам.

Кларк подумал, что по сути дела веснушки вовсе не украшение и что девушки с чистой кожей всегда приятнее.

– У нас в Америке всех советских граждан называют русскими, поэтому извините мне мою ошибку, – сказал он с нарочитой любезностью. – Пожив у вас в СССР, я несомненно выучусь лучше разбираться в ваших вопросах. А таджикскому инженеру скажите: уезжая из Америки, я знал, что вам, наверное, трудно строить здесь одним, без помощи иностранных капиталов, и я буду стараться всячески помочь вам в вашей работе.

Девушка посмотрела очень внимательно на Кларка, потом повернулась и перевела Уртабаеву. Уртабаев встал, крепко пожал руку американцу, и оба они весело рассмеялись.

Рассмеялась и девушка.

– Ну вот и хорошо. Будем работать вместе. Думаю, что и я от вас кое-чему выучусь.

«Она убеждена, что всё знает лучше меня, – раздосадовано подумал Кларк. – И вообще этот снисходительный тон, с которым она читает мне нотации, по меньшей мере неуместен».

Он находил, что веснушки определённо портят её лицо.

Он подчёркнуто повернулся к Уртабаеву, попросил его рассказать подробнее о строительстве, – сведения эти в равной степени интересуют его американских коллег, – и, не дожидаясь ответа, вышел позвать Баркера и Мурри.

Минуту спустя он вернулся с Мурри. Баркер отказался прийти, пока не побреется.

Уртабаев жестом хозяина, расстилающего перед гостями дастархан, разложил на столе синюю карту.

Окна выходили на деревянную веранду. На веранде возилась зыбкая блондинка с распущенными мокрыми волосами, в прозрачном, как дождь, халате. Халат, сползая, обнажал плечо. Женщина держала в руках таз с мыльной всклокоченной водой. Перегнувшись через перила, она выплеснула воду на дорогу. В воздухе повисли два мыльных пузыря.

Кларк с удовлетворением отметил, что женщина на террасе значительно красивее Полозовой.

– О нашей долине дала вам представление дорога на автомобиле из Сарай-Камара, – перевела Полозова. – Как вы видели, это огромное пустынное плато, тянущееся между двумя горными хребтами и занимающее площадь около двухсот тысяч га. Если вы заметили, на плато имеются следы древнего орошения. По преданиям, во времена Александра Македонского вся эта долина была орошена и густо населена. Река Вахш, которая в четырёх километрах отсюда пробивает горы и вырывается на равнину, течёт на протяжении двадцати пяти километров по прямой линии, затем поворачивает на юг и, сливаясь с Пянджем, образует Аму-Дарью…

…Женщина на веранде наклонила голову и рукой направила течение волос. Волосы густой струёй потекли по лицу, и лицо исчезло под золотым чачваном.[6] На спине, между лопаток, обозначилась крохотная впадинка.

– Вахш, ударяя с силой, свойственной горным ледниковым рекам, в левый берег, уносил ежегодно породу, омывая головные сооружения арыков. Население вынуждено было постепенно спускаться вниз по течению, выбирая всё новые места для головных сооружений. В настоящее время из двухсот тысяч га долины туземная оросительная сеть охватывает не больше шестнадцати процентов. Вся остальная долина с течением столетий превратилась в выжженную солнцем безводную пустыню. А между тем река Вахш отличается исключительным обилием воды и составляет двадцать восемь процентов в общем водном балансе аму-дарьинской системы…

…Женщина на веранде кончила расчёсывать волосы и отбросила их назад. Усевшись легко на перила, она подставила рассыпавшуюся гриву волос косым лучам уходящего солнца…

– Заслоненная горами долина по своим климатическим условиям и температуре (от 70 до 80 градусов) сходна с Северной Африкой и Месопотамией. Опыты, проведённые агрономом Артёмовым, доказали, что в этой полосе прекрасно может произрастать египетский хлопок. Начав с четверти га, посевы египетского хлопка в южном Таджикистане превысили в данное время шестнадцать тысяч га. Из двухсот тысяч га долины сто десять тысяч подвергаются орошению. Восемьдесят процентов этих земель будут пригодны под египетский хлопок, что даст ежегодно свыше трёх с половиной миллионов пудов высококачественного волокна…

…Женщина на веранде встряхнула головой. Волосы ящерицами побежали по обнажённым плечам. Она повернулась профилем, вскинула голову и, чтобы удержать равновесие, охватила руками голое колено.

Кларк поймал на себе взгляд Полозовой и смущённо отвернулся, стараясь больше не смотреть в окно. Он с нарочитой внимательностью уставился на лиловые губы Уртабаева, откуда исходили мягкие непонятные слова. Изучая контуры его лица, взгляд Кларка поскользнулся, не встретив предполагаемых азиатских скул. Он ещё раз внимательно очертил глазами непривычное лицо. Это было лицо европейца, чуть одутловатое, обведённое прозрачным лаком загара. («Мурри ведь говорил, что таджики – арийцы Азии».)

– Надо принять во внимание, что разрешение этой проблемы освобождает СССР целиком от хлопковой зависимости и позволяет золото, расходовавшееся до сих пор на импорт волокна, вложить полностью в нашу тяжёлую индустрию. Вот почему правительство Советского Союза включило нашу проблему в план своих первоочередных великих работ. Чтобы оросить этот огромный массив, необходимо прорыть вдоль плато магистральный канал длиной в сорок пять километров и покрыть плато сетью каналов, общая длина которых будет превышать сто пятьдесят километров. Голова магистрального канала начинается в четырёх километрах от выхода реки из гор. Ширина канала будет достигать сорока метров. Глубина в зависимости от профиля – от восемнадцати до шести метров.

…По дороге с грохотом пробежал грузовик, таща за собой павлиний хвост пыли. Женщина соскочила с перил и, отряхиваясь, вбежала в дом. Пыль хлынула на веранду и дымкой заволокла окно…

– В двадцати пяти километрах от головы канала плато резко опускается. Высота падения – сорок два метра. Мы строим в этом месте консольный перепад. В Америке у вас имеются подобные сооружения, но не на особо большие расходы воды. Максимум на тридцать кубометров. Наш консольный перепад, единственный в мире, рассчитан на расход ста двух кубометров воды. Здесь намечается постройка гидростанции мощностью в сорок тысяч лошадиных сил. Энергия наших гидростанций (их будет всего четыре) даст нам возможность произвести машинное орошение возвышенных рельефов, позволит нам в будущем применить электропахоту и электрическое подогревание парникового хлопка, приведёт в движение хлопкоочистительные и маслобойные заводы…

…На веранду поднялся мужчина в белом пиджаке. Мужчина подошёл к ведру с водой, зачерпнул кружкой и поднёс к губам.

– Саша, Саша, не пей, из этой кружки таджик пил! – прокричал из комнаты женский голос.

Уртабаев резко повернулся к окну.

– Замолчи, – спокойно сказал мужчина, поставил на место кружку и, отерев лицо платком, вошёл в дом…

– Ну вот, одним словом, мы будем иметь здесь величайший в мире хлопковый агрокомбинат. Чтобы дать вам понятие о размерах работ, достаточно сказать, что всё это требует десяти миллионов кубометров земляных работ, трёхсот шестидесяти тысяч кубометров гражданских сооружений, двадцати пяти тысяч кубометров бетонных и проведения узкоколейки от пристани на Пяндже длиной в сто двадцать пять километров. По размерам с нашей ирригационной системой могут конкурировать лишь две мировые системы: Империал-Виллей и Индийская, с той разницей, что наша, начатая без необходимых подготовительных работ, в будущем году должна быть в основном закончена. Для этого нам надо вынимать каждый месяц не менее двух миллионов кубометров земли.

Уртабаев сложил карту.

По улице двигалась вереница осликов, серых, как пыль. На осликах восседали старики в полосатых халатах. На головах у стариков качались белые чалмы, огромные, как купола. Головы под тяжестью чалм сонно клонились вниз, колыхаясь в такт медлительной поступи ослика, словно головы фарфоровых китайцев.

Уртабаев сошёл с дороги. Прожжённые солнцем лица дехкан[7] напоминали маски, отлитые из бронзы. Одно лицо показалось Уртабаеву знакомым. Он приостановился, стараясь припомнить. Ослики просеменили мимо, обдавая его облаком пыли. Уртабаев зашагал дальше, всё ещё щуря глаза.

«Кривой, левого глаза нет… Где ж это я его видел?»

Дойдя до дома, он остановился у двери, машинально тыкая ключом невпопад.

– Саид!

Уртабаев оглянулся. У входа на веранду стояла Синицына. Солнце слепило глаза; чтобы разглядеть её, Уртабаев должен был сощурить веки. Она стояла внизу в красном сарафане, открыв солнцу свои шоколадные плечи. Её чёрные волосы, стекающие на лоб из-под красного платка, отливали густой синевой. В руках у неё был букет не распустившейся ещё белой акации. Она держала букет цветами вниз, осторожно, чтобы не запачкать платье; казалось, что она держит ветку, обмоченную в молоке, застывшем на ней крупными каплями (если ветку встряхнуть, капли посыплются на песок).

– Саид, с кем это вы проходили по улице мимо парткома? Мужчины такие смешные, в чулках, один с трубкой.

– Это американские инженеры. Приехали к нам на работу.

– Интересные?

– Не знаю. Кажется толковые. Какая вы сегодня красивая!

– Только сегодня? Это не комплимент.

– Для меня всегда. Я вас люблю.

– Не надо объясняться в любви во всякое время дня, Саид. О любви женщине надо говорить вечером, не обязательно при луне, но обязательно в прохладе или по крайней мере в тени. Говорить о любви на жаре, когда человек потеет и еле дышит от зноя, нелепо и неуместно.

– Моя любовь густа, как тень цветущего урюка, в которой вы можете всегда укрыться.

– Любовь не может быть как тень. Любовь горяча, а не прохладна. Вы мне говорили вчера, что ваша любовь как солнце, в лучах которого я расцвету ещё пышнее. Может быть, я спутала, но во всяком случае что-то в этом роде. Завтра куплю блокнот и буду записывать ваши изречения.

– Если вы не любите солнца, не стойте на жаре. Зайдите ко мне в комнату, у меня прохладно.

– Не могу, тороплюсь. Ну, не делайте обиженного лица, досижу у вас минутку на веранде, но с одним условием: если расскажете что-нибудь интересное.

– Я вас люблю.

– Это я слышу каждый день. Это неинтересно и не ново.

– Я вас люблю сегодня больше, чем вчера. Для меня это всегда ново.

– Для меня нет. Скажите что-нибудь действительно интересное.

– Разведитесь со своим мужем…

– Это я тоже слыхала. Могу сказать дальше наизусть: будьте моей женой; оставайтесь навсегда в Таджикистане; судьбы мира будут решаться на Востоке; Таджикистан – это окно в Индию; будем сидеть вместе у этого окошка…

– Это уже не я говорю, это вы.

– Насчёт окошка? Да, правда, вы не признаёте уменьшенных масштабов. У вас всё увеличено. Не окошко, а обязательно ворота. Знаете, по-русски есть пословица: уставился как баран на новые ворота. Меня это занятие не устраивает. Я никогда не смотрю на чужие ворота, а просто отворяю их и вхожу.

– Почему же чужие? Разве Индия – чужие ворота? В Индии живёт миллион таджиков…

– Знаю, знаю, а в Афганистане четыре.

– Разве вы не верите, что мы скоро войдём в эти ворота?

– Долго ждать. Входите уж как-нибудь без меня. Пришлите телеграмму из Бомбея, – обязательно приеду посмотреть. Когда-то «Ким» не давал мне спать по ночам. Не наш КИМ, а киплинговский. Вы ведь неграмотный, кроме восточных поэтов и политической литературы, ничего не читаете. Почитайте Киплинга, он об Индии рассказывает куда лучше вас. А ведь он там жил и родился, а вам только хотелось бы туда попасть. У вас это должно получаться красивее. Желание красивее реальности.

– Вы всегда шутите.

– А разве нельзя?

– С любовью нельзя. Вас никто ещё не любил по-настоящему.

– Как же, как же! Ведь русские вообще не умеют любить, только таджики. И это слыхала. Поэтому таджики покупали возлюбленную, как кота в мешке, и от большой любви не давали ей всю жизнь вылезать из мешка. Главное – дёшево и верно.

– Мы – отсталая страна, и издеваться над нами нехорошо.

– Обиделся! Нельзя пошутить даже? Ну, не буду. Перестаньте дуться. Хотите, я расскажу вам новость? Организуем спортплощадку, договорились уже с Ерёминым. Будет у нас теннисный корт. Выучу вас играть в теннис. Большая, просторная площадка. Не радуетесь?…

– Если тебе тесны туфли, что толку в мирском просторе?

– Туфли – это, по-видимому, я?

– Это старинная таджикская пословица.

– Плохая пословица. Если тебе тесны туфли, купи себе другие.

– А если других не хочешь или не можешь купить?

– Тогда терпи и не жалуйся.

– Неужели вы меня совсем, совсем не любите? Иногда вы бываете такая ласковая, а сегодня вы опять говорите со мной, как с чужим.

– Знаете, как сказано в коране: «Не будьте слишком ласковы в словах ваших, чтобы в том, у кого в сердце есть болезнь, не было желания на вас». Здорово помню, а?

– С каких это пор в своих поступках вы стали руководиться кораном?

– Со вчерашнего дня. Кригер подарил мне коран в русском переводе, читала до двух часов ночи. Скучная книжка. Вы хорошо знаете коран?

– Знаю, я ведь учился в медресе. Скажите, вы любите своего мужа? Ведь вы его не любите.

– «Тех, которые будут клеветать на замужних женщин и не представят четырёх свидетелей, наказывайте семьюдесятью ударами».

– У вас хорошая память. Разве констатирование факта есть клевета? Почему вы не разведётесь с ним? Это у нас только мужья удерживают жён и убивают, если она хочет уйти. Он ведь умный, партиец, он не будет вас удерживать. Почему вы не хотите быть моей женой?

– «Запрещается брак с замужними женщинами, за исключением тех, которыми овладела десница ваша».

– Я ведь прошу вас об этом исключении уже давно Дайте моей деснице овладеть вами.

– Просящий может в лучшем случае получить, но никогда не овладеть. Это – понятия прямо противоположные.

– Как я должен это истолковать?

– Чему же вас учили в медресе, если для каждой фразы вам нужно готовое толкование! Ну, мне пора. Хотите, приходите сегодня к Кригеру, соберутся ребята, проводите меня потом домой.

– Не могу, у меня вечером совещание. И не люблю я этого Кригера. Что у вас с ним общего?

– Очень занятный человек. Не можете – не надо. Если завтра у меня будет настроение, приду к вам слушать персидские стихи, только если будут очень хорошие. Не обязательно Саади и не обязательно о любви.

Она сбежала по ступенькам, потрясая букетом, и несколько белых капель скатилось на песок.


Во дворе столовой техперсонала стояли глаголем два длинных стола на козлах. За столами сидело десятка два мужчин с багровой грудью, сквозившей клином в распахе белых рубах, и с багровыми руками, обнажёнными до локтей – словно впопыхах, вместе с рукавами, засучили прилипшую к ним кожу. На столах топорщились пухлые папки, затрёпанные блокноты, стоял вислогубый кувшин, полный жёлтой кипячёной мути, и десяток пиал.[8] В воздухе тонко звенели комары, приветствуя приближение вечера.

Поднялся долговязый человек с длинной шеей, похожий на удивлённую птицу.

– Это главный инженер, товарищ Четверяков, – пояснила Полозова.

На человеке было старомодное пенсне на чёрном шёлковом шнурочке, взятое напрокат из фильма «Броненосец Потемкин».

– Товарищи, когда возникла идея нашего строительства, вызванный в Таджикистан для консультации крупный американский инженер Гортон, ознакомившись с местными условиями, решил, что закончить строительство в столь короткие сроки невозможно. Он тогда же иронически заявил, что будет неправ в одном случае: если наш местный ручной труд окажется продуктивнее машинного. Мы знаем, товарищи, не один случай, когда иностранные консультанты ошибались, заявляя о невыполнимости той или иной из наших строек в намеченные сроки. Поэтому, будучи назначен сюда главным инженером, я не придерживался точки зрения инженера Гортона. Я заявил, что, несмотря на все исключительные трудности, строительство можно закончить в срок при двух условиях: при условии стопроцентной механизации работ и при условии обеспечения строительства необходимым транспортом…

Смеркалось. По небу скользило одинокое облако, быстро, как губка, впитывая тень.

– …К сожалению, осуществление этого плана на практике не было обеспечено. Наша печать много и красиво писала о двадцати шести экскаваторах, о стальной армии, призванной покорить пустыню, но очень мало сделала в том направлении, чтобы экскаваторы эти действительно в кратчайший срок попали на наше строительство, не залёживаясь по узловым станциям, и чтобы строительству была предоставлена возможность перебросить их на нужные участки. Недавнее постановление Совнаркома требует от нас к весне будущего года орошения восьмидесяти тысяч га новых земель и переключения питания существующих туземных систем на инженерный магистральный канал. Таким образом, мы должны дать к весне под сев около ста тысяч га…

Человек в пенсне, расположив исписанные листки веером, быстро выдернул нужный козырь.

– …Для того чтобы произвести необходимые работы, нам надо перевозить с пристани в среднем около сорока вагонов в сутки. К строительству узкоколейки от пристани к голове магистрали канала мы до сих пор не можем приступить, так как бельгийская фирма, которой были заказаны рельсы, вопреки соглашению обещает сдать их на месяц позже установленного срока. Вместе с переброской грузов внутри строительства нам нужен транспорт для перевоза в среднем ста вагонов в сутки. Для этой цели нам необходимо было по плану около 250 грузовых машин полуторатонок, 150 гусеничных тракторов Клетраков, около 50 Катерпиллеров, гужевой транспорт в 1200 лошадей и в течение одного месяца 4000 верблюдов…

Кларк внимательно записывал в блокнот.

– …Так вот, по сегодняшний день вместо 250 грузовиков мы получили ровно 50 и ни одного Клетрака. Можно ли удивляться после этого, что вместо двадцати шести экскаваторов на головной участок переброшено пока два, из которых работает только один, да и тот постоянно простаивает из-за несвоевременного подвоза горючего? Плановые цифры помесячных перевозок вследствие постоянных недовыполнении растут до чудовищных размеров, с которыми не в состоянии справиться никакая узкоколейка…

По двору расползалась тень, мягкая, как туман, оседала на суровых лицах людей, в изломах морщин, на стекляшках четверяковских пенсне, на донышках пустых пиал.

Четверяков откашлялся, вытер лоб. В прорыв ворвалась тишина, звенящая, как камертон, тоненькой трелью комариной флейты.

– …Можно заменить недостающие полуторатонки и Клетраки гужевым транспортом. Для этого надо иметь 8700 лошадей и 5000 верблюдов. Такого количества лошадей и верблюдов мы достать, конечно, не и состоянии, да и прокормить их здесь нечем. Таким образом, транспорта у нас нет, нет и механизации работ, потому что машины, получаемые с чудовищным запозданием не могут быть своевременно переброшены на участки…

– Оказывается, Гортон был прав! – сказал по-английски Баркер.

Фраза хлюпнула, как камень. Четверяков заинтересовался:

– Что сказал американский инженер? Переведите, пожалуйста!

– Инженер, не знаю фамилии, кажется Баркер, говорит: из сказанного вами явствует, что Гортон был прав.

Произошла небольшая заминка.

– Коллега американский инженер плохо меня понял, – нацелился на Баркера стеклами своих пенсне Четверяков. – Речь идет не о физической невозможности, которую констатировал инженер Гортон и которую мы отрицали и продолжаем отрицать. Речь идёт лишь о совокупности объективных причин, которые, несмотря на принципиальную выполнимость строительства, сорвали нам в данном случае его выполнение. Переведите, пожалуйста… Да… Но, может быть, недостающие машины можно действительно заменить ручным трудом? Согласно плану при стопроцентной механизации нам нужны в разные месяцы от четырёх до одиннадцати тысяч рабочих. Эта цифра минимум. На Турксибе для выполнения тех же земляных работ было занято сорок тысяч рабочих. Сколько же мы имеем рабочих на сегодняшний день? Четыреста восемнадцать! Десять процентов той рабочей силы, которая нам необходима в наименее напряжённые месяцы! Я не буду сейчас говорить о качестве этой рабочей силы. Я думаю, одна только эта цифра достаточно ярко показывает, что браться за разрешение нашей проблемы с такими силами нельзя. И молчать, делая вид, что мы разрешаем эту проблему, – тоже нельзя. Это значит обманывать партию, обманывать хозяйственные органы, обманывать всю общественность. Надо сказать во всеуслышание: без механизации, без транспорта и без рабочей силы оросительной системы нам здесь не построить.

Он откашлялся и повысил голос:

– Товарищи, я инженер, а не фокусник. Я отвечаю за это строительство и наметил условия его выполнения. Ни одно из условий не реализовано. Кричать в этой обстановке, что решение партии и Совнаркома будет выполнено, несмотря ни на какие препятствия, как об этом пишет одна из наших газет, значит втирать очки и себе и другим. Максимум, что мы можем сделать при настоящем положении работ, это оросить до весны двадцать тысяч га, и то если соответствующие хозяйственные организации сдержат перед нами свои обязательства.

Инженеры с участков говорили кратко, часто перебивая друг друга, горячились, совали кому-то под нос какие-то бумажки. Полозова с трудом успевала переводить. Кларк слушал внимательно, переспрашивал, записывал отдельные цифры.

Принесли две керосиновые лампы и поставили на концах столов. За лампами длинной спиралью потянулись комары. Люди отмахивались от них механически, били их терпеливо на лице, на шее. От взмахов рук взлетали длинные тени, исчезали и взлетали опять, скользя над столами, как летучие мыши.

Инженер, которого Кларк видел уже сегодня на веранде и которого Полозова называла Немировским, пространно зачитывал по записке длинный перечень цифр. Его сменил другой. Все говорили об одном: нет машин, нет запасных частей, машины портятся от невообразимой пыли и после нескольких дней работы идут в ремонт, нет мало-мальски сносных помещений для рабочих, рабочие бегут, плохо со снабжением, вчера целая смена отказалась выйти на работу, на участках не хватает питьевой воды, участились заболевания малярией, нет строительного материала, не подвезли горючего, выполнено восемь процентов задания…

– Дайте-ка мне слово! – поднялся человек, большой, как преувеличение.

– Это начальник строительства Ерёмин, – пояснила американцам Полозова.

– Слушаю я вас, товарищи, и удивляюсь, как это ещё никто не предложил законсервировать всё строительство. Одному пыльно, другому жарко, третьему воды попить негде. Как это действительно правление не додумалось вместо экскаваторов привезти сюда сначала пылесосы и расставить по участкам ларьки с лимонадом! Слушать стыдно! Четверяков, тот хоть до конца договаривает, что думает: «Не дали транспорта столько, сколько я запросил, – без транспорта не сделаю». А может быть, вам интересно, сколько из этих пятидесяти полуторатонок, которые нам дали, действительно находится в эксплуатации? Об этом товарищ Четверяков ничего не сказал, так я скажу. Половина стоит поломана, в ремонте. Каждые три дня одна машина выходит из строя. Шофёры словно заключили между собой договор на соревнование – кто скорее поломает свою машину. Стройматериалами машины не догружают, а зато перегружают пассажирами. Выходите-ка на дорогу и полюбуйтесь, – не грузовики, а автобусы какие-то. Горючего вам не подвозят, а вот спирт подвозят аккуратно. Будь у нас двести пятьдесят машин, так через неделю мы бы тут кладбище автомобильное открыли…

– Это дело механизации!

– Это дело каждого из нас! Четверяков говорит, – рабочих не хватает, десять процентов рабочей силы. А сколько у нас утекло за это время? Не подсчитывали? Будете так заботиться о рабочих, так дай сюда не четыре, а сорок тысяч, всё равно через неделю ни одного не останется.

– Снабжайте как следует, тогда не будут бежать!

– Вы потрудились хоть жилища для них человеческие по участкам построить? Каждый из вас, раньше чем приехать сюда, три раза заручался обещанием, что квартиру получит.

– Дайте брезент, брезента нет, нечем крыть палатки!

– Нет брезента, так есть камыш. Почему на втором участке поставили бараки из глины и камыша, а на первом товарищи инженеры всё ещё брезента дожидаются?

– Русский рабочий не хочет жить в глинянках. Все требуют палаток.

– Пока палаток нет, будут жить и в шалаше. Кусок тени человеку нужен, а вы их на жаре печёте. А националов рабочих мало вам сюда послали?

– С такой рабочей силой арык можно построить, а не канал. И те не выдержали.

– Не выдержали? – бросил с места Уртабаев. – Я знаю, как не выдержали. Прислали вам таджиков комсомольцев, а вы их к ишакам приставили и воду таскать велели.

– Значит, ничего другого делать не умеют. Вода тоже нужна. Дали им лёгкую работу, и от этой сбежали.

– Воду таскать поставьте своих российских кулаков, а комсомольцев прислали затем, чтобы они здесь чему-нибудь научились. Если думаете новую оросительную сеть без таджиков построить, то столько сделаете, сколько до сих пор.

– Ты, Уртабаев, своего национализма тут не разводи, – перебил Ерёмин. – У нас строительство, а не школа.

– Кто из нас националист – это ещё вопрос. Строите в Таджикистане, а местных рабочих на строительстве семьдесят восемь человек! Рассказать в Москве – не поверят.

– А я что, не выписывал рабочих из всех районов? Во все рики разослал сотню тысяч рублей на вербовку. Деньги истратили, а рабочих не прислали.

– Ты думаешь, что рабочих, как баранов, по рублю за голову сюда сгонишь? Проводили ли вы хоть какую-нибудь разъяснительную работу среди тех, которые сами пришли? Объяснили ли вы им, что это их дело, что здесь будет семьдесят восемь процентов колхозного сектора? Кто из дехкан знает об этом? Все думают, что земля осваивается под совхоз, значит земля государственная. А вы заинтересовали их чем-нибудь? У ваших десятников есть время только кричать и ругаться, а показать, научить – на это времени нет, – темпы! Вот и видны сейчас эти темпы. На дехканина будешь кричать, всякий убежит. Во времена эмирата терпели, а теперь, при своей власти, не хотят, и правильно, что не хотят.

– А что с ними, по-французски, что ли, разговаривать? Ты, Уртабаев, это дело брось! Рабочий должен иметь всё, что ему полагается, и спрашивать с него надо всё, что с него полагается. А не умеешь, не рыпайся, смотри и учись.

– А ты хоть одни курсы для националов открыл? На сегодняшний день у тебя были бы квалифицированные кадры. Ты вот не свои, а их слова говоришь: «С такими рабочими арыка не построишь». А туземное орошение, которое сейчас используем, это кто строил? Московские инженеры? Пустяки всё это! И совещания эти впустую. Ты вот сначала работу наладь как следует, кадры местные создай, тогда у тебя и прорыва не будет. А пока этого не сделаешь, голосуй вот за предложение Четверякова и сокращай темпы. Всё равно до весны и двадцати тысяч га не оросите!

Уртабаев встал, сдвинул тюбетейку на лоб и вышел из освещённого круга.

– Ты демагогию не разводи! – закричал ему вслед Ерёмин. – Подучись сам ещё малость, пока других учить будешь… А положение на строительстве, скрывать нечего, – безобразное. И вина за это падает прежде всего на инженерно-технический переслал.

– Вот как!

– Что машин не прислали – это мы виноваты?

– Что рельс нет – мы виноваты?

– Что горючего не подвозят – тоже мы виноваты?

– Недовольны нашей работой – увольте, возьмите лучших!

– Я вас, товарищи, уволю, только сначала кое-кого под суд отдам.

– Вы нас судом не пугайте!

– Этак можно все неполадки строительства свалить на инженеров. А за что же тогда отвечает администрация?

– Администрация отвечает за правильное выполнение вами заданий. Вы думаете, администрация не видит вашей работы? Всё видит. Из-за чего у нас получаются ежедневные простои бригад? Из-за того, что господа техники изволят выходить на работу позже рабочих, в то время как они обязаны быть на участке на двадцать минут раньше своей смены. Кто у нас занимается учётом соревнования? Есть ли хоть у одного из вас точные показатели? А за безобразия с выплатой зарплаты кто несёт ответственность?

– Ну уж, за это, кажется, не мы, а бухгалтерия!

– Почему рабочие по два месяца не получают зарплаты? Кто у вас в таких условиях захочет работать? Бухгалтерия виновата? А когда вы начинаете давать ей наряды? Рабочий должен получать зарплату в первую пятидневку каждого месяца, а вы только в половине месяца начинаете давать замер. Это уже не безобразие, это прямое вредительство!.. А с вами, товарищ Немировский, насчёт механизации у меня особый разговор будет.

Ерёмин хлопнул ладонью по столу, задребезжали тонко пиалы, и всполошенные комары закружились над лампой облаком мелкой, звенящей сажи.


У крыльца строительной конторы на распростёртом паласе сидел старый таджик с голубино-голубыми глазами и медленно пил чай. Отпив несколько глотков, он протягивал пиалу чайнику, похожему во мраке на маленького гуся, и чайник по-гусиному вытягивал шею. Казалось, что пьют они оба из одной пиалы.

Из мрака вышел бородатый дядя в картузе, посмотрел на старика и на чайник, вытащил коробку с табаком и стал крутить цигарку.

– Чайком угостишь, ака?[9]

Старик молча поднялся и вошёл в дом. Он принёс оттуда ещё одну пиалу, ополоснул её и, наполнив чаем, протянул бородатому.

Бородатый отложил цигарку и присел на крыльцо. Он вытащил из кармана завернутый в клочок газеты кусок сахара, разгрыз его и половину протянул таджику.

– На, с сахаром вкуснее.

– У сахара один вкус, у чая другой, – сказал таджик, завёртывая сахар в платок. – Вместе смешаешь – нехорошо будет, – чай не чай, и сахар не сахар.

– Ишь как, – осклабился бородатый. – У каждого своя привычка. А вот насчёт чая привычка у нас одна, что у таджиков, что у русских: попить любят.

Он помолчал и, не дождавшись ответа, протягивая порожнюю пиалу, добавил:

– Вот чай ваш пить научился, пот от него прошибает пуще, чем от нашего, а сидеть по-вашему, с подвёрнутыми ногами, никак не выучусь, ноги болят. И чего это вы выдумали на ногах сидеть? Нешто зала у вас нет? Ноги человеку для ходьбы, зад для сиденья, чтобы ноги отдыхали. Ног своих не жалеете.

– Пёс отдыхает на заду, баран на животе, осёл на боку. Человек, чтобы не подражать ни псу, ни барану, ни ослу, отдыхает на ногах, – сказал таджик.

– Ишь ты! Выходит, конь умнее человека: тот и спит стоя.

– Конь подражает человеку. Или не знаешь? Самый благородный конь, юрга, даже ходить старается, как человек: ставит вместе обе правые ноги, потом обе левые, чтобы казалось, что у него не четыре ноги, а всего две.

– Здорово! Ты что, не мулла ли будешь?

– У нас в кишлаке, когда сыновья богатых уходили учиться в медресе, дехкане, после возвращения, спрашивали: ты муллой вернулся или человеком? Я человек неучёный. Почему спрашиваешь?

– Говоришь больно хитро, всё прибаутками. А ну-ка, дай ещё чайку… Ты кто будешь?

– Кладовщик…

– А раньше-то, до советской власти, крестьянствовал?

– Раньше чайрикер[10] был. В плохой год в Фергану ушёл. На хлопковом заводе работал грузчиком, спину надорвал. Советская власть в кладовщики взяла.

– Сколько же тебе лет?

– Сорок пять.

– Э, да ты мне ровесник, а я тебя за старичка принял. Да меньше шестидесяти тебе никто и не даст… А ну-ка, дай ещё чайку. А в колхоз почему не пошёл? На землю обратно под старость не тянет?

– В колхозе силу надо. Силы нет. Кладовую сторожить – одинаково, что в колхозе, что тут.

– Это верно, я вот, к примеру, тоже деревенский. До пятнадцати лет батрачил, потом ушёл плотничать. Поди лет двадцать пять уже по миру езжу, избы строю. Куда хочешь поезжай, хоть на север, хоть на юг, нет такой губернии, чтобы в ней моей избы не стояло…

Года два тому назад занесло меня за самый Полярный круг. Пришлось зимовать. Тут меня и тоска заела. И куда, думаю я, Климентий, занесла тебя нелёгкая? Вернулся бы ты в село да за крестьянство взялся. И годы твои не те, и бабой обзавестись пора, детишки чтоб свои и всё как у людей. Брожу в тулупе, снег по колена, а мне всё блазится, клевером пахнет. Тут и поклялся я плотничье дело бросить и на землю осесть.

Весной приехал в колхоз. Рассказываю: так и так. Приняли. Осмотрелся. Бабу приглядел. Женился. Избу построил. Ну, думаю, вот тебе, Климентий, и изба твоя, в которой жить будешь, детей разведёшь и помрёшь под своей крышей, не под чужой. Строил ты по всему миру хоромы, а сам – не образумься, на старости лет без угла остался бы.

Проработал в колхозе год, вторая зима пошла… Тут меня опять тоска одолела. Не седок, думаю, ты, Климентий, на одном месте. Скука тебя загрызёт. И сколько ещё губерний осталось, где нога твоя не побывала! Видеть тебе их – не перевидеть. Строительство идёт невиданное, по всей стране дома строят, а ты под перину залез и топор свой в чулан забросил. Для буржуев, для кулаков строил, а советскую власть на кого же оставил? Нешто нынешние плотники умеют дома строить? Коровники им строить, а не дома. А ты, Климентий, специалист квалифицированный, в колхозе спрятался и детишек разводишь!

Узнал я от одного прохожего плотника, что в Азии дома и зимой строят. Тут и не стерпел. Ночью из чулана топор достал, почистил и вышел потихоньку из дома, слова никому не сказал. Слёз я бабьих пуще огня боюсь.

По дороге нагнал прохожего плотника. «Ты, говорю, наверное знаешь, что в Азии круглый год дома строят?» – «А как же, ихний календарь и устроен по-другому. Зимы у них нет». – «Про плотника Климентия слыхал? Он самый. Едем в Азию».

Так и приехал сюда. Страна у вас ничего, хорошая. Хорошего плотника уважают, и заработок против нашего даже очень огромный. Только вот сядешь так вечерком, солнышко зайдёт, идти некуда, разве что выпить, тут и тоска щипать тебя начнёт. Бабу я в деревне оставил, да и ребёночку второй годок скоро пойдёт. В избе полы небось перебрать надо, рамы, поди, осели. Думаю осенью поехать навестить.

– Да… – задумчиво подтвердил таджик.

– Есть вот, говорят, страна, Киргизия называется, – сказал, помолчав, бородатый. – Плотничьего дела совсем не знают. Из колышков да из войлока хибарки строят…

Он оборвал и, по-видимому, задумался об этой странной стране.

Оба сосредоточенно помолчали.

– Из кишлака уйдёшь, не вернёшься, – сказал наконец таджик. – Только уходить трудно. Ой как трудно! Теперь уходят много. Легко уходят. А раньше… куда пойдёшь? Была для бедняка одна страна – Фергана…

А пришёл безводный год. В арыках одна муть текла. И все знали, что не хватит воды на поливы. А от одного арыка испокон веков питались два кишлака. И один кишлак был большой кишлак, и в нём жили три бая, – ох, какие богатые баи! А в другом кишлаке, на плохой земле, сидели бедняки и чайрикеры.

И был в вилайете[11] знаменитый мираб,[12] большой мираб. Когда он проезжал через кишлак, все сбегались целовать его халат. И когда он въезжал в кишлак, на другом конце уже резали барана и перебирали рис, чтобы, когда он доедет до другого края, запах плова заставил его задержаться. Это был очень умный, очень святой мираб, и благословен был тот кишлак, в котором он останавливался.

А когда пришёл безводный год и все знали, что воды не хватит на всех, тогда собрались мужчины с обоих кишлаков и решили позвать большого мираба, чтобы он разделил воду по справедливости, без обиды. И весь наш кишлак знал, что другой кишлак, большой кишлак, погнал к мирабу сто баранов и понёс много отрезов шёлка и много ещё чего, что не было известно, и три богатые бая сами ездили к мирабу с подарками.

Тогда и наш кишлак решил, что надо отдать мирабу последних баранов, всё, что у кого есть: иначе не будет воды, и тогда все помрут с голоду – и бараны, и люди… Но наш кишлак был бедный, и мы собрали только сорок баранов, и подарки наши не могли равняться подаркам большого кишлака.

Однако мираб милостиво принял наши подарки, и дехкане, которые гоняли к нему баранов, вернулись обнадёженные.

Мираб сказал:

«Человек разделяет воду, а бог напитывает ею поля. Бог может из капли сделать море и море превратить в каплю. Последнее слово за богом. Бог знающий, мудр».

А когда пришёл день пуска воды, у головного арыка собрались оба кишлака, и приехал мираб на белом коне. Мираб помолился аллаху, взял кетмень и широко раскопал устье арыка, который вёл в большой кишлак. Вода хлынула в арык, и баи из большого кишлака омочили в ней руки и омыли лица. Потом мираб ударил кетменем в запруду нашего арыка и прокопал в ней маленький проход. Вода тонкой струйкой потекла в наш арык и поползла по дну, узкая, как верёвка.

Тогда наши дехкане замахали руками и стали корить мираба: «Ведь ты же обещал делить по справедливости, а теперь всю воду отводишь в байский кишлак».

Мираб рассердился и сказал: «Вы народ тёмный и непонятливый. Разве вода измеряется шириной русла? Разве бог не учит вас противному, позволяя наблюдать свои реки! Посмотрите на Вахш. Как широко его русло на равнине: молодая птица с трудом пролетает от одного берега до другого. А потом идите к кишлаку Туткаул, где Вахш опять уходит в горы. Русло его там так узко, что два дехканина, стоя на двух берегах, могут, нагнувшись, подать друг другу руку. Разве от этого меньше воды в Вахше под Туткаулом, чем под Курган-Тепа? Не гневайте бога своей темнотой!»

Он подошёл к коню и достал из хурджума[13] стеклянную трубку в деревяшке. На трубке, по обеим сторонам, видим – арабские цифры. Он показал её нам и сказал:

«Вот прибор, которым святые мирабы в Мекке измеряют течение воды. Видите этот тёмный стеклянный шарик на конце трубки? В этом шарике спит священная змейка. Когда я окуну её в воду, змейка подымется вверх по трубке и покажет вам цифру: сколько воды протекает в вашем арыке».

Он опустил прибор в арык большого кишлака. Змейка поднялась по трубке и остановилась на цифре восемнадцать.

Потом он тряхнул прибор, и змейка опять уползла в шарик и свернулась клубком.

Он опустил трубку в наш арык. Змейка поднялась по трубке и опять остановилась на цифре восемнадцать.

«Видите, – сказал мираб, – священная змейка показывает вам, что воды в обоих арыках одинаково».

Тогда мы все упали на землю и целовали халат великого мираба, просили простить нашу неучёность.

Потом мы обрадованные вернулись в кишлак.

Через месяц посевы наши высохли, и на полях не осталось ни единого стебелька…

Наши дехкане отправились к мирабу, и мираб сказал им:

«Человек разделяет воду, а бог напитывает ею поля. Бог может, из капли сделать море и море превратить в каплю. Бог знающий, мудр. Молитесь. Грехами своими вы навлекли гнев господень».

Тогда мы оставили свои жилища и потрескавшиеся поля и ушли в Фергану…

– Да, – задумчиво подтвердил Климентий.

Старик наполнил пиалы.

– В прошлом году советская власть отправила меня лечиться в далёкую страну Крым, где люди понимают наш язык и где никогда не бывает нехватки воды: у берегов этой страны стоит море, а другого берега у моря нет. Там меня раздели догола и купали в большой длинной пиале, наполненной водой. И прежде чем окунуть меня, дохтур опустил в воду стеклянную трубку в деревяшке, и змейка поднялась по трубке и остановилась на цифре тридцать семь.

Когда я увидел этот прибор, то закричал, выскочил из белой хоны[14] и голый побежал по коридорам, коридоры длинные… Меня привели обратно, и дохтур долго говорил мне, из чего делают градусники, – он думал, что я в первый раз в жизни вижу эту стеклянную трубку. И он очень сердился, когда на следующий день, оставшись один, я вышвырнул её в окно. Он не понимал, что из кишлака-то уйти можно, а назад разве вернёшься?…

Опять между собеседниками прикорнуло молчание.

– А крестьянина, куда ни уйди, завсегда земля тянет, – отозвался наконец Климентий. – Земля у нас пахучая. Идёшь за плугом… суглинок, он рыхлый, липнет к нотам, всё равно как тесто ногами месишь. А в бороздах вода блещет…

– Вода… – оживился таджик. – Земля воду любит. Напьётся досыта, потом, как верблюд, бережёт её до второго полива. Верблюд четырнадцать дней без воды живёт, потом дохнет. И земля без воды дохнет: кожа у неё потрескается, шерсть вся вылезет, – лежит плешивая, вздутая, страшная. Тогда, как на падаль, слетаются на неё стервятники. Очень страшно смотреть, как дохнет земля…

Из мрака вынырнул человек, поднялся на крыльцо и открыл ключом дверь.

– Фархат!

– Здесь, товарищ начальник.

– Позови товарища Немировскую, пусть сейчас же идёт в контору. Скажи: надо написать несколько писем, чтобы завтра с утра отправить. Не забудешь? Я тебя от чая оторвал? Ничего, потом допьёшь.

– Иду, товарищ начальник.

Ерёмин прошёл в свой кабинет.


Она была сейчас в белом с поперечными чёрными крапинками, похожая на берёзу, зыбкая блондинка с мягкой гривой свёрнутых на холке свежевымытых волос.

Она услышала, как скрипит пол, исчерканный большими шагами Ерёмина, и, пройдя к своему столику, тихо достала карандаш и бумагу.

– Большое письмо?

– Да, докладная записка. Приготовили? Пишите: «В ЦК КП(б) Тадж.».

– Готово.

– Подождите, надо подумать.

Она встала и мягко положила ему руки на плечи.

– Неприятности? Изнервничался на заседании? Отдохни. Посидим здесь. Отложи, завтра напишем.

– Нет, нельзя.

Он взял её руки в свои огромные лапы, как берут птенца, осторожно, чтобы не раздавить.

– Видишь ли, я думаю, что обязан тебе об этом сообщить. Я должен отдать под суд твоего мужа.

– А за что? Или это секрет?

– Нет, к сожалению, это ни для кого не секрет. И оснований слишком много.

– Именно?

– Прежде всего за сознательное разложение сектора механизации, иными словами, за срыв всего строительства. Это достаточное основание.

– И ты полагаешь, что это исключительно его вина и что это с его стороны сознательное преступление?

– Совершенно уверен. Я слишком долго глядел на это сквозь пальцы, пока другие не собрали и не представили мне материала, раскрывающего всю его работу.

– Другие – это кто? Синицын?

– Это безразлично. Собраны сведения с его предыдущего места работы, где только своевременный отъезд позволил ему избежать суда.

– Ты не знаешь, это было до речи Сталина. Там его травили как беспартийного специалиста.

– Здесь его не травили, – наоборот, предоставили самую широкую свободу действий, которой он не преминул соответствующим образом воспользоваться.

– Ошибаешься, уверяю тебя. Знаю даже, кто наговорил: Синицын. Он терпеть не может Немировского.

– Не говори глупостей.

– Это ты говоришь глупости. Не сердись, но мне смешно слушать. Поверь мне, я, кажется, достаточно хорошо знаю Немировского и никак не могу представить его в роли политического вредителя, этакого романтического злодея. Это просто нелепо. Немировский – типичный спец, спец-середняк, без особого энтузиазма к строительству социализма, но вполне лояльный. И самое главное – ходячая посредственность, физически неспособная на активное сопротивление окружающей среде, даже на мало-мальски самостоятельное решение, – на всё, что требует от человека какой-то доли гражданского мужества. Он, во-первых, безумно труслив, политики боится, как огня. Он умер бы, наверное, от страха, вообразив себя на минуту впутанным в политический заговор.

– Это меня мало интересует. Действовал ли он в сговоре, или по собственному почину, это покажет следствие.

– Да, но само обвинение нелепо. Он мог напутать, не справиться, наконец даже плохо работать, но никогда не поверю, чтобы он сознательно что-либо разлаживал с твёрдой целью повредить строительству.

– Ты будешь иметь возможность всегда высказать своё субъективное мнение. К сожалению, у нас привыкли считаться с фактами, а фактов не опровергнешь никакой психологией.

– Но ведь нелепо же обвинять невиновного человека! Это компрометирует только обвиняющих.

– Я вижу, что инженер Немировский нашёл в тебе очень рьяную защитницу.

– Не могу же я только потому, что с ним больше не живу, радоваться или даже молчать, когда невиновного человека, все недочёты которого я превосходно знаю, хотят посадить в тюрьму, обвиняют в преступлении, к которому он не способен. Это была бы с моей стороны подлость.

– Так… А знаешь, люди полагают, что он сознательно подсунул мне тебя и закрыл глаза, чтобы связать мне руки.

– Не знаю, с каких это пор ты стал принимать во внимание, что говорят пошляки. Как это Немировский мог меня подсунуть? Что я – вещь? И это говорит коммунист!

– На предыдущей работе инженера Немировского ситуация была почти тождественная.

– Я не знала, что ты собираешь материал по истории моих бывших связей. Надо было обратиться непосредственно ко мне, я бы тебе дала более исчерпывающие сведения, из первоисточника. Я никогда, кажется, не разыгрывала из себя девственницы и не клялась, что до тебя у меня не было любовников. Думаю, отчёта в этом я никому давать не обязана.

– Просто любопытно, что любовники твои вербуются всегда из начальников твоего мужа и твои любовные увлечения замечательно совпадают с интересами инженера Немировского.

– Хочешь меня оскорбить? Это тебе не удастся. Я вижу тебя насквозь. Ты просто ревнуешь меня к Немировскому.

– Что-о-о? Ты ещё смеешь подозревать меня в каких-то глупостях! Мне нельзя арестовать вредителя, потому что я сплю с его женой, – так, что ли?

– Не кричи. Ночь. Люди сбегутся. Подумают, что вызвал меня в контору и устраиваешь сцену ревности. И без того достаточно сплетен о нас ходит. Ну, успокойся, – она закинула ему руки на шею. – Любимый мой! Сильный! Глупенький Ник выдумал, что он Ник Картер и везде ему чудятся преступники. Истрепался, изнервничался среди подлецов. На себя стал непохож. Ну давай сядем здесь, в углу. Не будем больше говорить об этом. Ты сиди тихо и молчи. Не надо говорить. Дай рот. Вот так. Сиди смирно. Я тебе расскажу что-нибудь. Помнишь, ты меня раз спрашивал, почему у меня мизинец на левой руке вывернут? Хочешь, расскажу?

Было это ещё задолго до того, как я познакомилась с Немировским. Любила я тогда одного молодого советского учёного, климатолога, и разошлись мы с ним исключительно по моей вине. Я вернулась в театр и уехала с выездной труппой в Киев. Он остался в Москве. Я ждала, что он приедет за мной. Он заупрямился. Наконец пришло письмо. Он писал, что любит меня по-прежнему, но простить не может и жить в одном и том же городе, в одной и той же стране не сумеет. Поэтому он выхлопотал научную командировку и отправляется с международной экспедицией на Шпицберген. В конце сообщал кратко, что улетает из Москвы в Берлин такого-то числа. И хотя тон письма был сухой, суровый, эта последняя фраза звучала невысказанной надеждой, что я приеду с ним повидаться.

Я два дня носила письмо, не распечатывала. Потом раскрыла, ожидала упрёков и просьб и вдруг, когда дочитала до конца, что-то схватило меня за горло. Показалось мне, что люблю этого человека так, как никого больше не смогу любить, что надо сейчас же, сию минуту, бежать, остановить его, удержать, навсегда оставаться вместе, не разлучаясь.

Отлёт его должен был состояться послезавтра. Воздушного сообщения между Киевом и Москвой не было. Я кинулась на станцию. Поезд уходил через час. Каких чудовищных усилий и ухищрений стоило мне достать билет! Я узнала по расписанию пассажирских самолётов, что самолёт из Москвы в Берлин вылетает в шесть часов утра. Мой поезд по расписанию приходил в Москву в пять часов двадцать минут. Оставалось сорок минут, чтобы схватить такси и примчаться на аэродром.

Половину дороги я обдумывала, что ему скажу. Потом легла спать. Ночью поезд подолгу застаивался на станциях.

Утром я узнала, что мы опаздываем на три часа. Проводник, заметив, должно быть, как я побледнела, стал меня утешать, что, может быть, ещё нагоним. Поезд шёл медленно и опять подолгу стоял на станциях. Я не спрашивала больше о времени. Я понимала, что опоздание наше не уменьшается.

Я ненавидела в это время машиниста. Когда поезд стоял, я, чтобы не думать о цели моего нелепого путешествия, постепенно теряющего всякий смысл, заполняла эти мучительные пробелы тем, что представляла себе, что делает в это время ненавистный машинист. Вот он сходит с паровоза. По этой линии он ездит давно, на каждой станции у него знакомые. Вот он заходит к ним. Расспрашивает о новостях. Перед ним ставят чай с вареньем. Он пьёт невозмутимо медленно. Потом просит второй стакан, потом третий, а поезд стоит. Наконец он напился, узнал подробно обо всех происшествиях. Поезд трогается.

Я ненавидела всех начальников станции: после второго звонка они ещё долго медлили, пока не давали свистка к отправлению.

Я ненавидела стрелочников, выходивших неожиданно на разъезде с красным флажком, знаменовавшим не революцию, а новую продолжительную остановку.

Я ненавидела проводников, невозмутимо разносивших по купе свой чай, безучастных к тому, приедем ли мы сегодня или послезавтра. Всё равно их жизнь проходит в дороге.

А когда на следующее утро один пассажир, проснувшись, спросил другого – сколько времени, и тот, достав часы, спокойно сообщил: шесть, а мы стояли в поле далеко-далеко от Москвы, – я, чтобы не кинуться и не разбить ему голову его же часами, взяла мизинец левой руки и медленно вывернула его, пока он не принял горизонтального положения. Потом, и в этот день, и на следующий, я долго пыталась вправить его, но он никогда уже не вернулся на своё место.

Как ты был похож на меня, Ник, сегодня, после твоего неудачного заседания! Ты убедился, что поезд твой безнадёжно запаздывает и не в состоянии нагнать намеченных сроков. И вместо того, чтобы трезво отдать себе отчёт, что виноваты неполадки в общем расписании, скрещивающиеся где-то за тысячи километров рельсы причин, минутные задержки, которые, помноженные на расстояние, вырастают в недели и месяцы, ты возомнил, как и я, что виноваты безвольные пешки, обслуживающие твой злополучный поезд: коварный машинист или тупой стрелочник, невозмутимо безразличные к тому, приедешь ли ты к сроку. И вместо того, чтобы в тупом отчаянии выламывать себе пальцы, ты пустился на ещё более нелепую операцию: попытался отсечь и отбросить меня, которую ты любишь, ведь любишь по-прежнему? Ну, пойдём, Ник. Я знаю, тебе тяжело, что ты очень одинок. Я не оставлю тебя в таком состоянии. Пойдём к тебе. Плевать мне на Немировского. Останусь у тебя, пока не уснёшь.


Возвращаясь домой с бурного совещания, Кларк у большой чинары внезапно споткнулся о какой-то длинный предмет и чуть не упал. Предмет при более тщательном осмотре оказался человеческим телом, распростёртым на земле, лицом вниз. В спине лежащего на высоте поясницы торчала блестящая рукоятка кинжала.

У Кларка по спине пробежал холодок. Басмачи? Здесь, в городе? Или, может быть, мексиканская вендетта на местный манер?

Он не знал, что ему делать. Позвать людей? Кругом не было ни души. Лохматые тропические звёзды колыхались, как репейники, на чёрной рясе неба.

Он нагнулся над лежащим и потрогал его за спину. Блестящая рукоятка со звоном покатилась на землю. Кларк удивлённо нащупал её рукой и вдруг прыснул со смеха. То, что он принял за рукоятку кинжала, оказалось бутылкой водки, торчавшей из кармана брюк.

Кларк зашагал дальше. Его искренне забавлял весь инцидент – первый промах в поисках так быстро развенчанной экзотики. Он вспомнил длинные рассказы о басмачах, скачущих по горам на легконогих афганских конях, и улыбнулся. Всё это сильно отдавало балетом.

Он поднялся на веранду, повернул ключ и зажёг электричество. Только здесь, в комнате, он почувствовал накопившуюся усталость. Он стал быстро раздеваться, снял воротник и бросил его на стол. На столе, аккуратно разложенный на самой середине, лежал лист бумаги с каким-то рисунком. Кларк нагнулся и присмотрелся внимательно.

На бумаге обыкновенным карандашом неуклюже, но вполне разборчиво был нарисован поезд, рядом с поездом пароход и справа несколько высоких домиков. Над домиками латинскими печатными буквами было выведено «Америка». Над рисунком шла длинная стрела. Стрела указывала направление поезда и парохода и упиралась в слово «Америка». Внизу листа были нарисованы большой череп и две скрещенных кости.

Кларк долго и внимательно изучал рисунок. Рука, выводившая его, несомненно редко держала в пальцах карандаш. Тем не менее смысл иероглифов был ясен. Это означало: «Уезжай поскорее обратно, не уедешь – кокнем».

На Кларка второй раз подуло холодком. Он оглядел комнату. Когда он уходил отсюда – никакого письма на столе не было. Дверь была заперта на ключ. Он подошёл к окну и толкнул его рукой. Окно было заперто изнутри. Кларк ещё раз оглядел комнату. Он нагнулся и посмотрел под кровать. Потом под стол. Больше мебели не было.

Он опять взял в руки рисунок и зачем-то посмотрел на свет. Достал из заднего кармана брюк браунинг, проверил предохранитель и положил револьвер на табуретку. После этого он ещё раз внимательно осмотрел окно. Убедившись, что оно плотно закрыто, он вытянулся на кровати и закурил. В комнату в его отсутствие ни в окно, ни в дверь никто проникнуть не мог. Была другая возможность: бумажку мог положить кто-нибудь из людей, приходивших в присутствии Кларка, и он мог этого не заметить. Было здесь только трое, Мурри – отпадает. Полозова? Отпадает. Уртабаев?…

Кларк докурил папиросу, сунул под подушку револьвер, быстро разделся, потушил свет и лёг, натянув на себя простыню. Спал плохо, мешали комары.

Глава третья

Проснулся от звуков заунывной причудливой музыки гортанных флейт, рассекаемой на такты размеренными ударами бубна. Играли на улице. Кларк соскочил с постели и толкнул рукой окно. Утренний воздух, свежий, как родниковая вода, смыл с лица тонкую паутину сна.

Улица, в лимонно-розовом свете подымающегося солнца, лежала ослепительно голая после ночной купели, не окутанная ещё зыбким покрывалом зноя, вдыхая последние крупинки тающей тени.

По дороге двигалось необыкновенное шествие. Впереди на крошечных осликах ехали два полосатых дехканина; каждый держал древко красного плаката. За ними вдоль улицы тянулась длинная кавалькада пёстрых всадников на осликах. Ослики деловито семенили, помахивая мышиными хвостами. Ноги всадников почти касались земли. Всадники плыли над землёй, торжественные и громоздкие в своих пухлых цветастых халатах, вылинявших чалмах и засаленных тюбетеях.

Впереди кавалькады, вслед за всадниками с плакатом, шли четыре музыканта. Музыканты дули в длинные тоненькие зурны, и зурны звенели носовой картавой трелью. Крайний размеренно ударял в бубен, глухой и утробный, как глиняный сосуд.

Перед музыкантами, лицом к кавалькаде, вытаптывая туфлями узорную дорожку, плыл танцор в потёртом халате, перехваченном в талии расшитым платком. Беспокойные руки танцора в набухших рукавах, вскинутые горизонтально ладонями вниз, одна согнутая в локте, другая легко брошенная в воздух, извивались и вздрагивали в лад переливам зурн. Бронзовая голова танцора плыла по воздуху, невозмутимо неподвижная, словно покоилась на ней не простая тюбетейка, а незримый сосуд, наполненный водой.

Из окна, по другую сторону веранды, выглянула растрёпанная женская голова.

– Саша, – прозвучал уже знакомый Кларку капризный голос. – Что там такое?

Немировский, кончавший мыться в углу террасы, снял с гвоздя полотенце, выбросил изо рта на дорогу длинную струю воды и сказал, вытираясь:

– Это колхозники. Приходили на хашар[15] в совхоз. Вчера кончили и возвращаются домой.

– Чего ж они с пяти часов утра спать не дают! – раздосадованно потянулась женщина.

– А они издалека, некоторые за двадцать-тридцать километров отсюда. Вышли пораньше, чтобы успеть до жары.

– Никогда не дадут выспаться, идиоты, со своими свистульками.

– Не ложись спать в четыре часа утра, тогда выспишься.

– Чья бы корова мычала, а твоя бы молчала!.. – Она широко зевнула и с досадой задёрнула занавеску.

Кларк, впрочем, ничего не понял из этого разговора и долго ещё стоял в окне, ловя ухом отдаляющиеся переливы флейт.

Только когда утихли последние звуки, он потянулся к часам и, убедившись, что уже половина шестого, начал быстро одеваться. Он взял со стола лист с рисунком, сложил его, сунул в бумажник и вышел завтракать в столовую.

Когда он вернулся, перед верандой стояла легковая машина. На террасе ждала Полозова.

– Я думала, вы ещё спите, а вы, оказывается, и позавтракать успели. Вот и машина за вами.

– Разрешите, я только зайду на минуту в комнату, возьму блокнот и кое-какую мелочь.

Он раскрыл чемодан, вынул записную книжку, белый колониальный шлем, и, закрыв чемодан, надел шлем на голову.

– Знаете что, – услышал он над собой голос Полозовой; она стояла, опершись на подоконник. – Хотите послушать товарищеский совет, – не надевайте этого. Оставьте этот котелок дома. Возьмите кепку.

– А почему? – смутился Кларк.

– Это, конечно, пустяк, но колониальные шлемы имеют уже своеобразный политический стиль. По ту сторону границы, в Индии, они отличают господина-колонизатора от раба туземца. У нас этот стиль колет глаза. Мы все носим здесь тюбетейки. Это и проще, и легче, и практичнее. Хотите, я вам завтра достану тюбетейку?

Заметив смущение Кларка, она поспешно добавила:

– Вы, пожалуйста, не обижайтесь. Если хотите, можете ехать и в этом. Я просто хотела по-дружески предупредить вас от косых взглядов рабочих; они привыкли, что наши инженеры и руководители не отличаются особенно от них своим костюмом.

Кларк молча надел кепку, запер комнату и, проверив рукой окно, прошёл к машине.

– Жалко, что вы не видели сегодня колхозников, возвращавшихся с хашара из совхоза с музыкой, с танцами. Исключительная картина.

– Видел, действительно очень красиво. Совершенно своеобразная музыка, похожая немного на напевы индийских заклинателей змей, и очень своеобразный танец.

– Плевать на музыку… Извините, я не то… Я хотела сказать, что это – внешнее, несущественное. Это экзотика, которая привлекает внимание каждого европейца. Вы знаете, что такое хашар? Крестьяне из отдалённых кишлаков пришли помогать совхозу. Хотели оплатить им трудодни – отказались. Говорят, пусть район построит нам за это школу. Обещали прийти и на окучку и на сбор. Вы понимаете, что в этой стране, где ещё до двадцать шестого года байство и муллы вели за собой большую часть дехканства, – это целая революция.

– Да, это очень интересно…

Полозова замолчала. Автомобиль мчался по плато, навстречу надвигающемуся горному хребту. Горы на фоне бледно-голубоватого, чуть выцветшего неба, без единой крапинки, казались декорацией, вырезанной из картона. Мелкие морщины и изломы, обведённые коричневой тенью, выделялись на них рельефней, чем на настоящих.

У подножия гор лежал городок из фанеры: несколько деревянных бараков, несколько горбатых палаток из брезента с кривыми окошками из желатина в раскоряченных стенах, простой грузовик с разбитым кузовом, неподвижный и мрачный как статист.

Около центрального барака толпились, входили и выходили люди самой причудливой наружности: русские мужички с окладистыми бородами, одни в замасленных, подпоясанных бечёвками рубахах, другие в ватных кацавейках и рыжих яловочных сапогах; бронзовые парни в голубых, красных, зелёных майках, кто в картузе, кто в тюбетейке, кто в огромной соломенной шляпе, похожей на мексиканское сомбреро; цветистые таджики в тюбетейках и халатах; краснокожие люди неведомой национальности, с телом, словно ошпаренным кипятком, в куцых трусах, заслоняющих исключительно то, что необходимо. Среди этой разношёрстной толпы деловито суетилась кучка людей в брезентовых сапогах и белых рубахах с засученными рукавами.

Всё это удивительно смахивало на съёмку американского приключенческого фильма с отважными золотоискателями в пустыне. Люди в брезентовых сапогах, торопливо шнырявшие между бараками, напоминали кинооператоров, проверяющих последние детали мизансцены. Кларк невольно огляделся в поисках киноаппарата.

Машина остановилась у входа в барак. В комнате, в которую ввела Кларка Полозова, столы стояли сплошной лавой. Протискиваться между ними надо было узенькой извилистой тропинкой. Люди, стоявшие у столов, кричали на людей, сидевших за столами. Кто-то бил кулаком по столу так, что звенели чернильницы. Сидящий за столом человек в очках, откинувшись на спинку стула, терпеливо ждал, пока у посетителя не разболится рука, и только от времени до времени невозмутимо повторял одну и ту же фразу: «Ничего не могу поделать».

Между столами шмыгали люди с какими-то бумагами. Кларк, вслед за Полозовой, протиснулся наконец за перегородку. За перегородкой сидел Четверяков, разбирая кипу бумаг, испещрённых зигзагами красного карандаша.

Полозова обратилась к Четверякову, но в ту же минуту за перегородку ворвался усатый детина в сетке и белых штанах, весьма похожих на кальсоны, отстранил рукою Кларка и Полозову и, сорвав с головы тюбетейку, кинул её на пол перед Четверяковым.

– Не могу с этими сукиными детьми работать. Делайте со мной что хотите, не могу.

– Не кричите, Теплых, – спокойно заметил Четверяков. – Я не глухой. И не сорите на пол, – указал он головой на измятую тюбетейку. – В чём дело?

– Бригады Тарелкина и Кузнецова не вышли на работу.

– Почему?

– Говорят, третий день махорки не выдают. Не дадите махры, не будем работать!

– Скажите им, что махорка будет завтра или послезавтра. Скажите, что не подоспел транспорт из Сталинабада. Ну, сами знаете, что надо сказать. Зачем приходите ко мне с такими пустяками?

– Говорил, толковал – всё равно, что об стенку горохом. Не пойдём – и всё. Вчера уже бузили, не хотели выходить, но я их уломал, обещал, что сегодня будет. А теперь и слушать не хотят: «Вы, говорят, на посуле, что на стуле. Даёшь махру и никаких!» Не выйдут. Я их знаю.

– Чего же вы от меня хотите? Откуда я возьму махорки? Обращайтесь к Ерёмину.

– Да нет махры, ни одной пачки нет. Я уже всё вверх ногами перерыл.

– А чем же я могу помочь?

– Да надо же их заставить! Пусть товарищ инженер с ними поговорит. Может, вас послушают.

– Хорошо, пойдём. Пойдёмте со мной, – обратился Четверяков к Полозовой и Кларку. – Сейчас найдём кого-нибудь, кто проведёт вас на участок.

Они протиснулись вчетвером через запруженную комнату и зашагали по направлению к крайним баракам.

В бараке, куда привёл их Теплых, густо пахло портянками. На нарах у стен сидело и лежало десятков шесть рабочих. С нар в углу хрипло попискивала гармонь.

Когда Четверяков появился в бараке, гармонь оборвалась и часть рабочих привстала, остальные продолжали лежать, притворяясь, что не замечают прихода гостей.

– Товарищи, – сказал Четверяков, поправляя пенсне, – что это ещё за история? Хотите сорвать работу? Каждый сознательный рабочий должен понимать, что коллективные прогулы на строительстве равносильны вредительству. Сейчас, когда партия и советская власть поставили перед нашим строительством жёсткие сроки и с напряжением следят за ходом работ, когда дорога, дословно, каждая потерянная минута, – срывать из-за пустяков работу – это преступление, недостойное сознательного рабочего. Я уверен, что это была с вашей стороны простая демонстрация, чтобы напомнить руководству о недостатках, имеющихся в области снабжения. Я могу вас заверить, что администрация сделает всё от неё зависящее, чтобы ликвидировать перебои в подвозе продуктов. Во всяком случае, затягивать эту демонстрацию не следует. Вы оторвали и без того у строительства целый трудочас. Я не сомневаюсь, что все вы, как один, встанете немедленно на работу. Я жду, товарищи!

– Будет курево – пойдём. Не дашь махорки, и не зови! – сказал меланхолически парень в синей майке.

– Четвёртый день обещают!

– Ты нас на сознательность не бери. Сам небось папирос для себя подвезти не забыл!

– Я не курю, – сказал возмущённо Четверяков. – И вообще строительство не обязано, в ущерб снабжению предметами первой необходимости, подвозить вам махорку. Курение вовсе не необходимо для здоровья и даже вредно. Оно, как и водка, снижает трудоспособность. В колдоговоре не указано, что снабжение махоркой входит в обязанность работодателя.

– Значит, плохо составляли, надо поставить, – бросил с места мужик с рыжей бородой.

– Шибко о нашем здоровье заботятся. На прошлой неделе чай не выдали, тоже вредно. Скоро скажут по-учёному, что рабочему человеку и есть вредно.

Гармонист в углу вызывающе пиликнул два такта на гармошке.

– Суки, а не рабочие! – сказал вслух не то себе, не то Четверякову Теплых.

– Снабжать вас продуктами строительство обязано и снабжает. Не было ещё дня, чтобы оставили вас без еды. Если б управление захотело исполнять ваши капризы и ввозить вместо продуктов махорку, вы сегодня бы сидели без обеда. Считаю, что дискуссии на эту тему неуместны. О всех недостатках снабжения сможете высказаться на собрании. Теперь рабочее время, и все должны немедленно встать на работу.

– Не говори! – меланхолически бросил парень в синей майке. – Махорку дашь – пойдём!

– А ты почём можешь знать – нужна махорка рабочему человеку али нет, раз сам некурящий?

По всему бараку покатился хохот.

Гармонист восторженно брякнул на гармошке целый куплет.

– Это что такое? – раздался грозный голос у входа.

В дверях стоял Ерёмин.

Четверяков подошёл к нему вплотную.

– Рабочие бузят, не получили махорки, не хотят идти работать. Я их пробовал уговаривать – не слушают. Может быть, вы, Николай Васильевич, их образумите? Вы с ними умеете говорить. А меня ждут в конторе…

Не дожидаясь ответа, Четверяков быстро вышел из барака.

– Это ещё что такое? – грозно повторил Ерёмин.

Гармонист приумолк.

– Что вы тут за бузу затеяли? На работу не выходить? Прогуливать? Кулацкие подголоски вас тут подкручивают, а вы, как стадо баранов, против строительства идёте, против советской власти? Не дашь вам махорки, так вы и работать не будете?

– И не будем. Не дашь махорки – не будем.

– Да нет сейчас махорки, говорят вам! Всю выкурили! Откуда я вам возьму?

– Поищи – найдёшь.

– Где ж это прикажешь искать?

– У себя на квартире поищи, – небось чемодан папирос найдёшь.

– Мы не гордые, мы и папиросы покурим.

Ерёмин побагровел.

– Ах вы… да вас разогнать мало!

– Не торопись – сами уйдём.

– Поработали и хватит, пущай другие!

– Вы за пачку махорки советскую власть продадите! – кричал Ерёмин. – Мы на фронте, когда с белыми дрались, листья дубовые курили, тогда махорки не было!

– Ты тут сначала дубки посади, может и мы покурим, а то листика одного окрест днём с огнём не отыщешь. Из верблюжьего дерьма, разве что, цигарки крутить прикажете?…

Как приехал агроном

За коровьим дерьмом,

Не найдёт нигде никак —

Раскурили на табак… —

брякнул восторженно гармонист.

Барак одобрительно заржал, и подзадоренный гармонист, развернув гармонь веером, затянул во всю глотку:

Курил барин с псом сигары,

Пришла революция,

Нынче барин хвост коптит,

А собака куцая.

Кларк, задержавшийся у входа, молчаливо наблюдал за всей сценой.

– Вы, наверное, удивляетесь, что здесь происходит? – обратилась к нему Полозова. – Рабочим с вашего участка не привезли махорки, и они не хотят поэтому выйти на работу.

– Это рабочие с того участка, на котором я буду работать? – переспросил Кларк.

– Да, видите, какая неприятность сразу, при первом знакомстве.

Кларк растерянно провёл рукой по волосам. Ещё по дороге он много думал о том, какими средствами вернее всего он сможет приобрести необходимый авторитет среди подчинённых ему рабочих, установить принятые в этой стране товарищеские отношения, сохраняя надлежащую дистанцию. Неожиданный инцидент путал все обдуманные планы и, с другой стороны, создавал непредвиденную возможность каким-то удачным жестом сразу же приобрести расположение рабочих. Если сейчас он не решится на что-нибудь особенное, другой такой случай вряд ли скоро подвернётся.

Он нагнулся к Полозовой:

– Скажите, это не будет неудобно, если я попытаюсь с ними поговорить? Поскольку это рабочие с моего участка…

– Вы? А знаете, это неплохая идея!.. Товарищ Ерёмин, мистер Кларк хочет сам поговорить с рабочими своего участка. Это наверняка произведёт впечатление. Как вы думаете?

– Американец? А ну, валяй, пусть попробует.

– Давайте, мистер Кларк. Это будет очень хорошо.

Полозова выступила вперёд.

– Товарищи, к нам на строительство приехал из Америки инженер Кларк, который будет у нас здесь работать на первом участке. Он хотел бы сказать вам несколько слов и просит минуту внимания.

Гармошка умолкла.

Рабочие поднялись и присели на нарах, дальние придвинулись ближе, присматриваясь к гостю в куцых штанах. Водворилась тишина.

– Говорите, – толкнула Полозова Кларка.

Кларк смущённо откашлялся и сказал негромко по-английски:

– Рабочие, я понимаю, что без табаку курящему человеку трудно. Но ведь оттого, что вы не будете работать – ничего не изменится. Табак от этого не появится, а работа будет стоять. Будьте благоразумными не создавайте затруднений для администрации. Я присутствовал вчера на совещании, где говорилось о вопросах транспорта, и знаю, что временные затруднения со снабжением вызваны не недосмотром, а действительно физической невозможностью обслужить все области строительства при помощи очень ограниченного транспортного парка. Не создавайте лишних трудностей и выйдите на работу…

Он умолк, хотел ещё что-то сказать, но позабыл, смущённо откашлялся и не сказал больше ничего.

– Товарищи! – подумав минуту, перевела Полозова. – Инженер Кларк говорит, что у себя на родине, в Америке, он много слыхал о русских рабочих, которых американский пролетариат рассматривает как своих учителей, показавших рабочим всего мира, как надо делать революцию и как надо защищать её завоевания. Поэтому он говорит, что первая встреча с русскими рабочими принесла ему большое разочарование. Инженер Кларк говорит, что если все русские рабочие так же понимают свой долг перед революцией, то с такими рабочими социализма не построить. О том, что он здесь слышал и видел, ему стыдно будет рассказать американским рабочим.

Кларк во время перевода смущённо стоял в стороне, чувствуя на себе десятки пар внимательных глаз. Он сознавал, что произнёс плохую речь, и не понимал, почему так волнуется Полозова, переводя его слова, которые казались ему в эту минуту глупыми и беспомощными. Нужно было обязательно что-то предпринять и поправить впечатление от неудачной речи. Когда Полозова кончила, он внезапно сделал несколько шагов вперёд, подойдя вплотную к первым нарам, вытащил из кармана коробку папирос и протянул её рабочим.

Воцарилось неловкое молчание.

Несколько рук потянулось за папиросами.

– Инженер Кларк сказал ещё, – добавила поспешно Полозова, – что он приехал сюда работать не за еду и не за табак, и что тем, которые своё участие в социалистическом строительстве ставят в зависимость от пачки махорки, – он охотно уступает свою порцию.

Кларк всё ещё стоял с коробкой папирос в протянутой руке. Никто больше из коробки не брал. Парни, которые уже взяли, не закуривая, сосредоточенно вертели папиросу в пальцах.

– Небось у них в Америке рабочие сигары курят, а не махорку, – сказал после долгой паузы со своего места мужичок с рыжей бородкой.

Никто его не поддержал.

– Оно верно, без махорки работа – не работа, – поднялся с нар высокий усатый дядя. – Мутит курящего человека без курева. Но нельзя, ребята, и перед американцем лицом в грязь ударить. Обещали: догоним и перегоним, а выходит – не догнали и сели. Вот и правильно американец в рожу нам плюнул. Не рыпайтесь, значит. Шум подняли на весь свет, а на поверку – кишка тонка. Только зря он это. Как будто рабочему человеку и побузить нельзя. Не понимает он рабочего человека. Думает, и вправду из-за пачки махорки работаем. Чудаки они, американцы!.. Пошли, ребята? А? Покажем Америке, как русский рабочий вкалывает!

Человек тридцать медленно поднялись с нар.

– Иди, иди, трое не уговорили, так четвёртый уговорил, – бросил злобно мужичок с рыжей бородкой. – Уши развесили! Может, ещё он и американец-то не настоящий.

– А ты его проверь, побалакай с ним по-американски. Спроси, как там в Америке-то, скоро раскулачивать будут? – сострил гармонист.

– А ну, ребята, поскалили зубы и хватит, – поторопил усатый. – Пошли! Работнём назло Америке!

Все поднялись с мест.

– А ещё говорят – рабочая солидарность! – воркнул, напяливая рубаху, рыжебородый.

– Ну, и стоило, ребята, из-за пустяков столько крику поднимать? – сказал весело Ерёмин. – Теперь придётся поднажать, время потерянное наверстать надо. А то на чёрную доску запишут.

– Мы-то поднажмём, Николай Васильевич, а вы насчёт махорочки поднажмите. Ей-богу, без курева, как без жены, и на душе муторно и покрутить нечего.

Они толпой высыпали наружу.

Кларк, Полозова и Ерёмин вышли последними. В нескольких шагах от барака к ним подошёл невысокий человек в белой косоворотке.

– А наш американец-то, оказывается, свой парень, – подмигнул ему Ерёмин. – Какую речугу ляпнул!

– А ты понимаешь разве по-английски? – Человек в косоворотке обращался к Ерёмину, но глаза его были устремлены на Кларка.

– Полозова переводила.

– Я перевела совсем не то, что он говорил, – вмешалась, краснея, Полозова. – Я знаю, что это нехорошо, но мне хотелось ликвидировать весь инцидент возможно скорее. Я сказала им то, что на месте инженера Кларка сказал бы «наш» американец.

Кларк внимательно наблюдал за Полозовой. Он расслышал свою фамилию и заметил смущение Полозовой перед человеком в косоворотке.

– Это злоупотребление. Скажите об этом немедленно инженеру Кларку.

– Конечно, я как раз хотела ему об этом сказать.

Человек в косоворотке пошёл с Ерёминым к центральным баракам.

– Я должна перед вами извиниться, – начала Полозова, когда они остались вдвоём с Кларком. – Я безбожно переврала вашу речь. Вы говорили очень хорошо, но их такие слова не берут. Почему не послушались ни Четверякова, ни Ерёмина? Они оба обращались к их рассудку, а человека, когда он заупрямится, здравым смыслом с места не сдвинешь, надо добраться до селезёнки, на чувство подействовать, пристыдить. Ведь многие из них, по сути дела, хорошие ребята. Есть часть раскулаченных, и те постоянно воду мутят.

– Я говорил очень плохо. Правильно, что вы передали это по-своему. Поверьте, я никогда не выступал публично, и говорить, в особенности с русскими рабочими, которых совершенно не знаю, мне вдвойне трудно.

– Да нет, и сейчас было очень хорошо. Вот с папиросами, например, у вас вышло здорово. Я бы до этого никогда не додумалась… Только давайте – в будущем не надо, а то все папиросы разладите и потом, чего доброго, сами забастуете, – добавила она смеясь.

Они зашагали вслед за группой удалявшихся рабочих.

Ерёмин вернулся в свою юрту, временный кабинет начальника строительства на первом участке. Он предпочитал это помещение душной каморке за дощатой перегородкой канцелярии. Юрту он велел поставить на самом берегу, в двух метрах от обрыва, и повернуть выходом к реке. От реки в юрту круглые сутки струилась драгоценная прохлада. Толстые кошмы не допускали вторжения назойливых голосов с посёлка, как не допускали скорпионов и фаланг. Работая здесь, Ерёмин чувствовал себя отгороженным от внешнего мира плотным колпаком из войлока. Ему казалось, что только здесь он может по-настоящему сосредоточиться. И когда перехлёстывающий через голову хаос строительства заставлял Ерёмина захлёбываться в водовороте цифр, заявок, накладных, сводок и зияющих недовыполнений, когда все от него чего-то требовали, дожидались, настаивали, а он переставал уже понимать и в рефлексе самозащиты кричал, грубой руганью, как кулаком, бил в лицо осаждающей его толпы подчинённых, – в такие минуты он хлопал дверью, оставляя в недоумении ошарашенных прорабов, и шёл в юрту додумать что-то до конца, ловить за хвостик неуловимую первопричину разлада.

В юрту к нему не ходили. Знали – ничего, кроме ругани, от него в эти минуты не услышишь. «Пошёл в юрту» – значило: вышел из себя, орёт почём зря, значило: переждать и не трогать. Это было единственное помещение, кроме уборной, где Ерёмин оставался совершенно один и куда не приходили к нему с делами. Часто, не возвращаясь ночевать в местечко, он проводил в юрте целую ночь за сводками, таблицами, диаграммами, напряжённо пытаясь связать их в единую систему, искал ошибки, составлял новый план выполнения тех же заданий при наличных возможностях.

Наутро выходил заросший, жёлтый и спокойный. Шёл на участок. Вызывал Четверякова. Долго демонстрировал прорабам, как надо перераспределить рабочую силу и расставить механизмы, чтобы получить максимум эффекта. Четверяков кисло соглашался. Вечером приходила сводка. Если сводка показывала увеличение производительности на несколько кубометров, Ерёмин радовался, как ребёнок, созывал инженеров, подробно доказывал преимущество своей системы, развёртывал план на будущее. Из плана следовало, что при нормальной арифметической прогрессии прорыв через месяц должен быть целиком ликвидирован.

Но сводка следующего дня опять показывала снижение, – несколько механизмов вышло из строя, и ввиду отсутствия запасных частей, сектор механизации отказывался наметить даже приблизительный срок их ремонта. Тогда Ерёмина охватывало тупое отчаяние. Он запирался у себя на квартире и мрачно глушил коньяк или шёл к Немировской.

С Немировской дело началось как будто случайно. Когда приехал новый заведующий сектором механизации, фамилия его быстро облетела все участки не потому, что был он чем-нибудь знаменит, а потому, что привёз с собой жену исключительной красоты, бывшую актрису. Скоро на совещания инженеров стали являться одиночки. Вечером, если Ерёмину нужен был кто-нибудь из молодых инженеров, приходилось посылать за ними на квартиру к Немировским.

Ерёмину Немировская не понравилась. От женщины он требовал женского: круглых бёдер и раскидистых плеч. У этой не было ни того, ни другого, и вся она показалась Ерёмину похожей на обсосанный леденец.

Констатировав это, он перестал ею интересоваться. Поговаривали, что она путается с местным прокурором Кригером, но в этих разговорах молодых инженеров слишком явно сквозила собственная неудача. Ерёмин быстро забыл о существовании Немировской.

Напомнил о ней сам Немировский, зашедший однажды утром к нему в кабинет. Немировский просил устроить на работу его жену, которая скучает на этом пустыре. Жена знает стенографию, пишет на машинке и может вести секретарскую работу. Ерёмин велел её зачислить в канцелярию.

И потому ли, что машинистки были неопытнее выдвиженки, писали медленно и с ошибками, или потому, что хотелось ему проверить новую служащую, только диктовать ближайшую докладную записку вызвал Ерёмин Немировскую. Диктовать пришлось быстро, не останавливаясь на каждой фразе, как с машинистками. Немировская стенографировала. Ерёмин с любопытством смотрел через её плечо, как жёсткие фразы доклада претворяются на бумаге в цепь черточек и крючков. Ему до этого никогда не приходилось диктовать стенографистке. О принципе стенографии он имел весьма смутное представление. Питерский металлист, упорной учёбой постигший мудрости техники, он нередко наталкивался на неизвестные ему опасные области, которые приходилось обходить стороной, в то время как рядовой техник, со средним образованием, чувствовал себя в них как дома.

Смотря недоверчиво на скользящие по бумаге длинные пальцы Немировской, через которые, как через трансформатор, бежали его длинные мысли, выходя оттуда рябью условных знаков, он думал скептически – способна ли она сама разобраться в том, что написала, и восстановить его речь от начала до конца.

Когда на следующее утро она протянула ему докладную записку, чисто перепечатанную на машинке, и он убедился, что не переврано ни одно слово, он проникся невольным уважением к новой сотруднице.

Через несколько дней он перевёл её в личные секретари.

Теперь им приходилось работать вместе, подолгу засиживаясь по вечерам, и неизменно на следующее утро Ерёмин находил у себя на столе перепечатанный вчерашний материал. Было непонятно, когда она успевала всё это делать.

Однажды, – было это в те дни, когда график резко пополз вниз, – она зашла к Ерёмину на квартиру, чтобы передать очередные сводки. Ерёмин сидел за столом и стаканом пил коньяк. Она без слов подошла к столу, взяла стакан и выплеснула коньяк на пол. Ерёмин смотрел смущённо, глазами страдающей собаки. Немировская обвила его шею руками и привлекла к себе. И уминая своими большими лапами её податливое тело, словно желая придать ему новую форму, Ерёмин понял, что это куда крепче коньяка.

Так началась эта несуразная связь, – пошленькая связь шефа с секретаршей, островки разрозненных встреч, в промежутках между которыми оба продолжали оставаться друг для друга чужими. Те, которые знали об этой связи (а догадывались о ней все), одобрительно удивлялись, как мастерски маскируется Ерёмин в служебные часы, не выходя ни на минуту по отношению к Немировской из своей роли сурового шефа, Ерёмину же не надо было маскироваться. В периоды прилива энергии, когда график медленно, по миллиметру, карабкался вверх, присутствие Немировской тяготило его и раздражало, как напоминание о приступах собственной слабости. Он подумывал тогда о том, чтобы перебросить Немировскую в технический отдел. Но график летел вниз, приходил новый отлив, и Ерёмин брал Немировскую, как берут бром, с гулом в висках, и целовал её ноги, в звериной благодарности за ласку, за мягкость прикосновения, за доброе слово.

…Он пришёл в свою юрту, горько додумывая, что не умеет уже разговаривать с рабочими, как раньше, когда после его речи целый завод добровольно оставался на ночную смену.

Он подошёл к столу, взял первую попавшуюся сводку.

– Можно к вам? Не помешаю?

Ерёмин вздрогнул: кто мог прийти сюда?

У входа в юрту стоял Немировский.

– Можно? – повторил Немировский.

Ерёмин смотрел на него, не отвечая.

«А у него бородка, как у Христа, – подумал он ни к селу ни к городу. – И сюда пришёл как будто по воде: шагов не было слышно».

Ему вдруг пришла непреодолимая охота ударить этого человека кулаком в нос: «Полетел бы вверх тормашками прямо в реку, и дело с концом».

– Можно? – уже с оттенком нетерпения повторил Немировский.

– А я знал, что вы ко мне сегодня придёте, – сказал Ерёмин не то себе, не то Немировскому.

– Ясно, вы ведь вчера вечером на совещании заявили всенародно, что у вас будет со мной особый разговор. Слушаю…

– Нет, не потому. Впрочем, это не имеет значения.

– Итак?

– Итак, вы слыхали: я сказал вчера на совещании, что кое-кого отдам под суд. Я имею в виду вас.

– Очень мило.

– Я познакомился за последнее время с делами механизации, которая испокон веков являлась корнем всех наших бед и прорывов, и убедился, что вся работа механизации ведётся с таким расчётом, чтобы не помогать нашему строительству, а, наоборот, срывать все наши мероприятия.

– Убедились? И не думаете, что можете разубедиться?

– Нет, не думаю. Я полагал сначала, что это отдельные недочёты, но убедился, что это не недочёты, а система. Начиная с системы заработков. Среднему квалифицированному рабочему вы дали такие гигантские ставки, что никакая сдельщина его заинтересовать не может и никакое соревнование в этих условиях немыслимо. Шкала заработков построена у вас так, что рабочий менее всего заинтересован в производительности своей работы. И это оправдалось на практике. Производительность в вашем секторе смехотворна, о труддисциплине и говорить не приходится. Рабочий загребает огромные деньги, не давая почти ничего строительству. Более того, самой организацией работ вы изолировали мехмастерские от всей системы строительства, выделили их в какое-то государство в государстве. Рабочие у вас ничем не связаны с общими темпами строительства, всё организовано так, чтобы убить всякое чувство ответственности за совокупность работ.

– Это всё?

– Нет, это далеко не всё.

– Если б это было всё, я сказал бы вам, что те возвышенные вещи, о которых вы говорите: «чувство ответственности», «социалистическое соревнование» и тому подобное, – это дело профсоюзной организации, а не руководящего инженера. Мое дело – обеспечить строительству быстрый ремонт механизмов.

– Насчёт быстроты ремонта, я думаю, вам лучше не настаивать. Механизмы стоят у вас неделями и месяцами.

– Если не хватает запасных частей, я вообще отказываюсь ремонтировать.

– Я не сомневаюсь, что если б вы могли, то отказались бы и в тех случаях, когда у вас есть запасные части. Ваш конёк с запасными частями уже порядочно изъезжен. Вы имели за это время возможность выписать их сто раз. Не говоря уже о том, что целый ряд частей могли бы изготовить на месте, в собственных мастерских. Разве у вас работа ведётся по какому-нибудь плану, основанному на стремлении удовлетворить потребности строительства? У вас ремонтируются только те механизмы, о которых тот или иной прораб договорится за выпивкой с тем или иным из ваших мастеров. Трактор, испортившийся позавчера на первом участке, починили в двадцать четыре часа за две бутылки водки. Другие трактора стоят неделями.

– Это недоделки, неизбежные во всех азиатских строительствах. Если б я стал увольнять за это рабочих, у нас в скором времени никого бы не осталось. Приходится довольствоваться той рабочей силой, которую имеешь. Ни один хороший рабочий не пойдёт работать в здешних условиях.

– Я знаю случаи, когда вы увольняли рабочих, но как раз самых активных. Вы искусно подобрали в механизации всю татуированную шпану, патентованных рвачей и лодырей со всего Союза. Несмотря на все ваши усилия, даже среди этого элемента нашлись честные рабочие, болеющие за строительство. У вас стихийно возникли ударные бригады и разгорелось соревнование. Вы поторопились уволить застрельщиков под разными благовидными предлогами и повысили ставки, чтобы отбить у рабочих охоту к соревнованию. Вы постарались насмешливым отношением, издёвками и остротами остудить пыл ударников. Вы смеете говорить о качестве рабочей силы, а два месяца тому назад, когда вам прислали двести механиков-партийцев из демобилизованных красноармейцев, – вместо того чтобы обновить свой рабочий состав, вы отклонили их всех, всех до одного, под предлогом слабой квалификации.

– Мне кажется, как начальник механизации, я имею право и данные оценивать квалификацию моих рабочих. Машины чинят не языком, а руками. Механизации нужны квалифицированные рабочие, а не квалифицированные агитаторы.

– Вы прекрасно поняли, что рабочие-коммунисты разоблачат в три счёта вашу «систему» и организуют рабочую массу. Поэтому вы предпочли не допускать их в ваше заповедное государство. Оправдания ваши не стоят и ломаного гроша.

– Я вижу, что оправдания бесполезны там, где всё решено заранее и они могли бы разрушить готовые планы.

– Какие планы?

– В секторе механизации несомненно есть неполадки, как и во всех других областях строительства, но я не ошибся, когда предполагал, что вы захотите их преувеличить и раздуть до размеров преступления только потому, что во главе этого сектора стою именно я.

– То есть как? Будьте добры выражаться яснее.

– Яснее? Я думаю, мы оба понимаем, и нет надобности класть вам в рот и разжёвывать. Вы отняли у меня жену, а теперь решили освободиться от меня.

Ерёмин вскочил бледный, словно вся кровь хлынула в красные жилки внезапно набухших глаз. Рука с огромным кулаком качнулась назад, как для удара. Немировский заслонился рукой. Ерёмин провёл ладонью по волосам.

– Не бойтесь, я вас не ударю, – сказал он внезапно охрипшим голосом. – Если вы подлец, то, во всяком случае, ловкий подлец.

Он проглотил слюну и растерянно посмотрел на свои большие руки.

– Запутался я тут с вами… – сказал он вслух, как разговаривал с собой, когда был один в юрте.

Он посмотрел на Немировского.

– Вот что, уйдите отсюда… только сейчас же. Я сам зайду к вам сегодня в механизацию.

Когда час спустя Ерёмин появился в кабинете Немировского с кипой сводок в руке, он был уже совершенно спокоен.

– Вы говорили мне, что у вас не хватает к механизмам многих запасных частей, – сказал он, глядя в окно. – Мне кажется, быстрее всего будет, если вы сами съездите и поторопите… Дайте мне письменную заявку, я на этом основании подпишу вам командировку в Москву. Только заберите с собой всё… Ну, не вещи, конечно. Вещи надо оставить, отправим вам потом, – это вызвало бы ненужные толки. Возьмите всё, что вы с собой привезли… Я понимаю, семью… Через две недели я подпишу приказ о вашем увольнении.

По направлению к горам плато, усеянное камнями, заметно поднималось. Овраг, вырытый в галечнике, по мере возвышения плато врезался в него глубокой ложбиной.

У стены, уткнувшись мордой вниз, стоял одинокий экскаватор. Экскаватор, сопя и похрапывая, терпеливо грыз грунт. Набрав полную пасть камня, он поднимал свою жирафью шею, озирая окрестности, выплёвывая застрявший в глотке щебень, протяжно зевал и опять равнодушно принимался за работу. Чувствовалось, что экскаватору скучно, что ему надоело здесь копаться одному, что он тоже ждёт обещанной подмоги и, озираясь по окрестностям, высматривает, не видать ли тех двадцати пяти, не слышно ли, как под их лапами жалобно хрустит галька, не появилась ли уже на горизонте вереница длинношеих уродов, шествующих важно, как гуси, к каменному корыту.

Выйдя из канала, Кларк очутился над глубоким котлованом и тут же рядом впервые увидел реку, словно тяжёлым сабельным ударом обрубившую подошву гор. Река неслась внизу. От реки веяло холодком. С возвышенности видно было место, где она прошибала горы и вырывалась на равнину.

В горах Калифорнии Кларк наблюдал однажды автомобиль, съезжавший с пассажирами по крутому серпантину над обрывом и поломавший тормоза. Автомобиль мчался, набирая скорость, и потом с разбегу, подпрыгнув на повороте, плавно полетел в пропасть. Река, с бешеного разбега проломав в горе проход, летела вниз по плато, не в состоянии уже остановиться, с шумом разрезая воздух, чтобы где-то сорваться к чёрту или разбиться в мелкие брызги о предательский выступ скалы.

Кларк знал, что эту реку надо повернуть под прямым углом, отвести в глубь плато. Стоя на обрывистом берегу, он мысленно подсчитывал возможную силу удара.

– Вот мы, кажется, и пришли, – огляделась Полозова. – К сожалению, я не могу вам объяснить всего как следует, а из инженеров никого поблизости нет. Придётся послать за Уртабаевым.

Они сели на груду камней, ожидая, пока чернобородый узбек, вызвавшийся разыскать Уртабаева, не приведёт его на головное.

– Кто был этот человек с бритой головой, в русской рубашке, который подошёл к нам у выхода из барака? – спросил неожиданно Кларк.

Спрашивал он как будто нехотя, но Полозова уловила пристальный взгляд, устремлённый на неё из-под ресниц.

– Это товарищ Синицын, секретарь партийного комитета нашего строительства.

– У него хорошие, умные глаза.

– Прекрасный работник. Вот побольше бы таких. Местные условия знает, как коренной таджик. Выучился даже говорить по-таджикски.

– Он давно в Средней Азии?

– Пятый год, кажется. Рвётся в Москву на учебу – не пускают.

– Вот это меня у вас поражает. Встречаешься с этим на каждом шагу. Взрослые, зрелые люди, с большим практическим опытом, на тридцатом, на сороковом году жизни садятся на школьную скамью доучиваться и переучиваться. Это немыслимо ни в одной стране. У нас к тридцати годам человек формируется уже окончательно. Если он до этого возраста не сумел встать на тот путь, о котором мечтал, он мирится с этим и не пытается выпрыгнуть из кожи. У вас вся система образования построена с расчётом на то, чтобы уничтожить этот возрастной рубикон.

– Вы не считаете это положительным явлением?

– Признаться по правде, нет. Я, конечно, не говорю о товарище Синицыне, который, вероятно, просто хочет углубить свои знания, чтобы со временем стать руководителем вашей партийной организации в более широком масштабе. Это вполне понятно. Я говорю о тех внезапных, я бы сказал, немножко истерических прыжках – от одной профессии к другой, от физического труда к умственному, – которые люди проделывают здесь на каждом шагу. Один, положим, до тридцати пяти лет был хорошим токарем по металлу и внезапно, увлёкшись секретами химии, садится за парту изучать химию, чтобы к сорока годам превратиться в инженера-химика. Другой, скажем, половину своей жизни делал колёсики для часов, научился вырабатывать их рекордное количество и внезапно, заинтересовавшись проблемой использования солнечной энергии, бросает станок и начинает грызть книги, чтобы через несколько лет стать инженером-тепловиком. Примеров вы можете привести сами из своего окружения сколько угодно.

– А почему вы считаете, что это плохо?

– Видите, я понимаю, что это ищет выхода неиспользованная человеческая энергия, но, мне кажется, от такого нерационального переключения этой энергии не выигрывает ни общество, ни сам переключающийся. Государство ваше теряет лучшие квалифицированные рабочие кадры с большим производственным стажем, чтобы приобрести слабых и неопытных инженеров, которые, пока успеют накопить прежний опыт в новой области, будут уже стариками. Этот процесс должен очень отрицательно отражаться на вашем строительстве. Если вы хотите действительно догнать и перегнать передовые капиталистические страны, вы должны перенять у них принцип узкой специализации, не разрушать водораздела между умственным и физическим трудом, выработанного веками. По крайней мере закрепить его лет на десять, пока не догоните и не перегоните, и распределять свою квалифицированную силу крайне осторожно и экономно. Это перманентное переселение людей по ступеням производственной лестницы не может не вносить хаоса в ваше производство. Я слыхал не раз, что социализм – это план. Как же вы хотите планировать хозяйство, планово производить и распределять товары, не распределив заранее планово тех, которые производят?

Полозова присматривалась к говорящему с законным любопытством, с каким существо одной породы смотрит на существо другой, о которой знало до сих пор только понаслышке. В углах её губ пряталась улыбка. Кларку эта улыбка показалась снисходительной: это раздражало его больше, чем самые язвительные возражения, и он резко оборвал вопросом:

– Вы с этим не согласны?

– То, что вы говорите, было бы вполне правильно, если бы мы строили передовое капиталистическое государство и должны были бы проделывать с начала до конца пройденный вами путь. Но это далеко не так. К тому же плановое распределение людей мыслится вами очень уж механически, по-старому, по-фордовски: столько-то сотен рабочих делают всю свою жизнь одни гайки, столько сотен других – одни только винтики, и так далее, специализация до совершенства. Это старо даже для капиталистической системы производства. Мы берём от вас вашу высокоразвитую технику на уровне её новейших методов. Нам слишком дорого обходится ваша техника, чтобы мы покупали её вчерашние продукты, которые завтра уже выйдут из употребления. Непрерывный поток производства, которому вы предлагаете учиться у вашей родины, это даже для Америки вчерашний день.

– Вот как! А я об этом не знал.

– Зачем рабочему, низведённому до роли механизма, проделывать изо дня в день одно и то же движение, когда в этих механических движениях его легко может заменить машина, а рабочий из механизма превратится в контролёра механизмов? У вас этот напрашивающийся шаг вперёд неизбежно повлёк бы за собой увольнение сотен тысяч рабочих, увеличение и без того чудовищной армии безработных. Вам он, в настоящих условиях, не по карману. Только мы можем его себе позволить, и потому можем позволить и то, что вы называете перманентным переселением людей по ступеням производственной лестницы. Извините, – это может вам показаться в моих устах парадоксальным, – но вы мыслите старыми техническими категориями, и вы напрасно полагаете, что для нашей технически отсталой страны они ещё новы и могут сослужить службу. Самое понятие специальности, профессии, как вы его берёте, отживает уже свой век. Нам незачем воспитывать живые механизмы, которые завтра уже будут нам непригодны.

– Положим, если бы даже было так, то сегодня вы ещё ощущаете в них жестокую необходимость. Без узкоквалифицированных кадров вам не создать той базы высокоразвитой промышленности, без которой нет социализма. Создайте её сначала, а потом уж ликвидируйте раздел между умственным и физическим трудом.

– В переводе на наш язык то, что вы предлагаете, означает: постройте социализм капиталистическими методами труда, а потом уже устраивайте торжественное открытие: с сегодняшнего дня открывается социалистическое общество – вход бесплатный. Вы забываете одно: что социализм – это люди и что без выкорчевывания корней капитализма из сознания людей не может быть социалистического общества, так же как не может быть социалистического производства на основе капиталистического принципа: человек – функция машины…

Кларк хотел что-то ответить, когда взгляд его упал на выросшую внезапно у ног длинную тень. Он поднял глаза и увидел невысокого оливкового мальчика, на вид лет пятнадцати, в зелёной комсомольской рубашке с кимовским значком и в плюшевой тюбетейке. У мальчика были ослепительно белые ровные зубы: когда он улыбался, казалось, что в сумерках смуглого лица вспыхивает электрическая лампочка.

– Познакомьтесь, – поднялась Полозова, – это моё начальство, товарищ Нусреддинов, секретарь комсомольского комитета.

– Инженер из Америки? – улыбнулся мальчик, показывая ровные зубы. – Знаю Америку, видел Америку.

– Где же ты видел Америку, Керим? – удивилась Полозова. – Небось в книжке?

– Нет, не в книжке. В Сталинабаде видел. На базаре.

– На базаре?

– На базаре панорама была, хорошая панорама. В окошко смотришь – Америку видно. Очень хорошая Америка!

– Вот видите, нравится ему ваша родина, – перевела Кларку Полозова. – Видел в Сталинабаде панораму.

– А что ему больше всего понравилось?

– Дома хорошие. Высокие, о! Как гора! Хорошо жить в таких домах. Высоко! Воздуха много! Внизу плохо. Пыли много. Я тоже высоко жил. Скажи американцу: во-о! – он указал Кларку на дальние снеговые вершины.

– Он ведь сам памирец, – объясняла Полозова. – Горы любит! Видел в панораме американские небоскрёбы. Говорит: в них жить хорошо. Высоко, как в горах. Вы сами в Нью-Йорке на каком этаже живёте?

– На сорок седьмом.

– Видишь, Керим, выходит, вы оба горцы, – пошутила Полозова.

– Скажи американцу, у нас тоже такие дома будут. Хлопка будет много-много, потом построим.

– Неверно, Керим, не будем мы таких домов строить. Это капиталистические города. Социалистические все будут в садах.

– Нет, горы не капиталистические, горы пролетарские. Рабочим хорошо жить надо, высоко жить надо. Низко жить – плохо жить, – он показал в улыбке белые зубы. – Извини американца, мне бежать нужно. Скажи американцу, очень интересная Америка. Хорошо бы когда-нибудь комсомольцам про Америку рассказать. Попроси американца. Я побегу. Комсомольцы соревнование проигрывают, нехорошо!

Он блеснул зубами, помахал рукой и быстро зашагал мимо экскаватора по хрустящему гребню отвала.

– Очаровательный малый! – Кларк провожал глазами стройную фигурку, ловко пробирающуюся по камням кавальера.

– Замечательный! А какой товарищ! Умный, интеллигентный, серьёзный. Попросите его как-нибудь, чтобы он вам свою историю рассказал. Как он пешком с Памира пришёл учиться в Сталинабад, как у его отца мулла землю украл, увёз единственное поле. Да, да, дословно увёз на ослах, – это не метафора. Как он от басмачей убегал. Это прямо роман. И не приключенческий. Это история лучшей части нашей комсомольской молодёжи.

Пауза вторая О похищенной земле

Шёл второй год Автономной Таджикской социалистической республики. По горным уступам Памира зима отгремела метелью, обрывистой пальбой, цоком басмаческих коней. Осколки басмаческих банд, убегая от красноармейской пули, метнулись вверх по отвесным снеговым перевалам, закрытым и непроходимым зимой. Под копыта лошадей озверелые от стужи джигиты стелили кошмы, захваченные из ограбленных кишлаков, чтобы и лошадям и людям не провалиться в рыхлый, бездонный снег. Кони, мягко ступая по войлоку, перевалили к пограничному обрыву и пошли вплавь через ледяной Пяндж топтать гостеприимную афганскую землю.

Весна пришла снизу, с долин, и расстелила под копыта стад, встречными потоками разлившихся по горам, зелёные кошмы муравы. Ледники сползали с плеч вершин, как белые гармские бурки. В Хороге на базаре зацвели шелковицы, появились индийские и китайские купцы, и лабазы зацвели женскими шёлковыми чулками, пудрой, пёстрым колониальным хламом, индийскими чалмами, пропахшими контрабандным опиумом.

Тогда к секретарю областного комитета в Хороге, Владимиру Синицыну, пришёл оборванный мальчик и через переводчика заявил, что у его отца, бедняка из Бартанга, мулла украл землю, два сера; больше у него ничего не осталось. Всей семье придётся помирать с голоду, если ката-урус[16] за них не заступится.

– Как же это так, среди бела дня у бедняка всю землю отняли? – полюбопытствовал секретарь. – В сельсовет жаловался?

– Жаловался. Сельсовет говорит: силь[17] смыл. В сельсовете мулла хозяин.

– Надо было обжаловать в вик.

– Ходил и в вик. Прислали человека. Сельсовет подтвердил. Вик тоже решил: силь смыл.

– Постой, как же силь смыл? Малый ведь говорит, что не посевы погибли, а землю у отца мулла захватил. При чём тут силь?

Переводчик повторил вопрос.

– Говорит, силь смыл не у отца, а у муллы. Землю смыл. Два сера. Мулла ночью пришёл с людьми, когда отец спал, землю его украл и перевёз к себе. У муллы земли много, три амбана,[18] а у отца только и было что два сера. Всю забрал.

– Как же он землю-то перевёз? Путаешь, наверное, что-нибудь?

– Так и говорит, ночью перевёз, на ослах.

– Что же, у них там земля с места на место перекладывается?

– Увёз, говорит, и с кибитки всю землю увёз, на крыше которая была. Не слыхали, потому что спали. Урусы, говорит, слышал, за бедняков заступаются, мулл не любят, вот и пришёл пожаловаться. Три дня шёл. Если урус не поможет – все с голоду умрут.

Секретарь недавно перебрался из другого района. Области своей хорошо ещё не знал. Область трудная, дорог испокон веков не было. Изучал медленно. О Бартанге слышал, что это самая голодная волость – скудная полоска земли между двумя хребтами по соседству с неисследованной областью. Дорог по волости не было, ослу не пройти. Пешеходы ухитрялись, да и то не один срывался в пропасть, даже из местных дехкан. Советская власть существовала там в отдельных джамагатах[19] без всякой связи с центром. О бартангцах говорили, что хлеба у них хватает на полгода и то в хорошие, урожайные годы. Остальное время едят неизвестно что.

Решил секретарь проехать туда сам, расследовать таинственное дело, кстати посмотреть волость, проверить, как там на деле советская власть выглядит.

Взял с собой переводчика, местного комсомольца.

Сели на лошадей, говорят малому:

– Веди!

Поехали. На второй день лошадей пришлось оставить с коноводом в кишлаке, а дальше дорогу продолжать пешком. Овринги[20] по отвесным скалам вьются, как хмель. Тут вбит в стену колышек, там мостик из качающегося бревна, там замысловатая лестница из сучьев, вся держится на честном слове.

Добрались.

В сельсовете переполох. Гладят бороды, руки к сердцу прижимают, улыбаются, а видно, струхнули. Несут лепёшки, катык, тутовые ягоды. Чай в пиалушку подливают по глоточку.

Начал секретарь расспрашивать. Так и так. Бился часа три, пока наконец картина не стала ясна.

Волость безземельная. Та земля, которая есть, вся галькой покрыта. К тому же воды не хватает. Дехкане на скалистых площадках около ручьёв устраивают поля. Землю в мешках на ослах, а то и на спине таскают издалека, утрамбовывают толстым слоем на голой скале. Чтобы силь не смыл, возводят вокруг широкие дувалы из собранных при очистке поля камней. Так делается поле. Поле малюсенькое – лоскут. Много земли из-за отсутствия дорог притащить не удаётся. Два-три сера самое большое. Сер – мера посева: восемь тюбетеек зерна. Так и мерят: на засев такого-то клочка выходит шестнадцать тюбетеек зерна. Земля, если притащили больше, складывается на крыше мазанки, про запас. Может, часть земли вода смоет, может, если камни обвалятся, можно будет в следующем году расширить площадку. Земля, драгоценная, как зерно, – как зерно измеряется тюбетейками. Потом утрамбованную площадку царапают омачом. Если площадка крутая, бык, чтобы не свалиться, тащит омач, подвигаясь на коленях. В большинстве случаев омач тащит сам дехканин. Земля уродит – хватит хлеба на несколько месяцев. Высохнет ручей – вся работа даром.

У бедняка Нусреддина Ата вся площадка – два сера да мешка три земли на крыше кибитки. Осталась голая скалистая площадка, и земли на крыше как не бывало.

– Смыло силем, – говорит председатель.

– И с крыши?

– Иной раз и кибитки смывает, не только землю с крыши.

– Врёт, – говорит бедняк Нусреддин Ата. – Силь был ночью. Утром, после силя, вся земля осталась на площадке. Соседи видели. Земля пропала на следующую ночь, когда никакого силя не было.

Соседи молчат, гладят бороды. Не помнят, – давно было. Может, силь, а может, и не силь, – всяко бывает. Ясно – против председателя не пойдут.

– У муллы Али Мухитдина, – говорит бедняк Нусреддин, – силь снёс угол его поля – два с половиной сера. Все видели, днём полкишлака сходилось смотреть. А на следующее утро, когда у меня ночью земля пропала, у муллы Али Мухитдина площадка новой землёй поросла.

Вызвали дехкан. Молчат, гладят бороды. Не помнят, – много времени прошло. Сейчас разве проверишь? Мулла Али Мухитдин не такой человек, чтобы чужую землю красть.

Пошли осматривать поле.

У Нусреддина Ата голая площадка, как выбритая, а каменный дувал цел, кое-где только для вида разрушен, но через такие бреши всей земли унести не могло.

– Как же землю силем смыло, если дувал цел? – гнётся до земли Нусреддин.

– Ты обманщик, дувал починил. Сколько времени прошло! Кто упомнит, был разрушен или нет? – говорит мулла Али.

Никто не помнит. Всякий за своим дувалом смотрит. Плохой хозяин на чужие дувалы заглядывает.

Присмотрелся секретарь внимательно ко всем дехканам. Видит, стоит среди них один старик, седобородый, борода по пояс. Подозвал его поближе, говорит:

– Ты, старик, аксакал,[21] тебе врать грех, над гробом стоишь. Расскажи, как было, по-честному, как правоверный мусульманин.

Место старику на кошме уступил, чаю в пиалу налил. Погладил старик бороду, чай отпил и говорит:

– Ещё наши деды сказывали, что голова человека поделена перегородками на четыре равные части. Когда рождается человек, голова его пуста, как кувшин. К десяти годам заполняется умом одна часть. К двадцати годам заполняется вторая. Поэтому не спрашивай никогда совета у юноши, у него только половина ума.

Когда человеку исполнится тридцать лет, у него заполняется умом третья клетка. И только когда, человеку сорок лет, вся его голова, все четыре части наполнены умом, и это самый мудрый возраст человека.

Когда человеку исполнится пятьдесят лет, одна часть головы его пустеет и разум из неё уходит. Когда ему исполнится шестьдесят, у него остаётся только половина ума. Когда старику семьдесят лет, у него опорожняется третья клетка. А когда старику восемьдесят лет – голова его пуста, как у новорождённого ребёнка. Поэтому не спрашивай никогда восьмидесятилетнего старика. Что он может тебе сказать, раз в голове у него пусто? А мне как раз восемьдесят лет.

Видит секретарь – старик хитрит. Толку от него не добьёшься.

– Я бедняк камбагал, – бьёт себя в грудь Нусреддин Ата, – земли у меня больше нет. И скотины нет. У муллы земли три амбана и пара быков, зачем ему земля бедняка?

– Ты, Нусреддин, нечестный человек, зачем про других неправду говоришь, – хмурится председатель, – Али Мухитдин – бедняк: у него земли два кавша[22] и один бычок. Да разве это бычок? Так, большая коза.

Дехкане подтверждают. Да, мулла Али бедняк. Все здесь бедняки. Земли мало.

Почесал затылок секретарь. Видит ясно: председатель врёт, и дехкане врут. Председатель сидит в кармане у муллы, а беднота боится. Бедняка явно обворовали. Не заступиться за бедняка – каков же будет тогда авторитет советской власти в глазах бедноты? Пойти против муллы без поддержки дехкан? Нусреддину от этого пользы мало – не жить ему в кишлаке. Да и самим трудненько будет отсюда выбраться. Вот тебе и история с географией! Нужно во что бы то ни стало каким-нибудь неожиданным ходом бедноту против муллы восстановить и заставить определиться. Но как?

Сидит, пьёт чай. Дехкане кругом стоят, – ждут, что будет. Выпил пиалы четыре, велит подозвать поближе муллу Али Мухитдина.

– Ты земли, говоришь, не крал?

– Нет.

– И поклясться можешь?

– Могу.

– На, возьми лепёшку, поломай и потопчи ногами.

А это у мусульман самая страшная клятва, – хлеб проклясть.

Помялся мулла. Секретарь ему лепёшку в руки суёт. Взял, поломал и потоптал ногами.

Видит секретарь – дехкане глаза в землю потупили, а старик чая не допил, с кошмы поднялся и ушёл.

– Ну, – говорит секретарь, – раз поклялся, значит правда. Не будет же правоверный мусульманин, да ещё мулла, хлеб проклинать напрасно.

Встал, пояс подтянул и говорит:

– Вот что, товарищи дехкане, каждый из вас знает, что советская власть – это бедняцкая власть, бедняка в обиду не даст. Каждый бедняк всегда может рассчитывать на её помощь. Нусреддин Ата бедняк? Бедняк, каждый знает. Земля у него пропала? Пропала. Не найдётся – умрёт с голоду со всей семьёй. Советская власть этого допустить не может. Если бы выяснилось, что обворовал его кто-нибудь из дехкан, допустим, тот же мулла Али, то мы заставили бы вора вернуть всю землю, да ещё весь урожай, которого не мог собрать Нусреддин. Но так как все вы говорите, что не знаете, украл ли вообще кто-нибудь землю или смыло её силем, – то советская власть решает так: земля к Нусреддину должна вернуться. Нусреддин Ата – житель вашего кишлака. Кишлак должен был ему помочь найти вора. Раз кишлак в этом не помог, весь кишлак вернёт ему утерянную землю. Два сера да мешка три на крыше, – будем считать два с половиной сера. Хозяйств у вас в кишлаке без Нусреддина и муллы Али – пятнадцать. Значит, каждое хозяйство отрежет ему от своей земли и отдаст шестую часть сера. Это раз. Теперь насчёт урожая. Урожай у вас тут, говорят, сам-семь, не больше. Значит, с двух серов земли – сто двенадцать тюбетеек зерна. Каждое хозяйство, таким образом, обязано дать Нусреддину семь с половиной тюбетеек зерна. Всем понятно?… Вот если б оказалось, что земля не силем смыта, а украдена, и если бы нашёлся вор, тогда вам давать Нусреддину не пришлось бы ничего. А раз, говорите сами, силь смыл, да ещё бедняцкую землю, то нельзя, чтобы один Нусреддин страдал, а не весь кишлак в целом. Так что бегите домой и тащите Нусреддину землю и зерно, чтобы через час всё было на месте! А мулла Али за то, что несправедливо его оклеветали, от этой повинности освобождается.

Когда переводчик перевёл, дехкане опешили. Стоят, не шевелятся. Молчат.

– Как же это? – говорит наконец один. – Я земли не крал, а отдавать буду, да ещё зерно последнее тащи. Так не годится, я тоже бедняк.

– Да ведь, дружище, ты же сам только что говорил: все вы тут бедняки. Значит, выбирать не из кого.

– Я не воровал и отдавать не должен. Пусть отдаёт, кто украл, – говорит другой.

– Да ведь вы же сами уверяли, что никто не крал, силь смыл. С силя, что ли, обратно спрашивать?

Стоят, топчутся на месте, совещаются.

Секретарь, как ни в чём не бывало, опять сел на кошму и за чай принялся, кончает второй чайник. Сам искоса посматривает. Видит, мулла багровым соком наливается, бороду мнёт и с председателем шепчется, из круга бочком норовят выйти.

– Ну, товарищи дехкане, айда по домам за землёй и зерном. Через полчаса чтобы всё было! А председатель сельсовета здесь останется. И мулла Али останется, ему ведь не надо приносить.

Поставил одному и другому по пиале, налил чайку на донышко – с уважением.

– Пейте, – говорит, – не откажите.

Потеребили бороды, сели, пьют. Секретарь заканчивает третий чайник, им подливает да всё заговаривает. Те любезно улыбаются, а глаза у них так и бегают.

Дехкане стоят, совещаются, сначала шёпотом, потом всё громче.

Наконец выходит один:

– Видно, и вправду советская власть – бедняцкая власть, раз за бедняка заступается и землю ему вернуть велела. Только неправильно, что с бедняков взять хочет, а одного богатея, так того совсем от уплаты освободила.

– Кто же у вас тут богатей? Все вы, говорите, бедняки, и ни у кого из вас трёх амбанов земли нет и пары быков нет.

– Вот он, богатей, – показывают дехкане на муллу. – У него три амбана земли, да два быка, да сотня баранов. Мы ему землю на спине таскали, двое суток волокли. Он нам за это давал в год по тюбетейке зерна в долг. Он землю у Нусреддина украл. Все видели, как у него силем смыло, а через день опять землёй поросло. У него и берите.

Вскочили мулла, председатель, начали кричать на дехкан.

Секретарь тихонько вынул из кармана револьвер.

– Связать вора и его помощника.

Старик Нусреддин от радости прыгает, как ребёнок. Чалму с головы сорвал, руки мулле связывает. А чалмой муллы связали председателя. Велел секретарь запереть их в хлеву, у входа двух дехкан поставил.

– Стерегите, – говорит, – как зеницу ока. Придёт отряд – передайте их в целости. Если выпустите, самим вам потом житья от них не будет.

До полудня дехкане землю с поля муллы Али перетаскивали на площадку Нусреддина, и зерна отсыпали, и три мешка с землёй положили на крышу.

А потом созвал секретарь собрание – выбирать новый сельсовет. Выбрали председателем старика Нусреддина и тут же постановили землю муллы конфисковать и прирезать наибеднейшим. До вечера отмерили всё честь честью и скот поделили.

Лёг секретарь спать в сельсовете. Вздремнул уже крепко, слышит, кто-то тянет его за рукав. Вскочил – малый Нусреддина стоит, говорит переводчику:

– Идите отсюда, я вас отведу в другое место спать, тут нехорошо.

Не спрашивал секретарь, почему и зачем, надвинул тюбетейку и зашагал за пареньком.

Выспались. На рассвете секретарь говорит:

– Хорошо бы захватить с собой арестованных, только как их по такой дороге проведёшь? А то отряд не придёт, с наших дехкан отвага слетит, выпустят сукиных детей, как дважды два. А ну-ка, давай попробуем.

Пошли к хлеву, видят, у ворот стражи нет. Вошли. Арестованных и след простыл.

Почесал за ухом секретарь:

– Так и знал! Ничего не поделаешь, – пойдём без них.

Прошли километра три, им навстречу опять мальчик Нусреддина.

– Ты откуда? – спрашивает секретарь. – Как же это ты успел?

– Я пошёл вперёд дорогу посмотреть, – говорит малый. – Нельзя туда идти, лестница подпилена. Советская власть хорошая, не надо идти, упадёт. Я поведу другой дорогой.

Стоило это им лишних полдня акробатики, но зато дошли в целости. Сели на коней, с малым прощаются. Говорит ему секретарь:

– Рахмат, спасибо.

Руку жмёт, думает, чтобы сделать ему такое. Взял, отколол с куртки комсомольца переводчика кимовский значок и приколол его малому.

– Расти, – говорит, – комсомольцем будешь. Приходи в Хорог, в школу отдам.

Распрощались и поехали.

Пока снаряжали туда работников, пока те собрались, – прошла неделька.

Является однажды утром к секретарю тот самый оборванный малый. Обрадовался секретарь, на стул сажает, зовёт переводчика.

– Говорит, папа умер. С горы сорвался. Что-то ему там подпилили, а что – и не разберу хорошенько.

Секретарь не любопытствовал, он знал, что могли подпилить отцу Нусреддинова. Сосредоточенно почесав затылок, взял телефонную трубку и сказал в неё пару крепких слов:

– …Да-да, немедленно. В Бартанг. Малый знает дорогу, поведёт… Вот что, – обратился он к малышу, – поведёшь туда наших ребят.

Малый кивнул головой, но не уходил.

– Спроси его, чего бы он хотел, какой подарок?

– Он говорит, советская власть обещала его отдать в школу. Учиться хочет. Говорит, проведёт наших в кишлак и придёт с ними обратно.

– Хорошо, – кивнул головой секретарь.

И заметив на рубашке мальчика под халатом кимовский значок:

– Надо послать малого на учёбу. Из него выйдет толк.

Глава четвертая

Возвращаясь с обзора участка и проходя мимо полусобранных экскаваторов, Кларк заметил Баркера, прохаживавшегося вокруг машин, в белом шлеме, с руками, заложенными за спину.

Каркас экскаватора без стрелы грузно покоился на земле, как туша животного с отрубленной шеей.

Увидя издали Кларка, Баркер направился к нему.

– Мои экскаваторы, оказывается, ещё не пришли, и неизвестно, когда придут, – заявил он почти торжествующе.

– А это? – указал Кларк на экскаватор.

– Это немецкий Менк, дрянная машинка, – скривился Баркер. – Интересно, когда им надоест платить мне деньги за то, что я ничего не делаю!

Полозова нахмурилась. Кларку стало неловко.

– А для вас это лафа, – сказал он почти со злобой. – Помогли бы им хоть эти собрать.

– Менки-то? И не подумаю. Мне какое дело! Пусть немцы сами возятся… Я хотел вам сказать одну вещь, – неожиданно серьёзно обратился он к Кларку.

Он отвёл Кларка в сторону и шёпотом спросил:

– Вы вчера ничего не находили у себя на столе?

– На столе? – нарочито равнодушно переспросил Кларк. – Нет, ничего.

– Смотрите.

Баркер молча вынул бумажник, достал листок и развернул перед Кларком.

На листке виднелся знакомый рисунок.

– Что это вы от нечего делать художеством занялись? – лукаво прищурился Кларк.

– Бросьте шутить: я нашёл это вчера у себя на столе.

– Ну и что?

– Что же вы не понимаете? Кажется, ясно! Стрела показывает на Америку, внизу череп. Иначе говоря: убирайся обратно, откуда пришёл, а то прикончим. Я думаю заявить властям.

– Пустяки, – спокойно сказал Кларк. – Это ваша фантазия. Кто-то подшутил над вами, испытывая вашу храбрость. Если б это была какая-то таинственная угроза, почему бумажку подкинули вам, почему не мне, не Мурри?

– Да, это верно, я тоже так думал, потому вас и спросил. Но, понимаете, странно: комната была заперта на ключ, ключ был у меня, окно закрыто. Каким образом листок мог очутиться на столе?

– А в вашем присутствии никто в комнату не заходил?

– Никто. Вот вы за мной заходили, потом зашёл Мурри, когда вы шли на собрание.

– Из местных работников никто не заходил?

– Заходил этот их черномазый инженер. Больше никто.

– Может быть, во время уборки кто-нибудь зашёл и положил. Это ж явно детский рисунок. А вы сразу развели криминальную романтику со злодеями, покушающимися на вашу персону. Не рассказывайте никому, а то будут над вами смеяться.

Кларк, словно невзначай, свернул рисунок и, меняя тему, незаметно сунул его в карман.

Когда к концу дня машина доставила Кларка в местечко, мокрого и изнемогающего от жары, он, не раздеваясь, кинулся на кровать. Он мысленно констатировал, что жара действительно невыносимая и работать при такой температуре будет трудно. Он не удивлялся уже тому, чем возмущался ещё несколько часов назад: что в колодец, вырытый на первом участке на большой глубине специально для питьевой воды, несмотря на запреты, рабочие спускают друг друга на ведре, чтобы окунуться на несколько минут в ледяную воду.

Отлежавшись, Кларк разделся догола и окатил себя водой с головы до ног. Только тогда он понемногу пришёл в себя, оделся и осмотрел стол. Никаких рисунков на этот раз на столе не было, зато стояла банка с букетом цветов.

Кларк задумчиво окунул руку в букет, перебирая в пальцах прохладные лепестки. Дверь позади скрипнула. Кларк мгновенно повернулся и поймал себя на том, что рука его коснулась рукоятки револьвера. В дверях стояла зыбкая блондинка, та самая, которую вчера во время беседы с Уртабаевым он имел возможность разглядеть весьма детально. Это была соседка, по-видимому, жена инженера Немировского.

– Можно?

Кларк стоял, растерянно улыбаясь.

– Вы не понимаете по-русски? Нет? Это ничего не значит. Я зашла к вам навестить. Не помешаю?

Кларк продолжал любезно улыбаться.

– Не понимаете? Это я поставила вам на столик цветы, когда вам убирали комнату. Хорошие?

Она указала рукой на букет, потом ткнула себя пальцем в грудь и рассмеялась.

Кларк тоже рассмеялся и закивал головой. Он показал на цветы, приложил руку к сердцу и склонился, выражая свою благодарность.

– Хорошие? Правда? Сразу в комнате стало уютнее. В комнате, – она обвела комнату рукой, – уютней, – она показала на цветы.

Кларк закивал утвердительно головой.

– Какой у вас красивый шлем! – вскрикнула женщина, заметив валявшийся на кровати злосчастный колониальный шлем.

Она подошла, взяла его в руки, повертела и надела на голову.

– Хорошо?

Кларк опять утвердительно кивнул. Шлем действительно шёл к ней.

Она приняла несколько поз, важно надув губы. Потом сняла шлем, погладила рукой и бережно положила на прежнее место.

Кларк улыбнулся, взял шлем и церемонно поднёс его женщине.

– Мне? – спросила она удивлённо, тыкая себя пальцем в грудь. – Нет, нет, вы сами будете носить.

Она надела шлем на голову Кларку и отступила на шаг, осматривая его одобрительно.

Кларк решительно мотнул головой, снял шлем и подал его женщине, указывая на неё пальцем.

– Серьёзно? Вы хотите обязательно подарить его мне?

Кларк показал рукой на цветы, потом на шлем.

– Это реванш за цветы? – Она улыбнулась. – Какой вы милый!

Она надела шлем и выбежала из комнаты, видимо посмотреться в зеркало. Через минуту появилась опять, подбежала к Кларку и поцеловала его в губы. Кларк опешил.

– Это за шлем.

– Мистер Кларк, вы ещё не ужинали? – в дверях стояла Полозова.

Она окинула одним взглядом сцену: женщину с растрёпанными волосами, смущённого и покрасневшего Кларка, и глаза Полозовой стали чуждыми и суровыми.

– Извините, но дверь была открыта. Все пошли ужинать, я зашла по дороге за вами. Сидим в столовой.

Она повернулась и вышла.

Женщина показала ей за спиной язык.

У Кларка было неловкое чувство уличённого школьника. Он надел кепку и достал из кармана ключ, давая понять, что должен сейчас выйти.

Женщина кивнула головой, лукаво прищурила глаз и выбежала из комнаты.

Столовая кишела людьми и мухами. За длинным столом у стены Кларк заметил Уртабаева, Полозову, Мурри и ещё несколько мужчин. Он молча занял место рядом с Полозовой и сосредоточенно стал уплетать суп.

Подняв глаза, он встретился взглядом с бритоголовым человеком в белой косоворотке.

– Извините меня, я очень плохо запоминаю русские фамилии, они все похожи друг на друга, – повернулся Кларк к Полозовой. – Это мистер Ерёмин?

– Нет, это товарищ Синицын, секретарь парткома. А Ерёмин – начальник строительства, тот, который выступал на собрании инженеров и сегодня в бараке.

– Да, да, знаю. Такой плечистый инженер.

– Не инженер, а хозяйственник. Вот вам ещё один наглядный пример порочности вашей специализаторской теории: до революции – рабочий-металлист, в гражданскую войну – командир, теперь – хозяйственник, экономист с высшим образованием.

– Исключения не опровергают правила.

– Да у нас это уже не исключение, а почти правило.

– И потом вы извращаете мои слова. Я говорил нс о невозможности, а о неэкономности такого рода переключений. К тридцати годам формируется в основном то, что мы называем человеческой индивидуальностью. Профессия с её специфическими навыками, с её профессиональным взглядом на вещи и манерой мышления, наконец с её средой сопрофессионалов составляет по меньшей мере пятьдесят процентов в багаже наших индивидуальных особенностей. К тридцати годам у человека вырабатывается своё, профессиональное отношение к миру и, с другой стороны, отношение мира, среды – к нему. Отношение это обуславливается тем местом, какое человек занимает в обществе, теми требованиями, которые общество может ему предъявить, теми преимуществами, которые оно может ему предоставить взамен. От механика никто не станет требовать, чтобы он был философом, и наоборот, от философа – чтобы он разбирался в механике.

– Современный философ, не метафизик, должен обязательно разбираться в законах физики и механики.

– Я говорю для примера. Суть не в этом. Границы наших возможностей, отмеренные нам обществом, – это и есть та вторая кожа человека, из которой не выпрыгнешь. Попытки выпрыгнуть из неё кончались всегда катастрофой. Выпрыгивающий внезапно терял своё место в мире и, не обретая другого, – новой кожей в несколько дней не обрастёшь, – летел вниз.

– О каком мире вы говорите? О буржуазном?

– О всяком. Вы напрасно улыбаетесь. Возьмём простейший пример: человек совершает преступление, убийство. Если совершает его, скажем, душевнобольной, масштаб возможностей которого средой не ограничен, – для него совершение убийства не влечёт за собой никаких изменений в месте, занимаемом им в мире. Его водворяют обратно в дом для умалишённых, в глазах общества он по-прежнему душевнобольной, он остаётся в своей коже. Допустим, то же преступление совершил так называемый нормальный человек, но человек определённой профессии: офицер. Он убил солдата, который обозвал его неприличными словами. И в данном случае преступление не повлечёт за собой никаких последствий. Общество в масштабе, отмеренном офицеру, предусмотрело для него право убивать оскорбивших его подчинённых. Допустим теперь, что точно такое же преступление совершает другой нормальный человек, но уже иной профессии – скажем, совершаю его я. Кто-то изругал меня, и я в ответ на это размозжил ему череп. В границы возможностей, отмеренных мне обществом, не входит право убивать людей. Перешагнув эти границы, я моментально потерял занимаемое мною до сих пор устойчивое место в мире и с грохотом полетел вниз по всем ступенькам общественной лестницы.

– Вы говорите не о всяком, а именно о буржуазном обществе. У нас эти далеко не так. Ваш пример с офицером только подтверждает эту разницу.

– Дело не в примере. Пример можно заменить другим. Дело в своего рода молчаливой конвенции между личностью и обществом. Я думаю, это весьма элементарная истина, которой могут сопротивляться ярые индивидуалисты, но в которой нет надобности убеждать коммуниста. Это молчаливое соглашение вовсе не так уж тягостно для личности, как бы это казалось на первый взгляд. Ведь то, что мы называем личностью, само в себе для нас непознаваемо. Мы создаём себе условное представление о самих себе, а так как сызмала нас учат смотреть на всё, в том числе и на себя, глазами окружающей среды, то в конце концов её глаза становятся нашими, и мы принимаем отмеренный нам масштаб, принимаем свою кожу как нечто органическое, как свою подлинную индивидуальность. На этой конвенции основана сама возможность существования всякого общества…

– Дорогой коллега, – ворвался неожиданно в речь Кларка насмешливый голос Мурри, – извините, что вас перебиваю, но вы нарушаете сейчас другую общепринятую конвенцию – между посетителями и столовой, и стесняете обслуживающий персонал. Все уже поели, а наша тарелка стоит не тронута. У вас возьмут прибор, и вы останетесь без ужина.

Кларк замолчат и принялся есть.

– Признаться, я не совсем поняла вашу мысль, – оторвала его от этого занятия Полозова.

– Я хотел сказать только одно: в том, что здесь делается, есть много противоречий. Вы создаёте здесь новое общество, основанное на упразднении частной собственности. Прекрасно. Вам кажется, что вы в состоянии расширить масштаб возможностей каждой единицы до бесконечности. Не так ли? Извечный конфликт между личностью и обществом вы, враги индивидуализма и проповедники интересов коллектива, решаете в пользу личности и во вред обществу. Это парадоксально, но это так. Это противоречие встречается у вас на каждом шагу.

– В чём же вы видите это противоречие?

– Возьмите то, о чём мы начали говорить: ваша государственная система позволяет гражданам в половине их жизненного пути менять место, занимаемое ими в обществе. Я уже сказал, что тормозит развитие вашей промышленности. Человек, меняя кожу, перепрыгивая с одной социальной ступеньки на другую, естественно выбит на некоторое, довольно продолжительное время из колеи. Он должен свыкнуться с новыми требованиями, которые предъявляет ему новое окружение, свыкнуться со своими новыми возможностями, должен обрасти новой кожей. Количество затраченной на это энергии ни в какой степени не компенсируется той пользой, которую переключившиеся могут принести обществу. Коэффициент трения здесь настолько велик, что он неизмеримо снижает их прежнюю производительность… Я вижу, вы со мной не согласны?

– По правде, я тоже с вами не согласен, – вмешался неожиданно Мурри.

Кларк обернулся удивлённый:

– И ты, Брут?… Что ж, разрешите мне остаться при своём мнении.

– Представьте себе полное отрицание общества: в нашем понимании: это и будет коммунистическое общество.

Кларк не мог уловить, шутит ли Мурри, или говорит всерьёз.

Полозова с любопытством присматривалась к неожиданному союзнику.

– Браво, мистер Мурри! Вы попали в точку. В этом корень всех недоразумений. То, что мистер Кларк говорит об ограниченных масштабах личности в буржуазном обществе, вполне верно, с той поправкой, что речь идёт не об обществе вообще, а именно о буржуазном. В буржуазном обществе действительно нет и не может быть подлинной индивидуальности, она атрофирована, она подменена той условной кожей, в которую затягивает каждого гражданина капиталистическое государство. Выпрыгнуть из этой кожи и заменить её другой удаётся лишь очень и очень немногим. Для подавляющего большинства это сопряжено с немедленной жестокой местью оскорблённого государства.

– А разве от того, что у вас это доступно большему количеству граждан, суть вопросов меняется? Вы тоже не в состоянии выпрыгнуть из рамок своего государства, – скептически улыбнулся Кларк.

– Мы – поколение, уничтожившее капиталистическое общество, чтобы войти в социалистическое, – пока что меняем кожу. Это массовый и болезненный процесс. Изменились отношения между людьми, между людьми и вещами, между людьми и государством. Расширились масштабы каждой отдельной личности, старая кожа капиталистических отношений лопнула. Мы меняем её на более просторную, в которой нам легче дышать. Это только первый шаг к тому коммунистическому обществу, где человек сбросит с себя наконец, как шелуху, всякую кожу условностей, обретая впервые во всём её объёме свою атрофированную индивидуальность.

– Это утопия. Для этого нужно бы изменить сначала самую природу людей.

– А разве мы её не меняем? – всё больше воодушевлилась Полозова, щёки её горели. – Разве не в этом именно состоит величайшее значение нашей революции? Вы правильно отметили, что новые обязательства и новые перспективы требуют от человека радикальной перестройки; он должен привыкнуть осознать и ощущать себя самого под углом новых требований и возможностей. Это длительный и трудный процесс. Старая кожа настолько приросла, что подчас приходится отрывать её вместе с мясом. Многие из тех, которые в семнадцатом, в двадцатом, двадцать третьем году фланировали в новой коже, на зависть легко и просто, – именно сегодня, чем глубже наша страна входит в социализм, начинают болеть и отставать. Это не усталость, это гниют неоторванные лохмотья старой кожи, вызывая заражение всего организма. Если вы под этим углом будете смотреть на здешних людей, – а и вы, и мистер Мурри, кажется, любите и умеете наблюдать, – многое непонятное на первый взгляд станет вам понятно при одном условии: живя в нашей стране, нельзя быть посторонним наблюдателем. Если вы захотите сохранить мнимую объективность человека с другого полушария, вы не поймёте здесь ровно ничего…

Столовая постепенно пустела. За столом, кроме Кларка, Полозовой и Мурри, остались Уртабаев и Синицын.

К столу подошёл с тарелкой в руке Ерёмин.

– Можно тут за вашим столом присесть?

– Садись, садись, – указал место рядом с собой Синицын. – Новости расскажешь. Говорят злые люди, что ты сегодня телеграмму в Наркомзем послал, будто больше двадцати тысяч га дать к весне не собираешься?

Полозова и Уртабаев удивлённо посмотрели на Ерёмина.

– И послал. Кто отвечает, я или ты?

– За телеграмму, конечно, ты отвечаешь. И перед центром ответишь и перед бюро парткома сегодня ответишь. У нас в десять часов экстренное собрание. Пожалуйста, потрудитесь объяснить нам, что и почему. Как-никак, а бюро парткома об этом знать небезынтересно.

– Кому надо, объясню. Ты меня не пугай, я не из пугливых.

– Вчера на совещании всех инженеров крыл, – вставил Уртабаев, – а сегодня четверяковское решение принял. Зря только волновался. Я тебе ещё вчера вечером предсказывал.

– Ты, Уртабаев, лучше помалкивай. Строительство в тупик загнали, рабочих разбазарили, машины переломали, а отвечать за вас кто будет? Я.

– За телеграмму, я тебе уже сказал, ты ответишь, – вмешался Синицын. – А за строительство – не ты один. Как-никак, есть у нас треугольник, – кривой, правда, раскоряченный, но есть.

– Большая от вас помощь, как кот наплакал! Еду сегодня в Сталинабад. Там буду отчитываться.

– В Сталинабад поедешь завтра. Не торопись. Боюсь, что после твоей телеграммы назад больше не вернёшься. Если думаешь попасть туда раньше, чем решение бюро, то ошибаешься. Можно позвонить ещё на телеграф, может быть, телеграмма не ушла. В крайнем случае можно задержать её по проводу в Сталинабаде.

– Я подписывал телеграмму, и только я могу её аннулировать.

– А кто же? Конечно ты. Ты и позвонишь.

– Я на ветер телеграммы не посылаю. Раз послал, значит знаю, что делаю. Отчитываться буду перед Цека в Сталинабаде. А уеду сегодня, через полчаса. Если хочешь, можешь задержать меня силой.

– Насчёт задержки силой – я не милиция. А вот о твоём антипартийном поведении поговорим. Посмотрим, что с тобой делать…

– Эге, легче на поворотах!

– Особенно на поворотах назад, товарищ Ерёмин. Строительства всего не повернёшь, а сам, чего доброго, выскочить можешь.

– А вам чего хочется? Дотянуть до конца, всё шито-крыто, а там с треском просыпаться: вместо восьмидесяти дали двадцать. Так, что ли? Моя обязанность сигнализировать заранее срыв плана и невозможность выполнения, а не сидеть и молчать, – авось вывезет.

– Авось не вывезет, а вот правильная организация работ вывезти ещё может.

– А что для этой правильной организации вы сами-то сделали? Может, скажешь? Большая у тебя партийная прослойка среди рабочих? А ну, расскажи!

– Если бы ты почаще заглядывал на заседания парткома, не пришлось бы тебе об этом расспрашивать в столовой.

– Я по работе вижу, а не по заседаниям.

– Плохо видишь. Надо вперёд смотреть. Твоя беда, что уткнулся носом в наличие прорывов и горизонта не видишь.

– Я не поэт – порхать по горизонтам, а начальник строительства. Вижу, что у меня в наличии, и рассчитываю, что могу с этим сделать.

– Того, что можно сделать, как раз не видишь. Так вот тебе для сведения: второй месяц, с момента моего назначения сюда, добиваюсь мобилизации партийцев и комсомольцев на наше строительство. Вчера Цека принял решение. Через недельку, дней через десять получим двести партийцев и триста комсомольцев. Партийцев семьдесят процентов, комсомольцев сто процентов из националов. Аннулируешь свою телеграмму?

– На строительстве машины нужны, а не комсомольцы. Подумаешь, богатство! Триста комсомольцев-националов! Видели мы твоих комсомольцев. Через неделю обратно все разбегутся по домам.

– А ты организуй им условия работы так, чтобы не разбежались. Поменьше телеграфируй, а побольше налаживай.

– Что мне, землю заступом копать? На спине вывозить, что ли? И так всё на своей спине везу. Транспорта не дали, вместо двухсот пятидесяти машин только пятьдесят. Да и из тех половина поломана. Клетраков вместо ста пятидесяти – ни одного. Экскаваторов вместо двадцати шести – три. Что это? Шутка? Это стопроцентная механизация называется? С этим канал на сорок километров в галечнике выроешь? Садись на моё место и рой.

– Посадят, сяду. Пока тебя не сняли, будешь рыть ты.

– Ты, Ерёмин, четверяковские аргументы наизусть заучил, – заметил Уртабаев.

Ерёмин отодвинул тарелку с супом, по столу расплескалась жижа.

– Катитесь вы все к… божьей матери. Что я вам тут, подсудимый, что ли?

Он встал и направился к дверям. На пороге остановился:

– Скажи лучше своему постройкому, чтобы хоть суд показательный устроил. Сегодня пьяный вдрызг шофёр выехал в Сталинабад и грузовик в Вахше утопил. Самого, сукина сына, каючники еле живого вытащили, а машину загубил. Этак до моего приезда ни одной машины не останется…

– Я так и знал, что этим дело кончится, – после минутного молчания заговорил Уртабаев, проводив глазами большую фигуру Ерёмина. – Слабый он человек. Кричит, надрывается, мечется, за всё хватается, за работой с утра до ночи, а толку мало. Четверяков, тот жжёный пройдоха. Хладнокровием своего добьётся. Тот его сразу раскусил. Даст ему выкричаться, а потом всё-таки поставит на своём. Удивляюсь, как партия назначает Ерёмина на такую работу.

– Это ты оставь, – нахмурился Синицын, – я с ним на польском фронте вместе когда-то был, в гражданскую. Работал у него политкомиссаром. Такого командира по всей армии поискать. Выдержанный, смелый, из любого, самого безнадёжного окружения вывернется да ещё пленных наберёт. Что с ним случилось, не понимаю. Люди ломались после гражданской, на мирное строительство не могли переключиться. Но ведь с тех пор сколько лет прошло, работал на ответственных постах и как будто хорошо работал!

– При крепкой ячейке и завкоме, в менее трудных условиях, может, и справлялся. Там ведь сама рабочая общественность вывозит. А в наших условиях и при наших трудностях нужны всё-таки исключительно крепкие работники.

«Придётся ставить вопрос о снятии его с работы и передать дело в контрольную комиссию», – уже спокойно подумал Синицын.

Кларк, не понимавший разговора, не вставал из-за стола, терпеливо дожидаясь окончания беседы. Он рассчитывал, что Синицын, местный секретарь партии, как раз то лицо, которое ему нужно. И когда Синицын и Уртабаев поднялись, он попросил Полозову перевести, что у него есть к Синицыну маленькое дело.

– Вчера вечером я нашёл у себя на столе это письмецо, – он разложил лист с рисунком. – А вот и другое тождественное письмо, которое нашёл у себя на столе инженер Баркер.

– А вот и третье, – положил на стол третий рисунок Мурри.

– Я, конечно, подобных угроз всерьёз не принимаю, – поспешно добавил Кларк, – но я подумал, что вам интересно будет выяснить, кто это на строительстве занимается подобными шутками.

Он подвинул один рисунок к Синицыну, другой к Уртабаеву, не спуская глаз с Уртабаева.

Уртабаев внимательно осмотрел листок.

– Интересно, – потянулся он за другим рисунком и стал сличать его с первым. – Что ты думаешь об этом, Синицын?

– Написано вполне вразумительно и очень простыми средствами, – похвалил Синицын. – Составлял, по-видимому, неглупый парень. И вряд ли таджик. Таджик нарисовал бы отрезанную голову, а не череп. – Череп – это уже европейская символика. Рисовал, по-видимому, русский.

– Правильно, – подтвердил Уртабаев. – Таджик черепа не нарисует.

– А если рисовал русский, то, очевидно, не без образования, – продолжал свою мысль Синицын.

– Почему?

– Знает латинский алфавит. В школах первой ступени этому не учат.

– Верно! Ты настоящий сыщик.

Синицын собрал все три бумажки.

– Постараюсь выяснить. Вы, пожалуйста, не волнуйтесь и не принимайте этого близко к сердцу, волос с вашей головы не упадёт. Если, паче чаяния, найдёте ещё такие художественные произведения, передавайте их прямо мне.

Он пожал руку Кларку и Мурри и вышел вместе с Уртабаевым.

Кларк, Мурри и Полозова поднялись тоже.

– Не говорите Баркеру, что вы получили такое же письмо, – обратился к Мурии Кларк, когда Полозова распрощалась и ушла, – Я убедил его, что над ним просто хотели подшутить. Иначе он разведёт панику и будет требовать охраны и пулемёта.

Мурри утвердительно кивнул головой.

– Кстати, – остановился Кларк, – к вам вчера не заходил Уртабаев?

– Заходил.

Они стояли у дома Мурри.

– У меня есть неясное подозрение, которое мне пришло в голову ещё вчера.

– Интересно. Заходите.

– Дело в том, что все наши комнаты были закрыты и проникнуть в них без ключа никто не мог…

Кларк поделился с Мурри своими подозрениями.

– Да, но какой же смысл Уртабаеву выживать нас со строительства? – заметил Мурри. – Впрочем, это не так уж неправдоподобно. Между Уртабаевым, главным инженером и начальником строительства есть, кажется, серьёзные трения. Уртабаев, возможно, хочет скомпрометировать тех двоих и доказать, что они не закончат строительства в срок. В таком случае наш приезд шёл бы вразрез с его желаниями.

– Это не исключено.

– Есть и другая возможность. Уртабаев – таджик. Главный инженер и начальник – русские. Может быть и национальная вражда.

– Да, но Уртабаев, кажется, коммунист?

– Ну и что ж из этого? – улыбнулся Мурри. – Национализм старше коммунизма. Разве вы не слыхали о случаях, когда ярые националисты вступали в коммунистическую партию, чтобы встать у власти и парализовать работу партии? Такие случаи бывали в Узбекистане, если не ошибаюсь, да и в других советских республиках. Об этом в своё время много писали газеты…


Возвращаясь поздно вечером домой, Кларк у своей веранды натолкнулся на Баркера. От Баркера шёл густой спиртной дух.

– А, Кларк! – обрадовался Баркер, фамильярно хватая Кларка под руку. – Напрасно вы пропадаете, стучали к вам раз десять. Нет и нет.

– Где ж это вы успели нализаться? Как вам не стыдно, – высвободился Кларк. – Увидят вас рабочие, скажут: ну и американский инженер! Хороший пример подаёте, нечего сказать. Где ж это вы спирт достали?

– Бросьте, Кларк, проповеди читать, сегодня не воскресенье. Был на вечеринке у ваших соседей, Немировских, по специальному приглашению. Знакомлюсь со здешними инженерами. Хорошие инженеры, пьют очень здорово. Если бы тебе, брат, налили столько, сколько мне, ты бы умер. А я вот живу и даже ничего!

– Спиртом от вас несёт, как из аптеки.

– Это против малярии. Комары не кусаются. Не будете пить – заболеете. Я вам говорю! За вами раз десять заходили. Прибор оставили. Хозяйка очень хлопотала. А вас нет и нет.

– Идите и выспитесь. Отведу вас домой, а то свалитесь где-нибудь в канаву. Придётся утром из-за вас глазами хлопать.

Он взял грубо Баркера под руку, не отвечая больше на его разговоры, довел до дома, достал из его кармана ключ, открыл дверь и втолкнул Баркера в комнату.

Придя к себе, Кларк разделся и лёг.

Из соседней квартиры через сени доносились громкий смех, неразборчивая каша голосов и звон опорожняемых стаканов. Всё это долетало до Кларка через пробковую стену усталости.

Он сейчас же уснул.

Ночью проснулся внезапно от чьего-то прикосновения. Он резко сел на постели, но тотчас же почувствовал на шее мягкие голые руки, повалившие его обратно на подушку. В комнате стоял густой мрак. В отсвете зыбкого сияния, вливающегося в окно, он увидел у своего лица знакомое женское лицо. Он пошарил рукой, на что бы опереться и встать, но рука его натолкнулась на голое женское бедро. Разгорячённое тело придушило его к постели, лишая возможности шевелиться.

Он подумал, что с вечера забыл запереть дверь на ключ. Если и сейчас дверь не заперта, – войдёт муж, и будет невероятный скандал… Надо немедленно освободиться и встать. Он почувствовал на губах прикосновение мягких пытливых губ, смутный привкус вина. Мысли постепенно заволокло дымкой, и он перестал сопротивляться.

Глава пятая

В помещении парткома стоял тонкий заунывный звон. Звенели мухи, густыми спиралями прорезая воздух. Звенел подвешенный к лампе у потолка длинный свиток клейкой бумаги, чёрный от прилипших тел. Звенели распростёртые на столах клейкие листы, неуклюже топорщась вверх в прозрачном трепетании сотен крылышек. К бумагам приклеивались люди, ругались, отрывали прилипшее варево, хлопали с шумом ладонями по обтянутым сеткой плечам и торсам, размазывая надоедливые звенящие точки, и просторные клетки сеток, одна за другой, набухали красными бугорками.

Через открытое окно, занавешенное мокрой простыней, просачивался в комнату густой, клейкий зной. От простыни шёл пар, словно снаружи по ней провели утюгом. За окном муторно долго кричал осёл. Люди входили и выходили, потные, умащенные зноем. Хриплый телефон непрерывно врывался в разговор дребезжащим чахоточным лаем.

На столе, за которым сидел Синицын, стоял пузатый фарфоровый чайник, укутанный чалмой. Синицын, между двумя отчётами, наливал из него в пиалу лимонно-жёлтый завар и пил мелкими глотками.

Опять задребезжал телефон.

– Да, да, Синицын. Письмо? Какое письмо? Кто это говорит? Полозова? А, здорово! Что? Новое письмо подучили? Все трое? Срок до первого мая? Ну что ж, это ещё не так строго. Принесите мне вечером в партком. Да все три. Хорошо.

Синицын положил трубку.

– Володя, можно к тебе на минутку?

В комнату вошла Синицына.

– На минутку можно, больше нельзя, очень занят. Бери стул и садись. По делу?

– Разве я к тебе в партком захожу без дела? Слушай, Володька…

– Да, сейчас… Убирайся ко всем чертям!.. Это я не тебе, – повернулся он к жене. – Это ему… Да ты мне головы не морочь… И слушать не хочу. Сказал, должно быть сделано… А вот не трать время на праздные разговоры, тогда и успеешь.

Он положил трубку.

– Да, слушаю.

– Пришли игры и плакаты для клуба, несколько ящиков. Я с этим одна не справлюсь. Дай мне одного комсомольца, Зулеинова хотя бы.

– Не могу, детка, сегодня никоим образом. Все заняты. Штурмуем. И народу много приехало. Сорок человек. Разместить их всех надо, устроить, накормить. Подожди выходного дня.

– Какие ж у вас выходные дни? Не обманывай. Честное слово, игры разобрать надо и плакаты развесить.

– Не могу, Валечка. Подождут. Всё равно сейчас играть некому.

Она сердито надула губы.

– Я хотела как раз сегодня этим заняться, а одна не буду…

– А ты понемножечку. Сегодня немного, завтра немного – и не заметишь, как всё разберёшь.

В комнату вбежал молодой таджик, помахивая телеграммой. Положив её перед Синицыным, он ополоснул пиалу, отпил глоток чаю и остановился в ожидании у стола.

– Ну, что пишут? Какие новости?

Синицын внимательно пробежал телеграмму.

– Наше предложение утверждено: Ерёмина и Четверякова сняли. Через неделю пришлют нового начальника и главного инженера. На, читай!

Таджик жадно пробежал телеграмму.

– А ты этого Морозова знаешь? – спросил он, дочитав до конца,

– Нет, Гафур, не знаю. Морозовых очень много, больше чем у вас Ходжаевых. Но раз посылают на прорыв, значит дельный парень. Сейчас важно наладить работу так, чтобы ребята с места в карьер не осеклись на трудностях. Понимаешь? Как у тебя с соревнованием? Туговато?

– Ничего! Вчера на первом участке норма выработки поднялась на пятнадцать процентов.

– Пустяки! Разве надо на пятнадцать? На пятьдесят!

– На земляных работах очень туго идёт с соревнованием. Рабочие сдельщиной недовольны, поговаривают, чтобы вернуть подённую оплату. Не разберёшь, в чём дело. Агитация кулацкая, что ли? Странно, что как раз самые хорошие рабочие недовольны.

– А ты смотри в оба. Наверняка им головы кто-то дурачит.

– Я уж расспрашивал и так и эдак, – никакого толка.

– А с экскаваторами как? Оба Бьюсайруса подвёз ли? К сборке приступили?

– Приступили. Бригада Метёлкина вызвала американца на соревнование. Американец поставил срок сборки пятнадцать дней, наши берутся в девять. Американец очень обиделся, не хочет соревноваться. Говорит: я работать приехал, а не на голове ходить.

– Шибко ругается?

– Шибко!

– Ничего, подтянется. Вот что, вызови ко мне сюда Нусреддинова. Комсомольцы приехали. Надо их сразу взять в оборот, организовать несколько образцовых бригад. Если комсомольцы не пойдут во главе соревнования, то грош цена всей их работе.

– Хоп.[23]

– Гафур! – вернул его от двери Синицын. – Увидишь Гальцева, пришли его, пожалуйста, сюда. Если постройком будет работать, как до сих пор, то придётся разогнать его к чёртовой матери,

– По-моему, давно пора.

– Ну, ну, давай его сюда.

В комнату вошли трое новых.

– Значит, не дашь? – поднялась Синицына.

– Чего? А, насчёт клуба! Никак не могу. Подожди выходного дня.

– Опять старая песенка! Не дашь, не надо… Сегодня долго будешь занят?

– Да, часов до двух. Заседание…

– Ну, до свидания.

Она поправила платок и пошла к выходу,

Очутившись на улице, она сделала несколько шагов и остановилась. Зной прозрачным густым пламенем обдал всё тело. Синицыной показалось, что платье её вспыхнуло и облетело, она идёт по улице совершенно голая. Она машинально обдёрнула платье, заслоняя колена, и медленно пошла вперёд, опустив платок на глаза. Концы туфель мягко уходили в горячую пыль. По всему телу расползалась неотразимая тяжесть.

Домики у дороги стояли ослепительно белые, будто обведённые дымкой. От их белизны ломило глаза. Деревья, серые от пыли, с неестественно неподвижными листьями, казались неуклюжими, условными изображениями деревьев. Даже ярко-зелёные птицы избегали садиться на их ветки и дремали на проводах, беспокоя, как весеннее воспоминание о зелени.

Из соседнего домика долетели жалобные звуки гитары. Синицына огляделась кругом: проулок был пуст. Она повернула за угол и, войдя в сени, толкнула дверь.

Гитара оборвалась.

На диванчике сидел полуголый мужчина, с чёрными, очень аккуратно подстриженными усиками и с вороными волосами, тщательно расчёсанными на пробор. На столе перед мужчиной стояли бутылка пива и пиала.

– Это ты? – удивился мужчина, откладывая гитару. – Не боишься, что тебя увидят?

– Наплевать! Умираю от жары. Дай попить.

Мужчина церемонно ополоснул пиалу пивом, выплеснул на пол и, налив до краев, подал Валентине.

– Пожалуйста.

Синицына выпила залпом,

– Хорошо! Дай мокрое полотенце – лицо вытру.

Она натерла виски одеколоном и, пудрясь перед зеркалом, сказала отражавшемуся в нём мужчине:

– Дикая жара! Ты чего не на работе? Гуляешь опять?

– Не гуляю, а болею. Могли бы поинтересоваться моим здоровьем, Валентина Владимировна. В последнее время вообще перестали жаловать меня своим вниманием. Не знаю, чем объяснить сегодняшнюю честь.

– Что ж у тебя такое?

– Малярия терциана.

– Что-то температуры у тебя никакой нет, – положила она руку на его лоб.

– А ты что, хотела, чтобы меня уже трепало? Вот женская заботливость!

– Ничего бы не хотела, а просто скажи: прогулял. Не выдумывай, что какая-то «терциана».

– Я приступ малярии за три дня чувствую. Если в таком состоянии выйду на жару, завтра у меня сорок градусов будет.

– Сорок градусов у тебя сегодня уже есть, – указала она на бутылку водки, стоящую под столиком. – Это ты от малярии лечишься?

– Спроси врачей – чем вернее всего можно сломать приступ. Хиной и спиртом.

– Ты так круглый месяц ломаешь. Не видела я что-то ещё никогда, чтобы тебя трепало.

– А тебе интересно посмотреть. Вот, видимо, и помогает моё лекарство, если не трепало.

– Стыдно, Павел, прогуливать. Там люди с ума сходят, прорыв ликвидируют, а ты дома сидишь. Нагорит тебе в конце концов за это.

– А кто бы тебя пивом напоил, если бы меня дома не было? Бросьте вы агитацией заниматься, товарищ секретарша. Мне моё здоровье дороже. Дурак я – на такой жарище работать! У меня сердце не выдержит.

– То малярия, то сердце. У тебя все болезни сразу. Но жара действительно зверская. Не понимаю, как люди работают на таком солнце.

– Как это не понимаете? А кто же социализм построит? Тут уж, пожалуйста, невзирая на температуру. Кристаллов – известный антиобщественник, как меня аттестует наш «профнамоченный», – Кристаллов может не понимать. А вам не подобает. Если уж вожди перестанут понимать, то что же нам, простым смертным?

– Брось язвить, Павел, не выходит это у тебя. И фамилию ты себе придумал неподходящую. Перемени, очень уж кристаллическая.

– Зато советская. Природные богатства нашей социалистической страны демонстрирует. И одна на весь Союз, попробуй найти ещё одного Кристаллова. А что, разве лучше Синицын? Синица за море летела и море зажигать хотела. Руководителю строительства такая фамилия не подходит. Даже, я бы сказал, неудобно получается.

– Сострил. Думает, остроумно. Я вот смотрю на тебя, слушаю, что ты иногда говоришь… Ты ведь явно антисоветский элемент. Как это тебя на строительстве, да ещё заведующим техническим отделом, держат?

– А как же это вы, Валентина Владимировна, с антисоветским элементом поддерживаете связь, в дословном и переносном смысле? Или поздно заметили и раскаиваетесь?

– А мне просто любопытно. В первые дни ты мне даже этим нравился. Все у нас кругом очень уж, понимаешь ли, выдержанные, стопроцентные, даже матом друг друга не покроют, а обязательно цитатой из вождя.

– В рамочки не укладываетесь? Во, во! Смотрите, как бы самим в антисоветские элементы не попасть.

– Нет такой опасности. В отличие от тебя я понимаю, что всё это правильно и нужно, иначе и быть не может, – просто немного скучно.

– А всё-таки в рамочки уложиться не можете. Вот и в партии не состоите. А ведь жене вождя, можно сказать, полагалось бы. Вам по чину и социальному положению сейчас бы надо в клубе сидеть, штурм культурно обслуживать, а вы вместо того пивцо у меня попиваете.

– Могу работать, когда есть охота. Нет охоты, и работа плохо идёт, и удовольствия от неё никакого.

– Вот то-то и оно! В чём, собственно говоря, мои расхождения с коммунистической партией?…

Синицына расхохоталась.

– У каждого гражданина могут быть расхождения с партией, ничего тут смешного нет. Я говорю: почему я не вступил в коммунистическую партию?

– Ты? А кто ж бы тебя принял?

– Напрасно думаешь! – обиделся Кристаллов. – Может быть, я и подумывал, да вот в рамочки не укладываюсь. Скажут: иди по левой стороне. А может, на правой как раз пивная окажется? Обязательно зайду и дисциплину сломаю… Свободы душа человека просит. Индивидуальность во мне бунтует. Нельзя всех людей по одной мерке мерить: пять дней работай – шестой гуляй. А может, у меня на третий день погулять настроение будет, а на шестой работать захочу?

– А если тебе ни на третий, ни на шестой работать не захочется, тогда как?

– Может, я в день сделаю больше, чем другой в шесть?

– Переходи тогда на сдельщину.

– Тоже придумали: сдельщина! Кто наворочает больше, тот и получай! А может, у него и потребностей-то никаких нет, – поел и на бок. А другой хоть и наработал меньше, зато у него потребности духовные не простые, а с компликацией. По табелю этого не определишь. Мне вот каждый день табели подсовывают: тот столько-то выработал, этот столько-то. Ты думаешь, я им по табелям плачу, человека обижаю? Я на глаз вижу, чего человек стоит. Может, он по табели и наработал за четверых, а если он человек тупой, – зачем ему столько денег? К примеру, здешние таджики или узбеки. Какие у них потребности? Ведро зелёного чая вылакал без сахару, и ладно. Зачем им деньги? Другое дело русский человек, он и выработал меньше, да парень, видать, хороший. Разве можно такого из-за сухой табели обидеть? Ленин сам сказал: каждый по способностям, каждому по потребностям. А может, он больше и выработать-то неспособен, а потребности у него большие? Я вот только зав. техническим отделом, не начальник строительства, а рабочие меня больше Ерёмина уважают. Знают: как решу, так и будет.

– Да тебя за такие дела под суд отдать мало! Ты же всю работу дезорганизуешь, соревнование срываешь. Я теперь понимаю, почему с соревнованием на земляных работах не клеится. Рабочие, говорят, сдельщиной недовольны. Ну и сукин сын ты после этого! Ведь они просто по безграмотности пожаловаться на тебя боятся. Думают, действительно от тебя зависит, – сколько захочешь, столько и дашь.

– А какое ж это социалистическое соревнование, разрешите спросить, если за него деньги платят? Социализм за деньги не строят. Энтузиазм масс не колбасой, а идеей питается. Может, я их бескорыстному служению социализму учу? Хотите соревноваться? Пожа, пожа! Только никаких тебе материальных пророгаций, – для чистого блага социализма. Почему вот партийный меньше беспартийного зарабатывает? Идеей кормится! Идея вещь питательная. Так точно и ударник должен меньше неударника зарабатывать. А то какой из него строитель социализма выходит?

– Ты просто подлец, – я вот возьму и расскажу Синицыну.

– Не пугайте, Валентина Владимировна. У каждого своё представление о социализме. Разве я против? Что, по моему разумению, социализм бескорыстно строить надо, – так это ещё не преступление. Ни в одном параграфе не сказано… А будете мужу рассказывать, расскажите заодно, как это вы антисоветский элемент разоблачили. Сколько дней, а особливо ночей, вам с ним общаться приходилось. Как это вы ничем пожертвовать не постеснялись, лишь бы с гидрой контрреволюции ближе ознакомиться и изучить детально во всех ситуациях. Он похвалит! Вот, скажет, до чего у меня жена советская! По ночам не спит, контрреволюцию выискивает.

– Сволочь! И как я с такой сволочью связаться могла? Сама не понимаю.

– Не ругайся, Валечка. Я ведь это от любви. Может, я тебя к твоему мужу ревную? Нечего смеяться, я человек одинокий! У меня душа художественная. Может, я техник-то только для виду, а по натуре мне бы поэтом надо быть, стихи сочинять. Разве кто-нибудь понимает, что у меня в душе беспокоится, пертурбации какие? Душа любви возвышенной просит, а её социализмом кормят. А до социализма разве нам с тобой дойти? Дорога длинная!

Он взял с дивана гитару и, перебирая струны, запел низким сердцещипательным баритоном:

Дорогой длинною,

Погодой лунною,

Да с песней той,

Что вдаль летит звеня-а-а-а-а…

– Брось ломаться! Я тебя во-о как вижу. Ты просто кобель, бабу помял и ладно. Впрочем, может быть, так и надо. Я-то, думаешь, в тебя влюблена, что ли? Будь это не на этом проклятом пустыре, я на тебя и не посмотрела бы. От такой жары и на дерево полезешь.

– Что ж это я вроде дерева, что ли? Ты меня сегодня обижать пришла, а я три дня тебя не видел, стосковался. Душа изжаждалась… Тебе жарко? Разденься, я окно закрою и занавешу. Дольче фар ниенте устроим.

– Это ещё что такое?

– Это не что-нибудь такое, а итальянское выражение. Отдых безмятежный означает.

– А…

– Итальянцы народ поэтический. Работать не любят. Весь день на травке лежат, ветерок их обдувает. Как в «Камо грядеши».

– Вот тебе и надо было итальянцем родиться. Работать тоже не любишь. Лежал бы целый день и на гитаре наигрывал. Как тебя здесь ещё не раскусили! Ерёмина и Четверякова вышибли – плохо работали, такого лодыря держат.

– Кого вышибли? Что ты болтаешь? – насторожился Кристаллов.

– Обоих, и Ерёмина и Четверякова. Новое начальство уже назначено.

– А ты откуда знаешь?

– В парткоме слыхала. Четверякова я мало знаю, а Ерёмина определённо жалко. Я с ним насчёт спортплощадки договорилась, теннисный корт хотела устроить. А тут, вот тебе на! Был и нет. Ещё неизвестно, что за фрукт приедет на его место. Морозов какой-то.

– Ты это наверное знаешь? – беспокойно завертелся по комнате Кристаллов.

– Конечно, если говорю, значит знаю. Телеграмма пришла.

– И новых уже, говоришь, назначили?

– Телеграфировали, через неделю приедут.

Кристаллов стал надевать сетку.

– Ты что, никак уходишь? – удивилась Синицына.

– Видишь ли, Валечка, мне тут в одно место надо сбегать. Я совсем было позабыл…

– Да у тебя ведь малярия! Как же это ты? На работу не пошёл, а по улице гулять будешь? Увидят, нехорошо!

– Наплевать! Нужно обязательно.

– Ты меня только что сам приглашал остаться, итальянский отдых предлагал.

– Никак не могу, милочка, – он обнял её и поцеловал в щеку. – Хочешь, приляг тут у меня. Я через часок вернусь. Если бы, паче чаяния, задержался и тебе не захотелось ждать, положи ключ на косяк. До свидания, сердце моё. Не сердись. Честное слово, совершенно забыл.

– Что, с бабой какой-нибудь условился?

– Да где мне! Тут не до баб! Дело есть срочное. Ну, прощай, малютка. Располагайся как дома, а я побежал.

Он поправил рубаху, толкнул дверь и исчез в жёлтом омуте улицы.


Срок, намеченный в телеграмме, давно прошёл, а строительство всё ещё дожидалось приезда нового начальства. Ждали его изо дня в день, нарочные караулили у переправы и возвращались ни с чем. В Сталинабад бежали телеграммы. На исходе второй недели вода снесла паром, и связь со Сталинабадом прервалась.

Синицын нажимал, чтобы до приезда нового руководства перевести управление строительства из местечка на участок, в строящиеся бараки, но бараки из-за отсутствия леса не удавалось подвести под крышу. Он добился одного: перенесения парткома в новый брезентовый барак на головном, «поближе к массам», и, отказавшись от квартиры в местечке, переехал в свежеотстроенный домик для инженеров и техников.

Обещанная подмога прибывала постепенно, небольшими партиями. Городок первого участка набухал, не в состоянии вместить всех. Он рос, подаваясь всё дальше по направлению к котловану, и это был своеобразный рост. Новые люди, приехав, не находили барака, в котором можно было бы приютиться. Они ночевали первое время под открытым небом, потом ночёвка их постепенно обрастала стенами и, наконец, покрывалась крышей.

Наряду с этим официальным городком по краям стихийно росли окраины. Семейные рабочие, не любители «жилищных колхозов», как они называли общие бараки, из украденных досок, фанеры, кусков толя, несмотря на все запреты, мастерили себе сами по ночам отдельные закутки. Закутки из заплат, скрепленных гвоздёём и проволокой, готовые разлететься при первом дуновении ветра, обрастали чайником, керосинкой, клопами, духом человеческого логова, индустриальным дымом плиты. По вечерам коленчатые железные трубы, торчащие из-под криво надетых крыш, дымились, как трубки, и вся эта кучка хибарок с трубками в зубах походила тогда на сборище стариков, вышедших после ужина за околицу покурить и посплетничать,

На строительстве этот стихийно выросший квартал окрестили: Самстрой.

Люди прибывали, городок рос, не росло только строительство.

Однажды в полдень Кларк стоял на берегу, вдыхал мягкую прохладу, исходящую от реки. Река неслась внизу, в широком обрывистом овраге, стремительная и шуршащая, подобная стаду пегих быков, разъярённых застрявшими в спине колючими стрелами солнца.

На круче обрыва висел дехканин, размеренными ударами кирки вылущивая прилипшее к скале узловатое деревцо. Карликовый карагач жался к стене, общипанный и костлявый, как растопыренная птица. Когда прошёл слух, что берег в этом месте будут срывать, к Кларку явился дехканин-грабарь и попросил разрешения вырыть и перенести деревцо к себе в кишлак. Уже второй день, в обеденный перерыв, когда жара становилась особенно невыносимой, он спускался на выступ и терпеливо отколупывал киркой камень, чтобы не повредить корней.

Кларк второй день наблюдал за ним с любопытством, не уверенный, не раздастся ли сейчас шум осыпающихся камней и дехканин, вместе с деревцом, сорвётся в убегающую муть реки.

Кларк думал о голоде зелени этих выжженных солнцем равнин, этих коричневых людей, рискующих жизнью из-за уродливого подобия деревца, и ему пришло в голову, что не случайно на полосатых халатах дехкан так много ярко-зелёных полос.

Он оглянулся на жёлтую равнину, на пасущиеся лениво в каменистом овражке два одиноких экскаватора, на белые приземистые крыши палаток. Года через полтора здесь должно простираться, от одной каймы гор до другой, зелёное сюзанэ[24] полей, всё расшитое белыми хлопьями хлопка, жёлтыми дорожками арыков и изумрудными дисками садов, на которых, как узор на узоре, лягут белые лепестки домов – хутора будущего совхоза.

Для этого надо только, чтобы буйная, упрямая река, сманённая новыми пастбищами, хлынула в подготовленное для неё просторное русло, сбежав по наклону, поскользнулась на консольном перепаде, завертела кружала турбин и, ошарашенная треском искр, вычесанных из её шерсти стальными скребницами, разбежалась врассыпную по каналам, наполняя плато гулким скользящим топотом.

Для этого надо, чтобы новое просторное русло росло, изо дня в день глубже, на новые десятки метров, раскалывая твёрдую скорлупу плато.

А русло не росло. Так по крайней мере казалось Кларку. Напрасно с раннего утра до поздней ночи упрямо, до треска в челюстях, грызли неподатливый камень два сиротливых экскаватора. Будь у них хоть саженные зубы, и тогда они не в состоянии были бы выгрызть в земле двадцатипятикилометровый желоб. Для этого надо было, по минимальному подсчёту, семнадцать экскаваторов.

На седьмой день Кларк подумал: пожалуй, был прав Четверяков, доказывая, что без предусмотренного в плане оборудования механизмами работы к сроку закончены быть не могут.

Известие о снятии Четверякова и Ерёмина застигло Кларка врасплох. Он не понимал, в чём, собственно, провинился Четверяков. Полозова называла это «правым оппортунизмом», и Кларку неудобно было спросить, что это такое. Неудобно было потому, что в глубине он чувствовал себя единомышленником Четверякова. Ему казалось, что Полозова и другие догадываются об этом, говоря с ним о снятии Четверякова, посматривают на него пристально и как-то особенно сурово, будто хотят сказать: «Смотри! Нам такие работники не нужны».

Он задавал себе вопрос: что требуется в этой непонятной стране от инженера? Четверяков называл это фокусами, но в чём именно должны были состоять эти фокусы? Кларку хотелось работать хорошо. Все ожидали от него чего-то особенного, и ему была неприятна мысль, что он может разочаровать их ожидания. Он видел, что в глазах здешних людей слова «американский инженер» накладывают на него какие-то особенные обязательства. Он понимал и другое: будь он на месте Четверякова, он поступил бы, вероятно, так же, как и тот, и был бы сейчас снят с работы. Сознание этого было особенно неприятно.

По-видимому, в этой стране работать надо как-то по особому, не считаясь с наличием механизмов и реальными возможностями. Но как? По вечерам работников созывали на рабочие собрания. На собраниях говорили о прорыве. На следующий день норма выработки повышалась на пять, десять, в лучшем случае на пятнадцать процентов. Всё это было каплей в море неразвороченной земли.

Самоотверженнее всех работали экскаваторщики. Их было две бригады. Чтобы экскаваторы не простаивали, они работали попеременно: восемь часов работали, восемь спали, опять возвращались на работу. Благодаря им желоб в гальке рос медленно, но всё же рос. Известие о прибытии ещё трёх экскаваторов обрадовало как большое подспорье.

Это было на третий день после того вечера, когда Кларк нашёл на столе новую записку. На этот раз записка была ещё красноречивей. На листке бумаги была наклеена голова Кларка, вырезанная из местной газеты. Портрет этот появился в своё время вместе с описанием выступления Кларка по поводу махорки. У головы Кларка, вырезанной аккуратно ножницами, отстрижены были уши и продырявлены глаза булавкой. Из ровно отрезанной шеи стекали капли крови, изображённые красным карандашом. Внизу тем же карандашом печатными латинскими буквами стояло число: «1 Mai».

Обеспокоенный не на шутку, Кларк передал записку Полозовой и спросил, не найден ли художник? Полозова ответила, что не знает. Кларк больше не спрашивал, ему не хотелось, чтобы его заподозрили в трусости.

Сейчас, стоя на берегу и озирая жёлтую равнину, он поймал за хвостик проскользнувшую мысль, что до первого мая оставалось всего десять дней. Стоит ли рисковать? Он отряхнул пыль с новых брезентовых сапог и, сопровождаемый Полозовой, зашагал к месту сборки прибывших экскаваторов.

На полусобранных скелетах экскаваторов возились голые, замасленные потом рабочие, звенели молотки и тонко пели пилы. Баркер в своём чесучовом пиджаке и в белом английском шлеме походил на директора британского музея, наблюдающего за очисткой свежеоткопанного ихтиозавра. Он метался кругом, размахивая руками и бранясь, как настоящий директор, впадающий в панику от одной мысли, что могут сломать хрупкое драгоценное животное.

– Это безобразие! – накинулся он на Полозову. – Скажите им, что я с такими рабочими больше не работаю. И вообще снимаю с себя всякую ответственность.

– Чем же вам так не нравятся эти рабочие? Работают как ошалелые, даже в обеденный перерыв…

– Работают? С ума сходят, не работают. Заключили какое-то соревнование с другой бригадой, что в девять дней соберут экскаватор, и теперь все на головы повставали. Рвут друг у друга из рук. Сегодня ночью разбудили меня в три часа и привезли на участок. Я им велю перерыв делать, не слушают. Заставляют меня тут торчать на жаре. Я двадцать часов в сутки работать не нанимался.

– А вы идите и ложитесь в палатке, передохните.

– Они сломают, соберут не так, а перед фирмой я в ответе. Это не самовар, это тонкая и сложная машина.

– А испортили уже что-нибудь?

– Разве я сейчас знаю?

– Вот видите, даже наверное ничего не испортили, а торопиться надо, и без того работа задерживается.

– У кого задерживается? Надо было вовремя части подвезти, а не теперь гнать сломя голову. Я тут две недели без дела сидел…

– Значит, отдохнули. Теперь эти две недели придётся нагнать более интенсивной работой.

Баркер выразительно посмотрел на Полозову:

– Вам нравится, вы и работайте хоть по сорок восемь часов в сутки, а мне на ваши штучки наплевать. У меня есть твёрдые установленные сроки. Фирма считает, что на сборку экскаватора полагается пятнадцать дней, и только с этими сроками я обязан считаться.

Кларк, которому весь этот конфликт и неблаговидная роль Баркера были в высшей степени неприятны, пытался обратить дело в шутку. Он взял Баркера за локоть и отвёл в сторону:

– Не ведите себя, как базарная торговка, чёрт побери! Краснеть приходится!

– Утешьтесь, долго краснеть вам не придётся. Всё равно я больше недели тут не останусь. Мне ещё жизнь мила. Соберу этот экскаватор, и пожалуйте расчёт.

– Не забывайте, дорогой, о кризисе. Фирма вас не погладит по головке, и вряд ли вам дадут другую работу.

– По-вашему, раз у меня нет под рукой другой работы, я должен дать себя прирезать, как баран? Покорно благодарю! Предпочитаю умереть в Нью-Йорке.

– Надеюсь, вы не имеете в виду тех шутливых записок, которые вам подбрасывают?

– Предоставляю вам дожидаться приведения в исполнение этих приятных шуточек, а я не юморист. Не знаю, почему вам так важно разыгрывать меня. Почему вы скрыли от меня, что такие записки получили и вы и Мурри?

– Кто вам сказал?

– Мурри.

– Вероятно, хотел над вами подшутить?

– Шуточки – это уж ваша специальность.

– Когда же вы думаете ехать?

– Через неделю, самое позднее. Советую и вам подумать. Какой смысл рисковать головой?

– Спасибо за совет. Если хотите послушать моего, – я искренне советую вам остаться здесь. Руководство строительства гарантирует нам полную безопасность.

– Такие гарантии в дикой пустыне на границе с Афганистаном не особенно верны. Я лично на них полагаться не могу. Расспросите здешних жителей, сколько работников погибло в прошлом году от басмачей, тогда убедитесь, что шутки не всегда бывают забавны.

– Одним словом, едете безоговорочно? Что ж, кланяйтесь от меня Нью-Йорку.

Кларк повернулся к котловану.

– Алло, Кларк! Я забыл передать вам… Сегодня у Немировских собираются вечером инженеры провожать Четверикова. Прощальный товарищеский ужин или что-то в этом роде. Как-никак, а уезжает руководитель строительства, коллега по профессии. Немировские очень приглашали. Просили передать вам и Мурри.

– Знаете сами, что я на попойки ходить не большой любитель.

– Никакая не попойка, – я вам сказал, прощальный ужин. Если не придёте, будет выглядеть, что сторонитесь здешнего инженерства. Я уезжаю, мне в конце концов наплевать, а вам, раз решили остаться работать, нет смысла портить отношений. Живёте рядом, через веранду; не придёте, будет выглядеть как демонстрация.

– Хорошо, подумаю.

– Неужели из-за каких-то анонимных записок американский инженер может струсить и сбежать со строительства? – раздался рядом иронический голос Полозовой.

Кларка передёрнуло.

– Я бы попросил вас осмотрительнее выбирать выражения, – сказал он резко. – А на будущее время разрешите вам заметить, что, разговаривая с моим коллегой, я не нуждаюсь в переводчике.

Полозова закусила губы.

– Господин Баркер изъяснялся настолько громко, что я волей-неволей слышала ваш разговор. К тому же я не знала, что это секрет.

– Очень жаль.

– Не премину принять к сведению ваше замечание, хотя оно могло бы быть выражено в более любезной форме.

– Я вообще плохо воспитан.

– Я этого не говорила.

– Вы хотели это сказать. Я достаточно понятлив, хотя вы и стараетесь изобразить меня простофилей, – раздражался всё больше Кларк. – Конечно, я не знаю многих вещей, принятых в вашей стране. Я не знал, например, до сих пор, что в обязанности переводчика входит читать иностранцам наставления. К сожалению, в моём возрасте переучиваться уже поздно…

– Переучиваться никогда не поздно.

– Разрешите уж мне самому выбирать себе учителей. Слишком навязчивая наука редко достигает цели.

Полозова покраснела, на глаза её навернулись слёзы.

– Может, заодно вы подыщете себе и переводчика. Я вовсе не намерена навязывать вам свои услуги, – она круто повернулась и пошла прочь.

Кларк в первую минуту пожалел о слишком резкой выходке, но идти на попятную было уже поздно. Да и разве не стоило отчитать эту самонадеянную и дерзкую девчонку?

Он, не оглядываясь, зашагал к котловану.

Полозова шла в городок, исполненная чувства глубокой, незаслуженной обиды. «Работать с этим самодовольным грубияном? Ни за что!» Большие слёзы, подвешенные на ресницах, мешали видеть. Она то и дело смахивала их рукой, громко, по-детски, шмурыгая носом. Надо пойти сейчас же к Синицыну, попросить освободить её от этой идиотской работы. В конце концов она приехала сюда как техник, на практику, проектировать и строить, а не исполнять обязанностей девушки из Интуриста…

В парткоме она Синицына не застала. Зашла к нему на квартиру, но и дома Синицына не оказалось. Валентина Владимировна, открывшая дверь, предложила подождать: скоро должен прийти.

Полозова присела на табуретку. Синицыну она знала мало. Разговоры, которые ходили по строительству о жене секретаря парткома, не настраивали Полозову особенно доброжелательно. Она сидела настороженная, решив поддержать разговор лишь постольку, поскольку это будет необходимо.

– Я вам не мешаю?

– Нет. Я тут читала книжку. Как раз из американской жизни. Джек Лондон. Знаете, мне кажется, все эти Клондайки, по сути дела, как две капли воды похожи на наш пустырь. Нужно много писательской фантазии, чтобы заставить читателя поверить, что всё это замечательно и страшно интересно.

– Вы так думаете?

– А вы нет?

– Нет. Во-первых, я вполне уверена, что наш пустырь – как вы его называете – или, вернее, строительство на этом пустыре нисколько не похоже ни на какие капиталистические Клондайки. А потом для меня то, что здесь делается, действительно замечательно и страшно интересно.

– Вы всегда говорите такими готовыми фразами?

– Что-о?

– Я говорю: вы же очень молоды, неужели вы, когда читаете книжку, ни на минуту не представляете себя в роли той или иной героини, не переживаете вместе с ней по-настоящему, а сразу раскладываете всё прочитанное по полочкам: это – буржуазный индивидуалист, а это – меньшевиствующая идеалистка?

– Не знаю, раскладываю ли я что-нибудь по полочкам, или нет, но знаю зато твёрдо: читая любую буржуазную книжку, я не забываю ни на минуту, что я-то сама – человек советский, и это обязывает меня критически относиться к прочитанному.

– А ведь это, наверное, очень скучно?

– Что скучно? Чувствовать себя всегда советским человеком?

– То, что вы говорите, всё это – азбука. Её хорошо повторять, пока совсем не усвоил, но, раз усвоив, помнить о ней всякую минуту нет никакой необходимости, уверяю вас.

– Да, этой азбуки я стараюсь никогда не забывать.

– Одно дело – не забывать, а другое – репетировать на каждом шагу. Вы на меня, пожалуйста, не обижайтесь. Я старше вас по крайней мере лет на десять. От доброго сердца говорю.

– Зачем же такой материнский тон? Он вам не идёт, да и годы ещё ваши не те. Можете быть спокойны: я, как правило, ни на кого не обижаюсь.

– Какие у вас замечательные и категорические правила на все случаи жизни! Это очень похвально. Я в вашем возрасте уже не могла этим похвастаться: оставила их все в седьмом классе.

– Вы хотите этим сказать, что и беспринципность можно возвести в принцип?

– Хотя бы… Вижу, что, вопреки правилу, вы на меня всё-таки сердитесь.

– Уверяю вас, вы ошибаетесь.

– Давайте бросим… Расскажите лучше что-нибудь о ваших американцах.

– Не знаю, что именно вас интересует. Работают. Привыкают к нашим условиям…

– Нет! Какие они? Интересные?

– Внешне?

– Да нет! Видела я их сама раз десять. Что они собой представляют?

– Насчёт Мурри я всерьёз затруднилась бы ответить. Встречаюсь с ним мало и не успела выработать о нем чёткого мнения. Что касается Кларка, то это – неглупый человек, для иностранного инженера довольно образованный, но при всём этом очень ограниченный.

– Как это так: неглупый, образованный, но ограниченный? Как будто одно противоречит другому.

– И тем не менее это так. Неглупый, образованный человек, ограниченный кругозором своего класса, мировоззрения, системы взглядов, – вы не любите точных формулировок, поэтому назовите это как хотите.

– Ну, а как ему здесь: нравится или нет?

– Это тоже трудно сказать. И нравится, и нет.

– Больше нравится или не нравится?

– Многого он, конечно, не понимает. Надо бы над ним сильно поработать, сломать кое-какие неверные представления, классово ограниченные рамки, которые мешают ему правильно видеть вещи. Я для этой работы не гожусь. И потом нужно б изолировать его хотя бы на некоторое время от влияния чуждых элементов на строительстве.

– Кого вы имеете в виду?

– Его ближайших соседей, Немировских.

– Но ни он, ни она не говорят, кажется, по-английски. Какое же может быть их влияние?

– Для мадам Немировской в её области это не представляет препятствия… Эту даму, которая только компрометирует наше инженерство, вообще не мешало бы убрать со строительства. Но дело не в этом. Немировские явно стараются вовлечь американцев в свой кружок, где несомненно найдутся люди, говорящие по-английски. Баркера они уже приручили. Теперь стараются заманить Кларка. Сегодня устраивают какие-то торжественные проводы Четверякова и заручились уже присутствием на этой попойке всех троих американцев…

– Мне кажется, вы немножко преувеличиваете опасность таких застольных встреч. Личное физическое влияние на Кларка Немировской, хотя и лишённое политической подкладки, беспокоит вас, кажется, значительно больше, чем моральное влияние кружка её мужа.

– Извините меня за определение, но вы говорите пошлости.

– Вот вы и обиделись! А где же принцип?

– Вы, видно, поставили себе целью испытать мою выдержку и решили спровоцировать меня на обиду самыми нелепыми и оскорбительными предположениями. Это вам не удастся.

– Что ж тут оскорбительного и нелепого? Дело вполне женское, нормальное. Или в число ваших принципов входит и принцип отказа от нормальных женских страстей?

– В таком виде, как вы их понимаете, – очевидно.

– А в каком же виде вы их понимаете?

– Вам это покажется скучным и неинтересным.

– Не только мне, милая товарищ всезнайка, не только мне! Мистеру Кларку, очевидно, тоже, если беспринципная Немировская успела уже там завоевать такое влияние. Мужчины не любят слишком идеологически выдержанных женщин.

– При вашем богатом опыте, вам это должно быть известно достоверно.

– Опыт кое-какой у меня есть. Можете мне верить.

– Не смею сомневаться, хотя воспользоваться и не намереваюсь.

– Очевидно, хватит собственного. У целомудренных девиц, вроде вас, зачастую оказывается его больше чем достаточно. Можно ещё поучиться другим.

Полозова поднялась с табуретки.

– Я в самом деле не понимаю, почему я обязана выслушивать ваши оскорбления? Вы ещё не настолько стары, чтобы разговаривать со мной тоном ядовитой тётки.

– Браво! Вот это просто, по-женски! Наконец-то живое бабье слово! Видите, я не обижаюсь. Давайте и вы не обижайтесь. Хотите руку?

– Я не вижу той базы, на которой могла бы возникнуть не только наша дружба, но даже простые товарищеские отношения.

– Ну вот, опять двадцать пять! Я ей руку, – а она мне: «база», «надстройка»…

Полозова рассмеялась.

– А руку надо брать, когда дают, – поднялась Синицына. – Базу потом подыщете, а руки второй раз не найдёте… Если я вам тут что-нибудь обидное сказала, вы меня извините. Может, вы и в самом деле девушка, – мне какое дело! Бывают такие случаи: поздно человек развивается. Только потом это хуже…

– Я вижу, всё, чего бы вы ни коснулись, низводится вами моментально к одному, весьма нехитрому знаменателю. Ваша житейская философия не столько даже биологична, сколько зоологична. Если вам эти определения покажутся иносказательными, замените их вполне житейскими: пошлость… Товарищ Синицын, очевидно, скоро не вернётся. Разрешите мне дольше не дожидаться. Я, очевидно, не располагаю таким неограниченным временем, как вы, и в данную минуту меня ждёт работа. Будьте добры передать товарищу Синидыну, что зайду к нему попозже.


Вечером, возвратясь домой, Кларк застал дожидавшихся на веранде Баркера и Мурри. Оба засыпали его таким градом аргументов, что возражения Кларка быстро исчерпались. Выходило, что местные инженеры считают его барином, брезгающим их обществом, подозревают его вообще в презрительном и высокомерном отношении к русским. Если он на этот раз демонстративно откажется участвовать в их компании, это окончательно утвердит его дурную репутацию. Аргументы метко попали в цель, и Кларк согласился, предупредив только, что пить ничего не будет.

Когда они, свежевыбритые, в безукоризненно белых костюмах и воротничках, явились на квартиру к Немировским, их встретили дружными и дружественными рукоплесканиями.

За сдвинутыми столами, накрытыми белой скатертью и заставленными колонной бутылок и салатниц, сидело человек двадцать мужчин. Единственная женщина, хозяйка, подбежав к гостям, быстро рассадила их за столом, с умелой ловкостью игрока, безошибочно разбирающего по местам прикупленные карты. Кларку попалось место рядом с Немировской. Он чувствовал себя вдвойне неловко и проклинал Баркера и Мурри, уговоривших его прийти на эту попойку. Со времени памятной ночной встречи он старался возвращаться домой как можно позже и старательно запирал дверь на ключ.

Он неловко обмакнул губы в стопку с водкой и, поставив её на стол, стал сосредоточенно ковырять вилкой в салате, который положила ему на тарелку Немировская. Обводя глазами гостей, Кларк старался не смотреть в её сторону. Он убедился, что здесь были далеко не все инженеры. Не было ни Уртабаева, ни начальника второго участка, ни инженера с головного сооружения, ни десятка других, с которыми Кларк привык встречаться на собраниях. С большинством из присутствующих он был знаком или по крайней мере встречался на строительстве. Два лица показались ему совсем незнакомыми. Это был красивый брюнет в вышитой косоворотке, с аккуратно подстриженными чёрными усиками и волосами, расчёсанными идеальным пробором. Другой был мужчина с седеющими висками, в круглых очках.

– Это здешний следователь Кригер, – сказал Кларку вполголоса, как бы отгадывая его мысли, Баркер. – А тот с чёрными усиками – заведующий техническим отделом, Кристалликов, если не ошибаюсь, или что-то в этом роде.

– Когда это вы успели со всеми перезнакомиться? – удивился Кларк. – Вы же не говорите по-русски, а они не понимают по-английски.

Баркер довольно и многозначительно улыбнулся. По тому, как тщательно соседи наполняли его опорожнявшуюся стопку и пододвигали ему закуски, Кларк понял, что Баркер в этой компании – свой человек.

Все уже, по-видимому, успели прилично глотнуть. Об этом свидетельствовали наполовину опорожненные бутылки и раскрасневшиеся лица. На председательском месте сидел Четверяков. Он медленно попивал пиво. Опрокинутая вверх дном стопка говорила о том, что водки он не пьёт. Его и не уговаривали. Он сидел ровный и аккуратный, как всегда, чуть-чуть порозовевший от пива, которое ежеминутно подливали в его стакан соседи. Один из них, наклонившись, рассказывал Четверякову что-то весёлое, от чего Четверяков громко хохотал, то и дело вытирая платком лоб.

Кларк подумал, что, будь он сейчас в шкуре Четверякова, ему вряд ли была бы охота хохотать так беззаботно. На своём председательском месте во главе стола Четверяков явно чувствовал себя юбиляром или именинником.

Занятый своими мыслями, Кларк не заметил, как Немировская положила ему руку на колени, и внезапно вздрогнул, почувствовав смелое прикосновение. Он густо покраснел и, отстранив её руку, поймал устремлённый на него взгляд Мурри. В глазах Мурри сквозила ироническая улыбка. Кларк почувствовал, что краснеет ещё сильнее.

В это время со стопкой в руке поднялся один из инженеров и попросил минуту внимания.

– Дорогой и глубокоуважаемый Евгений Христофорович! – обратился он торжественно к Четверякову. – Я думаю, сегодняшняя наша встреча останется глубоко в памяти у всех нас, здесь присутствующих. Мы все сошлись чествовать сегодня в вашем лице не только руководителя, пользовавшегося общим доверием и уважением, работа под руководством которого давала нам большое удовлетворение, не только старшего коллегу и крупного специалиста, драгоценный опыт которого был для нас всегда большим подспорьем, – но и исключительного человека, человека, я бы сказал, кристаллического, каких сейчас найдётся немного, человека глубоко принципиального, для которого правда науки была всегда высшей правдой, я бы сказал, единственной правдой. Эта глубокая преданность науке, чуждой дилетантизма и сурово низводящей на твёрдую почву испытанной практики самые выспренние, самые, я бы сказал, увлекательные, но беспочвенные фантазии, – эта преданность науке, пример которой дал нам всем, товарищи, Евгений Христофорович, – я бы пожелал, чтобы она осталась навсегда руководящим компасом для каждого из нас в том далёком и трудном плавании, в котором находится сейчас наша страна. Поэтому я предлагаю этот тост за нашего учителя, непоколебимого борца за испытанную правду науки, нашего дорогого Евгения Христофоровича.

Он опрокинул стопку и сел. Со всех сторон захлопали.

Пока наливали опорожненные рюмки, со стаканом пива в руке поднялся Четверяков. Шум умолк. Четверяков поправил пенсне и сказал взволнованным голосом:

– Товарищи инженеры, я глубоко тронут теми словами, которые произнёс только что по моему адресу Андрей Афанасьевич. Многие годы научной работы научили меня действительно подходить ко всем явлениям с жёсткой меркой проверенного практического опыта. Это не всегда наиболее эффектная мерка. Это даже редко бывает эффектная мерка, но зато она позволяет нам критически познавать действительность и двигать её по пути прогресса. В том, что это именно так, нас убеждает богатый опыт многих веков. Из опыта истории мы знаем, что величайшие изобретения, двинувшие цивилизацию на столетия вперёд, даже изобретения, как казалось бы профану, самые простые и случайные, – никогда не были делом талантливых фантазёров-любителей, а всегда принадлежали трезвым людям науки и являлись результатом многолетнего накопления опыта. Не талантливый фантазёр Жюль Верн, а кропотливые учёные-практики подарили человечеству летающую машину. И хотя мы на ней не летаем на луну, как это водится в романах этого талантливого писателя, но зато мы на ней действительно летаем, передвигаемся в несколько часов за тысячи километров. Фантазия – быстрее науки, но она бессильна изменить низменную действительность с её суровыми научными законами. А наука не есть отрицание фантазии, она есть, наоборот, осуществление фантазии, но осуществление всегда частичное и постепенное. Этому нас учит опыт тысячелетий, и те, кто хотел бы перепрыгнуть этот опыт, по сути дела прыгают на одном месте. Разрешите, товарищи инженеры, осушить этот бокал за силу науки, осуществляющей и корректирующей стремления человеческой жизни.

Весь стол зааплодировал бурно и продолжительно, зазвенели стаканы, и когда вновь раздался сигнальный звон ножа, из-за стола со стаканом в руке поднялся Немировский.

– Дорогой Евгений Христофорович! Дорогие товарищи! Разрешите мне вместо тоста рассказать вам небольшую сказку, которую я слышал на Севере от одного замечательного пройдохи, горького пьяницы. Строили мы с ним мост, мост у нас снесло паводком, сидим мы, затылки почёсываем, тут он нам и рассказал свою прибаутку… Разрешите?

– Пожалуйста, просим! – раздалось с разных концов стола.

– Этот всегда что-нибудь придумает! – одобрительно чокнулся с соседом брюнет с подстриженными усиками.

– Слушаем!

– Так вот. Как это обыкновенно водится, в тридевятом царстве, не в нашем, конечно, государстве, жил-был царь. И у царя явилась затея, не очень чтобы умная, не очень чтобы глупая, одним словом царская. Должен был к царю в гости приехать король индийский. А столица царя лежала над большой глубокой рекой, и моста на реке испокон веков не было. Как кто мог, так и переправлялся.

Спохватился царь за день до приезда гостя, что въезд в его столицу неудобен, и решил во что бы то ни стало мост на реке построить.

Зовёт царь к себе мужичка-простачка плотника: тот большим мастером слыл, терема министрам строил и на выдумку, как это говорится, был горазд.

Говорит царь мужичку:

– Построй ты мне до завтрашнего утра мост через реку. Построишь – дам тебе золота, сколько лошадь подымет. Не построишь, голову отрубить велю. Так и знай.

Почесал мужик за ухом и говорит:

– Ваша царская воля приказывать, моё дело слушаться. А из какого материала, ваша милость, мост прикажете строить?

– Пусть будет, – говорит царь, – из чистого золота, – чтобы за сто вёрст блестел.

Царское слово – указ. Запряг мужик подвод пятьдесят, к царским кладовым подъезжает золото грузить. Нагрузил телег десять, царь к нему выходит:

– Тебе, – спрашивает, – сколько золота-то надобно?

– Да вот, – говорит мужичок, – всё, что тут есть, да ещё телеги четыре прибавите.

– Постой, – говорит царь, – этак у меня в казне золота совсем не останется. Какой же я тогда царь буду? Давай строй из чего-нибудь другого.

– Ваша царская воля приказывать, моё дело слушаться. Из чего прикажете? – спрашивает мужичок.

– Сделай, – говорит царь, – из железа, да такой, чтобы издали, как сабля, блестел.

– Почему бы нет, можно и из железа. А железа, ваша царская милость, дадите?

– А сколько ж тебе надо? – спрашивает царь.

– Да вот сколько есть у вашего войска панцирей, шлемов всяких, мечей и сабель, пусть свезут на площадь, тогда, может, и хватит.

– Постой, – говорит царь. – Этак у меня все войско без оружия останется. Какой же я тогда царь буду? Давай строй из чего-нибудь другого.

– Ваша царская воля приказывать, моё дело слушаться. А из чего строить? Из дерева разве, что ли?

– Давай из дерева, только покрась, чтобы наутро блестело.

Взял мужичок топор, пошёл в царский сад и стал столетние чинары рубить. Срубил одну, срубил другую… Выходит к нему царь.

– Ты, – говорит, – что это? Никак сад мой царский рубишь?

– Рублю, – говорит мужичок. – Дерево-то на мост нужно? Во всём царстве, кроме твоего сада, подходящего дерева не найдётся.

– А сколько ж тебе дерева-то надо?

– А вот весь сад вырублю да палисадник сломаю, тогда, может, и хватит.

– Постой, – говорит царь. – А как же я без сада останусь? Какой же я тогда царь буду? Давай строй из чего-нибудь другого.

– Ваша царская воля приказывать, моё дело слушаться. Только больше моста строить не из чего.

Обозлился на него царь, велел тут же ему голову отрубить и в реку бросить.

Сам пошёл во дворец. Сел на трон и думает, – кто же мне теперь мост построит, раз я мужичку-мастеру голову отрубил? Сидит, пригорюнился.

Подходит к нему льстец. Тот при дворе околачивался и больше стихи сочинял. Вот и говорит он царю:

– Правильно ты сделал, что мужику голову отрубил. Что он за мастер, раз не знает, из чего мост делать надо? Моста бы тебе ни из золота, ни из железа, ни из дерева за одну ночь всё равно не построил. Надо строить мост из такого материала, чтобы ни быков, ни стропил не было, а чтобы сам по воде плавал.

Понравилась царю идея.

– Давай, – говорит, – построй мне до завтрашнего утра такой мост, чтобы в нём ни быков, ни стропил не было и сам чтобы по воде плавал. Построишь – дам тебе столько золота, сколько верблюд подымет. Не построишь – голову отрубить велю, так и знай.

– Хоп, – говорит льстец, то есть ладно по-ихнему.

– А из чего строить-то будешь? – поинтересовался царь.

– Известно, из пробки. Пробка сама по воде плавает и ко дну не идёт.

– Откуда же столько пробки взять?

– Да велико ли дело? В ваших подвалах царских, – говорит ему льстец, – миллион бутылок вина стоит. Устройте, – говорит, – ваша царская милость, пир во славу индийского короля. Вино выпьете, а мне пробки останутся. И вам приятно и мне полезно.

Понравилась царю идея.

– Ты, – говорит, – у меня смышлёный, куда мужичку безголовому до тебя! Я бы, – говорит, – никогда до этого не додумался.

Созвал царь пир, какого свет не видал. Сам пьёт и других потчует, только пробки хлопают. А льстец ходит, пробки собирает, шилом прокалывает, на бечёвки нанизывает. До утра мост смастерил с одной стороны на другую, колышки на том и на другом берегу понабивал, верёвки к колышкам прикрепил, – держится.

Царь со свитой всю ночь трудился, к утру перепились – ни ногой, ни рукой не двинут.

Едет с другой стороны король индийский. Коляска под ним тяжёлая, кованого золота, в сорок лошадей запряжена, да свита, кони и люди в латах железных. Как въехали на мост с таким багажом, мост сразу под воду – тут их всех водой и смыло. А тяжёлые были – живо ко дну пошли.

Увидала это стража, прибегает к царю, за руки, за ноги трясёт. Проснулся царь, глаза протирает. Говорят ему: король индийский вместе с мостом потонул.

Отрезвел сразу царь, выходит на берег, двое придворных его под руки ведут. Смотрит, на реке мост стоит, без быков и без стропил, сам по воде плавает, а по мосту льстец ходит. Руки в карманы заложил и посвистывает.

Разозлился царь на стражу:

– Врёте, – говорит, – и разбудили меня понапрасну. Как же король индийский с мостом потонул, когда мост на месте стоит?

Велел царь страже в наказание тут же головы отрубить. Зовёт льстеца, спрашивает:

– Послы короля индийского ещё не приезжали?

– Никак нет-с, – говорит льстец, – я тут всё время гуляю.

– А мост-то крепкий? Выдержит?

– Извольте попробовать.

Вошёл царь на мост, двое придворных его под руки ведут. Дошёл до середины. А так как за ночь самолично выпил вина не меньше сотни бутылок и отяжелел, как бочка, – мост под ним подогнулся и под воду ушёл. Царя водой смыло, а мост обратно вынырнул и стоит.

Видит льстец – дело его плохо. Он скок на мост, и ну бежать. Как известно, льстецы воздухом надуты, – перебежал. А свита и войско, что за ним гурьбой ринулись в погоню, ушли под воду и потонули.

Так, говорят, мост и по сей день стоит. Птички по нём попрыгивают, да льстецы туда и обратно бегают, а ни пеший, ни конный пройти не могут. А рыбы, что царя и придворных съели, – до сих пор пьяные плавают… Вот и сказке конец…

Дорогой Евгений Христофорович! Дорогие товарищи! Так как из наших пробок не построить моста даже через арык, предлагаю выпить этот стакан за здоровье мужичка-плотника, положившего голову за то, что мост хотел построить не пробочный, а настоящий!

Инженеры долго и исступленно хлопали в ладоши, чокались стаканами и кричали.

Когда шум немного улёгся, встал, слегка покачиваясь, брюнет с подстриженными усиками и, подымая стакан, крикнул:

– За здоровье рыб, которые глупого царя съели!

Все были уже настолько пьяны, что хлопали автоматически. Внезапно на пол с шумом упал стул. Из-за стола поднялся человек с красным лицом. Это был один из инженеров второго участка. Человек неуверенно стоял на ногах. Он вдруг нагнулся и ударил кулаком по столу. Зазвенели бутылки.

– Не позволю! В моём присутствии антисоветские штучки! Не позволю! И не буду! Присутствовать не буду! Уйду! Уйду!

Он повернулся, не вполне уверенно пошёл к выходу и, хлопнув дверью, вышел без фуражки во двор.

Тогда со своего места поднялся человек в золотых очках и, не сказав ни слова, вышел вслед за инженером.

Водворилось неприятное молчание.

Четверяков сидел на своём стуле, жёсткий и прямой, с побледневшим носом, и больше не улыбался.

Первая нашлась Немировская.

– Нализались, как свиньи, и начинают скандалить. Не обращайте внимания. Они так всегда, когда напьются. Я их сейчас приведу.

Она вышла вслед за инженером и Кригером на веранду. Опять зазвенели стаканы и зашумели голоса.

Кларк заметил, как Мурри тихонько смылся по-английски, и решил последовать его примеру. Он не понимал происходящего, но вид пьяных людей был ему физически неприятен. Переждав ещё немного, он поднялся и выскользнул на террасу.

Войдя в свою комнату, он оставил дверь полуоткрытой и, сбросив пиджак, вышел на порог подышать свежим воздухом.

Угол веранды, где стоял Кларк, погружён был во мрак. Противоположный угол освещал бледный сноп света из окон Немировских. В отсвете, падающем из окна, Кларк увидел Немировскую и Кригера.

– Перестань дурачиться. Они ведь все пьяны. Смешно делать из глупостей целую историю. Вернись на пять минут, потом уйдёшь. Не делай демонстрации, Четверякову будет неприятно. Как-никак, его проводы, и вдруг такой скандал.

– А мне какое дело? Я в эту клику попал только из-за того, что с тобой хотел повидаться. Ты заставила меня влезть в эту компанию, но выслушивать молча контрреволюционные пошлости меня не заставишь.

– Подумаешь, контрреволюцию вынюхал! Небось сами, когда подвыпьете, рассказываете друг другу антисоветские анекдоты и смеётесь, если они остроумны. Но, конечно, что можно коммунистам, то не полагается беспартийным спецам. Те должны с утра до ночи кричать «ура». Если при тебе беспартийный рассказывает антисоветские анекдоты, над которыми ты вчера ещё хохотал в своей компании, ты должен покраснеть и возмутиться, как барышня, в присутствии которой произнесли неприличное слово. Этого требует ваше коммунистическое лицемерие.

– Ты сегодня очень красноречива, но только своё красноречие направляешь не по адресу. И ты, и я отлично знаем, выражением каких убеждений являются ваши анекдоты. Мы знаем, как эти анекдоты реализуются в повседневной практике.

– Сколько раз говорила я этому дураку, чтобы не упивался! Всегда из-за него какие-нибудь неприятности! Значит, не вернёшься?

– Нет. Если хочешь что-нибудь сказать, пойдём ко мне.

– И не подумаю.

– А я решил, – ты меня пришла звать обратно потому, что хочешь со мной поговорить.

– Если вернёшься, может быть, что-нибудь скажу.

– Нет, этот номер не пройдёт, ты меня и так достаточно водила за нос.

– А ты от этого много потерял? Остался в обиде? Кажется, всё, что хотел, получил сполна, и счёты между нами сведены.

– Значит, это правда – Ерёмин?

– Не говори пошлостей.

– Слушай, Галя, я тебя люблю. Нельзя меня прогонять. Я ничего у тебя не прошу, приди ко мне ещё только один раз, последний. Не отказывай мне в этой просьбе.

– Подумаешь! Я тебя просила вернуться и не устраивать скандала, и ты мне отказал даже в такой глупости.

– Я вернусь, но обещай, что придёшь ко мне.

– Надо было вернуться без всяких «но».

– Да, я должен лезть в грязь, чтобы потом ты мне показала кукиш. Обещай мне, что придёшь, – я сделаю всё, что хочешь.

– Нет, не приду. Никогда больше не приду. Запомни это. Что было, то быльём поросло.

– Значит, теперь очередь за Ерёминым? Мой срок истёк? А кто же следующий? Если кандидатов не так много, может, стоит ещё раз встать в очередь?

– Твоя очередь не придёт никогда. Ты просто хам.

Она повернулась и пошла к двери. Он схватил её за руку.

– Нет, не уйдёшь. Не торопись так. Надо сначала отпустить одного, потом приглашать другого, иначе могут получиться неприятности. Раз ты сука, буду с тобой поступать, как с сукой. Решила переменить любовника, предупреждай его по крайней мере, как дворника, за три дня. Сегодняшнюю ночь ещё пойдёшь спать со мной.

– Ты с ума сошёл!

– Пойдёшь.

Он больно сжал её руку. Она попыталась вывернуться, присела от боли и опустилась на колени.

– Помогите!

– Не поможет тебе никто. А визжать будешь – рот заткну.

– Пусти, руку сломаешь! Силой меня хочешь заставить? Не заставишь. Пусти сию минуту!

– Не пойдёшь?

– Помогите!

– Что это такое? Это вы, товарищ Кригер? – на ступеньках веранды стоял Синицын.

Кригер отпустил руку Немировской.

– Мне кажется, вы просто пьяны и злоупотребляете своей силой, – сказал Синицын. – И вы ошибаетесь, что никто не может помешать вам совершать насилие. Оставьте в покое эту гражданку и уйдите отсюда немедленно. Мы поговорим потом, когда вы будете в трезвом виде.

Синицын повернулся к Немировской.

– Можете уйти, гражданка. Товарищ Кригер выпил сегодня чересчур много и забылся.

– А вам какое дело? – ощетинилась внезапно Немировская. – Какое вы имеете право подслушивать под чужими верандами? Не путайтесь не в свои дела. Никто меня ни к чему не принуждал. Иду, куда хочу. Смотрите лучше за своей женой. Я совершеннолетняя и обойдусь без опекунов. Пойдём, Кригер!

– Вы звали на помощь, я проходил мимо и подумал, что вы действительно в ней нуждаетесь. От вашей квартиры на всю улицу спиртом пахнет, а пьяные обычно бывают невменяемы. В будущем устраивайте свои частные дела в комнате и не кричите на всю улицу.

Он круто повернулся и исчез в темноте.

Глава шестая

Утром пришла машина с Пянджа и привезла горючее. Она была встречена громким «ура», и люди приступом кинулись выгружать железные бочки. С утра стояли оба экскаватора, выпившие накануне последнюю каплю бензина.

В общей суматохе никто не заметил, как из кабинки грузовика, вслед за шофером, вылез невзрачный человек в шофёрской кожанке.

Человек спросил, где помещается партком, и пошёл в указанном направлении.

В брезентовой палатке парткома, разделённой на две части белым полотнищем, ему сказали, что секретарь занят, и велели подождать. Он сел на свободную табуретку, взял со стола листок местной газеты и погрузился в чтение.

Наконец из-за холстинной перегородки появился Синицын в сопровождении Нусреддинова.

– Вы ко мне? – остановился Синицын перед незнакомцем.

– Вы будете товарищ Синицын? Да, я к вам. Моя фамилия Морозов.

– Вы товарищ Морозов? – обрадовался Синицын. – Как же это вы добрались? Ведь паром на Вахше сорван. Мы решили, что из-за этого вам пришлось задержаться в Сталинабаде.

– А я из Термеза. Вылез в Термезе посмотреть, как там работает наша база. Оказывается, очень плохо работает. Пришлось несколько дней задержаться. Приехал на барже. Привёз два экскаватора и первую партию рельс для узкоколейки.

– Вот хорошо! А у нас тут полное междуцарствие. Вы устроились уже где-нибудь? Где ваши вещи?

– Нет, я с машины прямо к вам. Вещи оставил на пристани, потом захватят. Некуда было положить. Шофёр говорил, что вы остались тут без капли горючего.

– Сейчас организуем машину, которая отвезёт вас в местечко. Квартира приготовлена. Вы один? С женой?

– Один. В местечко успею вечером. Сейчас хотелось бы где-нибудь помыться и поговорить с вами.

– Давайте. Тут нам спокойно поговорить не дадут. Пойдёмте, проведу вас в юрту Ерёмина. Там, кстати, и помыться можно и побеседовать на свободе, – никто нас не потревожит. И головной участок под боком, если захотите посмотреть.

– Пойдёмте.

…Вечером Морозов в местечко не уехал, а остался жить в юрте Ерёмина.

Его приезд на строительство прошёл почти незамеченным. Инженеры, поспешившие представиться новому начальству, нашли его кабинет пустым. Морозов целыми днями путался по участку, осматривал механизмы, как присматриваются к малознакомым людям, и людей, как изучают механизмы. Он не делал никаких замечаний даже в тех случаях, когда работа велась явно неправильно, не издавал никаких новых распоряжений и приказов. Одни из прорабов говорили, что новый начальник в строительном деле ничего не смыслит и боится с места в карьер попасть впросак. Другие уверяли с опаской, что «новый» принюхивается, – очень уж внимательно всё высматривает и лезет в каждую дыру: такие нарочно прикидываются дурачками, пока всего не раскумекают, а потом – только пыль пойдёт. Работы на строительстве шли своим чередом, и ничто не знаменовало приезда нового начальника.

Незамеченным остался его приезд и потому, что два дня спустя новая сенсация, пролетевшая дуновением по строительству, заставила зашептаться весь инженерно-технический персонал. Сенсацией этой был приезд нового главного инженера Кирша, о котором многие из инженеров помнили по газетам, что пять лет тому назад судился за вредительство в связи с панамой на одном из крупных среднеазиатских строительств, где Кирш работал заместителем главного инженера. Строительство оказалось утопией, заранее обречённой на неудачу, не оправдывавшей тех огромных вкладов, которые были на него затрачены. Кирш был приговорён к восьми годам и, по-видимому, недавно только отбыл сокращённый срок своего заключения. Факт назначения бывшего вредителя, только что выпущенного на свободу, начальником одного из крупнейших строительств был событием настолько сенсационным, что все только о нём и говорили.

Когда Кирш впервые появился на участке, у всех бараков, палаток и юрт выросли десятки пар глаз, любопытных, как бинокли. Он шёл, сдержанный и жестокий, с непокрытой головой, на которой седина казалась плотной серебряной сеткой, надетой с утра, чтобы лучше улеглись волосы, с лицом прямолинейным и матовым, – такие лица без воротника и галстука кажутся непобритыми.

Днём Кирш с Морозовым и Синицыным ходили по участку, а к вечеру засели в юрте Морозова, куда вызвали и секретаря постройкома Гальцева. Долго ночью возчики и арбакеши, вёзшие из Сталинабада лес и столпившиеся бивуаком у переправы, видели с той стороны реки свет в одинокой юрте. С того берега он казался тлеющим окурком, брошенным в муравейник.

На следующий день по участку пронеслась весть о специальной комиссии, выделенной для обследования работ механизации, под председательством Кирша.

Комиссия засела с утра в канцелярии механизации, куда вспотевшие канцеляристы таскали целый день кипы исписанных бумаг, проходя почему-то на цыпочках мимо дверей кабинета Немировското, как ходит семья у дверей тяжело больного.

Комиссия работала три дня и покинула канцелярию механизации так же неожиданно, как в ней появилась, оставив на столе кипы развороченных бумаг и груду окурков на подоконнике. То, что комиссия унесла с собой, поместилось в объёмистом портфеле Кирша. Чем кончилось обследование, никто толком не знал.

Вечером в местечке, у себя на веранде, Кирш пил чай, слушал радио, привезённое из Москвы, и, откинувшись на спинку шезлонга, смотрел в небо, перегруженное звёздами, как яблони яблоками. То здесь, то там яблоко обрывалось и стремительно падало вниз. Тогда на веранду к Киршу поднялся Немировский.

– Можно к вам? Мне нужно поговорить…

– Пожалуйста, – Кирш приостановил рукою радио. – Здесь или в комнате?

– Если вам не трудно, я предпочёл бы в комнате. Здесь могут помешать.

– Заходите.

Он поднялся и пропустил вперёд Немировского.

– Я перейду прямо к делу, без вступительных объяснений. Хотя мы и не имели возможности ближе познакомиться, я знаю вас как крупного научного работника, одного из виднейших наших специалистов и имею все основания питать к вам полное доверие.

Кирш сделал неопределённый жест.

– Поэтому я решил вас побеспокоить. Мне хотелось бы поговорить с вами совершенно откровенно.

– Я вас слушаю.

– Вы ещё не имели возможности ознакомиться с атмосферой, господствующей на нашем строительстве. Надо вам сказать, что лозунг о бережном отношении к старым специалистам сюда ещё не проник, старого инженера продолжают здесь рассматривать как скрытого врага и потенциального вредителя. Партийная организация прилагает все усилия к тому, чтобы подорвать наш авторитет в глазах рабочих. Та систематическая травля, которой подвергаюсь я лично почти с момента моего приезда сюда, приняла в последнее время такие формы, которые лишают меня всякой возможности работать. Комиссия по «обследованию» механизации, в которой заставили вас председательствовать, созданная исключительно с целью найти во что бы то ни стало в работе механизации неполадки и изъяны, – это только одно из звеньев в этой системе перманентной травли. Вы должны признать сами, что работать в таких условиях не представляется возможным и что лучшее, что я могу сделать, – и что вы сами несомненно сделали бы на моём месте, – это просить освободить меня от моих обязанностей. Я с удовольствием передам дело в руки того из коллег, которого партийный комитет будет дарить большим доверием и симпатиями. Я думаю, что в центральной России, где новое отношение к специалистам обрело уже право гражданства, сумею быть более полезным.

– Да… – помедлил с ответом Кирш, – собственно говоря, ваше желание удовлетворено априори. Товарищ Морозов подписал сегодня приказ о вашем освобождении. Только вот насчёт отъезда в Россию вам придётся, к сожалению, подождать. Ваше дело передано следователю.

– Значит, если я вас хорошо понял, комиссия, работавшая под вашим руководством, присоединилась к мнению товарища Синицына?

– Комиссия не присоединилась ни к чьему мнению, а высказала своё мнение на основании изученных материалов.

– А вы-то лично тоже убеждены, что моя работа вредила строительству?

– Да, я убедился, что ваши мероприятия не были направлены на то, чтобы наладить работу механизации.

– Я понимаю, – косо улыбнулся Немировский, – понимаю затруднительность вашего положения. Вас нарочно назначили председателем этой комиссии по обвинению во вредительстве другого инженера, чтобы испытать вашу лояльность.

– Вы имеете в виду моё собственное судебное дело? – спросил спокойно Кирш. – Вы ошибаетесь. Если б я на минуту был уверен в вашей правоте, я об этом не стал бы молчать. Если я счёл нужным высказаться в подтверждение выдвигаемого против вас обвинения, то исключительно потому, что имею в этой области некоторый опыт и убедился, на основании фактических данных, что обвинение вполне обосновано.

– Скажите проще, вы предпочитаете послать в тюрьму другого инженера, чем навлечь на себя подозрение. Если вы полагаете, что они оценят и зачтут ваше усердие, то вы ошибаетесь. Личный горький опыт ничему вас, по-видимому, не научил. Они выпустили вас и назначили на эту работу потому, что вы им пока нужны для расправы с такими же, как вы, представителями старой интеллигенции. Когда вы сделаете своё дело, они сумеют подставить, вам ножку и отправить туда, откуда вы только что пришли. Они никогда не будут вам доверять и рассматривать вас как своего человека. Года через четыре у них будет достаточно собственных инженеров, тогда песенка ваша, коя и всей старой интеллигенции будет спета. Они не могли обойтись без нас на определённом этапе, поэтому использовали нас, не доверяя нам ни на одну минуту и ненавидя нас тем больше, чем больше мы им были необходимы. Когда надобность в нас отпадёт, никто не вспомнит даже о том, что это вашими руками, вернее вашим умом и опытом, воздвигнуто было то или иное строительство. И вас и меня просто выбросят за борт, «ликвидируют как класс», выражаясь их языком. Вы станете в лучшем случае мальчиком на побегушках у какого-нибудь Сидорова или Петрова, который сегодня работает у вас монтёром, а завтра будет вами командовать с дипломом советского инженера в кармане. Мне думается, в той стране, где так много говорят о солидарности, не помешало бы немного солидарности и нам, старой технической интеллигенции. Тогда по крайней мере нас не давили бы поодиночке, как клопов, – как уже, в своё время, раздавили вас, решив потом дать вам на некоторое время очухаться, – и как сейчас, при вашей помощи, хотят раздавить меня.

– Вы, кажется, хотите апеллировать к моей «кастовой солидарности», если можно так выразиться? Это атавизм. Никакого такого чувства у меня к вам нет и быть не может. Если может идти речь о каком-либо чувстве, то это скорее чувство жалости…

– И потому вы хотите сделать всё, чтобы упрятать меня в тюрьму?

– Вы меня не так поняли. Дело не в той человеческой жалости, которая заставляет мягкосердечного судью смягчать приговор или, в данном случае, могла бы меня заставить заступиться за вас, – об этом не может быть и речи. Мне вас жалко потому, что я вижу, какой длинный путь отделяет вас от выздоровления. Я знаю: то, что над вами сейчас проделывают и что единственно может привести вас к выздоровлению, вы воспримете как чью-то тупую месть, как величайшее личное несчастье, точно так же как больной, не отдающий себе отчёта в своей болезни, воспринимает временную изоляцию как поползновение на его личную свободу.

– Вы, кажется, собираетесь мне рекомендовать тюрьму как лучший из санаториев?

– Вас пугает слово, которое ассоциируется у вас с целым рядом представлений, не свойственных ему при нашем режиме. Тюрьма в старом, не нашем понятии, это позор, не смывающийся никогда или смывающийся только деньгами, это потеря работы и невозможность получить новую, это жизнь на полях общества. Заключение у нас не связано ни с тем, ни с другим, ни с третьим. Перемените название, замените слово тюрьма словом изолятор, и представления, пугающие, вас, отпадут…

– Вы решили надо мной поиздеваться?

– Нисколько. Вы знаете, что я сам недавно оттуда вышел. Путь, который вас ожидает, у меня уже позади. Извините за сравнение, но вы мне напоминаете одного купца, отправившегося в плавание на Восток. Проснувшись, он обнаружил, что пароход тонет. К счастью, мимо проходил другой пароход, который и взял пассажиров с тонущего на свой борт. Когда дошла очередь до купца, он сначала справился: «А куда идёт ваш пароход?» – «На запад! – прокричали ему с нетерпением. – И перелезайте скорее, если не хотите утонуть». – «Нет-с, благодарю-с. Мне не по пути-с. Я в другом направлении», – сказал купец и остался на тонущем пароходе.

Вам тоже не по пути с нами, товарищ Немировский, и вы, очевидно, предпочитаете идти ко дну, чем изменить курс своего плавания. Всё, что вы здесь говорили, глубоко неверно. Пять лет назад я думал приблизительно так же, и это было ещё простительно. Я слышал вокруг себя речи и лозунги, но не видел фактов, которые были бы способны меня убедить. Меня возмущала расточительная неэкономность революции: я видел, как сегодня бессмысленно разрушают то, что завтра надо будет отстраивать заново. Я видел, как правильные и хорошие идеи превращались на практике в карикатуру благодаря неумелости рук, принявшихся за их осуществление. Мне претил этот социализм по-азиатски. Я говорил себе, что этой стране нужно сначала дать культуру рядовой западной страны и потом уже затевать с ней разговор о социализме.

Я слишком поздно убедился в своей неправоте. Я ставил на голову то, что они с места поставили правильно на ноги. То, что я называл культурным уровнем и считал необходимой предпосылкой будущего, более высокого социального строя, требовало, наоборот, как необходимой предпосылки этого более высокого социального строя и было его непосредственным следствием., А этот социальный строй в свою очередь могли осуществить только те неумелые руки, неуклюжесть которых заставляла меня презрительно относиться к каждой их затее. Я убедился, что называл неэкономностью и бесполезными затратами революции лишь её накладные расходы, неизбежные в таком громадном предприятии. Критикуя революцию, я критиковал её с позиций мелкого фабриканта булавок, измеряющего меркой своей грошовой экономии «неэкономный размах» какого-нибудь короля стали.

Чтобы понять всё это, я должен был выйти на несколько лет из потока расточительной новой действительности, осмыслить её в стороне, в обстановке искусственной тишины и одиночества. Конечно, сама изоляция не переубеждает. Нужна человеческая помощь. Эту помощь я нашёл, и вы её найдёте там, где меньше всего ожидаете, – у людей, само название которых вам кажется сейчас ненавистным и страшным потому, что от частого повторения оно стало для нас мифом, и наше пошленькое воображение снабдило его всеми аксессуарами Грангиньоля, Я говорю о ГПУ. Я встретил там людей, которые отнеслись ко мне не как враг относится к врагу, а скорее, как врач относится к душевнобольному: с большим терпением и большой внимательностью. Они могли бы не терять на меня столько времени, а дать просто в утреннем кофе цианистый калий, как неизлечимому. Вместо того они спорили со мной подолгу, разбивая шаг за шагом мои шаткие возражения. После таких бесед я выходил разбитым наголову собирать в одиночестве разгромленную армию моих аргументов, считал выбывшие из строя, составлял новые батальоны из тех, которые казались мне ещё невредимыми и боеспособными, перестраивал весь фронт и шёл на следующую беседу, как идут на бой, чтобы потерпеть очередное безнадёжное поражение. «Они» не нуждались в хитрой подтасовке. На «них» работала вся огромная страна, поставляя аргументы в удесятерённом количестве. Каждая новая домна, каждый новый «-строй», вступающий в строй, били по моей деморализованной армии, как безошибочные дальнобойные орудия.

«Они» дали мне возможность продолжать мои научные изыскания в прекрасно оборудованном чертёжном зале, где я разрабатывал проекты очередных строительств. Я не был за бортом жизни, я чувствовал себя связанным со всей страной, я принимал участие в её напряжённом труде. Когда однажды утром мне сказали, что я могу уйти на одну из красных точек, вспыхнувших электрическим светом на карте моей страны за годы моего отсутствия, я не должен был ни переключаться, ни присваивать себе этих пяти пропущенных лет, – я просто из лаборатории вышел на леса строительства. Я не считаю, что потерял что-либо от моей изоляции. Я потерял каких-либо два года на ненужную защиту заранее проигранных позиций, а выиграл целую эпоху.

– И пост главного инженера… – злобно ухмыльнулся Немировский.

– Да, и возможность принимать участие в одном из важных и ответственных строительств.

– Я выслушал вас терпеливо, не перебивая. Если вы развели всю эту лирику с единственной целью морально оправдать себя передо мною за то, что отправляете меня в тюрьму, то вы напрасно трудились и напрягали своё красноречие. Я отлично понимаю: моё дело, для вас – это вопрос дальнейшей карьеры. Вы только, кажется, не даёте себе отчёта в одном: что ваше строительство – это гроб и вас посадили сюда нарочно, чтобы вы свернули себе шею. Через три-четыре месяца всем станет ясно, что план не будет выполнен даже на пятьдесят процентов, – это физически невозможно при том наследстве, которой вы получили от своих предшественников. Тогда вас выгонят вон, как Четверякова, а что ещё вероятнее, пристряпают вам новое дело. Имейте в виду: во всех секторах строительства дела настолько запущены, отчётность настолько запутана, растраты настолько велики, что выпутаться вам из этого дела, если вздумают во всём разобраться, никакой лирикой не удастся. А вы сами, я думаю, понимаете, – с вашим прошлым нарваться сейчас, на первой же работе, на уголовное дело – это, мягко выражаясь, крышка. Так вот, у вас есть единственный шанс выбраться отсюда сухим: вам надо во что бы то ни стало до осени, – чем раньше, тем лучше, – добиться переброски на другую работу. Тогда расхлёбывать весь кулеш будет ваш наследник. Я знаю, в вашем положении добиться перевода отсюда – вещь почти невозможная. Я смогу вам в этом помочь. У меня есть серьёзные связи в Наркомземе. Освободившись здесь, я легко смогу устроиться в Москве и сумею, будьте покойны, перетащить туда и вас. В Москве всё упирается в квартирный вопрос. У меня в центре есть меблированная квартира из четырёх комнат. Вот охранная грамота, – он выложил на стол какую-то бумажку. – Квартира эта – в вашем распоряжении. Предлагаю вам над этим подумать: спокойная работа в Москве или уголовное дело здесь. Выбор, я надеюсь, нетрудный. Вы думаете, я преувеличиваю? Задержите заключение комиссии по моему делу на несколько дней и разберитесь за это время поглубже в отчётности строительства. Если окажется, что я был неправ, сможете меня отправить в «изолятор» через несколько дней, это всегда успеется. Если же, ознакомившись поближе с делами строительства, почувствуете случайно, что волосы ваши становятся дыбом, тогда вспомните – место в Москве и готовая квартира в вашем распоряжении. Ну, я пошёл. Извините за беспокойство. В случае надобности стоит вам только за мной послать, живу рядом.

– Я вижу, что действительно разговаривал с вами напрасно. Я принял вас за человека заблуждающегося, в то время как вы просто мерзавец. Убирайтесь вон и возьмите свою бумажку, или я немедленно велю вас арестовать!


На шестой день Морозов впервые собрался в местечко. Он пристроился на грузовике, уходившем с головного участка, и облепленном уже пассажирами. Грузовик понёсся вприпрыжку по неровной дороге, и пассажиры на платформе пошли отплясывать чечётку, растерянно цепляясь руками за рамы, друг за друга, чтобы устоять на дощатом полу. В клубах взбудораженной пыли не было видно ни дороги, ни даже передней части машины, – дощатая платформа, как кустарный ковёр-самолёт, прыгала по рыжим облакам.

Она очутилась опять на земле, когда грузовик с треском сел на риф. Это был просто развороченный мостик. В зияющей бреши бурлила вода. Грузовик дал задний ход. Мотор ёкнул, подналёг и отбросил машину вспять. Люди спрыгнули на землю. Шофёр, отплёвываясь и матюкаясь, вылез из кабинки и задумчиво почесал затылок. Пассажиры привычно отстёгивали заднюю раму и отвинчивали запасное колесо. Спустя десять минут брешь была заштопана. На неё уложили запасное колесо, заднюю раму и ещё какие-то доски, предусмотрительно валявшиеся на полу платформы. Шофер сел за руль. Машина рванула, перескочила мостик и остановилась, ожидая, пока пассажиры не привинтят всего аккуратно на место.

Морозов протянул шофёру папиросу.

– Э, да у вас тут каждый шофёр заодно и сапёром быть должен! Не проще ли починить мостики, чем проделывать каждый раз такую операцию?

– Да разве их починишь? Утром исправят, а к вечеру трактора изломают их в щепы. Разве это мостики для тракторов? Надо бы поставить особые, железные. Пока будут ездить по этим, сколько ни чини – всё одно изломают.

– Лучше возить с собой доски и каждый раз самому себе мостик строить?

– Приходится. Без досок и без лопаты на наших дорогах, что без колёс: далеко не уедешь.

– А сколько таким манером машин ломаете?

– Ломают те, которые поскорее проехать хотят и к арыкам сноровки не имеют. А к арыку, как к барышне подход надо знать. Один возьмёшь – и айда дальше, без хлопот. Другой тебя обязательно на ночь задержит. Третий из тебя все кишки вымотает, пока отпустит, – такой лучше объезжать издалека. А из четвёртого иначе как с поломанным кузовом и подбитыми фарами и не выберешься, да ещё потом, за осложнения с машиной, алименты из жалованья вычтут.

Шофёр протяжно загудел, все повскакали на платформу, и она понеслась опять, качаясь и звеня в мутной зыби всклокоченной пыли.

В местечке Морозов отыскал прокуратуру и, не найдя там Кригера, отправился к нему на квартиру. На квартире сказали, что Кригер болен. Морозов попросил доложить о себе. Его провели в кабинет. Через несколько минут вышел Кригер в бухарском халате и туфлях. Лицо у Кригера было жёлтое, оно гармонировало с парчой халата.

Кригер извинился, что его треплет малярия, и тут же добавил: «Очень рад познакомиться». Если у Морозова срочное дело, они смогут поговорить, – приступ начнётся только через два часа.

Он попросил подать чай, и чай вскоре появился, русский, в тонких стаканах. Кригер пил его с коньяком. Морозов от коньяка отказался.

В течение нескольких минут они говорили о том, о чём могут говорить два русских работника, впервые встретившиеся в Азии: об условиях работы, о климате, о населении. Кригер спросил у Морозова: болел ли тот малярией, и, получив отрицательный ответ, обнадёжил его, что в таком случае наверняка заболеет; все русские болеют, и от этого нельзя увильнуть, это – как корь.

Морозов перешёл к делу.

– Хотим немного привести в порядок наше строительство и оздоровить атмосферу, заставляющую желать много лучшего. К сожалению, это оздоровление придётся начать несколькими судебными делами. Насколько мне удалось убедиться, на строительстве за весь период работ, изобиловавший фактами уголовного порядка, почти никто к судебной ответственности не привлекался. Даже те немногочисленные дела, которые были направлены к следователю, – касались они преимущественно явных растрат, – даже эти дела до сих пор не расследованы, и виновники гуляют на свободе или процветают на других строительствах. Нечего и говорить, что такая безнаказанность действует разлагающе. Несколько приговоров и два-три показательных суда живо заставят подтянуться весь аппарат строительства.

– Вы совершенно правы, – сказал Кригер, – к сожалению, предыдущая отчётность строительства настолько запущена и велась так безалаберно, что не представляется никакой возможности в ней разобраться. Я сам вёл дело о растратах одного бухгалтера и нескольких кассиров и пробовал добиться хотя бы относительной ясности. В трёх случаях ничего нельзя было установить. Пришлось дела спрятать в ящик. Надо бы начать с привлечения к ответственности всех тех, кто вёл отчётность, а этого сделать невозможно, – с начала строительства их здесь переменились десятки.

– Насколько мне удалось установить, неразбериха в отчётности относится в наибольшей степени к первому периоду строительства, когда предшественник Ерёмина начинал работу на голом месте. Ерёмин значительно наладил отчётность, хотя о полной ясности говорить не приходится. Однако факты, которые я имею в виду, вполне установимы и установлены.

Он порылся в портфеле и достал оттуда пачку бумаг.

– Последняя крупная растрата относится к периоду между отъездом Ерёмина и моим приездом. Совершил её бывший заведующий техническим отделом, некто Кристаллов, в сообщничестве с главным бухгалтером Сыроежкиным. Оба, как вам известно, сбежали приблизительно неделю тому назад. Есть предположение, что сбежали в Афганистан. Растраты производились систематически в течение ряда месяцев, на основании фальшивых заявок на зарплату рабочим, которые фабриковал Кристаллов. Общая сумма растраченных денег по предварительному подсчёту – семьдесят тысяч рублей. При более точной проверке может оказаться значительно больше. Относительно личности самого Кристаллова удалось выяснить, что этот субъект разыскивается за растрату, совершённую им на Днепрострое, а может быть, и на других строительствах. Настоящая его фамилия – Кулебякин. Это бывший белый офицер, штабс-капитан врангелевской армии. Раскрыть его личность помог один из инженеров, работавший здесь, а затем переброшенный на Днепрострой. Инженер этот, опознав Кристаллова по фотографии, известил тамошние судебные власти и сообщил письмом Ерёмину. Письмо было перехвачено личной секретаршей Ерёмина Немировской, благодаря чему Кристаллов имел возможность скрыться.

– Это проверено?

– Да, письмо найдено в сумке Немировской, которую она забыла на своём столике в управлении.

– Значит, Немировская состояла в сообщничестве с Кристалловым?

– Да, но тут вопрос немножко более сложный и выходит за рамки простой растраты. Он смыкается одним углом с гораздо более серьёзным делом инженера Немировского, заведующего сектором механизации. Комиссия, работавшая по обследованию этого сектора, собрала весьма отягощающий материал. Есть предположение, что мы имеем здесь дело с преднамеренным вредительством. Инженер Немировский не только мастерски разладил работу своего сектора, но имел огромное влияние на определённый круг инженеров, в обделывании которых ему активно помогала жена. Говорят, что она и на Ерёмина имела большое воздействие. Во всяком случае, её работа в качестве личного секретаря начальника строительства позволяла её мужу быть прекрасно в курсе всех предполагаемых мероприятий. Не подлежит сомнению, что случай с перехваченным письмом по поводу Кристаллова не был единственным случаем, о чём свидетельствует нехватка в делах правления целого ряда документов. Дело четы Немировских является ключом к раскрытию менее значительных вредительств, злоупотреблений и неполадок, вызванных субъективными причинами. Поэтому правление настаивает на проведении следствия, я бы сказал в ударном порядке, и на быстром проведении суда. Приговор чете Немировских и их сообщникам будет тем дезинфицирующим средством, которое сразу оздоровит атмосферу нашего строительства. Я вижу, что утомил вас. Вы себя плохо чувствуете?

– Нет, ничего… это всегда, когда приближается приступ…

Кригер был жёлт, и губы его подрагивали.

Морозов поднялся.

– Я не буду вас больше утомлять…

– Нет, нет посидите. Я предпочитаю в таких случаях разговаривать, чтобы не оставаться одному. Тогда я по крайней мере не думаю, что это неизбежно придёт.

– Что именно? Ах, приступ! Да, это неприятная болезнь. Надо бы вам лечиться. Это ведь излечимо.

– У одних излечимо, у других нет. Вы давно в Средней Азии?

– Три недели.

– Недолго. Я здесь пять лет. Раньше работал в Туркмении.

– Вам, кажется, скучать не приходится. По вашей линии дела хоть отбавляй. Очень уж быстро у вас тут люди разлагаются. Чёрт знает, что здесь этому способствует: отдаление от центра, трудные условия, климат? Пожалуй, всё понемногу.

– Солнце, – улыбнулся Кригер. – Старый закон природы: здоровое консервируется, всё, что с гнильцой, ускоряет процесс своего разложения. А много ли людей без единого гнилого пятнышка? Ерёмин, когда сталкивался с этим, кричал, что сюда присылают человеческий брак, писал по этому поводу докладные записки. Это неверно. Конечно, много всякой дряни приезжает сюда в погоне за высокими ставками. Но это не основная часть. Большинство – это те, которые там, на севере, были и остались бы полезными работниками. Тамошняя температура строительства не дала бы размножиться их гнилостным бациллам, а во многих случаях могла бы даже умертвить эти бациллы. Присланные сюда, в пустыню, под тропическим солнцем они быстро начинают попахивать. Тот, кто там просто любил выпить, – здесь делается алкоголиком. Кто там просто имел слабость по женской линии – здесь становится прелюбодеем. А прелюбодей для удовлетворения своей страсти способен на всё, даже на преступление. Кто там иногда, в вечерние часы, ощущал тоскливое недовольство своей судьбой, – здесь превращается в меланхолика, и так далее, и так далее. Если вы не учтёте в поступках здешних европейцев некоторого коэффициента солнечной энергии, вы будете постоянно совершать ошибки в своей оценке.

– Извините, но это довольно странная и скользкая теория, которая ведёт прямо к положению христианской мудрости о том, что всё понять, значит всё простить.

– Мы не осуждаем и не прощаем, а защищаемся. Поэтому нам не угрожает опасность удариться в христианское милосердие. А понять того, кого судишь и с кем работаешь, вовсе не вредно. Вы здесь ещё только недавно, заводите, так сказать, с Азией первое знакомство. А я за пять лет уже насмотрелся.

Помню, когда я впервые приехал в Туркмению, один европеец, которого я встретил, долго не выходил у меня из головы. Это был русский бухгалтер на одной заброшенной амударьинской пристани. Путешествовал я на каюке, путешествие длилось неделями. После каждых двух дней плавания мы регулярно садились на мель и ждали, пока снимет нас с неё сама Аму, перекатывавшаяся в своём русле с одного края на другой, как в слишком просторной постели. Это был единственный русский на глухой пристани, состоявшей всего из нескольких хибарок, и я был единственным русским на каюке, причалившем к этой пристани. Мы сразу же разговорились, и он пригласил меня к себе обедать.

Обед, как полагается, состоял из одной сплошной баранины. Желая меня почтить, бухгалтер вытащил откуда-то из-под крыши недопитую бутылку водки, завезённую сюда в прошлом году какой-то экспедицией, любившей, по-видимому, выпить. Он не знал, куда меня усадить и как мне выразить своё расположение. Дети в таких случаях рассказывают встречному дяде, к которому они прониклись неожиданной симпатией, самый сокровенный секрет. Тотчас же после обеда он повёл меня в другую хибарку, где стояли примитивный столярный станок и большой ящик, похожий на ящик от пианино. Он признался мне, что сам мастерит пианино, и показал несколько готовых молоточков. Он выстругивал их перочинным ножиком. Говорил, что уже полгода занят этой работой, и рассчитывал закончить её в следующие полгода. Я поддакнул: это не такой уж большой срок. И действительно, вырезать в год пианино перочинным ножиком не было вовсе большим сроком. Он поспешил меня просветить, что самая трудная работа начнется только потом, когда все деревянные части будут готовы и придётся подбирать струны. На эту работу, по его заверению, требовалось не менее года. Струны он предполагал делать из верблюжьих жил (волов поблизости не было).

Он сообщил мне тут же, с тревогой в голосе, что верблюжьи жилы дают преимущественно низкие тона; вряд ли ему удастся подобрать всю клавиатуру. Таким образом, два года его работы могли пойти прахом. Я хотел было его спросить, почему он прежде не подобрал струн, а потом уж взялся бы делать пианино. Но он вдруг нагнулся ко мне и сказал таинственным шёпотом, как говорят с сообщником:

– Знаете, а говорят, туркмены на своих дутарах делают струны из человеческих жил, потому они так тонко поют…

Он говорил это, как будто советовался со мной. Я не ответил ничего. Я спросил, почему он не подаёт заявления о переброске в другое, более обитаемое место. Оказалось, заявление он подавал год тому назад, но ответа до сих пор не получил, а бросить дела и уехать, не сдав их другому, ему не позволяла совесть. Он был честный, добропорядочный бухгалтер.

Я сказал, что очень тороплюсь, попрощался и ушёл. Он проводил меня на пристань и настоятельно просил заехать к нему, если буду в этих краях. Я обещал, что заеду непременно.

Года через полтора я действительно проделал то же путешествие в обратном направлении. Меня перебрасывали в Таджикистан. Я проезжал около той же пристани и был рад, когда каючники, желая наверстать потерянное в дороге время, решили не останавливаться…

– Должен ли я понимать ваш рассказ как иллюстрацию к вашей теории о влиянии тропического солнца на гнилостные бациллы? – спросил Морозов.

– Как хотите… Я хотел только сказать, что Азия это не так просто, как вам кажется. Англичане из каждого колониального работника делают национального героя, его подвиги воспевают лучшие английские писатели. Малышам в школе внушают к нему уважение, граничащее с восторгом. Мы, которые не грабим и не насилуем, а ведём здесь действительно огромнейшую культурную работу исторического значения, – мы не только не воспеваем наших среднеазиатских работников, но если пишем и говорим о них, то пишем и говорим исключительно о недостатках, промахах, преступлениях. Пока человек работает хорошо, никто им не занимается. Это считается естественным. Когда он надорвётся и начинает работать плохо, к его поступкам приковывается внимание всей страны…

– А по-вашему должно быть наоборот?

– У меня была жена врач. Я познакомился с ней здесь, в Таджикистане. Она работала по кишлакам, месяцами скиталась по дехканским кибиткам, отучила женщин держать детей до двух лет в гахворах.[25] Прививала людям элементарные принципы гигиены, приучила употреблять мыло и зубной порошок. Она, собственно говоря, не была даже моей женой. Она умерла от тифа за три дня до того, как переехать ко мне в Куляб. Страна не знала и не узнает никогда об её существовании.

– Что вы хотите этим сказать?

– Я не говорю, что надо создавать какой-то особый культ среднеазиатских работников, но я думаю, что высшие ставки, которые они получают, вызваны не дороговизной, а являются денежным эквивалентом той большой суммы жизненной энергии, которой требуют от них местные условия, и я думаю, если бы среднеазиатские работники чувствовали к себе внимание всей страны не только в момент своего банкротства, но и на протяжении всей своей трудной работы, может быть, этих банкротств было бы меньше…

– Вы преувеличиваете специфические трудности здешних условий работы, – возразил спокойно Морозов. – На любом отрезке нашего строительства, в любой республике требуется сегодня от работника неменьшее усилие. Страна оценивает нас по нашим достижениям, а не по количеству затраченной энергии. Она требует от каждого больше, чем он способен дать, и не признаёт смягчающих обстоятельств. Ваша солнечная теория, которая стремится оправдать человеческие слабости, вместо того чтобы помочь их преодолеть, – не наша теория, и я не сомневаюсь, что на практике вы ею не руководствуетесь.

Он поднялся и протянул руку Кригеру.

– Мне кажется, вы серьёзно больны и напрасно не возьмётесь за систематическое лечение. У вас явно жар. Идите ложитесь. Я слышал, что при тяжёлых формах малярии – единственное радикальное средство это перемена климата. Хотите, мы напишем вместе с Синицыным, чтобы вас перебросили в Россию?

– Спасибо. Есть запущенные формы болезни, когда уже не помогает и перемена климата. К тому же ведь вы сами говорите, что тропическое солнце ни при чём. Останусь здесь. Насчёт дела, о котором мы с вами толковали, – не беспокойтесь: следствие проведём в кратчайший срок.

Глава седьмая

В эту ночь Кларка разбудил стук в соседнюю квартиру и приглушённый разговор нескольких голосов на веранде. Немировские долго не отпирали. Стук повторился настойчивее. Наконец лязгнул замок.

Кларк повернулся на другой бок, пытаясь опять погрузиться в сон. Из квартиры Немировских доносились шум шагов и невнятный гул разговора, потом шум передвигаемых вещей. Это производило впечатление, как будто пьяные расхаживали по комнате, задевая за мебель.

Кларку надоели эти вечные пьянки. Он досадливо зарылся с головой в подушку, напрасно пытаясь заснуть. Вспугнутый сон не приходил. Стало уже светать, а возня в соседней квартире всё ещё продолжалась. Наконец хлопнула дверь, и ночные гости ушли. Кларк перевернулся к стене. Усталость медленно бродила в голове, как снотворное, заставляла струиться обычно незыблемые предметы. Над головой однообразно, как вращающаяся ручка киноаппарата, стрекотали мухи, и сон плёлся мигающей, бессвязной фильмой, смонтированной из сотен кусков. Он утомлял мозг, как мигание утомляет зрение. И когда наконец из оболочки чепухи начал вылупляться смутный сюжет, – в комнату постучались.

Кларк присел на постели.

– Всё ещё спите? – раздался за дверью голос Мурри. – Девять часов.

Кларк отпер дверь.

– Неужели так поздно?

– Ничего, сегодня праздник. Зашёл вас поздравить с Первым мая.

– Разве сегодня Первое мая?

– Здравствуйте! Вижу, что угрозы анонимного художника не очень принимаете к сердцу. Во всяком случае, сон ваш от этого не страдает.

– Очень поздно уснул. Мои соседи собирают к себе гостей и всю ночь устраивают бедлам.

– Вряд ли они звали к себе сегодняшних гостей. Ваши соседи ночью арестованы.

– Как это арестованы? За что?

– Говорят, за вредительство, а там не знаю.

– И она арестована? Разве она тоже занималась вредительством?

– Это уж спросите следователя! Арестованы и он, и она, и ещё кто-то.

– А вы откуда знаете?

– Милый Кларк, вы живёте на строительстве и не видите, что вокруг вас делается. Неужели вы до такой степени увлеклись работой? А может, кем-нибудь другим?

– Просто не интересуюсь сплетнями, – сухо отрезал Кларк.

– Хорошие сплетни! Арестовывают у вас под боком инженера, у которого вы бывали, который заведовал всеми механизмами строительства, и это не представляет для вас никакого интереса? Однако то, что арестовали его интересную жену, вас заинтересовало!

Кларк покраснел.

Мурри достал спички и минуту раскуривал трубку.

– О Немировской говорят, что она здесь крутила любовь с десятком инженеров и впутала их в это дело. Не подлежит сомнению, что, желая выкрутиться сама, она назовёт своих любовников. Может оказаться, что это половина инженерного персонала. Говоря между нами, подвернись случай, кто бы из нас отказался, – женщина бесспорно эффектная. Многие из тех, кто имел неосторожность поспать с ней, теперь чешут за ухом и думают, как бы отсюда смыться до процесса, чтоб не оказаться безвинно замешанным в это дело. Тут не так легко выпутаться. Раз женщина скажет, что ты с нею жил, никакое отрицание не поможет. По здешним законам даже алименты присуждают на основании простого указания согрешившей девицы. Иди потом доказывай, что ты спал с Немировской бескорыстно, когда все другие платили за это известными услугами. Будь ты самый невиновный из невиновных, поневоле смоешься. Нельзя даже удивляться. Это единственно разумный выход: не вертеться на глазах. Один мой знакомый, американец инженер, влип в такое дело на одном из здешних строительств только на том основании, что провёл одну ночь с очень красивой девушкой, которая оказалась заподозренной в шпионаже. Стоило колоссального труда выпутать его из этого дела… Одним словом, перемены предвидятся большие, хотя, конечно, наше дело сторона…

Кларк, повернувшись спиной, сосредоточенно зашнуровывал ботинки и ничего не ответил.

– Ну, а насчёт сегодняшнего Первого мая, как думаете провести день? Не советую вам относиться к этим угрозам чересчур беззаботно.

– А вы думаете, на нас могут всерьёз покушаться?

– Чёрт их знает! Так или иначе, я пришёл вам предложить провести этот день вместе. На обещания администрации полагаться особенно не приходится. Из-за их нерадивости Баркер, не желая рисковать, вчера упаковал вещи и уехал.

– Действительно уехал?

– Ну да, говорит: пусть сначала обеспечат на строительстве полную безопасность, а потом уже приглашают иностранных специалистов.

– Зачем вы сказали Баркеру, что все мы получили одинаковые записки?

– Он застал у меня на столе второе письмо.

– Ну что ж, вместе остались, вместе будем встречать опасность.

– Давайте, – согласился Мурри. – Кончайте туалет и заходите ко мне. Пойду пока побреюсь. Во-первых, праздник, во-вторых, наши «самми», прежде чем идти в атаку, тоже имели хороший обычай бриться.

Он толкнул дверь и остановился на пороге.

– Кларк, у вас в Америке есть семья: жена, дети?

– Есть жена и ребёнок. А в чём дело?

Мурри вплотную подошёл к Кларку и положил ему руку на плечо.

– Давайте говорить честно. Вам обидно показать, что американцы испугались. Но ведь достаточно, если останется один. Мне нравится эта страна. Она напоминает мне Мексику, где я провёл лучшие годы юности. Я по природе – бродяга и, грешным делом, люблю риск. Это взвинчивает нервы и прекрасно лечит от скуки. Я одинок, как палец. Если меня хлопнут, никто от этого не пострадает. А у вас есть ребёнок. Зачем вам рисковать? В Москве устроитесь на другое строительство.

Кларк обнял Мурри и похлопал его по спине.

– Брось, старина! Я догадывался, что ты хороший малый. Никогда этой минуты не забуду. Только не поеду никуда. Давайте лапу, будем друзьями.

– Ваша воля, – сказал Мурри, пожимая крепко руку Кларку. – Ну, я пошёл. Оденетесь, заходите.

Кларк продолжал одеваться, насвистывая весёлую песенку. Он был растроган и не хотел этого показать. Он не был в обиде на этот день, меченный угрозой опасности, который сулил ему смерть, а с утра принёс дружбу. Он открыл настежь окно, увидел замок и печать на дверях Немировских и внезапно помрачнел. Воспоминание о Немировской тяготило, как забытая на минуту зубная боль. Слова Мурри вызвали в Кларке смутную тревогу. Мурри несомненно догадывался обо всём. Его намёки были слишком прозрачны. Ясно, что он очень серьёзно расценивал возможные последствия этого нелепого приключения и по-дружески советовал Кларку уехать, хотя тактично не договаривал всего до конца. Анонимная угроза была бы в этом отношении прекрасным предлогом, мотивирующим внезапный отъезд. Кларку не хотелось уезжать: он был в отчаянии от мысли, что случайный ночной инцидент мог впутать его в это тёмное дело, компрометируя раз и навсегда в глазах людей, которые относились к нему с полным доверием.

В комнату постучались. Это была Полозова.

Со времени памятного конфликта она заходила к нему лишь в самых экстренных случаях. Освободиться от обязанностей переводчицы Полозовой так и не удалось. Комсомольский комитет по предложению Нусреддинова вынес ей выговор за самовольное оставление работы и предложил немедленно вернуться к исполнению обязанностей. Не помогли ни слёзы, ни ссылки на обиду. Проводив её домой после заседания и шутливо стыдя её за плаксивость, Нусреддинов сказал на прощанье:

– Честь комсомолки, Мариам, состоит в том, чтобы выполнить до конца порученную работу. Нигде не сказано, что работа должна быть обязательно приятна. Смешно обижаться на человека чужого класса.

Апеллировать к Синицыну Полозова не решилась. На работу она вернулась на следующий же день, как будто ничего и не было, только отношения её с Кларком стали с тех пор подчёркнуто сухи и официальны.

Поэтому ранний её визит в этот праздничный день встревожил ещё больше и без того взвинченного Кларка. Он подумал, что Полозова, наверное, догадывается о его приключении с Немировской (она застала раз Немировскую в его комнате в довольно двусмысленной ситуации), и ему стало ещё более неловко.

Когда Полозова заговорила о Немировской, объясняя в нескольких словах, почему эти люди арестованы, ему показалось даже, что она смотрит на него как-то особенно сурово. Он нервно взял со столика папиросу и потянулся за коробкой спичек, лежащей на столе.

Того, что случилось потом, Кларк не сумел бы восстановить во всех подробностях. Скорее всего это было так: он выдвинул коробку, чтобы достать оттуда спичку, жестом, который мы привыкли производить машинально, никогда не разлагая его на составные части. Но то, что последовало за этим, разрывало цепь механических движений. Из коробки вместо спичек выскочил длинный паук на жёлтых мохнатых ногах и прыгнул Кларку на пиджак. Кларк выронил коробку, сделал шаг назад и поднял руку, чтобы сбросить на пол противное насекомое. Тогда пронзительно закричала Полозова: «Не трогайте рукой!» – и рука Кларка растерянно повисла в воздухе. Паук двумя прыжками сбежал по ноге Кларка, соскочил на пол и остановился на секунду, словно раздумывая. Это погубило его. Полозова схватила со стола толстый словарь и изо всех сил кинула на насекомое. Когда она нагнулась и подняла книгу, раздавленный паук бессильно дрыгал в воздухе мохнатыми ногами.

Полозова опустилась на табуретку.

Кларк понимал, что случилось что-то очень важное, но не знал хорошо, что именно. Он смотрел вопросительно на бледное лицо Полозовой.

– Что это такое? Почему вы так побледнели? Это ядовито?

– Да, это фаланга. Говорят, она заражает трупным ядом.

– А, вот как!

– Откуда она выскочила? Как будто из коробки?

Он нагнулся и поднял с пола спичечную коробку.

– Да из этой коробки. Я хотел взять спичку… Здорово!

– Почему вы смеётесь?

– Я в первую минуту не сообразил. Сегодня ведь Первое мая. Срок, который нам поставил автор анонимных записок. Мы только что спорили, сдержит ли он своё слово, или нет. Оказывается, он уже сдержал и сделал это действительно ловко, по-азиатски. Чёрт возьми! Каким образом он успел подбросить мне эту коробку? Это превосходит границы моего понимания!

Он взволнованно зашагал по комнате.

– Я тоже не понимаю. Я знаю, что за домом вашим установлено специальное наблюдение. Это совершенно необъяснимо. Если вы теперь бросите строительство и уедете…

– Я не уеду, не беспокойтесь. Я вижу, что кто-то твёрдо решил выжить меня отсюда. Я не привык подчиняться желаниям, которые пытаются внушить мне силой. Я останусь здесь. Я понимаю игру этих господ. Это очень не глупо. Угробить одного американского инженера и пустить за границей слух, что жизнь иностранных специалистов в СССР не гарантирована. Это даже определённо хорошо придумано. Только случайно эти господа наскочили как раз на меня. Я, к сожалению, несмотря на все попытки, не смог воспрепятствовать отъезду Баркера, но можете передать товарищу Синицыну: если мой коллега вздумает распространяться публично о причинах, заставивших его уехать отсюда, я готов в любую минуту заявить в печати, что это ложь и выдумка.

Кларк видел большие глаза Полозовой, устремлённые на него уже без суровости, скорее с сочувственным удивлением. Он понимал, что случай даёт ему возможность загладить одним махом ту неощутимую вину по отношению к этим людям, которая тяготила его с момента разговора с Мурри. Сознание этого доставляло ему смутную радость. Он понимал, что поступает благородно, – не каждый на его месте способен был поступить так же, – и это воодушевляло его ещё больше. Он взял со стола незакуренную папиросу, достал из ящика спички, выдвинул коробку медленно, жестом инстинктивной предосторожности, убедился, что внутри действительно спички, поймал обеспокоенный взгляд Полозовой, провожавший каждое его движение, и с нарочитой невозмутимостью закурил.

– Товарищ Кларк… – она впервые назвала его товарищ, и это звучало как заслуженное отличие. – Если у вас нет специальных планов, то разрешите мне сегодняшний день провести вместе с вами. Это может вам показаться смешным, но в случае, если бы вам сегодня угрожала ещё какая-нибудь опасность, я, зная лучше вас местные условия, могу быть полезной.

– Почему вы полагаете, что мне это может показаться смешным? По сути дела вы спасли мне сегодня жизнь: если бы вы не вскрикнули, я обязательно смахнул бы эту гадину рукой и был бы укушен. Я с большим удовольствием проведу сегодняшний день в вашем обществе. Меня удерживает единственно сознание, что своим присутствием я могу навлечь опасность и на вас.

– Полноте, я всё равно весь день не имела бы покоя.

– Если вы настаиваете…

– Согласны? Давайте по рукам, – она протянула руку. – Знаете, вы, несмотря на всё, очень хороший человек, мне хотелось пожать вашу руку. Мне кажется, мы будем друзьями.

– Мне кажется, что мы уже старые друзья. Знаете, сегодняшний день я буду долго помнить. Не из-за этого противного насекомого, а потому, что я приобрёл двух друзей. Мурри заходил тоже и предлагал провести этот день вместе с ним.

Он вдруг побледнел.

– Мурри!.. Ведь он тоже мог найти на своем столе коробку!..

Кларк кинулся к двери, двумя прыжками перескочив улицу, побежал к квартире Мурри. Полозова выбежала за ним.

Комната Мурри была не заперта. Кларк распахнул дверь и остановился на пороге. Мурри стоял нагнувшись и рассматривал что-то на полу. Это был большой растоптанный паук.

– Посмотрите, какого я зверя только что убил, – поднял голову Мурри. – Самое удивительное, что он выпрыгнул из спичечной коробки.

Кларк опёрся о притолоку.

– Я прибежал вас предупредить. Это фаланга.

– А-а! Это смертельно?

Мурри внимательно осмотрел левую руку.

– Она вас укусила?

– Не знаю… Я её смахнул рукой и растоптал.

Кларк схватил за руку Мурри и потащил его к окну. На сгибе руки виднелся красный бугорок.

В дверях появилась Полозова.

– Он её убил! – крикнул Полозовой Кларк, указывая на пол. – Посмотрите, у него на руке какой-то укус.

Полозова отстранила Кларка и наклонилась над рукой.

– Да мне совсем не больно…

Мурри силился казаться спокойным, даже улыбался углами губ, но губы его дрожали.

Водворилось тягостное молчание. Полозова внимательно ощупывала руку. Кларк, очень бледный, машинально проводил платком по внезапно вспотевшему лбу.

– Нет, это не фаланга, – зазвенел весёлый голос Полозовой – в напряжённой тишине он прозвучал как оправдательный приговор. – От укуса фаланги распухла бы моментально вся кисть, и боль была бы очень ощутима. Это укусил вас, вероятно, комар или какое-нибудь другое безобидное насекомое. Можете быть спокойны. А впредь никогда не смахивайте руками всякого рода подозрительных тварей.

Она смеялась и болтала, рассказала два-три забавных случая со скорпионами. Кларк подумал, что ей сейчас вовсе неохота дурачиться и делает она это лишь для того, чтобы разрядить атмосферу. Желая помочь ей в этой игре, он хохотал очень громко и усердно. Хохотал и Мурри.

Не переставая шутить, Полозова взяла со стула клочок бумаги и, поддев им раздавленную фалангу, положила её в валявшуюся спичечную коробку.


Когда Полозова пошла взять из комнаты Кларка коробку со второй фалангой и известить о происшедшем Синицына, Кларк сказал Мурри:

– Это она спасла мне жизнь.

– Бойкая девица… – похвалил Мурри. Он остановился посреди комнаты. – Значит, это и был обещанный первомайский сюрприз. Чисто сделано! Всё-таки непостижимо, когда они успели подбросить эти коробки. Это прямо виртуозы!

– Да, тут действительно шутки плохи. По правде сказать, я искренне рад, что Баркер уехал, не дождавшись сегодняшнего утра. Я всё время убеждал его остаться. Хорошо бы я выглядел, если б его укусила одна из этих гадюк! Видно, художник собрался всерьёз выжить нас отсюда. Ну как, вы не переменили своего утреннего решения?

– А вы?

– Останусь здесь!

– Что ж, оставаться так оставаться. Не думаете же вы, что после сегодняшнего инцидента я смоюсь, как Баркер, и оставлю вас здесь одного. По правде сказать, вся эта история начинает меня интриговать. У меня всегда были детективные наклонности. Попробую разгадать её сам, без помощи наших хозяев, которые, по-видимому, не блещут в этой области большими способностями.

– Давайте попробуем разгадать вместе.


Полозова шла по празднично раскрасневшейся улице, неся в руках две спичечные коробки. Она не застала дома Синицына и, понимая, что дела откладывать нельзя, решила зайти на квартиру уполномоченного ОГПУ. Уполномоченный жил внизу, над большим арыком, в белом домике у двух чинар.

По улице только что прошла демонстрация, и перед опустевшей трибуной проходила теперь взволнованная пыль, словно вслед за окрестными колхозами из своих развороченных трактором логовищ вылезла демонстрировать пустыня. Вдали хрипло звенели колокольцы. По улице брёл запоздалый караван верблюдов, нагруженных бидонами. Караван, видно, застрял в дороге и входил теперь в город, нежданный и неуместный, как гость, явившийся к шапочному разбору. Проходя под опустевшими арками, верблюды по-птичьи вытягивали шеи, вдевая в отверстие арки сначала голову, потом туловище, как их пращур, библейский верблюд, пролезавший в игольное ухо.

Полозова свернула вниз и стала спускаться к арыку. У мостика на неё налетела толпа ребятишек в красных галстуках: они возвращались с демонстрации и кричали о чём-то, разгорячённые парадом. Среди толпы выделялись те, которые, должно быть, сегодня давали присягу и получили почётные галстуки. Их можно было отличить издали по той сосредоточенной торжественности, с которой они несли свои коричневые большеглазые головы в петле непривычного красного платка, как веласкезовские инфанты в неудобном крахмальном рюше.

Уполномоченного ОГПУ Полозова застала на веранде пьющим чай в обществе жены и двух сослуживцев. На столе стоял самовар, огромный, всероссийский, изрыгая чёрные искры, – единственная домна дооктябрьской России. Он сохранил ещё здесь свою горделивую осанку. Там, в городах индустриализованной России, он постепенно превращался уже в монумент прошлого, в курьёз, в пузатого российского «писсманекена» на тумбе, привлекающего любопытные лорнеты туристок и зафиксированного в Бедекере в списки достопримечательностей.

Судя по размерам самовара, уполномоченный любил и умел попить чайку. Он пил его с блюдца, мелкими глотками. Два сослуживца, не отставая, тянули чай из пиал. На всех троих были свежие, слегка подкрахмаленные кителя с распахнутыми воротами, из которых шея и грудь выпирали, как пробка из бутылки шампанского, и пот выступал наружу искристыми пузырьками.

Все они только что вернулись с демонстрации, – об этом свидетельствовала праздничная белизна кителей, – и отбивались чаем от жары, упрямо штурмовавшей веранду. Окружённая кольцом зноя чинара проглотила собственную тень, как китайцы, окружённые врагами, проглатывают язык. Листва её, испепелённая солнцем, посерела, и единственным травяным пятном дразнился с веранды покрашенный в зелёный цвет пинг-понг – кусок европеизированной Японии, закинутый в субтропики и исполняющий обязанности спортплощадки.

Полозова попросила уполномоченного пройти с ней в кабинет и в нескольких словах изложила происшествия сегодняшнего утра. Уполномоченный слушал внимательно, перебивая её рассказ вопросами. Из вопросов было ясно, что история предыдущих записок знакома ему во всех деталях. Он взял из рук Полозовой обе коробки, расстелил два листа бумаги и выложил каждую из фаланг на отдельный листок. Потом достал из ящика увеличительное стекло и внимательно стал рассматривать фаланг. Полозова заметила, как брови его сдвинулись.

– Занятно!.. Которую фалангу вы убили?

Полозова опешила.

– Я несла обе коробки в одной руке и не могу сейчас определить. Я думала, это не имеет никакого значения.

Он взял телефонную трубку и вызвал совхоз.

– Заведующего. Да, здорово! Говорит Комаренко. У вас там есть девица, заведующая лабораторией. Она, кажется, естественница по образованию? Во, во! Как раз то, что нам нужно. Вот что, дайте ей машину, и пусть она часика через полтора заедет ко мне на квартиру… Дай бог всякому! – он повесил трубку.

– Как там ваши американцы? Здорово напуганы?

– Наоборот, держат себя очень хорошо.

– Надеюсь, вы их успокоили, что укус фаланги не опасен?

Полозова смутилась.

– Говорят, она заражает трупным ядом…

– Говорят, что кур доят. А вам, девушка, повторять всякую чепуху – стыдно. Вся эта нехитрая инсценировка явно рассчитана на то, чтобы запугать американцев «азиатскими ужасами». Максимум эффекта с минимальными средствами. Фаланг у нас хоть отбавляй! Выходите на плато, можете их наловить полтора десятка. Дёшево и сердито. Приезжие боятся их, как огня: наслушались сказок о всяких каракуртах… В общем, если подобный розыгрыш повторится, не забудьте мне сообщить.

– Товарищ Комаренко, ничего подобного не должно повториться. Если американцы снимутся и уедут, вы сами понимаете, какой это будет скандал. Один уже уехал. Синицын обещал им полную безопасность. Надо принять меры, чтобы ничего подобного больше не повторилось…

– А вы не волнуйтесь, от этого цвет лица портится, – перебил уполномоченный, укладывая фаланг обратно в коробки и помечая коробки карандашом.

– Я не волнуюсь, я хотела бы только знать, сделано ли что-нибудь для выявления автора этих анонимных записок. Американцы очень этим интересуются. Было бы важно сообщить им, что мы напали на след.

Уполномоченный поднял на Полозову свои добрые глаза.

– Американцам сообщать ничего не надо: ни о том, что вы здесь были, ни о чём мы тут говорили.

– Этому меня не надо учить, – обиделась Полозова.

Ответ Комаренко не расслышал.

– Товарищ Комаренко, я отнюдь не вмешиваюсь в ваши дела, но я думаю, поскольку мне, по моей обязанности переводчицы, по целым дням приходится сопровождать Кларка и тем самым я могу быть свидетельницей возможных попыток на покушение, пожалуй, было бы целесообразно, чтобы вы дали мне кое-какие инструкции. Хотя бы указали, на что мне обращать внимание.

Уполномоченный мотнул головой,

– Не годитесь вы на работу к нам, товарищ Полозова. Вот видите, не успели до меня дойти, уже коробки перепутали. Какая ж из вас чекистка выйдет? Занимайтесь своим делом для пользы республики, а в это дело, пожалуйста, не вмешивайтесь. Мы уж как-нибудь сами. Ну, ну, не надо обижаться. С доморощенными сыщиками всегда одна беда. Вы окажете большую услугу, если ухлопаете на вашем американце ещё одного паука или какую-нибудь другую букашку. Ну, дай бог всякому!

Оставшись один, уполномоченный запер обе коробки в ящик и, подойдя к дверям, позвал:

– Товарищ Галкин, а товарищ Галкин!

Вошёл коренастый человек в крагах, с ногами, превращёнными в эллипсис не то от верховой езды, не то от английской болезни.

– Пошли-ка в степь Хасана. Пусть принесёт мне двух фаланг. Только мигом.

– Есть!

Комаренко вернулся на веранду.

– Сыграем, Трошкин, одну партию? А? Давно я тебя не обыгрывал.

Трошкин – зам, друг. Вместе ходили и на басмачей и на кабанов.

– Что ж, сыгранем. Только, принимая во внимание процент жары, предлагаю повысить ставку: десять бутылок пива.

– Этак ты всё своё жалованье проиграешь. Не могу допустить. Восемь бутылок хватит.

Уполномоченный проиграл. Он честно достал десятку и протянул победителю:

– На, посылай за пивом.

В эту минуту на веранду поднялся чёрный человек в огромной серой чалме, – вернее поднялась чалма, пышная, как мичуринская репа. Сам человек, сухой и сморщенный, казался к ней придатком, этаким чрезмерно разросшимся корешком с четырьмя отростками.

– Здорово, Хасан, салям алейкум! – кричит уполномоченный, тряся репу за правый отросток. – Молодец! Идём ко мне. Сандалий можешь не снимать, тут не мечеть.

…Когда полчаса спустя у домика под чинарами остановилась легковая машина и девушка поднялась на веранду, она столкнулась с выходившим из дома сморщенным человечком в большой чалме.

На пороге её встретил Комаренко.

– Вы из совхоза? Как раз только вас и ждём. Заходите. – Он плотно прикрыл дверь кабинета. – Вы естественница, не правда ли? Скажите, пожалуйста, вы сможете различить, если вам показать несколько насекомых… А впрочем… посмотрите лучше сами…

Он разложил перед нею на листке четыре убитых фаланги.


Полозова, возвратись от Комаренко, застала обоих американцев, совещавшихся, чем заполнить этот праздничный день. Проблема была не из лёгких: делать было нечего, идти некуда. Мурри советовал охоту на джайранов, благо их не будут пугать грузовики с Пянджа. Кларк предлагал прогулку по городу, разукрашенному по-праздничному. Полозова голосовала за предложение Кларка.

Они отправились втроём по пыльным опустевшим улицам, выпили в ларьке по два стакана холодного кваса, потом спустились к большому арыку и засели на распростёртых паласах в чайхане под большой чинарой. Больше развлечений в местечке не было.

Кларк был в праздничном настроении. Он чувствовал себя сегодня именинником, и все окружающие предметы, даже чайханный самовар, даже старая чинара, казались ему подарками, поднесёнными сегодня специально ему одному. Когда он смотрел на вещи, ему не раз приходило в голову, что прыгни паук под другим углом, – не было бы больше ни чинары, ни самовара, ни паласа, ни сидящего на паласе человека в белых брюках, которому подавали в пиале на протянутой женской ладони душистую жёлтую влагу и который, как собака, поворачивал голову на односложную кличку «Кларк». Его умиляли и хитрая механика самовара, и мудрая целесообразность чинары, и уютное мурлыканье извивающегося поодаль арыка. Он весело шутил, отпускал остроты, которые с ранней юности ему не удавались, а сегодня, непонятно почему, звучали исключительно забавно, – Полозова то и дело захлёбывалась чаем.

Наконец чай был выпит, надо было трогаться, а идти было некуда. Мурри повторил своё предложение насчёт охоты. Полозова была против того, чтобы выезжать сегодня за город. Кларк, даже при большом желании, не решался садиться на лошадь: уже несколько дней, как у него на заду выскочил небольшой фурункул. Он не мог сказать об этом при Полозовой, поэтому он тоже стал отговаривать Мурри.

Они пошли медленно вдоль арыка. Внезапно подул афганец, и в одну минуту всё местечко исчезло, смытое огромными волнами пыли. Кларк подождал, пока схлынет пыль и можно будет идти дальше. Новый порыв ветра сорвал с него тюбетейку. Она тяжело, как ворона, метнулась в воздух и улетела. Бежать за ней не было никакой возможности: в сером тумане пыли нельзя было ничего разглядеть на расстоянии шага. Он окликнул Полозову, она стояла тут же рядом, прислонившись к дереву. Ни дерева, ни её не было видно. Кларк отыскал её протянутую вперёд руку и, сделав два шага, натолкнулся на Мурри. Ему показалось, что Полозова и Мурри, прижатые к стволу, стоят друг к другу чересчур близко. Они затаили дыхание, сжав губы и зажмурив глаза, как трое людей, пережидающих под деревом ливень. Колкая пыль хлестала лицо, забивалась в ноздри, скрипела на зубах.

Через некоторое время ветер немного улёгся, и пыль постепенно стала оседать. Она ещё бушевала ниже колен, и потому выплывающий из неё город казался нереальным: дома и деревья висели в воздухе, – между ними и землёй простиралась серая полоска, по которой караваны в пустыне различают фата-моргана.

– А где же ваша тюбетейка?

Кларк показал рукой в пространство.

– Ничего, не огорчайтесь. Зайдём ко мне – я живу тут рядом, – дам вам другую.

Полозова пересекла дорогу и остановилась перед глиняной кибиткой.

– Вот здесь, заходите. Хотите умыться? Вы совсем посерели от пыли.

Вытираясь полотенцем, Кларк быстро обошёл взглядом маленькую комнатушку. Стены и пол были глиняные. По белой чистой занавеске на крохотном оконце можно было определить сразу, что живёт здесь женщина. Узкая кровать, накрытая простыней, столик, табуретка, ящик дополняли обстановку. На столе и на ящике, уложенные аккуратно, высились груды книг. На гвозде, вбитом в стену, висел утренний полосатый халатик.

Кларк присел на край табуретки. Он чувствовал себя неловко в этой девичьей комнате. Правда, советские девушки принимали у себя на квартире мужчин – и в этом не было ничего зазорного. К тому же пришёл он не один, с ним был Мурри. Но присутствие Мурри не снимало, а как будто усиливало ощущение неловкости.

Кларк взял со стола несколько книг и перелистал титульные листы. Все они были на русском языке.

– Не понимаю, – сказал он по-русски. Это было одно из десятка русских выражений, которые он заучил на строительстве.

– Вот видите, сколько раз обещала учить вас по-русски, всё не сдерживаю слова, всё некогда. Давайте используем эти два дня праздников и проведём первые два урока… Хотите? – она обратилась к Мурри.

Мурри утвердительно наклонил голову.

Кларк подумал, что она обещала учить его одного, у Мурри в конце концов имеется свой переводчик, – но не сказал ничего.

– Что это за книги? – спросил он, помолчав.

– Это? Вот это – Маркс: «К критике политической экономии», вот это – Энгельс: «Диалектика природы», вот это – опять Маркс: «Теория прибавочной стоимости».

– Всё экономия?

– Да, политическая экономия.

– А где же ирригация?

– Есть и по ирригации. Вот там на ящике, – она указала на небольшую пачку книг.

– Вы готовитесь стать экономистом или ирригатором?

Полозова уловила насмешку.

– А по-вашему, ирригатор не должен разбираться в вопросах мирового хозяйства?

– Нельзя знать всего: и экономию, и философию, и политику, и ирригацию. Это было возможно в эпоху энциклопедистов. Сейчас, чтобы знать всё, надо быть или гениальным человеком, или дилетантом. Если вы хотите стать хорошим инженером-ирригатором, надо переменить библиотеку. Вот эти все книги, – он указал на груды книг на столе и на ящике, – должны быть по вопросам ирригации, а эти, – он указал на небольшую пачку, – могут быть по всем другим вопросам.

Ему доставляло удовольствие читать ей нотацию.

– Вы по-старому проповедуете узкую специализацию?

– Когда ваше правительство выписывало меня из Америки, меня не спрашивали, разбираюсь ли я в политике и в экономии, а спрашивали, хороший ли я ирригатор. Я в политике ничего не понимаю и в политической экономии тоже. У вас все понимают в политике и в мировом хозяйстве, а для того чтобы строить собственное хозяйство, вам надо выписывать узких специалистов из Америки.

– Пока что надо. Когда у нас будут свои кадры советских специалистов, не будем выписывать из-за границы.

– Не будет хороших специалистов, если будут заниматься всем: и политикой, и философией, и экономией, а в последнюю очередь своей специальностью.

– А по-моему, нельзя даже быть хорошим специалистом, если не занимаешься ничем другим, кроме своей специальности.

– Я хороший специалист по ирригации, можете мне верить, а в политике ничего не смыслю.

– Вы этим очень гордитесь?

– Если бы я решил стать политиком, я не изучал бы ирригации, а учился бы политике и выставил бы свою кандидатуру в парламент.

– Ах, вот что вы называете политикой! Кандидатуру в парламент! Видите, а по-моему, политика это совсем другое. Вот вы в Америке орошали сотни тысяч гектаров под новые плантации, а сейчас владельцам этих плантаций некуда девать урожай, сейчас они его жгут; через год, может быть, будут разрушать и засыпать вашу ирригационную систему, чтобы сократить площадь посева. Стоило ли вам тогда её строить? Или для вас это безразлично?

– А если б я разбирался в политике, как вы, я не должен был бы строить в Америке никаких ирригационных сооружений, потому что там неправильная государственная система? Так получается?

– Нет, вы могли бы тогда, вместе с миллионами других людей, работать над тем, чтобы заменить эту систему другой, более рациональной.

– Я видел тех, которые говорили, что над этим работают. Поверьте мне, в Америке они выглядят не особенно привлекательно.

– Вот как! Значит, коммунизм и коммунисты хороши в России, поскольку это далеко, но только не в Америке?

– Это неверно. Вы стараетесь меня изобразить врагом коммунизма, это неправда. В Америке сейчас кризис, хаос, банкротство. И люди, стоящие у власти, и система оказались никуда негодными. Пусть будут советы, я не против. Если наладят жизнь так, чтобы можно было жить и работать, я буду голосовать за. Вам кажется, раз я американец, инженер и не состою в коммунистической партии, – значит, я – буржуй, враг. Это пустяки. Что вы обо мне знаете? Ничего. Мой отец был простым наборщиком, а ваш, наверное, врачом или адвокатом. Может быть, во мне больше пролетарской крови, чем в вас.

– Мой отец был просто профессиональным революционером. Вы напрасно хотели меня уязвить моим интеллигентским происхождением. Воспитывалась я как раз в рабочей среде. Когда отца угнали в ссылку, меня приютил маленькой девочкой один из его партийных товарищей – рабочий. Росла я в рабочем пригороде. Впоследствии, много лет спустя, когда отцу удалось бежать за границу, товарищи отца переправили меня к нему в Англию, где мы пробыли вместе всего несколько лет, до Февральской революции.

– Я не хотел вас уязвить. Я хотел только сказать, что в вашем представлении каждый американец не рабочий – это брюки в клетку, кепка и доллар в зубах. Так у нас до сих пор в юмористических журналах представляют русских: с кудлатой бородой и с ножом в зубах.

– Допустим, что я себе этого так упрощенно не представляю, но вас я, конечно, не знаю почти совсем, и американскую жизнь знаю только по романам и газетам.

– Видите, и вы спасли сегодня жизнь человеку, которого совсем не знаете. А может быть, не стоило спасать? Ведь вы, как-никак, рисковали своей жизнью: если бы вы не попали в фалангу, она вскочила бы на вас. Хотя, правда, и здесь тоже политика: вы спасли не меня, а американского инженера, из-за которою ваше государство могло иметь неприятности.

– Положим, когда человеку угрожает опасность, если это только не ваш враг, вы не задумываетесь над тем, из каких соображений надо ему помочь, а просто помогаете. К тому же разговоры о ядовитости фаланг сильно преувеличены. Скорее всего их подбросили вам, надеясь вас запугать, поскольку предыдущие записки не произвели надлежащего впечатления.

– Так или иначе, я перед вами в долгу.

– Если бы в вашем присутствии, допустим, наскочил на меня пьяный, вы бы тоже за меня заступились я в этом не сомневаюсь. Если же незнакомый человек хочет меня чем-нибудь отблагодарить, пусть постарается стать менее незнакомым. Вы же сказали сами утром, что вам кажется – мы старые друзья. Старый друг имеет право знать о вас немного больше…

Пауза третья Об одном американце

У разных людей жизнь начинается по-разному. У одних – ярко освещённым рождественским вечером, над ворохом затейливых игрушек, под непонятным горящим и несгорающим деревом. У других – сырым осенним вечером, в бледном кругу лампы, в кольце озабоченных лиц, впервые запечатлевшихся навсегда на чистой пластинке памяти.

У мальчика Джимми жизнь началась одним ранним пасмурным утром, когда отец, вернувшийся с работы, ещё в кашне и кепке, кипятил на машинке утренний кофе. Потом они оба уселись за стол пить нечто очень сладкое и горячее, и Джимми обжёг язык и плакал.

Матери Джимми не знал. Позже, уже взрослым мальчиком, он пришёл к заключению, что, вероятно, ей надоели лишения и она, сбежав от отца, устроилась где-нибудь двумя ступеньками выше. Отец никогда о ней не рассказывал, и в доме не было ни одной фотографии. Отец Джимми работал в типографии большой газеты. Работал всегда ночью. Приходил ранёхонько утром и садился пить кофе, которое сам кипятил на машинке. С пятилетнего возраста Джимми просыпался к его приходу и садился завтракать вместе с ним. Отец доставал большую, ещё мокрую газету и читал Джимми вслух известия со всего мира. Это были первые уроки географии. Потом отец ложился спать, а Джимми выходил на улицу играть с другими ребятишками. Только час спустя на улицах появлялись газетчики, выкрикивая название отцовской газеты и заголовки знакомых уже Джимми известий. Прохожие разбирали газету нарасхват.

О предназначении газеты мальчик Джимми имел весьма смутное представление. В его понимании это было нечто вроде отчёта о предыдущем дне и программы на следующий. Каждый человек, выходя утром из дому, должен был купить газету, чтобы знать, что ему делать. Джимми не раз пытался представить себе, что случилось бы, если б однажды утром газета не вышла. Это было так же невероятно, как предположение, что солнце может не взойти. Наверное, всё остановилось бы, люди стояли бы на улицах и не знали, куда идти. Отец, стихийный атеист, не переваривавший духовных, не читал никогда Джимми библии, и тем не менее, не читая её, Джимми создал своё представление о конце мира.

Отца своего Джимми считал главной фигурой в газете и немало гордился ролью, которую отец играл в этом мире. Иногда Джимми задавал себе с тревогой вопрос, что бы случилось, например, если б отец однажды заболел, но, не находя ответа и не решаясь спрашивать отца, предпочитал об этом не думать.

Однажды вечером, уложив Джимми спать, отец не ушёл, как всегда, на работу, а зажёг лампу, сел за стол и стал читать книжку.

Джимми притворился спящим и через прищуренные веки наблюдал за отцом. Отец не собирался уходить. Когда пробило девять, Джимми не мог дольше выдержать и спросил отца, почему он не идёт в газету. Отец присел к нему на постель, погладил по голове и сказал, что не пойдёт в газету ни сегодня, ни завтра: все типографии бастуют, чтобы хватало на хлеб таким малышам, как Джимми. Считая свои объяснения достаточно исчерпывающими, он предложил Джимми спать, а сам вернулся к книжке. Спал Джимми в эту ночь плохо, снились какие-то невероятные сны. Утром поднялся в обычное время. Отец храпел на своей постели. Джимми вскочил, чтобы поскорее выбежать на улицу и посмотреть, что там делается. Когда он был почти одет, в комнату постучались. Ввалилось несколько полицейских. Они перетряхнули всю комнату вверх ногами, дождались, пока отец оденется, вытолкнули его на лестницу и увели с собой.

Джимми остался один. Для него было теперь ясно, что отец совершил страшное преступление: по его вине не вышла газета, – теперь его за это будут наказывать. Джимми выбежал на улицу, толкаемый любопытством; он хотел видеть последствия отцовского преступления. На улице всё было по-прежнему, не было только слышно криков газетчиков, и люди на ходу не развёртывали сырой простыни газеты, но шли они все, как ежедневно, в том же направлении; как ежедневно, громыхали по улицам грузовые автомобиля, торговали лавки, и как будто ничего не изменилось. Тогда Джимми вообще перестал понимать, что случилось с его отцом, и громко расплакался. Соседи показывали на него пальцем и говорили, что его отец – уоббли,[26] теперь его сгноят в тюрьме, и так ему и надо. Джимми не понимал, что такое «уоббли», и плакал ещё больше.

На следующий день появилась газета, но отец не вернулся. Он не вернулся и на второй, и на третий день. Соседи из жалости кормили Джимми объедками, но объедков у них самих оставалось немного. Джимми валандался по улицам, питаясь отбросами. Через некоторое время его выкинули из комнаты, в неё вселился новый жилец. Джимми устроился на дворе на стружках, в складе досок за мастерской упаковщика. Сколько времени прошло, он затруднился бы определить. Однажды утром он не смог встать со стружек. Быть может, он отравился какими-нибудь отбросами, а может, просто заболел от голода. Упаковщик, найдя его в бреду, перенёс к себе на кухню. Когда на кухню упаковщика пришёл однажды отец, Джимми не узнал его. Джимми метался в жару и выкрикивал заголовки каких-то устаревших газетных известий.

Отец перенёс его на квартиру к одному земляку и отходил. Он говорил впоследствии: все думали, что Джимми не выживет. Отец работал теперь в какой-то небольшой типографии, хозяином которой был его земляк. Жили они с Джимми относительно лучше, и когда Джимми поправился, отец отдал его в школу.

Однажды, – прошёл с тех пор, быть может, год, – поздно вечером, когда Джимми уже спал, к отцу зашли два его приятеля, навещавшие его часто раньше, ещё на прежней квартире. Они говорили так громко, что Джимми проснулся и спросонья стал прислушиваться к разговору. Один из них, очень худой и высокий, – звали его Джек, – говорил, стуча кулаком по столу, что отец Джимми – старый уоббли, и теперь, когда бастуют все рабочие, не должен нарушать рабочей солидарности. Пусть повлияет на земляка, чтобы тот закрыл свою лавочку и не принимал заказов. Отец был очень раздражён. Он кричал, что ему наплевать на всех уоббли: когда он сидел в тюрьме, многие уоббли на другой же день встали на работу. Он бил кулаком по столу и кричал, что не даст больше водить себя за нос. У него уже раз, когда он сидел в тюрьме, чуть не уморили с голоду малыша, и никто из уоббли о нём не позаботился. Отец кричал, что никто не заставит его во второй раз допустить, чтобы сынишка подыхал с голоду и вынужден был бы бросить школу. Он не желает, чтобы его сын был, как он, простым рабочим, и никто не смеет диктовать, как ему поступать. Пусть сначала все уоббли посидят в тюрьме за свои убеждения, как он, тогда и приходят с ним разговаривать.

Они кричали ещё долго. Потом Джек и Юджин сказали отцу Джимми, что он предатель и что никто из честных рабочих не подаст ему руки, а отец крикнул: тем, кто предал прошлогоднюю забастовку, лучше бы помалкивать. Тогда Джек подошёл и съездил отца по физиономии так, что тот покатился к стенке. Потом они хлопнули дверью и ушли, а отец долго ходил взволнованный по комнате, потом взял кепку и тоже ушёл. Вернулся, когда уже светало, и разбудил Джимми, опрокинув столик. Раздеваясь, он что-то напевал, от него разило водкой.

После ночного разговора дела отца Джимми значительно улучшились. Насколько Джимми понял впоследствии, отец достал для типографии земляка большие заказы, и земляк взял его в компаньоны. Они наняли ещё троих рабочих и к концу года купили вторую машину. Отец перевёл Джимми в лучшую школу, к рождеству купил ему большой поезд, который бегал по рельсам и сам останавливался у станции. Когда Джимми вырастет, он будет инженером.

Дела в типографии шли хорошо, но отец стал запивать. Он пил периодически, тогда не выходил на работу и не ночевал дома. Возвращался домой, когда Джимми уже был в школе. Джимми скоро стал понимать, что отец намеренно не хочет встречаться с ним в пьяном виде. На первых порах компаньон заходил к отцу и убеждал бросить пить. Это бывало обычно тогда, когда Джимми спал или притворялся спящим. Компаньон говорил, что дело их развёртывается, – скоро они смогут купить третью машину. Отец должен это понимать и не подрывать дела. Если оно ему не дорого, то ради сына он должен бросить пить раз и навсегда. Отец обещал: проходило некоторое время, и на него «находило» опять. Зато в промежутках он работал очень активно, доставлял типографии всё новые и новые заказы, и потому компаньон терпел его периодические запои как неизбежное зло.

Так прошли годы, Джимми кончал уже гимназию, когда Америка объявила войну Германии. На улицах появились вербовочные пункты, гремела музыка, и город трепетал, разукрашенный флагами союзных держав. Все товарищи Джимми по классу решили идти добровольцами.

Джимми вернулся в этот день домой в приподнятом настроении и хотел сейчас же сказать о своём решении отцу, но отца не оказалось дома. Он не вернулся и на следующий день. Джимми пошёл справиться в типографию. Компаньон бегал по конторе, багровый и высокомерный. Он сказал Джимми, что отца его арестовали вчера на четвёртом авеню, где он устроил невероятный скандал. Он залез на трибуну, стал орать на всю улицу, что социалисты предали рабочий класс, что дураки рабочие хотят покорно дать себя зарезать. Он оскорбил президента Вильсона и национальный флаг. Он продолжал кричать, после того как его посадили в полицейский автомобиль. Компаньон рвал и метал. Он показал Джимми письмо социалистических синдикатов, в котором, в сухих выражениях, они брали обратно все свои заказы. Отец Джимми хочет разорить предприятие. Компаньон достаточно долго терпел его безобразия. Теперь, когда из отца Джимми вылез этот проклятый уоббли, между ними не может быть ничего общего. Компаньон немедленно рассчитается с ним и не позволит больше позорить свою фирму.

Отец Джимми вернулся на пятый день. Его трудно было узнать: лицо его распухло, над правым глазом висела огромная шишка, нос, кровавый и набухший, занимал половину лица. У отца не хватало передних зубов, и распухшая верхняя губа стыдливо закрывала этот пробел.

Весь класс Джимми уезжал в этот день вечером, и Джимми не мог отстать от других. Он не мог откладывать своего разговора с отцом. Джимми сказал, что он и его товарищи по классу считают своим долгом защищать цивилизацию от варварства. Он записался добровольцем и сегодня уезжает в лагерь.

Отец посмотрел на него и прошамкал:

– Надо было быть последним идиотом, чтобы ради такого дерьма проворонить всю свою жизнь.

Потом он надел шляпу и ушёл. Это была их последняя встреча.

Джимми уехал в лагерь, затем на фронт. На фронте рядовой Джим убедился, что отец его, там, на четвёртом авеню, не так уж был неправ. Защита цивилизации от варварства оказалась неменьшим варварством. Джим видел чикагские бойни, – там это было организовано гораздо лучше, хотя и без музыки.

После окончания войны Джим вернулся в Нью-Йорк и попытался разыскать отца. Компаньон сдержал своё слово и вытурил отца Джимми, не уплатив ему ни гроша. На его стороне был закон и поруганный отцом национальный флаг. Об отце своём Джим узнал, что тот умер в городской больнице, – одни говорили – от белой горячки, другие – от побоев, полученных в ссоре с какой-то патриотически настроенной компанией. В конце концов это не так уж важно. Одно Джим запомнил и узнал достоверно: товарищи уоббли больше его отцом не поинтересовались ни тогда, когда его били на четвёртом авеню, ни после. Они считали, что сделали достаточно, закатив ему пощёчину, и предпочли спокойно идти на фронт, спрятав свои убеждения до лучших времен.

Джимми кончил университет и стал инженером. Он работал в штате Калифорния и во многих других штатах. Потом кругом начали говорить о новой готовящейся войне, о кризисе, о банкротствах, и однажды Джимми потерял работу. На бирже труда, у входа, люди в потёртых пальто совали ему в руки тонкие прокламации и толстые брошюры: в них говорилось о том, что для борьбы с безработицей и новой бойней надо организоваться под знамёнами гражданской войны, и приводились длинные цитаты из Маркса. Наверху другие люди совали ему в карман другие прокламации и брошюры: в них говорилось о терпении, о необходимости гражданского мира между трудящимися и работодателями в трудную для тех и других минуту и тоже приводились цитаты из Маркса.

Джимми не любил политики и не читал брошюр. Они напоминали ему заказы, выхлопотанные его отцом у социалистических синдикатов ценой одной пощёчины. Своим безработным коллегам, которые заговаривали с ним языком прокламаций и излагали теорию переустройства мира, Джим отвечал неизменно, что он сомневается в научности такой теории, при помощи которой одна партия может доказывать необходимость уничтожения старого порядка, а другая – необходимость его сохранения. Или это, как в библии, – вопрос толкования? Но библия по крайней мере не претендует на научность.

У него в ящике письменного стола, глубоко под бумагами, лежал его военный дневник, который он писал на фронте. Дневник кончался описанием смерти отца и изложением его краткой истории и обрывался на половине фразы.


Однажды, на другом полушарии, девушка с русыми крыльями волос, похожими на наушники красноармейского шлема, сказала Джимми, выслушав его рассказ:

– Мне кажется, Джимми не додумал истории своего отца, и в этой истории не хватает последнего абзаца. Он все ещё не понимает того, что понимал уже его отец, поднимаясь на трибуну на четвёртом авеню. Но ему остаётся додумать не так уж много. И я почему-то уверена: чтобы это понять, ему не придётся ждать объявления войны…

Глава восьмая

Котлован от реки отделяла тонкая перемычка. На краях котлована, с двух сторон, стояли два экскаватора и, вытянув шеи, удивлённо заглядывали вниз. Они закончили свою работу, выбросив верхний слой гальки. Глубже начиналась скала, и зубы экскаваторов бессильно лязгнули, царапнув её поверхность. Тогда в котлован спрыгнули люди и стали рвать скалу аммоналом. Три раза в день над котлованом верещали свистки, и люди гурьбой карабкались вверх по осыпающимся камням кавальера. Потом внизу раздавался первый взрыв, за ним второй, третий, восьмой, – размеренные глухие, как пушечные выстрелы. Это была короткая артиллерийская подготовка перед атакой. И когда отгремел шестнадцатый выстрел, люди стремглав кидались вниз, киркой, как штыком, колоть ошарашенную породу. Тогда подбегали другие, наваливали камень на тачки и бросались бежать, толкая тачку вперёд по узенькому настилу досок, тонкому, как острие бритвы, по которому души правоверных пройдут в обещанный пророком рай с тачкой своих грехов. Было очевидно, что для этих мусульман, с их стажем тачечников, будет парой пустяков пробежать по любому острию, и они, даже по дороге в рай, обязательно устроят гонки на лезвии магометовой бритвы.

По доске надо было пробежать карьером: остановиться на секунду – значило высыпать на полдороге весь груз. Добежав до старта, они с грохотом опрокидывали тачку; камни на лету подхватывали другие рабочие и грузили в оскаленный ковш экскаватора. Потом дреглейн плавно взлетал вверх и, описав полукруг, вытряхивал содержимое ковша в бурлящую муть реки, летевшей за перемычкой. На минуту в этом месте образовывался водоворот, пока набежавшие на подмогу мускулистые волны не подхватывали наконец гигантского груза и не катили его вниз по течению на незримых грохочущих тачках.

Кларк стоял на кавальере и просматривал вчерашнюю сводку, когда увидел поднимавшихся к нему Кирша и Морозова.

– Ну, как у вас дела? – заговорил по-английски Кирш. – Помаленьку движемся?

– Очень помаленьку. Пришлось приостановить рытьё канала и поставить сюда два экскаватора вместо грузоподъёмных кранов. Другого выхода не было. Вот если бы здесь установить самый простой конвейер с бункерами только в два этажа, весь котлован можно было бы закончить в несколько дней.

– Ничего не поделаешь! Мы запросили из Москвы несколько сот метров ленты, но это у нас дефицитный товар, и вряд ли можем рассчитывать на скорое получение. Не поставить ли шахтный подъёмник с ковшом от экскаватора? Это освободило бы по крайней мере один Бьюсайрус.

– Леса нет. Я уже справлялся. Невозможно получить.

– Да… Что ж делать, не было времени на проведение подготовительных работ, а одновременно строить и заготовлять – это тяжёлая работа.

– Извините, что вам помешаю, – раздался за спиной Кларка голос Мурри: он обращался к Киршу. – У меня серьёзное дело. Я ещё вчера вечером заходил к вам в канцелярию, но не застал. Очень хорошо, что мистер Морозов здесь. Вопрос довольно важный. Не сможете ли уделить мне десять минут?

– Пожалуйста. Давайте зайдём в юрту к товарищу Морозову, там поговорим на свободе.

В юрте скопилась густая тень. Пришельцу, который входил в эту тень извне, через сегмент света, вырезанный в ней откинутой кошмой, казалось, что он входит внутрь арбуза.

Они сели за стол, устланный голубыми чертежами, и минуту молчали, широко раскрытыми ноздрями впитывая прохладу. Наконец заговорил Мурри:

– Я отдаю себе отчёт, что мистер Уртабаев, как заместитель главного инженера, является моим непосредственным начальством. Я не хотел бы, чтобы у вас, господа, создалось впечатление, что я стремлюсь в какой-либо мере дискредитировать его в ваших глазах. Я раздумывал несколько дней и пришёл к заключению, что не имею права дольше об этом молчать.

Он вытряхнул пепел из трубки. Кирш насторожился.

– Особенно с момента отъезда моего коллеги Баркера, когда я взял на себя обязанность довести сборку экскаваторов до конца, я чувствую себя ответственным за это дело и не могу допустить, чтобы все эти дорогие механизмы были изуродованы. Это равнялось бы срыву всего строительства, и вы, господа, были бы вправе спросить меня, где я был, когда проделывалась эта варварская операция, и почему я не предупредил о ней заблаговременно. Я не сомневаюсь ни на минуту, что мистер Уртабаев руководится самыми лучшими намерениями и его толкает на это весьма похвальное стремление ускорить темпы строительства. Но одно дело намерения, другое – их практический результат, который в данном случае может оказаться катастрофическим.

– Подождите, я всё ещё не понимаю, что же, собственно говоря, сделал Уртабаев? Разве он, а не вы заведуете сборкой экскаваторов?

– Я фактически лишён возможности заведовать сборкой и отвечать за неё. Экскаваторы сюда не поступают больше в разобранном виде. Их собирают теперь в ста двадцати километрах отсюда, на пристани, под личным руководством мистера Уртабаева.

– А как же их будут оттуда транспортировать? Подождите, тут есть какая-то неувязка.

– Несомненно! Видите ли, у нас нет достаточного количества мощных тракторов для того, чтобы перевезти экскаваторы в разобранном виде с пристани на головной участок. Мистер Уртабаев разрешил эту проблему очень просто. Он рассуждал, по-видимому, так: зачем возить экскаваторы, раз у самих экскаваторов есть гусеницы? Соберём экскаваторы на пристани и пустим их собственным ходом. Если даже такая громоздкая машина будет делать по семь километров в день, всё равно в какие-нибудь две недели они придут на место, в то время как тракторы поступят ещё неизвестно когда.

– А, понимаю!

– Так вот, вся эта затея не выдерживает критики. Экскаватор – это не грузовик и не рассчитан на такие путешествия, гусеницы существуют для того, чтобы в процессе работы он мог передвигаться с одного места на другое. Но эти передвижения исчисляются метрами, в лучшем случае десятками метров в день, а не сотнями километров. Единственным эффектом этого эксперимента может быть только поломка всех экскаваторов. Если бы даже какой-нибудь из них и дошёл до места, то через две недели его надо будет выбросить на свалку. Ведь всю дорогу от пристани он должен будет продвигаться в лёссе, а вы сами знаете, какая это въедливая пыль и как она изнашивает части механизмов. Короче говоря, если вы не предпримете сейчас же соответствующих мер для прекращения этого нелепого эксперимента, я вынужден буду снять с себя всякую ответственность и попросить вас освободить меня от надзора за сборкой экскаваторов. Если бы здесь был Баркер, он мог бы сам, от имени фирмы, категорически воспротивиться такому уродованию машин. Он несколько раз жаловался мне, что экскаваторы здесь гоняют с места на место, не считаясь с тем, как это портит механизмы. Я, к сожалению, не представляю этой фирмы и не располагаю необходимыми полномочиями, чтобы лично воспрепятствовать затеям мистера Уртабаева.

– Так… Хорошо. Мы завтра же вызовем сюда товарища Уртабаева и подумаем вместе, какой найти выход. И я и товарищ Морозов очень вам благодарны. Можете быть спокойны, ваши замечания будут приняты в основу нашего завтрашнего решения.

Кирш поднялся и пожал руку Мурри.

Когда Мурри вышел, Морозов ворвался с места и взволнованно заходил по юрте.

– Что ж это такое? А? Каким образом вообще возможны такие безобразия? Уртабаев имел тут под рукой представителя фирмы Бьюсайрус и не только не счёл нужным посоветоваться с ним, но явно воспользовался его отъездом, чтобы угробить все экскаваторы. Знаете, я видел уже разные строительства, но с такими вещами, как здесь, встречаюсь впервые.

– Подождите, Иван Михайлович, дело всё-таки не так просто. Он же делает это с лучшими намерениями!

– Плевать я хотел на его намерения!

– Посудите сами. Ведь если б экскаваторы дошли в целости, мы через две недели имели бы здесь двадцать шесть штук и могли бы развернуть работу полным ходом. Теоретически это не такая уж плохая идея.

– Теоретически неплохо перевозить экскаваторы и на воздушном шаре.

– Всё дело в этом проклятом лёссе, который угробит любую машину.

– А какое лицо мы будем делать перед фирмой Бьюсайрус? Ведь это же форменный скандал! Они раструбят об этом по всем газетам. Нужно было только уехать их представителю, и мы в течение двух недель сумели угробить двадцать два экскаватора!

– Что и говорить, инцидент неприятный. Надо будет немедленно приостановить сборку. Пошлите сегодня же категорический приказ и вызовите Уртабаева сюда.

– Нет, это надо придумать! И это делалось с явным расчётом, чтобы поставить руководство строительства перед совершившимся фактом. Видели ли вы вообще Уртабаева? Нет! Он не счёл нужным даже приехать, согласовать свои распоряжения с новым главным инженером. Я его тоже до сих пор не видел в глаза. По-видимому, мы с ним разминулись в дороге, – на пристани я его не встретил. Он знает прекрасно, что мы уже две недели здесь, и даже не потрудился справиться, нет ли каких-нибудь изменений в общем плане работ. А не поинтересовался потому, что, повидавшись с нами, не мог не поставить нас в известность о своём эксперименте и знал заранее, что ему этого никто не позволит. Это – самоуправство, за которое мало отдать под суд!

– Видите ли, Иван Михайлович, тому, что он не приехал, могут быть и другие причины. Говорят, Уртабаев хороший инженер, энергичный и предприимчивый работник, с большой инициативой. За весь период пребывания здесь Четверякова и Ерёмина он вёл с ними постоянный бой, защищая правильные позиции. Некоторые инженеры говорят, что если бы предложения Уртабаева принимались и проводились в жизнь, мы не получили бы строительства в таком безобразном состоянии. Из борьбы с Четверяковым он вышел победителем: Четверякова сняли. Он здесь единственный инженер-таджик. Работает почти с начала строительства. Были все основания назначить его главным инженером, а не присылать нового человека из центра. Уртабаев человек мнительный. Все признают, что его здесь травили и не давали ему развернуться. Моё назначение он может считать личной несправедливостью, и не удивительно, что он засел на пристани, не желая ехать на поклон к новому начальству.

– Извините, но Уртабаев коммунист и, для здешних условий, старый коммунист.

– Конечно, я понимаю, но обида – вещь общечеловеческая и беспартийная. Я потому и не вызывал его. Думал: переварит, приедет, сработаемся.

– Никуда не годится эта ваша философия! И неправильно вы поступили, не вызвав его сразу. Эти сантименты надо бросить! Если даже ваши предположения относительно обиды Уртабаева правильны, – тем хуже. Потворствовать таким вещам нельзя. Мы Уртабаева призовём к порядку по партийной линии, а вам его придётся призвать по линии беспрекословного подчинения вашим указаниям. Нет у нас двух главных инженеров, есть только один. Инициатива в рамках единоначалия – вещь хорошая, но если она основана на амбиции, то может привести только к вредным авантюрам. И то, что вы своевременно не вызвали Уртабаева, делает вас косвенно ответственным за эту авантюру. Завтра надо это ликвидировать. Я сейчас же составлю приказ о немедленной приостановке сборки экскаваторов и вызову Уртабаева сюда. Приказ подпишем мы оба.


Морозов два дня ждал приезда Уртабаева. На третий день, с утра, пришёл с пристани грузовик. Уртабаев не приехал и на этот раз. Он даже не прислал записки, которая объяснила бы его задержку. Морозов велел подать машину. Десять минут спустя он катил по плато по направлению к пристани.

Он не замечал ни джайранов, ни верблюдов, пасущихся на свободе, – это был период их летнего отпуска, верблюжьи каникулы. Верблюды валялись вдоль всей дороги, как машины, поставленные в ремонт. Он не видел поломанных тракторов, брошенных у дороги, как околевшие животные, сражённые жаждой раньше, чем они успели дотащиться до далёкой желанной реки. Кругом простиралась пустыня, поросшая редкой колючкой.

Легенда говорила об этой земле, что когда-то от Пянджа ехал по ней пророк и верблюд его споткнулся и сломал ногу. Тогда пророк возгорелся гневом на верблюда, убил его, содрал шкуру, простёр её на земле хвостом к Пянджу и сказал:

– За то, что ты не сумел пронести на своей спине пророка, пусть шкуру твою томит жажда гееннская и да не утолится она никакой водой, кроме воды реки Вахш.

Потом он проклял эту каменистую землю и вернулся опять за Пяндж. А верблюжья шкура, томимая жаждой, росла и росла многие века, тянулась к Вахшу, пока не покрыла всего плато. С тех пор шкура верблюда вылиняла и иссохла. Ночью её приходят обнюхивать шакалы, а земля, покрытая шкурой, зачахла. Никакое растение не может пробиться через неё, пока сама река Вахш не придёт утолить её жажду… Не предвидел мстительный пророк, что будут люди, которые одолеют Вахш и один его рукав отбросят далеко в пустыню.

Морозов не знал легенд. Он очнулся от своих разгневанных мыслей, когда автомобиль с разгона наскочил в степи на неожиданный городок из нескольких бараков и белых домиков с верандами. Городок был усажен деревцами! Это походило на мираж. Морозов велел остановить машину, вылез, потрогал листья придорожного деревца: листы были настоящие. Это был маленький тополь, посаженный самое раннее в прошлом году; об этом свидетельствовала несмелая зелень его оперения.

Это не был мираж. Это был городок второго строительного участка. Морозов осматривал его впервые. С пристани он ехал ночью и не видел ничего, кроме дороги, аккуратно вырезываемой во мраке никелированными ножницами фар.

Он велел шофёру ехать серединой городка, увидел отгороженный прямоугольник, – несомненно будущий парк: зелёная поросль шла здесь ровными густыми полосами. В середине прямоугольника возвышалась открытая сцена с навесом, похожая на недоконченную веранду. Морозов остановил машину и велел позвать начальника участка.

Пришёл невысокий человек в белой фуражке, в сопровождении собаки.

– Вы будете товарищ Рюмин?

– Я.

– Моя фамилия Морозов. Скажите, каким чудом вы насадили тут деревья и они у вас принялись? Откуда взяли воду?

– А тут в семи километрах проходит небольшой арык, ответвление от старой туземной системы. Я провёл к нему наш арык, поставил насосную станцию и качаю оттуда воду на поливы.

– А как же устроились с замочкой вашего арыка? Ведь семь километров по этой земле – это не пустяк!

– Конечно, хлопоты были. Сначала вода уходила под почву. Бились с месяц, теперь, видите, вода доходит в достаточном количестве.

– Вы тут давно?

– Год. С начала строительства.

– Хорошо вы тут отстроились, не то что на первом участке.

– Там начальники часто менялись. Один начальник начинал одно, другой – другое. А я тут с самого начала. За год, если б был материал, можно было выстроить и больше.

– Из чего строили? Из камышей?

– Камыш, глина. Дерева самая малость. Мы тут немножко в загоне, весь материал идёт на головной участок. Конечно, там работы больше и трудней, – скала и галька, а у нас тут лёсс! Только в смысле гражданских сооружений стоило бы нам помочь. Ведь там, на головном, постройки все временные, а у нас по плану предполагается здесь хутор будущего совхоза, и городок строится с этим расчётом. А отвоевать у правления воз леса – не дай бог как трудно. Приходится каждый раз ездить и клянчить.

– Как у вас с работами?

– Те работы, которые можно провести без крупных механизмов, к сроку будут закончены. Пожалуй, даже раньше срока. С механизмами вообще нас немного подкачали. Прислали одни «миами», а это тяжелая и непроизводительная машина, которая здесь себя совершенно не оправдала. Вот так и лежат, как прислали. Работаем преимущественно скреперами Фресно, есть два роторных скрепера, очень производительные машинки, но нужен к ним гусеничный интер, а у нас последний вышел из строя. Вообще с тракторами беда. Почти все стоят в ремонте, запасных частей нет. Механизация вовремя не позаботилась. Приходится все работы производить вручную и конными волокушами. Конные волокуши нас спасают. Опять загвоздка с кормами. В прошлом году поморили наших лошадей: совхоз не заготовил сена. Этой весной мы уже решили не полагаться на совхоз и сено заготовляли сами. Трава здесь ничего, только надо косить ранней весной, пока солнце не выжжет. Заготовили стогов тридцать. До будущего года хватит, если не сожгут.

– Как это сожгут? Кто?

– Поджигают степь не то киргизские мальчишки, не то кто-то другой. В этом году было уже два пожара. Пришлось всех снимать с работы и спасать сено. Выкопали канавы и кое-как спасли. Поедете дальше – увидите, все холмы чёрные. В последние недели успокоились, но опять-таки неизвестно – может вспыхнуть каждую ночь, а при такой жаре достаточно одной спички. Дежурим по ночам. Организовали вооружённую конную охрану, но разве убережёшься, – пространства очень большие.

– У вас тут прямо пампасы какие-то. Басмачи есть?

– В прошлом году были. Вырезали несколько техников. В этом году не слышно. Население их не поддерживает. Видит, что работы подвинулись, ждёт, – скоро вода пойдёт. Сами заинтересованы. Помогали тушить пожар и в охране принимают участие. Вообще сдвиг есть.

– Вы партийный?

– Нет. На прошлой работе на Дальверзинстрое подавал заявление в партию. Рабочая общественность поддержала. Дело пошло в Ташкент и там застряло. Прошло года полтора – никакого слуха. Может быть, отклонили.

– Если и отклонили, всё равно должны известить. Буду скоро по делам в Ташкенте, – непременно справлюсь.

– Сделаете большое одолжение.

– Значит, с работами у вас не так уж плохо?

– За нами дело не станет. Вся загвоздка в одном отрезке. Там без двух экскаваторов никак не обойтись. Говорят, несколько экскаваторов идут с пристани собственным ходом, – может быть, и нам парочку отпустите?

– Экскаваторы придут не скоро. Те, которые подвезут на тракторах, поступят на головной участок. Вы на скорое получение экскаваторов не рассчитывайте. А насчёт вашего партийного дела справлюсь обязательно. Ну, до свидания!

– По участку не проедете?

– Нет. Есть срочное дело. Заеду в следующий раз специально, дня на два. Переночевать устроите?

– Милости просим.

Машина тронулась. Опять по обеим сторонам дороги поскакала степь, пегая, с чёрными подпалинами. Морозов уже знал происхождение этих подпалин. Он вообразил огонь, разливающийся по степи мерцающим прибоем, перехлёстывая через стога и постройки, и несущийся дальше в поисках драгоценного леса, завезённого сюда за сотни километров.

На всем протяжении дороги, то тут, то там Морозов видел прокопчённые в лёссе арыки и широкие ложбины, в которых, за облаками пыли, как китайские тени, двигались силуэты необычных пахарей. Они бежали рысью, погоняя лошадей, тащивших вместо плуга огромный стальной гребень, словно вычесывали перхоть из заскорузлой гривы земли, и взбудораженная перхоть окутывала их рыжим туманом.

От быстрой езды степь начинала струиться в глазах, как однообразная серая жижа. Морозов увидел вдали от дороги огромный столб пыли, медленно пробиравшийся по степи. Он заслонил рукой глаза от солнца и смотрел на странный смерч. Из пыли торчал огромный костыль. Это была стрела экскаватора. Начальник велел остановить автомобиль и, привстав, смотрел на махину, медленно ползущую по пустыне. Морозов выплюнул неразборчивое ругательство.

– Чего стоишь? Поезжай, – крикнул он на шофёра и сейчас же сам устыдился своего окрика. – Далеко ещё до пристани? – спросил он, немного помолчав, стараясь придать своему голосу как можно более дружественное звучание.

– Километров девяносто.

– Поддай-ка газу, очень уж медленно едем.

Шофёр дёрнул машину, как непослушного коня, и машина понеслась танцующим галопом – глотать хлопья воздуха и километры.

Примерно километров через семь Морозов увидел второй экскаватор, но уже не остановил автомобиля. Потом третий, четвёртый. До пристани он насчитал их шесть.

На пристань автомобиль влетел, как ветер. Шофёр внезапно затормозил, и Морозов скорее вылетел, чем выскочил через открытую дверцу на хрустящий песок набережной.

– Где тут товарищ Уртабаев?

Ему указали рукой по направлению к баракам. Он прошёл за бараки и увидел там, где начиналось плато, два полусобранных экскаватора. Сборкой руководил таджик в белом европейском костюме. Морозов подошёл вплотную:

– Вы товарищ Уртабаев?

– Я.

– Вы получили мою записку?

– А вы кто такой? – окинул Морозова с ног до головы Уртабаев.

– Я Морозов.

– Новый начальник? – вопрос прозвучал резко и насмешливо.

– Вы получили мою записку? – повторил Морозов, чувствуя, что раздражается, и стараясь не терять самообладания.

– Получил.

– И?

– Пойдёмте отсюда. Зайдём куда-нибудь, где можно будет поговорить… Кончайте, ребята, без меня, – повернулся Уртабаев к рабочим. – Приду – проверю.

Он пошёл прямо, не оглядываясь, по направлению к баракам. Морозов нагнал его на полдороге.

– Немедленно прекратить сборку и разобрать собранные уже экскаваторы.

– Не торопитесь, – нахмурился Уртабаев. – Поговорим. Я сегодня должен закончить сборку восьмого Бьюсайруса и ночью собирался к вам, на «голову». Вы сюда приехали специально по вопросу об экскаваторах?

Во взгляде Уртабаева, в том, как он подчеркнул слово «специально», было что-то издевательское и оскорбительное.

– Да. И говорить нам особенно не о чем. Вы получили форменный приказ, подписанный начальником строительства и главным инженером, немедленно прекратить сборку и выехать на «голову». Вы не только не потрудились его выполнить, но продолжаете собирать экскаваторы и высылать их на плато. Вы знаете, как это называется у нас на партийном языке?

– Я знаю, что начальник и главный инженер, приехав на новое строительство, сделали бы лучше, если бы не начинали со скоропалительных приказов, а сперва ознакомились с положением работ.

Они стояли в дощатой каморке начальника пристани. Уртабаев запер дверь ключом и ключ бросил на стол.

– Вы так думаете? Вы думаете, что вам разрешат для вашей фантазии переломать все экскаваторы? Вы ошиблись. Мы ещё сумеем справиться с самодурством молодых и слишком самонадеянных инженеров. Вы временно отстраняетесь, за неподчинение приказу, от исполнения обязанностей заместителя главного инженера и сдадите все дела товарищу Киршу.

– Опасаюсь, что вы принимаете решение слишком молниеносно и берёте на себя очень большую ответственность. За состояние экскаваторов до момента вступления их в эксплуатацию отвечает фирма Бьюсайрус. В данном случае я действую с согласия этой фирмы, в лице её представителя инженера Баркера. Если экскаваторы поломаются, отвечает за это фирма Бьюсайрус.

– Это ложь! Я знал заранее, что, припёртый к стене, вы захотите свалить всю вину на Баркера, поскольку он уехал и этого нельзя проверить. Вы ошиблись. Баркер перед отъездом передал свои функции и указания другому американскому инженеру, который категорически протестует против вашего нелепого эксперимента и грозит снять с себя всякую ответственность, если экскаваторы не будут немедленно разобраны.

– Подождите, тут возникло, очевидно, какое-то недоразумение.

– Никакого недоразумения тут нет, дорогой товарищ Уртабаев, а есть просто общепринятое правило честных людей: если ты заварил кашу – расхлебывай её сам, а не старайся взвалить вину на другого.

– Вы, кажется, полагаете, что пост начальника строительства даёт вам право держать себя по-хамски с подчинёнными вам партийцами. Я не понимаю и отказываюсь понимать ваши неуместные намёки. Всё это дело в конце концов очень легко выяснить. Куда уехал Баркер?

– В Америку.

– Как это в Америку? Ведь экскаваторы не собраны!

– Не прикидывайтесь дурачком, товарищ Уртабаев. Инженер Баркер уехал неделю тому назад. Об этом знает каждый из ваших рабочих, и за неделю до отъезда знало всё строительство. Ваша игра бесцельна, и она не делает вам чести. Вы допустили самоуправство по отношению к фирме Бьюсайрус и по отношению к строительству, и вы будете отвечать за это. Нечего тут прятаться за чью-то спину. Единственно, что вам осталось сделать, – это немедленно отдать распоряжение о разборке экскаваторов. Что будет с теми, которые уже вышли, – решим завтра.

– Но поймите, ведь это же единственный способ, который гарантирует нам, что экскаваторы действительно в ближайшее время попадут на строительство…

– Вот-вот, с этого надо было начинать. Ваш способ гарантирует строительству только поломку машин и скандал с фирмой Бьюсайрус. Баркер уже раньше возражал против ваших затей. Идите и отдайте распоряжение о разборке, сами поедете со мною.

– Но я уверяю вас, вы ошибаетесь…

– Может быть, – тогда я буду отвечать за свои ошибки. Вы отдадите распоряжение или нет?

– Нет.

– Ах, вот как!

– Вы же отстранили меня только что от исполнения моих обязанностей. Мои распоряжения с этой минуты недействительны. Распорядитесь сами.

Это звучало не только как издевательство, это звучало как вызов. Морозов, не ожидавший прямого сопротивления, ответил не сразу. Глаза таджика светились упрямством и злобой.

«Вот так местные кадры!»

Морозов взял со стола ключ и отпер дверь.

– Хорошо, я сам отдам это распоряжение. А с вами мы поговорим в партийном комитете.


Уехать в тот же день Морозову не удалось: обнаружились неисправности в моторе. На следующий день, с утра, когда Морозов садился уже в машину, пришло известие, что в пятнадцати километрах от пристани затонула баржа с частями от двух экскаваторов. Пришлось немедленно перебросить туда всех рабочих и спасать потонувшие части, пока не утащила их вода и не исковеркало камнями.

Морозов сам руководил спасательной работой. Поздно ночью, при свете факелов и фар люди, раздетые догола, барахтались в обхватку с клокочущей водой, вырывая у неё по куску драгоценный груз, и взъерошенная вода бешено отбивалась. До рассвета значительная часть груза была спасена. Пропали котёл и половина гусеницы. В поисках за ними надо было спуститься вниз по течению.

Морозов, вспотевший и усталый, прилёг в машине. Он злился на себя, что потерял время. Стоило ли спасать два экскаватора, когда там, на плато, погибало их шесть! Нельзя было терять ни минуты. Он слез с машины, окунул голову в холодную воду, смывая назойливый сон, и, разыскав Уртабаева, велел шофёру трогать.

Когда они миновали пристань, солнце стояло уже высоко. Морозов молчал, продрогший и пасмурный. Молчал и Уртабаев. Машина быстро стригла курчавую от пыли дорогу, и пыль стлалась по бокам, пушистая, как шерсть. Уртабаев оживился, увидав вдали шагающий экскаватор. Он повернулся и долю провожал его глазами. Морозов сидел с закрытыми глазами, втиснувшись в угол. Дорога тянулась в бесконечность, прямая, как удар хлыста по коричневой спине пустыни. С неба сочился клейкий зной, слепляя расклеивавшиеся с трудом веки. Морозов уснул.

Очнулся он от оглушительного шума. По степи, в двухстах шагах, ползли один за другим два экскаватора. Впереди неожиданной декорацией развернулся городок второго участка, похожий на раскрашенный чертёж.

Из городка, навстречу экскаваторам, высыпала густая толпа рабочих с красными флагами и платками. Толпа встречала экскаваторы восторженным криком, подбрасывая вверх тюбетейки и кепки.

Морозову, окинувшему спросонья одним взглядом всю эту картину, она показалась безвкусным плакатом за пропаганду индустриализации. Он поморщился и гневно покосился на Уртабаева. Уртабаев забыл, по-видимому, о присутствии Морозова и, приподнявшись на сиденье, выкрикнул навстречу толпе что-то по-таджикски, помахивая в воздухе тюбетейкой.

Толпа отвечала громким «ура».

Морозов не выдержал:

– Вы, кажется, с ума сошли, товарищ Уртабаев?

Уртабаев посмотрел на него непонимающими глазами.

– Я же вам говорил…

– Что вы мне говорили?

– Они дойдут! Я вам говорил, что они дойдут!

– А через неделю их можно будет выбросить на свалку!

– Это ещё увидим, – лицо Уртабаева потускнело.

Автомобиль поравнялся с толпой. Морозов увидел в первом ряду невысокого человека с собакой и тронул за плечо шофёра. Машина остановилась. Подошёл Рюмин.

– Что это за идиотская демонстрация? – нагнулся к нему Морозов. – Валюту гробят, импортные механизмы ломают, а вы обрадовались! С музыкой вышли! Распустите рабочих по местам, никакого праздника нет. А экскаваторы, чтобы дальше не шли, можете задержать на своём участке. Вам были нужны два экскаватора – берите.

Рюмин стоял ошарашенный, ничего не понимая, и смотрел на Морозова.

Между тем толпа, узнав, что едет начальник строительства, окружила машину и устроила Морозову бурную овацию. Это уж было слишком. Морозов махнул рукой шоферу. Шофёр включил мотор и дал гудок. Толпа не расступилась. Машина медленно тронулась, пронзительно гудя, и, выбравшись наконец из толпы, рванула и понеслась карьером. Морозов искоса посмотрел на Уртабаева. Уртабаев смеялся.

Толпа проводила машину удивлёнными глазами и медленно рассеялась.

На дороге остались Рюмин и его собака. Оба они минуту смотрели вслед удалявшемуся автомобилю, пока тот не скрылся за тучей пыли. Собака повернулась первая и лизнула руку хозяина. Рюмин почесал ей за ухом.

– Понимаешь что-нибудь, Бек? – наклонился он к собаке. – Изругали нас неизвестно за что, а потом дали нам два экскаватора. Третьего дня просил – отказали наотрез. Интересно, правда? Что ж, мы с тобой люди не гордые, экскаваторы возьмём – пригодятся. И обижаться за них не будем. Как ты думаешь?

Собака утвердительно вильнула хвостом.

Глава девятая

На чёрном квадрате пола справа лежал небольшой белый квадрат.

Немировская вытянулась на постели.

«Забавно! Солнце шарообразно. Шар, поделённый на окошко, равняется квадрату. Тоже своеобразная геометрия. А в общем, смахивает на супрематическую картину: квадрат в квадрате. В Москве белобрысый супрематист говорил: благородное лицо квадрата. Какой вздор!»

На «благородном лице квадрата» выскочил прыщ. Это был маленький скорпион, выходивший ежедневно греться на солнце и убегающий при малейшем движении.

Немировская оперлась на локоть.

«Скорпион. Вот где квинтэссенция благородства. Жало прячет в хвосте, как нож под фалдами фрака. Окружённый кольцом огня, пронзает себе затылок. Как настоящий трагик, нож не в сердце (сердце – это провинция), а в шею, между загривком и спинным хребтом. Это по-скорпионьему называется: выход из безвыходного положения! Брр! Не надо думать о смерти. Холодно!»

Она закуталась в плед, который разрешили ей захватить из дома.

«Подумаем о чём-нибудь другом. Квадрат передвигается вправо. Солнце садится. Когда квадрат передвинется ещё на два метра – будет ночь. Ночь – это крысы. Бедный начальник домзака (никак не запомню его фамилии!) воюет с крысами при помощи собак и стрихнина. Собаки поели стрихнин и подохли, а крысы остались. Сторож Назим рассказывает каждый вечер о каком-то конокраде. Звали его Гафиз. По-видимому, он тоже был поэт, только Назим в этом не разбирается. Это, пожалуй, было очень забавно. Воображаю тебе начальника, когда Гафиз предложил ему вывести в один вечер всех крыс. Нет, это, наверное, было божественное зрелище! Гафиз играет на дудке, и крысы из всех нор вылезают на середину двора. Перед Гафизом открывают ворота. Он идёт, не переставая играть, и крысы идут за ним по улице, как стадо. Два конвоира сопровождают Гафиза и крыс. Они выходят из местечка. Теперь крысами занята вся дорога, и конвоиры, отряхивая их с отвращением с ног, должны податься в сторону и следовать за Гафизом в отдалении. Луна заволакивается облаком, как фонарь, закутанный крепом во время похорон. (Не надо думать о смерти!) Когда луна выходит опять – Гафиза нет. Есть только крысы, в переполохе скачущие назад. Гафиз убежал, а крысы вернулись. Это выход из безвыходного положения по-таджикски…»

В замке загремел ключ.

– Гражданку Немировскую к следователю!

Немировская соскочила с постели.

«Где же у меня гребёнка? А, вот она! Быстро! И зеркальце… Так. Платье немножко помято. Как я побледнела! Это хорошо. Немножко пудры».

– Да, да, иду!

«На дворе уже темнеет. Это лучше: не будет зевак. Этот конвоир со мной? Красивый малый. Откуда у таджика такие голубые глаза? Как эти ворота тяжело открываются! Почти символ. Сколько времени я не была уже на улице? Кажется, неделю, а может, больше. Как этот малый неуклюже несёт винтовку. Надо ему улыбнуться. Интересно, выстрелил бы он в меня, если б я вздумала бежать? Наверное, выстрелил бы. Ещё в эту уличку налево, и мы пришли. У меня стучат зубы. Как глупо! Надо быть совершенно спокойной. Это, пока что, главное, а там увидим. Женщина, начинающая с плача, вызывает отвращение. Плакать можно только тогда, когда ты уверена, что тебя любят. Ах, если бы следователем был, как раньше, Кригер, – как бы всё было просто! Зачем я тогда устроила скандал, на потеху Синицыну! Идиотка! Никогда не надо звать на помощь, надо защищаться самой. Если б Кригера не сняли и он бы вёл это дело, меня не держали бы в тюрьме столько дней без допроса. Это даже противозаконно. Об этом надо упомянуть. Нет, лучше молчать. Говорить только, когда спросят. Главное, не теряться и держать себя свободно. В конце концов следователь, кто бы он ни был, тоже только мужчина. Ну, товарищ Немировская, неужели вы настолько постарели, что потеряли всякую уверенность в себе? Неужели вы не чувствуете себя в силах вскружить голову какому-то провинциальному следователю? Ну, вот! Теперь внимание. Начинаем».

Двери скрипнули. Немировская вскрикнула, словно ослеплённая вспышкой магния, и от неожиданности лишилась чувств. За столом сидел Кригер.

Когда она пришла в себя и конвоир вышел, плотно прикрыв дверь, Немировская немедленно разразилась горькими упрёками:

– Так это ты держишь меня столько времени в тюрьме, в душной яме с крысами, не вызывая меня даже на допрос? Это, по-твоему, называется закон? Это что же, ты со мной вздумал сводить личные счёты таким благородным манером? Я никогда не подозревала, что ты способен на подобную подлость.

– Успокойтесь, товарищ Немировская, – сказал мягко, без выражения Кригер. – Я поступил противозаконно, не допрашивая вас сейчас же после вашего ареста, но я сделал это именно потому, чтобы не мучить вас лишними вопросами. Я решил вас вызвать, когда все материалы и показания будут у меня в руках, чтобы допрос ваш ограничить признанием уже установленных фактов. Постарайтесь овладеть собой, и вы убедитесь, что это не будет для вас утомительно и не будет долго продолжаться. Разрешите, я буду задавать вопросы, а вы отвечайте на них возможно точнее.

– Иначе говоря, вы решили оставить меня в тюрьме?

– Если и вы и я будем задавать вопросы, ничего из этого не получится. Разрешите мне их задавать. Я хотел бы, чтобы вы поняли, прежде чем мы приступим к допросу, что наше личное знакомство не имеет к этому делу никакого отношения. В данную минуту сидит перед вами не ваш знакомый, а народный следователь, и этому следователю поручено допросить вас по делу, в котором вы являетесь одним из обвиняемых лиц. Я полагаю, вы меня поняли и поможете провести допрос без излишних затруднений. Я хотел вам ещё сказать, что правдивые показания могут значительно смягчить вашу вину, в то время как отрицание и отказ от показаний могут только в очень сильной степени ухудшить ваше положение… Вы вполне пришли в себя?

– Да, вполне… Спрашивайте. Если буду знать, отвечу.

– Скажите, с какой целью вы… брали некоторые документы, зачастую секретного порядка, поступавшие в управление строительства, и передавали их гражданину Немировскому?

– Никаких документов я не брала и никому не передавала. Это просто клевета.

– Я же сказал вам, что, прежде чем вызвать вас на допрос, я собрал показания от всех замешанных в этом деле лиц. Отрицать факты, установленные следствием, не имеет ни малейшего смысла. Это может только повредить вашему делу. Чтобы вы убедились, насколько ваше отрицание нелепо, могу вам только сказать: муж ваш, у которого найдена часть исчезнувших документов, сознался, что получил их от вас.

– Это ложь!

– Давайте прервём допрос, пока вы совсем не успокоитесь… А письмо по поводу Кристаллова, которое найдено в вашей сумке, тоже попало туда без вашего участия?

– Письмо относительно Кристаллова я положила в сумку, чтобы передать его Ерёмину, и позабыла.

– Раскрыв его и ознакомившись предварительно с его содержанием?

– Я раскрыла его, как вообще часто, в отсутствие Ерёмина, распечатывала текущую переписку, но не читала.

– А откуда вы знаете, в таком случае, что оно касалось Кристаллова?

– Я прочла только этот абзац, потому что заметила знакомую фамилию.

– Но ведь всё письмо посвящено Кристаллову, а не один только абзац.

– Всего я не читала.

– Во всяком случае о том, что Кристаллова разыскивают за растрату, вы прочли?

– Нет, я только прочла абзац о его происхождении.

– Так. И этот вопрос показался вам таким пустяком, что вы, встречаясь ежедневно с Ерёминым, каждый раз забывали ему об этом сообщить. Не вспомнили об этом даже тогда, когда приглашали Кристаллова на известную вечеринку по случаю отъезда Четверякова?

– Я его не приглашала. Он сам пришёл.

– Неужели вы не замечаете, что всё это лишено всякого смысла? Зачем вы всеми силами стараетесь себе повредить? Видите, я даже не записываю ваших ответов, это отягчило бы значительно вашу вину. Поймите, только чистосердечное признание и указание мотивов могут её смягчить.

– Вы хотите меня погубить, Кригер, или хотите мне помочь?

– Я хочу вам помочь признаться в вашей вине, – это единственная вещь, которая в данном положении будет говорить в вашу пользу.

– Слушайте, Кригер: допустим, я могла совершить ряд необдуманных поступков, которые, при желании, можно подтянуть под ту или иную статью уголовного кодекса. Неужели меня надо за это сгноить в тюрьме? Ведь вы-то меня знаете? Вы знаете, что я не преступница. Вы же знаете это?… Вы молчите?… Неужели так быстро вы переменили обо мне своё мнение?

– Товарищ Немировская, я вам уже сказал с самого начала, что наше частное знакомство не имеет к делу никакого отношения. Мне казалось, вы меня поняли.

– Нет, не поняла. В моём понимании, народный следователь – это не автомат с параграфами, а живой человек, у которого есть своё мнение, и мнение это не меняется в зависимости от того, сидит ли он за следовательским столом, или за домашним. Представьте себе, что подсудимая Немировская откажется отвечать на вопросы народного следователя Кригера, а просто Немировская изъявит согласие жить вместе с просто Кригером. Неужели просто Кригер возьмёт в жены Немировскую, а следователь Кригер присудит её к расстрелу или отправит в тюрьму?

– Товарищ Немировская, я напоминаю ещё раз, что вы на допросе. Эти иносказательные предположения со ссылкой на наше личное знакомство здесь неуместны. Если вы не решитесь отвечать прямо на мои вопросы, я буду вынужден прекратить допрос…

– Какие иносказательные предположения? Я вас спрашиваю: зачем вам надо непременно сделать из меня преступницу? Ведь следствие ведёте вы, и установки следствия зависят от вас. Хорошо, Немировский что-то там наделал, за это его полагается отдать под суд. Скажем, Немировский запутал и меня в это дело, но ведь я-то в этом не разбираюсь, я-то не виновата! Почему вы хотите сделать из меня преступницу только на том основании, что я юридическая жена Немировского?

– Позвольте…

– Нет, не позволю! Ведь вы-то меня раньше знали? Зачем вы меня мучаете? Зачем выбросили меня в тюрьму на съедение крысам? Вы, который столько раз говорили мне о своей великой любви. Да, да, вы! Не ссылайтесь на какие-то там законы. Следствие целиком зависит от вас. Что, я представляю для вашей республики какую-то угрозу? Кто заинтересован в том, чтобы я гнила в тюрьме? Что и кому от этого прибавится? Хорошо! Я ошиблась, я поступила необдуманно, но ведь я же этого больше не буду делать. Я не хочу больше видеть Немировского. Помоги мне, Андрей! Выпутай меня из этого дела! Я уеду с тобой, куда ты захочешь. Никогда этого не забуду.

– Вы не отдаёте себе отчёта в том, что говорите. То, что вы мне предлагаете, на судебном языке называется взятка. Я вижу, мне не удастся допросить вас сегодня. Отложим допрос до следующего раза.

Он потянулся к звонку. Немировская схватила его за руку.

– Нет, нет! Я вас умоляю, не отправляйте меня и камеру. Я боюсь крыс! Я там с ума сойду! Я скажу всё, что хотите, только не отправляйте меня обратно. Разрешите мне здесь посидеть до утра. Я ведь никуда не убегу.

Она заплакала. Кригер налил стакан воды и, пододвинув его на край стола, отошёл к окну.

– Я не могу оставить вас здесь ночевать, – сказал он после большой паузы, не поворачиваясь лицом к Немировской. – Вы должны это понять. Говорите, рассказывайте со всеми подробностями о мотивах и побуждениях, которые заставляли вас помогать Немировскому. Корней этих побуждений надо, наверное, искать далеко в прошлом, в вашей личной биографии. Покуда вы будете говорить, я буду вас слушать, сколько б это ни длилось. Вы меня понимаете? Вы успокоились?

– Да… Что вы хотите, чтоб я вам рассказала?

– Соучастие ваше в деле Немировского установлено со всей точностью. Если вам трудно самой признаться во всём до конца, давайте не будем об этом сейчас говорить. Для нас гораздо важнее знать, какие личные побуждения толкали вас на это сотрудничество, каковы те убеждения, которыми вы руководились. А для выяснения всего этого было б очень ценно, если бы вы рассказали нам кое-что о своём прошлом: о своём происхождении, о семье, о том, что вы делали раньше, о вашем знакомстве с Немировским, о ваших отношениях. Словом, что-то вроде небольшой автобиографии, которая, конечно, только в том случае будет представлять для нас ценность, если будет вполне соответствовать действительности. Вы меня понимаете? Не надо ничего приукрашивать. Вы вот сами говорите, что в будущем не повторили бы тех поступков, которые называете ошибочными и необдуманными. Представьте, с завтрашнего дня вы хотите начать совершенно новую жизнь. Для этого, прежде всего, вам надо подвести итоги старой. Так вот, подведите их вслух. Так, как бы подводили их для себя. Поймите, здесь никто не намеревается вас губить. Наш суд не наказывает и не оправдывает. Наш суд помогает подсудимому перестроиться. Надо только, чтобы у вас самой было стремление к этой перестройке. А первый шаг в этом направлении – правдивая, искренняя ревизия старого багажа, старой биографии. Итак, я вас слушаю. Хотите чаю?

– Хорошо, я вам расскажу о себе всё, что знаю сама. Если можно горячего чаю, пожалуйста. Мне немного холодно.

Кригер позвонил.

– …Родилась я в зажиточной дворянской семье. Отец мой, кадровый офицер, пока дослужился до чина капитана, успел промотать и проиграть в карты всё, довольно значительное, приданое матери, да в придачу какую-то казённую сумму и пустил себе пулю в лоб. Благодаря связям инцидент замяли, матери была дана даже скудная вдовья пенсия. Было мне тогда десять лет.

Для меня этот эпизод ознаменовался тем, что отпустили мадемуазель и мы с матерью переехали из большой светлой квартиры в две грязные комнатушки на четвёртом этаже, на Маросейке. Я восприняла эту перемену, как дети воспринимают всякий переезд: как нечто любопытное и временное. Я не знала ещё тогда, что нужда это трясина, и кто в ней погряз, тот уже больше не в состоянии выкарабкаться собственными силами. Началась тусклая вдовья жизнь с её неизменным реквизитом: стоптанные башмаки, поштопанное, аккуратно выутюженное платье, сухая булка к чаю. Благодаря связям родных мать выклянчила для меня стипендию в гимназии, где учились мои богатые кузины. Раз в неделю мне разрешалось приходить к ним в гости, поиграть их игрушками. У кузин были большие просторные комнаты, хрустальные люстры, были детские файфы (душистый шоколад с бисквитами) и детские балы, на которые меня иногда приглашали, если какой-нибудь из кузин платье не нравилось и, вместо того, чтобы выбросить, его дарили мне. На этих балах было много света, музыки, веселья, и после них загаженная лестница, пропахшая кошками, и тёмная конура на Маросейке – казались ещё безвыходнее и темнее.

Так прошло моё детство. Оно развёртывалось в двух планах, как модная театральная постановка. Короткие экскурсы в мир света и музыки, в мир беззаботного веселья, где можно вкусно и досыта наесться, где можно было беззаботно посмеяться… Эти просторные комнаты звенели смехом, как раковина морем, и надо было сложить лишь губы в улыбку, чтобы смех зазвенел и в вас. Но когда потухали люстры, это обозначало перемену декорации только для меня одной. И тогда из мрака выплывала тёмная лестница, – три этажа, шесть площадок, – рыжий стол, облезлая клеёнка, керосиновая лампа в засиженном мухами кривом абажуре, как в старомодной шляпе, обрюзглый комод с лежащим на нём протёртым кошельком (если купить фиалок, завтра не хватит на трамвай).

В семнадцать лет я уже кончала гимназию и умела ненавидеть, как другие в этом возрасте умеют любить. Я ненавидела мои стоптанные туфли, моё старомодное заштопанное платье, перелицованное из маминого, я ненавидела затхлую лестницу, от одного запаха которой меня начинало мутить каждый раз, как я по ней поднималась. Я ненавидела эту двухкомнатную конуру с порыжелыми обоями и эти ежедневные разговоры о растущей дороговизне, о том, как трудно свести концы с концами и как будет хорошо, когда я наконец кончу гимназию и стану учительницей. Я с угрюмой тоской думала об этой минуте. Гимназия, школьное товарищество с кузинами – были той единственной нитью, которая связывала меня с миром света и музыки. Я знала: когда лопнет эта нить, я опущусь навсегда в серый мир посредственности, из которого нет выхода. Даже замужество в этом мире ничего не меняет, не открывает никаких дверей, кроме той, которая ведёт в дымную кухню.

Я жила в это время какой-то нелепой, раздвоенной жизнью. Я всё реже, из-за отсутствия платья, попадала в тот мир, в котором вращались мои товарки, но я продолжала в нём жить по их рассказам. Я знала лучших московских портних, бельевщиков, обувщиков и ювелиров, у которых никогда не буду иметь возможности ничего себе заказать. Я знала целый мир людей, с их привычками, качествами, недостатками, с их симпатиями и антипатиями, с их годовой рентой, людей, которых я никогда не видела и не должна была увидеть и образы которых я создала на основании того, что рассказывали о них мои кузины.

Для того чтобы проникнуть в этот мир, мне не хватало пустяка – каких-нибудь пятисот рублей. Я высчитала это с карандашом в руке: бальное платье от Ламановой, туфли от Вейса, простое колье от Фаберже, бельё от Альшванга. С этим я могла вращаться в том мире в течение целых святок. Я знала, что, проникнув в него, я сумею в нём удержаться. Я была красивее моих кузин, на меня оборачивались на улице мужчины, я получала ежедневно записочки от влюблённых гимназистов. Записки я рвала в клочья, не читая, и усыпала ими, как цветами, свою лестницу. Я презирала этих сопливых воздыхателей. Я знала, что они живут на таких же непроветренных лестницах и свои лирические письма пишут на такой же рыжей облезлой клеёнке, под засиженным мухами абажуром керосиновой лампы.

Конечно, о подобной сумме я не могла и мечтать.

Мне было семнадцать лет, были святки – единственная дверь, через которую я могла войти в тот мир: она стояла передо мной закрытая.

Одной из моих кузин, самой безобразной, на последнем балу объяснился в любви сын богатого фабриканта. Я возвращалась от них с Поварской на Маросейку пешком. Это был конец месяца, и у меня не было даже на трамвай. В Столешниковом за мной увязался какой-то старичок. Он называл меня «прекрасное дитя» и шамкал мне в ухо, чтобы пойти с ним, уверяя, что меня «не обидит». Он был хорошо одет и опирался на палку с золотым набалдашником. Я внезапно остановилась. Он испугался, – видимо, у меня было очень злое лицо, – и остановился тоже. Я сказала: «Дадите пятьсот рублей – пойду. Я ещё ни с кем, понимаете?…» Потом повернулась и быстро пошла дальше. Он приотстал. Я подумала горько, что сумма показалась ему слишком большой. Я стиснула зубы и ускорила шаги. Я чувствовала спиной, что он продолжает идти за мною, смотрит на мои ноги, прикидывает. Это, должно быть, был скряга. Он нагнал меня на углу Петровки, запыхавшийся, жалкий, со шляпой, сбившейся на затылок, и сказал мне, что согласен. Он взял меня под руку и подозвал лихача. По дороге он мямлил мне что-то в ухо, но я не слушала. Я думала, не делаю ли я непоправимой глупости. Не задержать ли извозчика и не выйти ли? Мои кузины продавали это за комфортабельную жизнь, пожизненную ренту. Для них сумма в пятьсот рублей показалась бы смехотворной. Но я знала, что никто из тех людей не придёт искать меня на четвёртом этаже, если я сама не проникну к ним. Я не остановила лихача и не сошла…

У старика денег не оказалось. Он воспользовался моей неопытностью, зная, что я не спрошу у него денег вперёд, и обманул меня. Я заплакала. Старичок, опасаясь, по-видимому, скандала, вытряхнул всё, что у него было в бумажнике: двести девяносто пять рублей, и выпроводил меня поспешно на улицу. Я свернула в ближайший переулок. Я не знала, где нахожусь, в какой именно части города. Я бежала, пока не выбилась из сил и не увидела, наконец, первого извозчика.

Я сказала кузинам, что выиграла по военному займу триста рублей. На четвёртый день я уже ехала в карете моих кузин на бал в дворянское собрание.

До конца святок оставалось четыре больших бала. После этого моё платье не могло более оказать мне никаких услуг. Я не имела права терять бесцельно ни одного часа. На первом же балу на меня обратил внимание молодой Ростовцев, который не дал мне всю ночь танцевать ни с кем другим. Он был похож на дога и нравился мне своими мягкими собачьими манерами. Я сконцентрировала на нём весь огонь, и наутро он был влюблён в меня без памяти. На следующий день я узнала от кузин, что его последнее имение недавно продали с молотка, он остался гол и, кроме долгов, имеет в Петербурге жену, с которой не живёт. Я грызла себе пальцы в бессильной злобе. Я поклялась не обращать внимания на мужчин моложе пятидесяти лет. Я расспросила подробно кузин относительно всех присутствующих на этом балу и остановила свой выбор на одном полковнике лет пятидесяти, которого вот-вот должны были произвести в генералы. Он пользовался форами при дворе и обладал большими поместьями.

На следующем балу я больше не танцевала и всю ночь просидела в буфете с полковником, который бросил играть в бридж. Ростовцева, прибежавшего за мной в буфет, я отшила такой ледяной остротой, что тот на минуту обалдел, ничего не понимая, и ушёл, как дог, с поджатым хвостом. Полковнику я говорила, что терпеть не могу молокососов и что мужчины моложе пятидесяти лет для меня не существуют. (После моего первого старичка сам вид седины вызывал во мне отвращение.) Полковник всю ночь по-кавалерийски выпячивал грудь, поглаживая усы и блистал фейерверком своего кавалерийского остроумия. На следующий день от этого выпячивания, наверно, у него ныла спина и денщик растирал её скипидаром. Одним словом, полковник был побеждён. На следующем балу он сдал шпагу и просил моей руки. Я потребовала сорок восемь часов на размышление. Через неделю я была законной женой полковника, а через два месяца – генерала Протасова.

Следующий год прошёл для меня, как сплошной праздник, – в музыке и цветах. Никогда ещё Москва не веселилась так, как в эти годы. Февральская революция вспыхнула на этом празднике блестящим фейерверком, от которого загорелись где-то чьи-то амбары, иллюминация казалась поэтому ещё более ослепительной. Тогда пришла Октябрьская революция и потушила все огни. Генерал Протасов исчез. Одни говорили, что пьяные солдаты бросили его под поезд, другие, – что он обретается где-то в Крыму. По правде сказать, его судьбой я не интересовалась. Я поняла, что козырь мой бит, а битый козырь – больше не козырь. Месяц спустя у меня отобрали всё, дав мне взамен, словно в насмешку, комнатушку за перегородкой на той же Маросейке, только десятью домами дальше.

Я чувствовала то, что должна, вероятно, чувствовать муха, которая попала в ведро с помоями, выбралась оттуда с трудом по скользкому жестяному краю, и, в тот момент, когда она очутилась снаружи и расправляла крылья, кто-то одним щелчком столкнул её обратно в грязную жижу. Я чувствовала, что меня обокрали. Я купила себе место на этом блестящем спектакле, которые называется беззаботной светской жизнью, самой дорогой ценой, какую может заплатить за него семнадцатилетняя девушка, и вдруг кто-то отменил спектакль, не вернув даже денег за билет. Я ненавидела людей, столкнувших меня опять в вязкую топь нужды, из которой выбраться не представлялось никакой возможности, ненавидела их так сильно, как ненавидела всегда нужду. А нужда становилась всё чудовищней. Жизнь при потушенных огнях стала серой и бессмысленной.

Благодаря моим старым знакомствам мне удалось устроиться в один из московских театров. Для меня этот театр, ставивший пьесы из прошлого и не допускавший на свою сцену, поскольку было возможно, «красной халтуры», был единственным островком, где вечером, при свете рампы, оживал на несколько часов отрезок блестящего вчерашнего дня.

Опять началась для меня жизнь нелепая, двуплановая. Днём – сырая конура на Маросейке, вечером – три часа красивой жизни, в рамках великолепия из папье-маше.

С Немировским я познакомилась значительно позже. Это было приблизительно в начале нэпа. Вращалась я тогда в компании спецов, преимущественно инженеров. К Немировскому меня привлекало его барское, издевательское отношение ко всему происходящему. Он был крупным специалистом, зарабатывал очень большие деньги, без него не могли обойтись. Он диктовал свои условия, выражал свои мнения, которые «они» должны были принимать на веру, не имея возможности их проверять, – он был неоспоримой величиной в своей области. Он не скрывал своего презрительного отношения к «ним», не упускал ни одного случая, чтобы посмеяться над «их» технической неграмотностью. «Они» ненавидели его, но должны были терпеть, стиснув зубы. Он держал себя, как настоящий барин в плену у черни. Так, должно быть, держали себя в Консьержери французские аристократы, отпускавшие блестящие шутки, начинённые презрением, по адресу не понимавших перца их острот судей и тюремщиков. На меня, которая наблюдала все эти годы лишь подлость и жалкое приспособленчество, видела моих старых знакомых, пресмыкающихся перед «ними» на животе за паёк, за обеспеченное прозябание, – на меня Немировский имел непреодолимое, притягивающее воздействие. Мы сошлись. Я его любила. Он извлёк меня из болота нужды. Он первый говорил мне со спокойной научной уверенностью, что всё, происходящее кругом, – временно, что «они» выдохлись и понемногу поворачивают оглобли, что мы приближаемся к новому Термидору, когда постепенно руководство перейдёт в руки технической интеллигенции, чтобы восстановить в стране иерархию и порядок. Всё кругом, казалось, подтверждало его безошибочные предсказания. Это был разгар нэпа. Потухшие огни загорались один за другим. Жизнь становилась красочней и раздольней. Я бросила театр, он мне был больше не нужен. Вчерашний день перешагнул через рампу.

Я работала в это время в тресте, в котором работал и Немировский. Он фактически руководил всем трестом. Директор-коммунист ничего в делах не смыслил, и роль его состояла в том, чтобы ставить на решениях Немировского визу своего партбилета. Немировский называл его иронически «своим комиссаром».

Однажды Немировский сказал мне, что его «комиссара» сменили. Немировский был очень не в духе. Это было совершенно неожиданно. Он вёл в это время одно довольно рискованное дело, для которого ему была нужна виза партбилета. Он просил меня достать ему обязательно завтра из дел правления один документ, который не должен был попасть в руки нового директора. Я работала в это время в секретариате правления и неоднократно доставала для Немировского ту или иную бумажку.

На следующий день, с утра, до прихода директора, я прошла в его кабинет отыскивать нужный документ. Папка с документами находилась в шкафу. Это был огромный шкаф, разделённый на две части, левая его сторона нуждалась в ремонте, – обвалились полки, и по этому случаю она была опорожнена, а все бумаги переложены в правую часть, которая запиралась отдельно. Я разыскала документ, когда в коридоре послышались шаги. Старый директор никогда не приходил так рано. Другого выхода из кабинета не было. Мне не оставалось ничего, как влезть в опорожненную половину шкафа и, захлопнув дверцу, переждать.

Вошёл новый директор. Это был мужчина лет тридцати – я наблюдала за ним в щелку. Он уселся за стол, просмотрел бумаги, потом позвонил и велел позвать к себе Немировского. Я видела, как вошёл Немировский, как новый директор показывал ему какие-то бумаги. У Немировского было растерянное, красное лицо: таким я его ещё никогда не видела. Он оправдывался. Я приоткрыла дверцу, мне хотелось слышать, о чём они говорят. Всего я не поняла. Новый директор говорил спокойно, всё время доказывая что-то Немировскому цифрами. Немировский, всегда такой уверенный и холодный, перед этим человеком краснел и волновался, пробовал что-то отрицать. Я поняла одно: нашёлся человек, который разбирается в трестовских делах не хуже Немировского; который разгадал всю его игру и теперь забавляется с ним, как кот с мышью. Немировский показался мне жалким и ничтожным.

«Что ж, посмотрим, как будете работать дальше», – сказал директор Немировскому и неожиданно опёрся на дверцу шкафа, которую я приоткрыла. Я не успела убрать руки, и он прищемил мне мизинец. Я чувствовала дикую боль, но боялась кричать. Я закусила губы до крови и молчала. Немировский вышел. Вскоре вышел и директор. Я могла покинуть шкаф. Как сувенир этого разговора остался у меня навсегда криво сросшийся палец.

За обедом я встретилась с Немировским. Он был жалок. Я его больше не любила. Я наблюдала за ним следующую неделю, как наблюдают за жуком, посаженным в банку. Он не давал мне больше никаких поручений. Он поздно возвращался из треста. Он работал по вечерам дома, чего никогда раньше не делал. Он старался. Я его презирала. Он мне напоминал мелкого уличного воришку.

Я наблюдала с восхищением за новым директором. Он бил Немировского своим невозмутимым спокойствием, своим знанием дела. Немировский не говорил уже о нём «мой комиссар», он предпочитал не говорить с нём вообще.

Через месяц я поняла, что люблю нового директора. Я сказала ему об этом однажды, передавая какие-то бумаги, как говорят: какая хорошая погода! Он отмахнулся, как от мухи. Он не обращал на меня до сих пор никакого внимания. Теперь он уже не мог не обратить. На следующий день он подписал приказ о моём переводе в другой отдел. Я пошла к нему с этим приказом на дом и сказала, что приказ надо отменить, пока он не прошёл ещё канцелярию. Он посмотрел на меня удивлённо и попросил войти в комнату. Он сел за письменный стол, предложил мне стул и спросил просто:

«Что вам от меня надо?»

«Я вас люблю…»

Он поморщился и сказал спокойно, глядя на меня своими серыми глазами:

«Вас оскорбляет, что я не обращаю на вас внимания? Не так ли? Я не слепой, вы очень красивы. Я могу поспать с вами. Это даже, наверное, доставит мне удовольствие. Вы довольны? Но потом я выпровожу вас вон. Зачем вам это? Я не имею основания вас оскорблять. Лучшее, что вы можете сделать, это оставить меня в покое».

«Почему вы думаете, что не сможете меня полюбить? Я сумею быть изумительной любовницей, такой, какой у вас ещё никогда не было».

«Это очень просто, но вы этого не поймёте, – сказал он, мягко отклоняя мою руку. – Вы человек, классово мне чуждый. У нас нет никаких точек соприкосновения».

«Это пустяки, вы ведь меня совершенно не знаете».

«Я знаю, что вы жена Немировского, живёте с ним довольно долго, – этого для меня вполне достаточно».

Я сказала ему, что не люблю Немировского и больше к нему не вернусь. Я пыталась объяснить очень искренне, что именно меня связывало с Немировским, почему к этому человеку я питаю сейчас презрение. Я описала сцену в кабинете и показала сломанный палец.

Он выслушал очень внимательно.

«Вот видите, всё, что вы говорите, ещё более доказывает, какая пропасть разделяет нас. Вы любите во мне просто победителя, – того, кто в данную минуту оказался наверху. В вас говорит самка вашего класса. Между нами нет и не может быть ничего общего».

Я встала и вышла. Он проводил меня до двери.

Меня перевели на другую работу. Я не могла жить, не видя его. Я писала ему длинные письма, на которые он не отвечал. Я испробовала все средства, чтобы заставить его полюбить меня. Так прошло полгода.

Однажды Немировский сообщил мне, что ему предлагают поехать на одно из крупных строительств; через три дня мы должны будем покинуть Москву. Я решила в последний раз пойти к директору на дом. Он принял меня в том же рабочем кабинете.

«Видите, как я мучаюсь из-за вас уже полгода. Неужели вы не верите моей любви? Сейчас Немировский уезжает из Москвы. Разрешите мне остаться здесь. Оставьте мне слово надежды. Я женщина, я не надоедала бы вам своей любовью, если бы чувствовала, что я вам совсем не нравлюсь. Я знаю, что у вас нет другой любовницы. Возьмите меня. Ни одна женщина вашего класса никогда не будет вас так любить, как я».

«Я не буду с вами жить. Я уже вам раз говорил – мы люди чужие. Есть что-то, что не позволяет и не позволит мне никогда полюбить вас».

«Что именно? Ваш партбилет?»

Он улыбнулся.

«Для вас это олицетворяется в партбилете. Может быть, вы не так уж неправы».

Я ушла от него без слова надежды. Это был единственный человек, которого я любила.

Через три дня я уехала. Мне незачем было оставаться в Москве.

В последний раз я видела его здесь, мельком, в окно. Это было на шестой день после его приезда. Да вы его знаете: это Морозов, теперешний начальник строительства…

Немировский на новом месте опять распустил лепестки. Но он не играл уже той роли, что раньше. Работа его контролировалась. Взялись откуда-то новые люди, которые знали дело не хуже Немировского. Он постепенно отходил на задний план. Я чувствовала, как его гложет злоба. Я видела, как он изворачивался, ударяясь лбом о мнение вездесущего парткома. Я презирала Немировского, но я не меньше его ненавидела это слово. И когда однажды, как год назад, Немировский предложил достать ему какую-то бумажку, я принесла её на следующий день и бросила на стол, не глядя на Немировского, не слушая его благодарностей. Мне доставляло удовольствие, что я врежу чем-то этим господам с партбилетами.

На предпоследнем строительстве я закрутила роман с начальником, – скорее от скуки, не так уж он мне нравился. Помню, как-то раз я попросила его сделать что-то для одного из наших инженеров. Он ответил мне грубо, чтобы я никогда не смела ему передавать подобных просьб. Он дал мне понять, что если он живёт со мной, то это его, кроме постели, ни к чему не обязывает. По некоторым мелочам я догадалась, что Немировский знает о нашей связи, но предпочитает молчать. Он давал мне кое-какие поручения, которые я выполняла отчасти в реванш за то, что он не отравляет мне жизни супружескими сценами, отчасти из злобы к этому манекену с партбилетом, который «не считал возможным» удовлетворить мою самую пустяковую просьбу.

То же самое приблизительно продолжалось и здесь. Я приехала сюда ещё более горькой и одинокой. Я сошлась здесь с вами. Вы мне показались непохожим на всех этих чопорных владельцев партбилетов. Вы отдавали любимой женщине «из враждебного класса», как говорят эти господа, больше, чем кусок вашей постели. Я вас полюбила. Я злилась на себя за эту любовь. Я мучила вас, как мучила себя.

Нет, я не жила с Ерёминым. Это просто ложь. Я флиртовала с ним. Ничего не имела против, чтобы он влюбился в меня. Я знала, что он ненавидит меня, и это подзадоривало. Было забавно видеть его у своих ног. Я знала, что на следующий день он будет ненавидеть меня ещё больше, а через три дня опять придет целовать мои ноги.

С Немировским у нас сложился своеобразный молчаливый уговор. Я помогала ему в его мелких делах, он не вмешивался в мои. Я соврала бы, если б сказала, что его дело было мне совершенно безразлично. Я знала, что он путает карты «товарищам» из партийного комитета, и сознание этого было мне приятно.

За всю мою жизнь люди не сделали для меня ничего, за что бы я могла быть им благодарна. Любить мне их не за что. Последние годы я жила по инерции, чувствуя в себе пустоту. Я очень боюсь смерти. Единственное светлое пятно за последние месяцы – это любовь к вам. Я вас не обманываю, не говорю, что люблю вас без памяти. Были люди, которых я любила больше, чем вас. В последние годы я разучилась любить, и то, что я чувствовала к вам, при моей опустошённости это было много. Мне никогда в жизни никто не сделал ничего хорошего. Человеку, который бы подал мне руку в теперешнем положении, я не забыла б этого всю свою жизнь. Я умею быть благодарной, как собака. За тридцать два года я не истратила ни одной капли моей благодарности…

Ну вот, уже светло. Можете меня отправить обратно в камеру…

Глава десятая

Культурная работа на строительстве хромала, клуб работал плохо, и Синицына решила, что сможет лучше наладить работу, организовав по участкам библиотеки. Она собралась в Сталинабад за книгами.

Город, которого она не видела с прошлого года и который знала ещё в период его недавнего детства – большим развороченным кишлаком, – вытянулся за этот год, возмужал и разговаривал уже баском автобусных гудков. Тоненькие тополя по обеим сторонам главной улицы шмыгнули вверх, обогнав в два раза свой прошлогодний рост. Такой разъярённый рост дерева поражал своей невероятностью. Казалось, что из прошлогодних прутьев вытащили спрятанные в них готовые деревца, как из ножен вытаскивают шпагу, и они колыхались теперь, гибкие, как шпаги с развевающейся зелёной портупеей.

Каждый раз, приезжая в этот город и находя его иным, Синицына видела его каким-то двойным зрением: через фокус воспоминаний, как на рентгеновском снимке взор её различал сквозь плоть нового города костяк знакомого кишлака, такого, каким она застала его в первый раз, шесть лет назад.

Тогда здесь простиралась большая степь, изрезанная пыльными дорогами; верблюды тащили по ней огромные балки из далёкого Термеза, и раскосые киргизы, покачиваясь на верблюдах, гривастых и бородатых, как горбатые львы, пели свои заунывные непонятные песни, Они, должно быть, пели по-киргизски. «Здесь будет город заложён назло надменному соседу». Балки, проведя по пустыне длинную черту в сотни километров, стачивались, как исписанные карандаши.

Над кишлаком Дюшамбе, что значит Понедельник, – быть может потому, что кишлаку суждено было увидеть первый день творения города, столицы социалистической республики, – в тот день беспокойными аистами кружили аэропланы. Они кружили над глиняной деревушкой, не знавшей до сих пор колеса (жители её вправе рассказать внукам, что первое колесо свалилось к ним с неба). Сегодня в этом месте, как памятник, как выцветший фригийский колпак, водружённый на шесте, трепыхался «колдунчик» аэродрома. Сегодня по черте, проведённой первой балкой первого верблюда, от Термеза до Дюшамбе тянулось вздутым рубцом полотно железной дороги, и ночью, пугая шакалов, протяжно выли паровозы.

Сегодня пыльные безымянные дороги обросли с двух сторон домами, и дома, как женщины, утомлённые солнцем и жарой, раскрыли зелёные зонты деревьев и развернули веера палисадников. Ещё три года тому назад дороги пытались защищаться. Они ворочались под колёсами арб, ухабами бодали радиаторы автомобилей, ломали рессоры и колёса, как ломают голень врагу, наступившему на горло. Тогда на подмогу городу с далёкого Севера приехали каменщики. Они сели на грудь изворотливых дорог и долго глушили их молотками, пока те не окостенели. Потом на перекрестках приколотили дощечки с именами, и безымянная дорога стала улицей. Теперь по ней плавно бежали машины, развозя по учреждениям наркомов, и с цоком летели раскидистые фаэтоны, запряжённые парой широкозадых коней впристяжку, с декоративным осетином на облучке в белом волнистом сомбреро.

Город каждую весну зарастал лесом лесов. К осени леса вырубали, открывая новый, выросший за лето квартал.

Синицына бродила по городу, не узнавая знакомых улиц. Она остановилась у хлопкоочистительного завода, которого не было здесь в прошлом году, и побрела медленно вверх – мимо здания ЦИК, повернувшегося спиной к городу и лицом к степи, к средневековью далёкого Афганистана; мимо двух педтехникумов – мужского и женского, – не спускающих друг с друга взгляда своих задумчивых окон; мимо здания ЦК, выдвинувшего вперёд, к тротуару, две каменные колонны, не обременённые крышей и спаянные наверху простым каменным перешейком, – через их узкий пролёт, как через триумфальную арку, входили в это здание лучшие сыны республики. Она миновала городской парк, тенистый и многоствольный, перевезённый сюда из отдалённого Ташкента. Городу некогда было ждать, пока медленная строительница – природа подведёт под крышу ветвей утлые саженцы тополей и чинар. Городу нужна была тень, и он купил её готовую, за сотни километров, перевёз, чтобы не улетучилась, в захлопнутых вагонах и внедрил в свою взрыхленную землю вместо тонких саженцев толстые сажени объёмистых стволов.

Из ворот Таджикматлубота[27] выходил длинный караван верблюдов, гружённых промтоварами и зелёным чаем. Они направлялись на северо-восток – туда, где на горизонте каменным забором тянулись горы, – вероятно в Гарм, куда только в будущем году пройдёт первая колёсная дорога.

Синицына пересекла улицу и, мимо Дома дехканина, вышла на большую площадь. В углу площади на бронзовом цоколе стоял бронзовый Ленин и рукой показывал на восток. Ещё два года тому назад площадь, не обрамлённая с востока постройками, переходила прямо в поле и упиралась за десятки километров в горную цепь. Шутники называли её величайшей площадью мира. Через неогороженную площадь в город врывалось поле мутной зелёной хлябью, и весенний прибой захлестывал мостовую сорняками и муравой. В этом году впервые между площадью и горами встала белая перемычка построек, и загороженное поле отхлынуло к горам.

За площадью главная улица суживалась и переходила в старый базар, вздыбленный по краям дороги глиняным хаосом хибарок и ларьков, крошечных чайхан и ашхан.[28] У входа в ашханы стояли бородатые люди в фартуках поверх слинявших халатов, – странные люди-автоматы, люди-комбайны с копилками вместо голов. Одной рукой они вылавливали огромной ложкой из омута кипящего бараньего жира фаршированные пирожки, переворачивали в котле жирный дымящийся плов и накладывали его в подставленную касу[29] – другой они то и дело приподнимали лоснящуюся, как крышка черепа, тюбетейку и совали туда засаленные кредитки.

Над улицей висел приторно-пряный запах перца, лука, баранины, и змеиное шипение расплавленного сала смешивалось с медлительным гортанным говором прохожих и с заунывным криком водоносов. Это было царство гиссарского барана: его запахом был пропитан воздух; его плоть выглядывала из котлов, усыпанная рисом, как лепестками подснежника; он шипел шашлыком на окровавленных шпагах вертелов; его блеяние слышалось в криках продавцов, и его вздутая туша утопленника плыла над базаром на спинах водоносов, топорща вверх короткие обрубки изуродованных ног.

Это была так называемая старая Азия, – та, которую в первую очередь приходили смотреть приезжие, жадные до знакомства с подлинным Востоком. Её не раз ходила осматривать и Синицына. В медленном струении непонятной таджикской речи, в священнодействующем таинстве приготовления плова было что-то успокаивающее, почти религиозное. Котлы дымились, как кадильницы, бронзовые люди, похожие на дервишей, кидали в них пригоршнями своё колдовское зелье; другие, чалмастые и чумазые, тут же, на земле, пальцами, сложенными в раковину, черпали плов из плоских деревянных блюд и глотали его, запрокинув головы и смежив глаза, как наркоманы глотают гашиш и как верующие глотают причастие. Они походили на священнослужителей, занятых исполнением сложного обряда. (Недаром христианская церковь представляет бога в виде барашка. И не потому ли культура европейцев, закоренелых скептиков и рационалистов, на изощрённую оболочку которых давно перестал действовать выветренный фимиам христианства, так часто тянет старый, заповедный Восток, где, не изменяя своему неверию, можно бесконтрольно вдыхать распыленный в быту, в воздухе, в плове успокоительный наркотик религии?)

Это была старая Азия, напирающая на новый город. Она шла оттуда, с окраин, по главной улице, навстречу наступающим на неё белым домам, уверенная и неистребимая, запрудившая улицу своими затхлыми хибарками, и исподлобья смотрела на мощёную перспективу простирающегося по ту сторону площади зелёного проспекта. Между ней и новым городом стоял бронзовый Ленин.

Так было в прошлом году. В этом году, перейдя площадь, Синицина вскрикнула. Базара не было, – не было ни глиняных кибиток, ни ларьков, была развороченная земля, словно прошёл по ней смерч или колонна тракторов. Развалины глиняных стен, отметённые в сторону, как натянутая бечёвка, отмечали ширину будущей улицы – продолжение центрального проспекта. Город шагнул вперёд, и старая базарная Азия, подобрав свои лотки, шмыгнула за Дюшамбинку. Не осталось от неё даже бараньего духу, словно смыл его широкий ветер с проспекта.

Синицыной взгрустнулось: ей было жалко сметённого базара. Она подумала, что так вот, год за годом, исчезает старая Азия. Скоро вся эта страна, наперекор географии, врежется в азиатский материк жадным щупальцем Европы. Так требовал социализм, и хотя Синицына не сомневалась в правоте этого требования, ей было жалко этой стираемой цветной пыльцы, жалко своеобразия, единственными хранилищами которого останутся тогда, как ей казалось, этнографические музеи.

Она повернула обратно в город.

В общежитии Совнаркома, разбросавшем в саду свой белые домики с верандами, кишело, как в гостинице. У каждого из наркомов и секретарей ЦК ночевало по пять приезжих из районов: секретари райкомов и парткомов, раисы,[30] уполномоченные, начальники строительства, – приехавшие кто отчитываться, кто хлопотать о нуждах своего района и своего строительства. Всех их город вместить ещё не мог. Днём они носились и спорили по учреждениям, а ночью, дождавшись возвращения нужного наркома, не давали ему спать, в тридцатый раз доказывая необходимость немедленного отпуска тех или иных сумм и строительных материалов; раскладывали карту, тыкали в неё пальцем, вытаскивали из хурджумов, как фокусники, разные удивительные предметы: куски цветных металлов, минералы, бутылочки с золотым песком, пропитанные нефтью известняки, тёрли, велели нюхать и требовали, требовали, требовали. У наркома от усталости слипались глаза, он знал заранее, что в каждом районе есть исключительные богатства, которые необходимо начать эксплуатировать в первую очередь, что каждое строительство есть самое важное. Он в тридцатый раз устало повторял, что республиканский бюджет ограничен: всего одновременно сделать и построить нельзя, – и обещал поставить вопрос на коллегии.

Каждое утро часть этих людей разъезжалась по районам, кто верхом, кто на машине, – одни, бодро нащупывая в кармане выхлопотанную положительную резолюцию, другие – мрачно переживая, как личную обиду, лаконический приговор: отложить до будущего года, до следующей пятилетки.

Синицыну утомляла эта вечная суета. Она не понимала, как могут жить и работать в ней наркомы. Её раздражала ненасытная жадность этих приезжих людей, готовых выдрать зубами всё, что им казалось необходимым для жизни своего района, своего строительства, этот нескончаемый торг между центром и местами. Каждый район готов был поглотить весь бюджет республики, обещая взамен гектары ископаемых и горы хлопка. И хотя бюджет из года в год прыгал вверх на сотни процентов, он всё же не поспевал за требованиями этих людей, для которых, казалось, весь мир вмещался на десятивёрстке их района.

Синицыну раздражали эти люди, говорившие с румянцем на щеках о какой-то лишней тысяче га под хлопок, вытаскивавшие из-за пазухи, как карточку возлюбленной, какой-нибудь обмусоленный кусок серы. Ни о чём другом говорить с ними было невозможно: всякий разговор они сводили к рамкам своего района. Они напоминали наивных провинциалов, для которых знание мира ограничивается рогатками родного местечка. А между тем из разговора выяснилось, что большинство из них исколесило чуть ли не весь Союз, от Полярного круга до Чёрного моря, и в своём нынешнее районе работает всего с прошлого года.

Синицыну от этих однообразных разговоров одолевала скука. Эти приезжие люди напоминали ей её самое пять лет тому назад, в её бытность в Хороге. Она тогда разговаривала почти их языком, влюблённая в свою неприглядную колючку, – ибо Хорог, в переводе на русский, значит – «колючка». Теперь среди этих людей, говоривших с пафосом влюблённости о своих тоннах и гектарах, она чувствовала себя как взрослая, излеченная навсегда от увлечений молодости, среди влюбленных юношей, которые, как все влюбленные, кажутся нам немножко смешными и скучными и которым, даже посмеиваясь над ними, чуточку завидуешь.

Она говорила себе, что, по-видимому, отвыкла жить в городе и суета этого города утомляет её особенно. Она намеревалась пробыть в Сталинабаде дней десять, а на четвёртый сложила манатки и уехала обратно.

Проезжая ещё раз по городу, который она любила, как мать любит ребёнка, выросшего на её глазах, она вдруг уяснила себе, что это уже не подросток, а взрослый, большой город, и внезапно почувствовала себя старой. Так мать, не видевшая долгое время сына и представлявшая его себе всегда, в письмах и воспоминаниях, по-прежнему резвым мальчиком в куцых штанишках, приехав, встречает на вокзале усатого дядю, и с волнением, которое сын воспринимает как волнение от встречи, она осознаёт впервые, что жизнь прошла и что её не вернуть.

Синицына не любила больше Сталинабада.

В двенадцати километрах от города дорогу загородил Кафирниган. Вода разрушила мост и унесла запасной паром. Лопнувший трос валялся тут же на берегу, как огрызок стальной цепи, с которой сорвалась река. На обоих берегах толпились люди и машины. Это была обычная история. Каждый год к весеннему паводку дортранс укреплял мост, и каждый год река, как кегельный шар, вышибала из-под него сваи.

Синицына не хотела возвращаться в город. Она решила переправиться на люльке, которую наладили сапёры, протянув высоко над рекой новый трос. Люлька была сделана из доски, прикреплённой толстой проволокой к движущемуся блоку. Красноармейцы с той стороны тянули канат. На доску надо было лечь животом. Внизу клокотала река, над головой жалобно скрипел блок, в руках сухо трещала напряжённая проволока. Синицына закрыла глаза.

«Если проволока лопнет, будет оглушительный удар и потом ничего, – бесконечное спокойствие».

Спокойствие манило, притягивало, как магнит, колючие осколки мыслей Когда люльку дёрнули и, открыв глаза, Синицына увидела, что находится на том берегу, она с неясным чувством оглянулась на реку: «А всё-таки, должно быть, очень холодно!»

Она пристроилась на грузовике, шедшем в Курган-Тюбе. Грузовик успел переправиться до того, как вода сорвала паром, и застрял в рыхлой жиже размытой дороги. Выбравшись на гудронированное шоссе, он понёсся, отряхивая с колёс прилипшую грязь. Шоссе коробилось под колёсами. Во многих местах гудрон отскочил, и на чёрной коже дороги выступили плеши, впопыхах присыпанные гравием. Это были издержки слишком стремительного роста. Эта страна, несколько лет назад не знавшая ещё никаких дорог, кроме ишачьих троп, не захотела простых европейских шоссе и, позавидовав Америке, стала заливать свои новенькие дороги гудроном. Иностранные специалисты подвели. Гудрон, пригретый тропическим солнцем, отскочил, как эмаль с поставленной на огонь пустой кастрюли.

Отгромыхав длинную сотню километров – серпантином, ущельем и равниной, грузовик упёрся в Вахш, устало пуская пар посеребрённой ноздрей радиатора.

…В городок первого участка Синицына попала под вечер и, придя домой, застала на столе письмо. Она устало вытянулась на постели и распечатала конверт.

Уважаемая Валентина Владимировна!

Во время обыска на квартире у бывшего заведующего техническим отделом, бежавшего в Афганистан, найдена записка, набросанная карандашом. Листок явно вырван из книги. На оборотной стороне стоит ваша подпись: это показывает, что книга принадлежала вам. Неделю тому назад вы дали мне читать книжку Киплинга, в которой как раз не хватает первого белого листка. Судя по всему, листок был вырван именно из этой книги. Так как содержание записки бросает новый свет на дело Кристаллова, очень прошу вас зайти ко мне по этому вопросу обязательно сегодня. Буду вас ждать в шесть часов у себя в кабинете.

С товарищеским приветом А. Кригер.

Письмо было датировано вчерашним числом.

Синицына лежала минуту с закрытыми глазами. Потом встала, посмотрела на часы: семь… «В крайнем случае, если Кригера не будет в учреждении, зайду на дом». И, повязав платок, толкнула дверь.

В прокуратуре не было уже никого. Дверь канцелярии была заперта. Зная, что Кригер часто подолгу засиживается в своём кабинете, Синицына прошла к нему кругом, через комнату машинисток. Дверь в кабинет была приоткрыта. Синицына не ошиблась: Кригер сидел за столом, спиной к двери. Он не расслышал, как сзади скрипнули петли.

Синицына подошла к Кригеру на цыпочках и заглянула через его плечо. На столе перед Кригером лежа ло несколько исписанных листов бумаги. Синицына наклонилась через спинку кресла и прочла вслух:

ОБВИНИТЕЛЬНОЕ ЗАКЛЮЧЕНИЕ
по делу № 17, по обвинению гр-на Немировского, Александра Григорьевича по статье 5814УК…

Синицына ждала, что Кригер остановит её.

– Можно? Или это секрет?

Ответа не было.

Синицына повернулась к Кригеру.

«Что такое? Не хочет со мной разговаривать?»

– А-а!.. – она присела на стол.

Из правого виска Кригера вдоль по лицу струилась тоненькая верёвочка крови. Он сидел в кресле, откинувшись на спинку, с руками на поручнях, с головой, чуть склонённой вперёд.

Синицына кинулась к двери, хотела бежать, звать людей, потом вспомнила, что во всём доме никого нет: надо было бежать, звать с улицы. Это значило созвать толпу любопытных. Она вернулась к столу почему-то на цыпочках. Пол заскрипел. Она вздрогнула и должна была опереться на стол – ноги подкашивались. Взгляд её упал на исписанные листы, поверх которых смотрел Кригер. Она наклонилась и стала читать, уже не вслух, про себя, быстро глотая буквы:

ОБВИНИТЕЛЬНОЕ ЗАКЛЮЧЕНИЕ
по делу № 17, по обвинению гр-на Немировского, Александра Григорьевича по статье 5814 УК; гр-ки Немировской Галины Ивановны по статье 17, 5814УК…

Синицына пробежала три мелко исписанные страницы и остановилась на последней:

Гр-н Немировский, Александр Григорьевич, 44 лет, грам., образование высшее, социальное происхождение мелкобуржуазное, не судившийся, женатый, инженер, в последнее время заведовавший сектором механизации строительства, – в контрреволюционном саботаже, направленном на срыв названного строительства и состоявшем в преднамеренном разложении сектора механизации путём сознательного неисполнения и умышленно небрежного исполнения своих обязанностей (ст. 5814 УК).

Гр-ка Немировская, Галина Ивановна, 32 лет, грам., по социальному происхождению дворянка, дочь кадрового офицера, не судившаяся, замужняя, в последнее время работавшая личным секретарем начальника строительства, – в пособничестве своему мужу, гр-ну Немировскому А. Г., в совершённом им преступлении, путём предоставления средств устранения препятствий и сокрытии следов преступления (ст. 17, 5814УК), а также в недонесении о достоверно известном контрреволюционном преступлении (ст. 5812УК)…»

Дальше шёл перечень незнакомых Синицыной фамилий и, наконец, последний абзац:

Кригер, Андрей Юрьевич, 42 лет, член ВКП(б) с 1918 г., по социальному происхождению сын ремесленника, в настоящее время исполняющий обязанности народного следователя и районного прокурора, – поддерживавший связь с подследственной Немировской и не только не способствовавший раскрытию дела Немировских, но даже после раскрытия преступления пытавшийся использовать своё служебное положение для смягчения судебно-исправительной меры социальной защиты по отношению к своей б. любовнице, – во избежание ненужного разбирательства его дела лицами, менее его в этом вопросе компетентными, признаёт себя виновным в измене партии и неспособным впредь исполнять свои обязанности народного следователя и районного прокурора.

Не желая дискредитировать в глазах местного населения судебную власть, подследственный Кригер считает целесообразным не предавать себя гласному суду, а как члена ВКП(б) в порядке исключения приговорить без суда к высшей мере социальной защиты – расстрелу из мелкокалиберного нагана.

И внизу мелким почерком:

Приговор приведён в исполнение 17 мая 193… г. в 18 часов 40 минут. А. Кригер.

…Часы на столе астматически захрипели и прокашляли четыре раза. Синицын встал, накинул халат и вышел во двор. Он подумал, что в парткоме сейчас никого ещё нет и можно будет спокойно поработать лишний час. Он принял душ и, вернувшись в комнату, стал тихонько одеваться.

– Уже уходишь?

Он обернулся. Валентина смотрела на него, облокотившись на подушку.

– Ты же вчера очень поздно вернулся домой!

– Ничего. Сон не необходимость, а привычка… А ты почему не спишь?

– Не спится.

– Нервы подгуляли? Наверное, вчерашняя история с Кригером?

– Может быть…

– Какой скот! Люди надрываются, чтобы наладить работу, оздоровить атмосферу, а такие бросают всё, дезертируют и ещё подрывают авторитет судебных органов. Иди отдавай тут под суд какого-нибудь сбежавшего бухгалтера, когда тот, кто должен его судить, по сути дела делает то же самое. Хорошо, что ты не подняла тарарам, а первому позвонила мне. Сделаешь ещё лучше, если не будешь об этом много говорить. Надо постараться не давать пищи обывательским толкам.

– А по-моему, Кригер молодец! Сделал всё, что ему диктовала партийная совесть, и сказал: больше не играю. Партийный суд не мог наказать его более строго. Чего же вы хотите? Классовая справедливость восторжествовала лишний раз: малодушный наказан, а что наказали его не вы, а он сам, – какая разница?

– Ты это серьёзно?

– Совершенно. По-моему, не каждый на месте Кригера сумел бы найти такой простой и честный выход. Твоё возмущение совершенно не обосновано. Поступок Кригера не компрометирует ни партии, ни судебных органов, – наоборот, он в высшей степени назидателен. Уйти из жизни по-английски, не предъявляя никаких счетов, не выволакивая никаких обид, заранее осуждая свою неправоту, говоря другим: продолжайте без меня, я ухожу, но я неправ, – вряд ли многие из сломавшихся партийцев способны сделать это так благородно, так по-коммунистически.

– Ты считаешь всё это кривляние с приговором, это никому не нужное актёрство, всю эту обывательскую романтику самоубийства – благородными и коммунистическими? Я не узнаю тебя, Валя! Ты никогда не говорила, не могла говорить таким языком.

– А разве мы когда-нибудь вообще говорим? Боюсь, однажды ты с большим удивлением обнаружишь, что живешь не с тем, с кем полагаешь, и придёшь к заключению, что тебе подменили жену. Или ты полагаешь, что за эти тринадцать лет, со дня нашей встречи на фронте, я не изменилась? Жена – это как граммофонная пластинка: выслушал раз, запомнил мелодию и ладно? Ты создал себе раз и навсегда какой-то неменяющийся образ твоей Вали и, по сути дела, живёшь с ним, а не со мной. Если ты однажды протрёшь глаза и убедишься в подмене портрета, то будешь уверен, что перемена произошла в одну ночь.

– Я понимаю, у каждого в жизни могут быть ошибки, минутные слабости, необдуманные поступки – назови их как хочешь. Но если люди живут друг с другом так долго, как мы, и их связывает нечто большее, чем постель, – вещи эти перестают быть неразрешимыми проблемами. Нет таких ошибок, которых нельзя было бы простить человеку, которому доверяешь.

– Ты можешь раздавить человека своим благородством. О да, ты простишь! Ты знаешь, что продолжать тебя обманывать с камнем твоего прощения на шее – стало бы невыносимо и нелепо. Ты говоришь: «Если людей связывает нечто большее, чем постель». А ты уверен, что нас с тобой связывает это большее? Что именно?

– Я думаю – то, что связывало нас всегда: работа, борьба, общее дело…

– А если эта работа и это общее дело, – слишком общее, на которое ушла вся моя молодость, – перестали мне давать тот минимальный процент удовлетворения, на который ещё можно жить?

– Мне кажется, ты больна, Валя. У Кригера была какая-то своеобразная теория о воздействии тропического солнца на гнильные бациллы европейцев, – рассказал мне об этом вчера Морозов. С тобой, должно быть, произошло что-то похожее. Я знаю, я очень перед тобой виноват. Я таскаю тебя по всяким пустырям, не подумав о том, что человек, который не живёт здесь интересами своей работы, должен чувствовать себя в этих краях невероятно одиноким. Но ничего, Валя, помнишь, как ты болела тифом? Все думали, что уже конец, а потом прошёл кризис, и Валя стала понемногу поправляться. Ты увидишь, я тебе помогу. Здесь, конечно, мне трудно урвать много времени, но закончим строительство – поедем в Москву, на учёбу, увидишь много новых людей, центр… культурная жизнь, театры, лекции… Будем вместе учиться, читать. Подумай, ведь есть столько интересных вещей, о которых ни ты, ни я даже не знаем. Ты поймёшь там, в какое изумительное время мы живём, и всё станет опять просто и ясно…

– Ты большой ребёнок, Володя, – она мягко погладила его по голове. – Извини меня, дуру, что занимаю тебя пустяками. У тебя и без того достаточно дел. Ну иди, ты собирался сегодня поработать.

– Мне казалось, ты хотела мне что-то сказать?

– Нет, я пошутила, – буду спать.

Он вертелся по комнате, не находя слов. Она уткнулась в подушку и притворилась засыпающей. Он посуетился ещё на цыпочках, чувствуя, что будет нехорошо, если сейчас уйдёт, окликнул её вполголоса. Она не ответила. Он прислушался к её ровному дыханию, – спит, потом взял портфель, тюбетейку и тихо вышел.

Прохлада летнего утра показалась горькой на вкус. Он шёл и мысленно перебирал самые неотложные дела, которые надо было разрешить сейчас же: дело с экскаваторами, история с Кригером, покушение на американцев, прорыв в котловане, разлад в механизации, разлад в автопарке, перестройка партийного аппарата на базе отдельных участков, организация работы партийных ячеек на втором и третьем участках, перестройка газеты, чтобы выходила хоть дважды в пятидневку, – длинная вереница задач, одна неотложнее другой. В этой гуще дела история с Валентиной свалилась на него, как новая, непредвиденная нагрузка.

Синицын вошёл в партком, тяжело сел за стол и подпёр голову руками. Он чувствовал, что не сможет хорошо работать. Взгляд его упал на большой жёлтый конверт, лежавший на видном месте. На конверте кривыми арабскими буквами значился адрес: «В комитет коммунистической партии». Синицын разорвал конверт, внутри лежал большой лист бумаги, исписанный карандашом. Неуклюжие арабские буквы бежали справа налево кривыми рядами, то соскальзывая вниз, то опять карабкаясь кверху. Внизу листа виднелись оттиски пальцев. Это напоминало запутанное упражнение из учебника дактилоскопии.

Он пересилил себя и стал читать по складам, с трудом собирая рассыпанные буквы и склеивая из них слова:

В комитет коммунистической партии.

Нижеподписавшиеся дехкане, бедняки и батраки, а также рабочие доводят до сведения коммунистической партии и советской власти, а также ГПУ, чтобы обратила внимание, арестовала и расстреляла врага советской власти и пособника эмира бухарского, а также басмачей и капиталистов Афганистана, Уртабаева Саида, родом из Чубека, который-то Уртабаев работает на строительстве до сих пор в чине инженера…

Синицын потёр лоб и пододвинул бумагу поближе.

…чему имеются многие доказательства.

Когда три недели назад бежали в Афганистан главный бухгалтер и начальник технического отдела, то убежали вместе с ним два рабочих-афганца, которые афганцы им служили за проводников. Афганцев этих принял на работу Уртабаев, а кроме того, за день до того, как они убежали в Афганистан, они заходили к Уртабаеву Саиду и уходили от него со свёртком, что подтвердить могут дехкане-рабочие Олим Ассаметдинов, Ходжа Муминов, Джокобджон Абдурасулов и Абдулла Имам Берды, которые рабочие работают на первом участке и, проходя по улице, видели выходящих от Уртабаева со свёртком афганцев и очень удивлялись.

О происшедшем сообщаем советской власти, потому в прошлом году, за три дня до басмаческого налёта, к Уртабаеву Саиду приходили тоже из Афганистана два дехканина под предлогом, что хотят организовать в Афганистане колхоз, а три дня спустя был из Афганистана басмаческий налёт и много дехкан-доброотрядцев было перебито. А к этому есть свидетели Одине Такиев и Хальмурад Икрамов.

А также, когда басмачи у кишлака Киик напали из засады на добровольческий отряд, которому служил проводником Иса Ходжияров, дехканин, колхозник и кандидат партии, а которому отряду предводил Уртабаев, то были в бою убиты милиционеры Ибрагим Рахимов, Хаким Миркуланов, предрика Абду Рахим Курбанов, прокурор Хан-Назар Худайкулов, дехканин Раджаб Самандаров и другие, которых не помнят, а также расстреляны басмачами, по приказу Уртабаева, два русских техника, а сам Уртабаев курбашой[31] Файза был отпущен с почётом на басмаческом коне. О чём засвидетельствовать может кандидат партии Иса Ходжияров из колхоза «Красный Октябрь», который не донёс советской власти об этом раньше по своей неграмотности. А что всё сказанное действительно правда, о том настоящим подтверждаем.

Следовали оттиски нескольких десятков пальцев.

…Синицына встала поздно, с головной болью. Пока она мылась, сушила волосы, гладила платье, перевалило уже за полдень. Торопиться было некуда. Она медленно одевалась, долго рассматривая в зеркало своё лицо, посеревшее и усталое от бессонницы. Заметила под глазами две морщинки, долго пыталась стереть их кремом, как стирают резинкой черту от карандаша, оказавшуюся на поверку царапиной на самой бумаге. Потом раздражённо отодвинула зеркало и, повязав платок, собралась в клуб.

В квартиру постучали. Вошёл Комаренко.

– А Володьки нет. Он в парткоме.

– Я, собственно, к вам, Валентина Владимировна.

– Чему приписать такую честь? – Она шутливо подвинула гостю табуретку.

– Есть дело. Не хотел вас утруждать, предпочёл сделать себе удовольствие и навестить вас лично.

– Вы очень любезны. Хотите чаю с курагой?

– Только что пил. Больше не вмещается. Приберегите курагу, в следующий раз приду специально.

– Всегда рада вас видеть. Итак, что за дело у вас ко мне?

– Дело вот какого рода. Кригер вчера утром, за несколько часов до самоубийства, переслал мне папку по делу некоего Кристаллова, которого рассматривали раньше как простого уголовника, а в процессе следствия выяснилось, что дело носит скорее политический характер. Так вот, среди бумаг Кристаллова найдена записка. Она написана на листке, вырванном из книжки. На оборотной стороне этого листка стоит ваша подпись. Кригер приложил книжку Киплинга с вырванным первым белым листком и пишет, что листок этот вырван, по всем данным, именно из этой книги, которую он брал у вас. Хотелось бы получить от вас по этому вопросу кое-какие указания.

– Кригер писал мне накануне самоубийства и просил зайти к нему. К сожалению, меня не было в этот день дома. Зайдя к нему на следующий, я уже опоздала. Вряд ли я смогу вам дать по этому вопросу какие-либо дельные указания. Мои книжки ходят по людям. Все мои знакомые берут читать постоянно. Возможно, что они в свою очередь одалживали кому-нибудь из своих знакомых. Кто-нибудь мог выдрать листок, на котором была помечена моя фамилия, а кто именно – это сейчас трудно будет установить.

– Попытаемся. Круг ваших знакомых, которым вы даёте читать книги, не так уж велик. Постарайтесь вспомнить, кому именно вы давали эту книгу.

– Боюсь, что могу ошибиться.

– Это не страшно. Назовите ряд людей, кому вы обычно даёте книги. Как-нибудь доберёмся.

– Кому я давала эту книгу? До того как я её дала Кригеру, она, помню, была у Уртабаева. Уртабаев, по-моему, держал её довольно долго. Она валялась, наверное, у него на столе, и кто-нибудь из посетителей легко мог выдрать из неё листок.

– Так. А ещё кому одалживали, не припомните?

– Нет, не припомню. Это было давно.

– Значит, Уртабаеву вы одалживали её наверное? И у Уртабаева она залежалась долгое время?

– Да, кажется.

– Хорошо. А может быть, вы узнаете почерк, которым написана записка, хотя почерк явно изменён?

Комаренко достал из бумажника листок. На листке обыкновенным карандашом было написано четыре строчки:

Ты просто сволочь. Даю тебе неделю сроку.

Если в течение недели не ликвидируешь всех своих дел и не уедешь – расскажу обо всём Синицыну.

Синицына пробежала глазами записку.

– Нет, не знаю такого почерка.

Комаренко убрал листок.

– Что ж, спасибо и на этом. Извините за беспокойство. Дай бог всякому!


На дворе жужжал и трепыхался грузовик, не отрываясь с места, как муха, пойманная на клей. На котловане рвали скалу. Взрывы доходили приглушённые и размеренные, словно где-то кололи дрова. По пустой площади, между бараками, прозрачным смерчем кружилась жара. Подъехала легковая машина. Комаренко велел шофёру ждать и пошёл через площадь в партком.

– А, вот кстати! – обрадовался Синицын.

Он попросил оставить их одних и, достав из ящика большой лист, разукрашенный оттисками пальцев, показал его Комаренко.

– Интересно, что ты об этом скажешь!

Он перевёл фразу за фразой всё заявление.

– Вот что, переведи мне дословно на листке всю эту штуковину. Проверим.

– Может быть, дать тебе и подлинник с отпечатками пальцев?

– Пальцев я сам тебе наставлю сколько хочешь, благо у каждого человека их по двадцать штук. Ходжиярова этого знаешь?

– Да. Есть такой кандидат партии, работает на котловане. Колхозник, малограмотный, ничем особенно не проявил себя.

– Мне об этой истории с Файзой рассказывал бывший здешний уполномоченный Пехович. Тогда под Кииком действительно перебили весь наш отряд. Один Уртабаев ушёл живьём. Выпустил его сам Файза. Уртабаев утверждает, что уговорил Файзу сдаться с оружием. Заходил к Пеховичу в тот же день. Говорил, что Файза не хочет сдаться доброотрядцам, а согласен сдаться только самому уполномоченному ОГПУ. Такие случаи бывали у нас часто. Обещал сдать оружие на третий день в ущелье Дагана-Киик. На второй день налетел на них наш отряд Остапова и разнёс их в пух и прах. Встреча в ущелье так и не состоялась. Живьём ушёл Файза с несколькими джигитами, но наши далеко загнали их в горы. Потом голову Файзы принёс в мешке один из его джигитов уполномоченному в Пархаре. Джигита этого звать Куандык Ходжа-Гильды. Живёт сейчас в Муминабаде. Он, должно быть, участвовал с басмаческой стороны в засаде под Кииком и мог бы кое-что рассказать. Это я тебе в порядке справки.

– Интересно! Значит, всё-таки заявление основано на действительных фактах.

– Вот что: ты это дело веди по своей линии, как разбираешь каждое заявление, которое поступает к тебе на того или иного партийца. Пальцам особенно не верь. Тебе их натыкают полсотни. Пощупай своего Ходжиярова. Это несомненно он организовал подачу заявления. А я займусь со своей стороны проверкой свидетелей. Вызову Куандыка и ещё кое-кого.

– Значит, ты думаешь, это всё-таки возможно?

– Шут его знает, я тут такие виды видал, что дал себе слово ничему не удивляться. Как у тебя с экскаваторами? Решили что-нибудь окончательно?

– Что ж было решать? Два экскаватора, которые дошли до второго участка, оставили там. Пока работают. Остальные задержали в степи, держим охрану. Когда подойдут трактора, будем разбирать на месте и перевозить частями. На пристани приступили к разборке. Уртабаев отстранён от работы. Морозов настаивает на его снятии со строгим выговором. Действительно, во всём этом деле Уртабаев вёл себя с начала до конца безобразно: отказался выполнить приказ Морозова и, вопреки приказу, продолжал сборку.

– Кто вам первый сигнализировал об этом деле?

– Мурри.

– Он утверждает, что экскаваторы после такой прогулки выйдут из строя?

– Категорически. Снимает с себя всякую ответственность.

– Кто работает драгерами на тех двух экскаваторах, которые вы оставили на втором участке?

– Метёлкин и Рюмин, брат начальника участка.

– Партийцы?

– Да.

– Что они говорят?

– Оба за Уртабаева. Говорят, что механизмы в хорошем состоянии. А что?

– Интересуюсь этим делом. Если оба экскаватора будут хорошо работать, значит эксперимент Уртабаева вовсе не был уж таким абсурдным. Не правда ли?

– Всё равно, если бы даже те два работали превосходно, Уртабаев не имел никакого права затевать на собственную ответственность эксперимент с двадцатью с лишним экскаваторами, вопреки категорическому сопротивлению фирмы Бьюсайрус и вопреки приказу начальника строительства и главного инженера. За такие вещи контрольная комиссия по головке не погладит.

– Нет ли у тебя здесь под рукой какого-нибудь заявления, записки, письма Уртабаева, чего-нибудь написанного его рукой? Содержание безразлично.

– Есть. Вот тебе его письмо, а вот его старое заявление против Ерёмина.

Комаренко пробежал глазами заявление, достал из бумажника записку, найденную у Кристаллова, и положил её рядом.

– Смотри, вот интересная записка, которую нашли при обыске на квартире у Кристаллова. Написана она на листке, вырванном из книги, которую у твоей жены одалживал Уртабаев. Не находишь, что почерк похож на почерк заявления Уртабаева?

Синицын внимательно сравнил обе записки.

– Чёрт возьми, я не эксперт, но, по-моему, сходство поразительное! В этой почерк немножко изменён, но рисунок всех основных букв – точь-в-точь.

– Мне тоже так кажется. Впрочем, шут его знает, в этих делах легко ошибиться.

– Да, но тут сходство бросается в глаза даже профану. Подожди! Но если записку эту писал Уртабаев, значит он был связан с Кристалловым и облегчил ему бегство в Афганистан! Опять нити ведут в Афганистан!

– Не нужны тебе сейчас эти письма?

– Нет. Можешь взять.

– Хоп! Ну, работай. Я пока поехал. Держи меня в курсе дел.

– Скажи мне всё-таки, что ты обо всём этом думаешь?

– Ничего не думаю, дружище. Индюк думал, а ему голову отрубили. Сначала надо узнать, а думать буду потом. Хочешь услышать мой совет? Не веди сидячего образа жизни и занимайся физкультурой, – приводит в движение кровяные шарики. Кстати, насчёт шариков: получил новые мячики к пинг-понгу. Заезжай вечерком – сыграем. Ну, дай бог всякому!

Глава одиннадцатая

Слухи о «деле Уртабаева» и о предполагаемом исключении его из партии стаей назойливых комаров жужжали по вечерам над строительством. Ко дню партийного суда все три участка, как школьники, репетирующие заученный урок, склоняли на все падежи фамилию Уртабаева.

В парткоме в этот день работа шла вяло. Даже людей заходило как будто меньше обыкновенного. Синицын просматривал гранки своей статьи для местной газеты о перестройке партработы на базе отдельных участков, когда в его брезентовый кабинет вошёл Нусреддинов.

– Я хотел бы с тобой поговорить, товарищ Синицын. У меня есть кое-что сказать тебе по делу Уртабаева.

– Давай, – поднялся Синицын.

Он заколол английской булавкой разрез в холстине, отделяющей его кабинет от общей комнаты парткома. Это обозначало, что дверь заперта на ключ, что секретарь занят.

– Я слыхал, что сегодня на бюро парткома стоит вопрос об исключении Уртабаева из партии. Правда это?

– Правда.

– Я боюсь, товарищ Синицын, что бюро делает ошибку, большую ошибку. Я потому и пришёл предупредить тебя. Нельзя исключать Уртабаева: он не виновен.

– Не виновен? Тем лучше. Давай факты. Ошибку исправить никогда не поздно.

– Фактов у меня нет. Но я знаю, что он не виновен.

Синицын стукнул раздражённо по столу карандашом.

– Это всё, что ты хотел сказать? Немного. На основании только твоего личного мнения бюро парткома решения не изменит. Для этого нужны факты.

– У вас тоже нет фактов!

– Не говори глупостей, Керим. И лучше всего, не вмешивайся в дела, которых не знаешь. Мне, наверное, тяжелее констатировать, что Уртабаев обманул наше доверие и надежды, которые мы на него возлагали. Когда имеешь дело с явным предательством, личная дружба тут ни при чём, товарищ Нусреддинов. Запомни это. Секретарь комсомольского комитета должен бы об этом знать. Я считал тебя более зрелым.

– Напрасно обижаешь меня, товарищ Синицын. Я не маленький. Ты сделал для меня очень много, я это помню, но ты часто продолжаешь со мной разговаривать, как с мальчиком. Неправильно разговариваешь. Я вырос с тех пор. Я знаю уже партийную азбуку, этому меня учить не надо. Если я б сюда пришёл защищать Уртабаева потому, что он мой друг, тебе надо было бы плюнуть мне в лицо. Я говорю, что у вас нет фактов, и знаю, почему так говорю. Я здешний, я тут вырос. Я видел не одно такое заявление. У нас, как только какой-нибудь активист начинает расти, становится опасным, – баи, вместо того чтобы его убивать, стараются поскорее очернить: организуют заявления, наставят сто двадцать пальцев, выдвинут вперёд бедняков, которые танцуют под их дудку. Каждый из них поклянется на коране, что ты зарезал своего отца, изнасиловал мать, растлил его дочку. И дочь приведут, и та будет свидетельствовать, что всё так точно. А потом, когда поймаешь того, кто их накручивал, и припрёшь к стене, все будут кланяться в пояс и говорить: мы люди тёмные, неграмотные, нас подговорили. Не знаешь ты ещё нашей страны, товарищ Синицын!

– Знаю немножко, дорогой Керим, и не тебе меня учить. Видел я не одно заявление и знаю, как к ним подходить. Прежде чем не проверил, не принял бы решения. Ходжияров – не байский ставленник. Ходжияров дрался с басмачами, когда Уртабаев предал нас и поддерживал с ними связь. Ходжияров в борьбе с басмачами был ранен, и никто не мог сказать о нём плохого слова. Одного того, что он рассказывает о битве под Кииком, достаточно, чтобы поставить Уртабаева к стенке.

– Одного свидетеля достаточно?

– Бывает достаточно и одного. А если тебе интересно – есть и другой. Я тебе это говорю потому, чтобы ты выкинул дурь из головы. Остался в живых один из джигитов Файзы, который принёс в прошлом году в ГПУ в Пархаре голову своего курбаши. Так вот, этот джигит, – звать его Куандык, – участвовал в засаде под Кииком со стороны басмачей. Допрашивал его на днях Комаренко. Куандык говорит, что Файза заранее велел им не трогать Уртабаева. Это раз. Говорит, что два русских техника не были убиты в бою, а захвачены в плен и расстреляны потом, когда Уртабаев беседовал с Файзой. И Уртабаев стоял и смотрел на их расстрел. Ему было важно, чтобы не остались свидетели с нашей стороны. Это два. Когда Файза отпустил Уртабаева, дав ему коня, ни о какой сдаче отряда Файзы на третий день, как подтверждает Уртабаев, между басмачами и речи не было. Наоборот, после отъезда Уртабаева Файза созвал своих джигитов и сказал им, что через три дня они будут в Курган-Тюбе, там всё будет подготовлено. Все джигиты поняли, что подготовить это должен Уртабаев. Этого мало?

– С каких пор, товарищ Синицын, ты веришь показаниям басмача?

– Куандык не здешний житель, а муминабадский. Никто не мог предугадать, что его будут допрашивать. Хочешь больших доказательств? Есть большие. Записка к Кристаллову. История с экскаваторами. Ещё мало?

– Насчёт экскаваторов Полозова выяснила у инженера Кларка. Кларк не знает – договорился ли Уртабаев с Баркером, или нет.

– Зато знает Мурри. Этого вполне достаточно. Уртабаев морочил нам голову целый месяц, посылал вслед за Баркером телеграммы и в Москву и в Нью-Йорк, – никакого опровержения не получили. Что ж, по-твоему, все – фирма Бьюсайрус, и дехкане, и басмачи – сговорились, чтобы погубить Уртабаева? Брось дурить, Керим, иди-ка лучше и займись своими делами.

– Я знаю, что дело запутанное, поэтому и нельзя его решать так быстро. Из партии исключить всегда успеешь. Надо подумать и о том: Уртабаев у нас один таджик инженер, больше Уртабаевых у нас нет. Нельзя такими людьми бросаться.

– Тебе рано учить меня, Керим. Знал я всё это раньше тебя. Напрасно только ты у меня время отнимаешь.

– Не напрасно. Вспомнишь мои слова, товарищ Синицын. Ошибку большую делаешь. Ай, какую ошибку! Уртабаев не виноват.

– Надоел ты мне, заладил одно, как попугай. Иди докажи, вместо того, чтобы болтать впустую, потом будем разговаривать.

– И докажу. Только поздно будет, за ошибку отвечать будешь, товарищ Синицын.

– Ты уж обо мне не беспокойся. Я за свои поступки отвечал, когда ты ещё на карачках ползал. И с делами своими справлюсь уж как-нибудь без твоих советов.

– Я не хотел против тебя идти, товарищ Синицын. Сам меня заставляешь.

– А ты, если уверен в своей правоте, иди хоть прямо в ЦК Таджикистана. Что тут против меня, я человек маленький. Только меньше болтай и не пытайся никого запугать. Если все твои доказательства будут ограничиваться одной пустой трепотнёй, мы тебя живо призовём к порядку. Ну, а теперь не отнимай у меня времени. Займись лучше комсомольской бригадой, вчера опять соревнование проиграли.

Он был раздражён, а сегодня надо было быть очень спокойным. Разговор с Нусреддиновым неожиданно выбил его из колен Этот мальчишка, которого он вёл в течение пяти лет как младшего брата, радуясь каждому его успеху, – осмеливался сейчас выступать против него с какими-то глупостями, давать ему советы и поучения, объявлять ему войну. Синицын подумал о неблагодарности этих коричневых малышей и сейчас же одёрнул себя. По сути дела, всё, что он сделал для этого малого, было его элементарной партийной обязанностью.

Сунув бумаги в портфель, Синицын вышел из парткома. Ему нужно было поговорить с Морозовым о нескольких вопросах, требующих немедленного разрешения.

В юрте, кроме самого Морозова, он застал Кирша, Мурри и небольшого прилизанного техника («наверное, из дворян»), служившего Мурри переводчиком. Техник сидел без занятия и сосредоточенно ковырял в зубах. Мурри толковал что-то по-английски Киршу. Морозов, понимавший с пятого на десятое, внимательно прислушивался к разговору. Синицын расслышал фамилию Уртабаева. Он посмотрел вопросительно на Морозова. Морозов молча указал на табуретку рядом с собой и наклонился к Киршу:

– Вы мне потом переведёте? Я тут не всё понимаю.

Кирш кивнул головой.

– Вы должны понять, мистер Кирш, – говорил по-английски Мурри, – что для меня лично это в высшей степени неприятно. Как-никак, я первый обратил ваше внимание на эксперимент мистера Уртабаева. Говорят, что Уртабаев ссылается на согласие Баркера. Я не хочу отрицать такой возможности. Правда, насколько я помню, Баркер, в беседах со мною, очень неодобрительно отзывался о перебросках экскаваторов с места на место, по в конце концов перед самым отъездом мистеру Уртабаеву, может быть, удалось его убедить. Баркер мог, скажем, согласиться на эксперимент с одним-двумя экскаваторами. Таким образом, коллега Уртабаев, возможно, только несколько превысил свои полномочия…

– Я не понимаю, почему вы так рьяно стараетесь обелить Уртабаева, – перебил Кирш.

– Видите, получается, что я совершенно невольно подложил свинью своему таджикскому коллеге. Это противоречит элементарным принципам нашей корпоративной этики. Коллега Уртабаев мог это воспринять как донос. Факт остаётся фактом: Уртабаев пострадал на этом деле. Сознание этого для меня в высшей степени неприятно. Вы, как инженер, должны бы это понять. Я пришёл вас просить не делать выводов из ошибки коллеги Уртабаева. Уверенность, что я испортил карьеру местному коллеге, будет мне серьёзно мешать в моей дальнейшей работе.

– Вы ошибаетесь, полагая, что управление устранило от работы товарища Уртабаева за допущенную им ошибку. Товарищ Уртабаев отстранён не за то, что он допустил ошибку, а за то, что отказался её исправить, за то, что он не подчинился распоряжению начальника строительства. Дело с экскаваторами, а тем более вы лично, тут решительно ни при чём. Что же касается разговоров о суде над Уртабаевым, распространяемые досужими людьми, то это совершенно особое дело. Товарищ Уртабаев, как член коммунистической партии, отвечает перед ней за ряд поступков, не имеющих пряного отношения к нашему строительству. Ваша корпоративная совесть вполне чиста…

Часам к шести к помещению парткома, где должна было состояться заседание бюро по вопросу Уртабаева, начали мало-помалу сходиться члены бюро. Около дверей, во дворе, собралась небольшая группа беспартийных.

Когда на площади появился Уртабаев, рабочие зашушукались, провожая его неприязненными взглядами.

Уртабаев поспешно вошёл в партком. Ему указали место немного сбоку, рядом со столом бюро. Минут пять спустя в партком прошли Синицын с Комаренко и уполномоченным Контрольной комиссии.

Синицын открыл заседание и сообщил, что на повестке дня стоит один вопрос: дело товарища Уртабаева, члена партии с 1924 года, обвиняемого в поддерживании связи с басмачеством и его вожаками в Афганистане, в убийстве двух техников, в поддерживании связи с контрреволюционными элементами на строительстве, в облегчении их бегства в Афганистан и в планомерном вредительстве.

Он зачитал по-русски и по-таджикски заявление, поступившее в партком от Ходжиярова и других рабочих, сообщил о записке Уртабаева к Кристаллову и рассказал вкратце историю с экскаваторами. Он закончил свою информацию сообщением, что бюро парткома проверило достоверность упомянутых фактов. Он предложил разбить вопросы на три группы: вопросы относительно достоверности выдвигаемых против Уртабаева обвинений, вопросы к свидетелю Ходжиярову и вопросы к самому Уртабаеву, – и просил придерживаться впредь этого порядка, что значительно облегчит и упростит ведение заседания.

Вопросы первой категории касались преимущественно личности свидетеля Ходжиярова и других свидетелей, достоверности экспертизы почерка, дела с экскаваторами и скоро исчерпались.

Свидетелю Ходжиярову предложили пройти к столу и отвечать оттуда. Поднялся худой дехканин в засаленном халате, перехваченном платком. В прорехи, под мышками и с боков, вылезала клочьями белая вата, это делало его похожим на взмыленного коня. У дехканина не было левого глаза, от чего лицо казалось сплющенным на одну сторону. Говорил он только по-таджикски.

Его попросили рассказать подробно о гибели отряда Уртабаева в засаде под Кииком. Он провёл рукой по усам и бороде, словно выжимая воду, и начал свой рассказ.

– Как подъехали мы к кишлаку Киик, сразу грохнуло на нас, как из двадцати винтовок, и конь мой сейчас же упал и затрепыхал задними ногами. А был я тогда без оружия, проводником. Понимаешь? И думаю я: остаться мне на дороге, зарубят меня наверное и оружия у меня нет никакого. А недалеко, совсем рядом, был невысокий дувал и в дувале трещина, куда можно было пролезть. А когда я увидал, что многие кони и люди валяются на земле, а многие кони скачут назад по дороге без всадников, перескочил я дувал и залёг у расщелины в траве. С дороги меня не видно, а мне в расщелину всю дорогу видать. И увидел я, как из кишлака выскочили басмачи на чёрных конях и наскочили на отряд, а из отряда мало уже кто остался. И как наскочили басмачи на Уртабаева, он поднял руку и в руке что-то держал. Понимаешь? А что держал, я не мог разглядеть, только не тронули его басмачи и проскакали мимо. А конь у Уртабаева был ранен в ногу, он слез с коня и пошёл прямо в кишлак, и всё время что-то показывал в поднятой руке. И подъехал к нему сам Файза и с коня пожал ему руку обеими руками. Стали они у края дороги и о чём-то разговаривали, а о чём – я расслышать не мог. А потом подъехали остальные басмачи и пригнали двух русских, пеших и без оружия, а были они оба в нашем отряде. Привели их басмачи к Файзе, и Уртабаев сказал что-то Файзе. Файза махнул рукой, и русских отвели шагов на тридцать, под дувал, и четыре джигита выстрелили им в голову. И Уртабаев стоял и смотрел, и Файза смотрел, и я видел, что Уртабаев смотрит и смеется и говорит что-то Файзе. Я спрятал голову и подумал: ай-ай-яй!

А потом все они ушли в кишлак, а убитые остались валяться на дороге. И тогда я увидел, что нога у меня прострелена, завязал ногу крепко платком и, как только стемнело, потихоньку стал пробираться ущельем к кишлаку Дагана, чтобы известить наш отряд. Понимаешь? А у кишлака Даган засели басмачи, и схватили меня басмачи и спрашивали: чего нога у тебя прострелена? Я им рассказал, что шёл по дороге в свой колхоз, выскочили аскеры и басмачи и началась перестрелка, и мне попало в ногу. И домой я вернуться не могу, потому что по дороге стоят аскеры и могут подумать, что я раненый басмач. А они мне не поверили и потащили меня с собой и дали мне коня, и два дня таскали меня с собой по горам. На третий день я убежал и попал в кишлак Кокташ, пошёл в рик просил перевязать мне ногу. А из рика шла тогда машина в Исталинобод, и раис посадил меня в машину и велел отвезти в Исталинобод в больницу. И в больнице я пролежал два месяца.

А когда меня выписали из больницы, встретил я на улице в Исталинободе Уртабаева и очень удивился. И Уртабаев узнал меня и подошёл ко мне и сказал: «Здравствуй, Иса! Это ты нас завёл тогда в засаду под Кииком. Я сейчас велю тебя арестовать!» Я очень испугался и подумал: как я докажу, что не я завёл под Кииком отряд в засаду, а он? Он тут в большом почёте и человек учёный, а я простой дехканин, и грамоте меня не учили, – кому поверят, мне или ему? Понимаешь? И стал я его просить не арестовывать меня, а отпустить домой. Сказал я ему, что меня тогда под Кииком ранило в ногу и я убежал через бахчи с простреленной ногой и ничего не видал, – убили кого-нибудь или нет. А он подумал и сказал:»Хорошо, я не велю тебя арестовывать. Иди домой и помни, что под кишлаком Киик я уговорил Файзу сдаться в ГПУ».

Я уехал в свой колхоз, а потом соседи сказали, что на строительстве нужны рабочие копать землю, я пошёл и нанялся. Я увидел там Уртабаева, и все говорили, что он тут главный. А потом стали говорить, что на Уртабаева рассердился самый главный начальник и что его будут судить. И секретарь нашей ячейки говорил нам, что надо выявлять сообщников басмачей, потому что басмачи могут прийти из Афганистана опять и потоптать посевы. Понимаешь? И рабочие стали говорить, что видели, как к Уртабаеву ходили афганцы. Я тогда рассказал, как было дело под кишлаком Киик, и они мне сказали, что надо об этом написать, потому что Уртабаева будут судить, и надо, чтобы его судили сразу за всё. И всё, что я сказал, есть настоящая правда…

Рассказ Ходжиярова произвёл на всех большое впечатление. Вопросов было немного. Касались они преимущественно периода его двухдневного пребывания у басмачей.

Пришла очередь вопросов к Уртабаеву.

После первого вопроса Уртабаев встал и попросил разрешения ответить сразу по всем пунктам обвинения. Он раскрыл портфель, достал из него какие-то записки; долго не мог застегнуть замок: видно было, как у него дрожат руки.

– Товарищи, я постараюсь кратко и с возможной точностью восстановить те события, на которые ссылаются обвиняющие меня люди, преднамеренно извращая факты, имевшие место в действительности… Первое звено этого обвинения относится к прошлому году, ко времени, непосредственно предшествовавшему налёту басмачей из Афганистана. Свидетели, которые принимали участие в составлении заявления, говорят, будто за три дня до налёта ко мне приходили из Афганистана два дехканина, якобы под предлогом, что хотят организовать в Афганистане колхоз, на самом деле, – чтобы известить меня о готовящемся налёте. Ко мне действительно пришли из Афганистана два дехканина, работавшие в течение двух-трёх месяцев здесь, на строительстве, и потом ушедшие обратно на родину. Они принесли мне письменное заявление от дехкан кишлака Калбат, Имам-саибского хакимства, скреплённое оттисками нескольких десятков пальцев.

Он вытащил засаленную бумажку и положил её на стол.

– В этом заявлении они просят послать им инструктора, который научил бы их, как организовать колхоз. Я думаю, ничего странного в этом нет. При открытой границе с Афганистаном вести о нашем колхозном строительстве расходились и продолжают расходиться довольно широко. Афганские дехкане, – особенно те, которые побывали здесь у нас на работах, – видят преимущество нашего колхозного хозяйства над единоличным и рады бы заполучить этот «секрет». Запросите, товарищи, сколько таких ходоков приходит из Афганистана к секретарю бауманабадского райкома и просят инструкторов, трактора, семян для организации колхоза по ту сторону Пянджа. Вполне естественно, что дехкане, работавшие раньше здесь, обратились ко мне, – я единственный инженер-таджик партиец, в их представлении большое начальство, говорящее на их языке. Удивительно было бы, если б они обратились не ко мне, а к кому-нибудь другому. Мне стоило большого труда убедить их, что инструктора мы послать не можем. Я дал им инструктивную брошюру о колхозах на таджикском языке и посоветовал обратиться в бауманабадский рик, который, я уверен, помог им семенами. Обращались ли они в Бауманабад, не трудно бы, я думаю, было проверить.

– Вы же сами говорите, что в Бауманабад их обращается много. Как же вы проверите, обращались ли именно эти?

– Да, это, пожалуй, правильное замечание. Проверить это в точности будет почти невозможно.

Морозову, не спускавшему глаз с обвиняемого, показалось, что по лицу Уртабаева скользнула косая улыбка.

– Это по вопросу о прошлогодних гостях из Афганистана, – продолжал Уртабаев. – Я прошу вас, товарищи, обратить внимание на тенденциозное изменение срока этого визита. Дехкане были у меня не за три дня до налёта, а за месяц, может быть, и больше.

– А чем вы можете это доказать?

Уртабаев поднял глаза на спрашивающего, и они столкнулись с устремлёнными на него пристальными глазами Морозова. Морозов заметил две злые, насмешливые искорки.

– Есть число на этой афганской петиции? – спросил Комаренко.

– Нет, к сожалению, дехкане не имеют привычки датировать свои заявления.

– Значит, и этого нельзя проверить?

«Издевается, сволочь», – закусил губы Морозов.

Уртабаев вытер рукавом пот со лба, и глаза его опять скользнули в сторону Морозова. И Морозову по хитрому блеску этих глаз стало вдруг ясно, что Уртабаев вовсе не волнуется, он абсолютно уверен и спокоен, и это вытирание лба рукавом и дрожание руки, нервно перебирающей записки, – всё это чистейшая комедия, заранее прорепетированная и обдуманная.

– Продолжайте.

– Дальше: рассказ о визите двух афганцев, бежавших вместе с Кристалловым и Сыроежкиным и навещавших меня якобы накануне своего бегства, – конечно, вымышлен с начала до конца. Я не хочу заподозривать свидетелей. Были нередки случаи, когда рабочие афганцы обращались ко мне по целому ряду вопросов, не будучи в состоянии договориться на своём языке ни с прорабом, ни с начальником участка. Бывали случаи, что они приходили ко мне на квартиру. Я не могу точно вспомнить, заходил ли ко мне кто-нибудь как раз в этот день. Возможно, что и заходил.

– Возможно, что и эти два афганца?

– Возможно, что и эти два афганца, поскольку они ничем не отличались от других, и я не мог заранее догадаться, что они собираются бежать.

Опять глаза Уртабаева остановились на Морозове.

«Издевается, сукин сын, явно издевается», – подумал Морозов. Игра Уртабаева вызывала в нём глубокое возмущение.

– Почему же вы тогда говорите, что вся история выдумана? Выходит, что она не выдумана, – бросил он резко, чувствуя, как кровь ударяет ему в лицо.

– Выдумана, что я принимал каких-то афганцев, зная заранее об их предполагающемся бегстве.

– Значит, о том, что они собираются бежать, вы не знали?

– Нет, не знал.

– А записка Кристаллову? – спросил, роясь в бумагах, уполномоченный КК.

– Кристаллова я вообще знал очень мало, только по его работе в техническом отделе. О том, что в техническом отделе есть неполадки, я знал, но какие именно и кто такой Кристаллов, мне никогда и в голову не могло прийти. И никаких записок Кристаллову я не писал.

– Значит, записка эта написана не вами? – поинтересовался Комаренко.

– Нет, не мною. Дальше: дело с засадой под Кииком. Надо начать с того, что Ходжиярова я вижу впервые. Хотя нет, это было бы не точно. Лицо его я откуда-то знаю. Где-то я его видел. Вот я сидел, когда он рассказывал, смотрел на него и силился припомнить: где я его видел?

– А под Кииком-то, под Кииком? Припомните хорошенько.

– Нет, под Кииком Ходжиярова не было. И проводником в нашем отряде он никогда не служил.

– А лицо всё-таки знакомое?

– А лицо знакомое.

– Вот и я так думаю!

В зале засмеялись.

– Вы напрасно, товарищи, стараетесь мои слова превратить в шутку. Мне не до шуток.

– Я думаю!

– Так вот: весь рассказ Ходжиярова выдуман. Ходжиярова вообще не было в нашем отряде. Не было его и под Кииком. К сожалению, и этого простого факта нет возможности установить, так как от всего отряда остался в живых один я.

– Вот это-то и странно!

– Разрешите мне рассказать, как было дело под Кииком.

– Пожалуйста.

– Отряд наш из двенадцати человек попал в засаду и, насколько я могу сейчас восстановить, был перебит до того, как басмачи выскочили на нас из своей засады. Одним из первых выстрелов убили мою лошадь, которая, падая, придавила мне ногу…

– Убили или ранили?

– Не ранили, а убили. Упав с коня, я очутился под ним и не мог точно видеть, перебили ли весь отряд из засады, или кто-нибудь остался в живых и его прикончили шашкой. Во всяком случае, когда меня вытащили из-под коня, я был единственным живым человеком из всего отряда.

– А два русских техника?

– Были убиты вместе со всеми.

– А не расстреляны потом?

– Я повторяю, я был единственным живым человеком из всего отряда, и поэтому, по-видимому, меня не прикончили, а взяли живьём и повели к курбаше, надеясь получить от меня сведения о численности и расположении наших войск. Файза сам стал меня расспрашивать. Я называл преувеличенные цифры прибывших из Ташкента частей Красной Армии, говорил о сдаче Кур-Артыка и других курбашей, доказывал, что дело Ибрагима проиграно, и советовал сдаться, – советская власть сдавшихся с оружием безнаказанно отпускает по домам. Он знал об этом от других курбашей и сказал мне, что он не прочь был бы сдаться: ему надоело воевать, и он видит, что Ибрагим втянул их в безнадёжную авантюру, обещав поддержку населения, от которого сам сейчас вынужден спасаться. Он сказал мне, что не сдался до сих пор, так как не доверяет доброотрядцам. Среди здешнего населения есть у него старые, закоренелые враги, которые, взяв его в свои руки, не преминут свести с ним счеты. Он заявил, что готов сдаться лишь уполномоченному ГПУ. Я обещал это устроить. Мы договорились: на третий день Файза со своими джигитами будет ждать в ущелье Дагана-Киик и, если придёт за ним отряд ГПУ, сдаст оружие. После того как мы с ним договорились, он дал мне свежего коня и отпустил меня, а я приехал в Курган-Тюбе и доложил обо всём тогдашнему уполномоченному ОГПУ товарищу Пеховичу. На третий день мы выехали в ущелье Дагана-Киик, но в ущелье никого не оказалось.

– Ага, значит, Файза так и не сдался?

– Дайте мне кончить. Насколько мне удалось выяснить, на отряд Файзы накануне наскочил случайно другой наш отряд и истребил его почти совершенно.

– А где же тогда доказательства, что Файза вообще намеревался сдаться и что об этом именно он с вами договаривался?

– Да, другого доказательства, кроме моих показаний, нет.

– Слабое доказательство… А с Ходжияровым в Сталинабаде вы не встречались и не разговаривали?

– Нет, не встречался и не разговаривал. Я же сказал вам, что не знаю Ходжиярова.

– А в Сталинабаде в этот период времени, о котором говорит Ходжияров, бывали?

– Если речь идёт о времени два месяца спустя после ликвидации басмачества, то в это время я в Сталинабаде был.

– Ах, в Сталинабаде в это время были?

– Да, в это время был… Говорить дальше?

– Да, расскажите об экскаваторах.

– На идею, что экскаваторы можно пустить от пристани собственным ходом, натолкнуло меня безвыходное положение с транспортом, застопорившим всё наше строительство. Довести экскаваторы без помощи тракторов на головной участок – это значило развернуть в течение нескольких недель работы полным ходом, это значило двинуть строительство вперёд на целые месяцы. Я, конечно, не решился бы сам на этот эксперимент без согласия представителя фирмы Бьюсайрус. Я обратился к этому представителю, инженеру Баркеру, и изложил ему свой проект. Баркер сказал, что экскаваторы их фирмы, правда, никогда таких больших переходов не делали, – максимальный их единовременный пробег не превышал семи-десяти километров, – но что теоретически это не невозможно, и для его фирмы было бы даже интересно проделать такой опыт. Он говорил, что в крайнем случае придётся экскаваторы после пробега поставить на недельку в ремонт. По сравнению с теми сроками, которые могла нам обеспечить перевозка тракторами, это были сущие пустяки. Четверяков тогда уходил и делами уже не занимался. Нового начальства не было. Согласовывать больше было не с кем. Я поехал на пристань, стал собирать экскаваторы и пускать их на плато. Когда часть экскаваторов уже вышла, а половина была почти собрана, я получил неожиданную записку от товарища Морозова с категорическим требованием прекратить сборку и выехать на «голову». Я в первую минуту опешил, подумал, что, может быть, новое начальство не успело ещё выяснить этого дела с инженером Баркером и испугалось, что я это делаю на свой страх и риск. Я не мог остановить на полдороге ушедшие экскаваторы. Я решил закончить сборку тех двух, которые были уже наполовину собраны, и тогда поехать переговорить с новым начальством. Я был убеждён, что этот приказ – простое недоразумение, и, узнав, что я действую с согласия фирмы Бьюсайрус, товарищ Морозов не будет настаивать на его выполнении. Тогда, в последнюю минуту, неожиданно приехал товарищ Морозов, снял меня с работы и отдал приказ о разборке экскаваторов.

– Значит, вы настаиваете на том, что действовали с согласия инженера Баркера? – Морозов даже приподнялся с места.

– Да, с полного согласия.

– Доказать этого, конечно, опять-таки нельзя, так как инженер Баркер уехал в Америку.

– Доказать это можно, только, понятно, не в данную минуту.

– Как же это так? Вам инженер Баркер говорил одно, а инженеру Мурри другое?

– Я сам этого не понимаю. Может быть, инженер Баркер в последнюю минуту испугался ответственности перед фирмой и пошёл на попятную.

– Подождите, подождите! Ведь если вы вообще разговаривали об этом с инженером Баркером, то должен быть простой свидетель этого разговора – переводчик.

Водворилось минутное молчание. Морозов прищурил глаза. Удар попал в цель. Уртабаев покраснел, голос его впервые зазвучал неуверенно и смущённо:

– Я сам учусь говорить по-английски и немного говорю. И беседовал об этом с Баркером без переводчика.

– А в других случаях всё-таки, говоря с американцами, как мне доподлинно известно, вы пользовались переводчиком.

– Да, очень часто, если вопрос трудный и мне не хватало слов, я прибегал к помощи переводчика.

– Только в этом вопросе у вас как раз хватило слов и вы обошлись без переводчика, который мог бы сейчас засвидетельствовать.

– Да, переводчика при этом разговоре не было.

– Вы, кажется, принимаете нас за детей, Уртабаев!..

– Это всё, что вы можете сказать в своё оправдание? – спросил угрюмо уполномоченный Контрольной комиссии.

– Да, это всё…

Уртабаев вытер рукавом пот. На этот раз Морозов не сомневался в искренности этого жеста. «Приперли к стенке, не улизнёшь».

– Я понимаю, товарищи, что все факты, умело подтасованные моими врагами, говорят против меня, и, благодаря нелепому стечению обстоятельств, я лишён возможности противопоставить им хоть одно так называемое вещественное доказательство, хоть одного свидетеля, который бы говорил в мою пользу. Я понимаю, что вы не можете верить мне на слово, если я скажу вам: я не виновен…

Голос Уртабаева дрогнул, и вдруг, словно опасаясь, что его слова, слишком тихие, не дойдут до собрания, он крикнул на весь зал:

– Я не виновен, товарищи!

Произошло небольшое замешательство. В комнате стало тихо.

«Ну и актёр! В театре ему выступать, а не на бюро парткома», – злобно подумал Морозов.

Уртабаев вытер рукавом лоб и закончил сухим, бесцветным голосом:

– Я не буду ссылаться на те незначительные заслуги, которые я имею перед партией. Партия дала мне всё, я дал ей только то, что обязан отдать каждый партиец. Партия послала меня на учебу. Партия сделала из меня человека. Всем, что во мне есть нужного и хорошего, я обязан партии. Партия вправе отнять у меня всё, что она мне дала. Изгнать меня из партии – это значит отнять у меня жизнь. Партия дала мне жизнь, партия вправе её взять.

Он скомкал в руке бумажки, – видимо, конспект заключительной речи, которую не произнёс, – и сунул их в портфель.

Минуту длилось молчание.

– Ну, это всё лирика, не меняющая существа дела, – сказал Морозов. – Всё ясно, и поздним раскаянием тут не поможешь.

– Да, дело ясное.

– Что ж, товарищи, есть ещё какие-нибудь вопросы или будем прямо ставить па голосование?

– Дело ясное!

– Давайте голосовать.

– Кто, товарищи, за исключение Уртабаева из партии?

Поднялось одиннадцать рук.

– Кто против?…

Подняли руки Комаренко и экскаваторщик Метёлкин.

– Объявляю заседание закрытым.

Уртабаев встал, минуту шарил по карманам, как человек, потерявший бумажник, достал из кармана партбилет и положил его на стол. Потом быстро, не оглядываясь, пошёл к дверям.


Синицын вернулся домой раньше обыкновенного. Он чувствовал себя в этот вечер, как хирург после трудной операции, проведённой чисто и без ошибки, по всем правилам медицинского искусства, во время которой пациент умер на операционном столе. Он решил сегодня больше не работать и, возвращаясь домой, подумал, что вечер этот нужно бы было посвятить Валентине. Со времени их утреннего разговора после самоубийства Кригера Синицын откладывал этот разговор на завтра, завтра опять было экстренное заседание, – и так прошли дни, потом недели.

Он шёл, укладывая в голове план этой трудной беседы, не зная, с чего именно начать. Тут нужно было уже не операционное вмешательство, а мягкое внушение.

Не застав Валентины дома, он искренне опечалился, – вряд ли ещё так скоро представится свободный вечер, – и в надежде, что она скоро вернётся, стал её ждать. Этот вечер должен был стать поворотным в болезни Валентины. Синицын мысленно подбирал неотразимые аргументы, способные переубедить любого закоренелого оппортуниста, пробовал парировать их возможными возражениями. Никакие возражения не способны были устоять против их логической неопровержимости.

Когда аргументы были уже взвешены и выстроены в ряды, Синицыну показалось, что это совсем не то, что надо. Всё это Валентина могла с равным успехом почерпнуть из газет. Тут надо было что-то совсем другое.

Валентина не приходила. Прошёл час, потом другой. Синицын суетился по пустой комнате, заходил в свой «рабочий кабинет», выделенный в отдельную резиденцию воздушной перегородкой из фанеры. Прошёл ещё час. Наконец дверь, ведущая во двор, скрипнула.

Синицын поднялся навстречу. В комнату вошел Комаренко.

– А, это ты… – разочарованно протянул Синицын.

– Проходил мимо, решил заглянуть. Есть что-нибудь новое?

– Очередь за тобой. Придётся арестовать Уртабаева.

– Я арестовываю вне очереди и на этот раз очередью не воспользуюсь.

– У тебя всегда шутки. Нельзя ведь его, после того как всё установлено, оставить на свободе.

– А почему бы нет?

– Ты дурачишься или всерьёз?

– Конечно, всерьёз.

– Ты не считаешь достаточно вескими те факты, которые были установлены в процессе следствия не только мною, но и тобою самим?

– Чтобы исключить Уртабаева из партии, быть может, достаточно выявленных фактов. Чтобы его арестовать, нужно ещё кое-что выяснить.

– Связь с Афганистаном, сообщничество с Кристалловым – это для тебя ещё недостаточные факты?

– Связь с Афганистаном до конца не раскрыта. Куандык может врать. Единственный свидетель – твой Ходжияров. А насчёт Кристаллова, предупреждение о том, что автор записки расскажет обо всем Синицыну, не свидетельствует ещё о далеко идущем сообщничестве. К тому же без заключения экспертизы почерка нельзя со всей уверенностью утверждать, что записка бесспорно принадлежит Уртабаеву.

– Значит, по-твоему, мы его неправильно исключили?…

Хлопнула дверь. Синицын поднялся.

В комнату вошла Полозова.

– Я вам не помешала?

– Ничего. А что у вас, опять новости? Случилось что-нибудь с американцами?

– Новая фаланга? – поинтересовался Комаренко.

– Нет. Ничего особенного не случилось. Сегодня вечером инженер Кларк поделился со мной впервые своими подозрениями. Не вдаваясь, насколько они обоснованы, я считала своей обязанностью поставить вас об этом в известность. Тем более, что он сам говорил мне о них несомненно с этой целью.

– Ну, ну, давайте. Это интересно, – оживился Комаренко.

– Помните, когда американцам стали подбрасывать записки с угрозами, все спрашивали, каким образом записки попадают к ним в комнаты. Они тоже ломали себе головы, и Кларк пришёл к предположению, что, может быть, кто-нибудь из посещающих их людей оставляет незаметно эти письма.

– Замечательно! Это самое простое и дельное предположение, – вставил Комаренко.

– Так вот, он стал вспоминать, кто именно навещал их в этот день. И пришёл к заключению, что оба раза заходил к ним Уртабаев.

– Что? Опять Уртабаев? – Синицыя отодвинул табуретку и стал расхаживать по комнате.

– Вы помните, товарищ Синицын, разговор в столовой, когда Кларк и Мурри показали вам впервые полученные записки? Помните, вы тогда сказали, что таджик не нарисовал бы черепа, это европейская символика?

– Помню.

– Кларк заметил, как Уртабаев, присутствовавший при этом разговоре, будто бы очень рьяно поддерживал ваше предположение, что таджик ни в коем случае не мог быть автором записки.

– Ну, а дальше?

– Дальше история с фалангами показала неопровержимо, что автором записок является именно таджик. Европеец не мог бы придумать такого трюка. Кларк отмечает как лишнее подтверждение и тот факт, что в момент покушения сам Уртабаев отсутствовал, словно хотел, как говорит Кларк, заранее создать себе алиби. Он отмечает, как странное совпадение, и то, что с того момента, как у Уртабаева начались личные неприятности, – дело с экскаваторами и другие, – угрожающие записки и покушения прекратились как по мановению руки, словно автор их, занятый другим делом, лишён был возможности продолжать свою игру. Вот и всё. Инженер Кларк долгое время не решался сообщить никому о своих подозрениях, зная, что Уртабаев коммунист. Он решил это сделать только сейчас, узнав об исключении Уртабаева из партии. Я передаю дословно то, что мне сказал Кларк. Мне лично, право, не верится, чтобы всё это было возможно. Мне кажется, что это скорее какое-то досадное совпадение…

– Спасибо, товарищ Полозова. Вы поступили очень правильно, тем более, что вы являетесь вместе с Нусреддиновым, насколько мне известно, большими друзьями Уртабаева, уверенными в его невиновности.

– Я выполнила свою обязанность. Это не мешает мне оставаться при своём мнении: я продолжаю считать, что в деле Уртабаева произошла какая-то трагическая ошибка, которую я не в состоянии разъяснить, но которая, я надеюсь, вскроется.

– Ваше личное мнение, к сожалению, не вносит ничего нового. Что же касается товарища Нусреддинова, то он поступил бы правильнее, если б не вдавался в критику решений партийного комитета и не втягивал бы в это дело комсомольцев.

– Товарищ Нусреддинов и я вовсе не представляем мнения комсомольского комитета, а только наше личное мнение. Я думаю, каждый комсомолец и партиец, если он предполагает, что по отношению к одному из заслуженных партийцев была допущена ошибка, не только вправе, но даже обязан приложить все усилия, чтобы помочь раскрыть и исправить ошибку. Это не имеет ничего общего с втягиванием комсомольского актива в дискуссию по поводу решений парткома.

– Можете быть уверены, я первый буду приветствовать всякого, кто нам докажет, что мы ошиблись в оценке Уртабаева.

– Я в этом не сомневаюсь.

– К сожалению, никто не в состоянии этого доказать. Всё дело ограничивается ненужными разговорами о личных симпатиях и убеждениях. Эти обывательские разговоры надо прекратить.

– Хорошо, вы больше их не услышите.

– Вот это правильно! – Синицын проводил Полозову до дверей. – Ну, как, ты всё ещё не собираешься арестовывать Уртабаева? – обратился он к Комаренко.

– Разреши мне поступать по моему усмотрению. Я за это отвечаю.

– Боюсь, что берёшь на себя слишком большую ответственность. Хотелось бы знать, по крайней мере, на основании чего всё это делаешь? Тоже личное убеждение или что-нибудь более существенное?

– Что-то тут, понимаешь ли, до конца ещё не раскрыто.

– Боюсь, что в поисках таинственных политических заговоров можешь упустить нити, которые сами лезут в твои руки. Это с вашим братом бывает. Поверь мне, я дольше тебя работаю в этих краях, и кое-какой опыт у меня есть: не бывает такого случая, чтобы в одной и той же местности работали параллельно две организации, из которых одна занималась бы специально вредительством и террористическими актами, а другая держала связь с басмачеством и Афганистаном. Такого не бывает.

– Да, я тоже так думаю.

– Поймав один кончик нитки, неизбежно разматываешь весь клубок.

– Если не оборвёшь этого кончика. Всё дело – правильно ухватить.

– А по-твоему, Уртабаев не является такой ниткой?

– По-моему, нет.

– Мудришь. Имей в виду: если Уртабаев останется на свободе, а на американцев повторится покушение, я буду считать своей обязанностью довести мои соображения до сведения ППОГПУ в Ташкенте.

– Это твоё право. Можешь это сделать, не дожидаясь. Ну, дай бог всякому!


Комаренко сел на коня и шагом пересёк площадь, окружённую бараками. Городок спал, закутанный в ночь, как в бурку, мутно мигая редкими освещенными окнами. Окна издали мерцали, как звёзды. Через стёкла окон, как в стекло телескопа, проезжающий мимо видел обособленные мирки чужой ночной жизни. Вот, придвинувшись близко к окну, таджик в зелёной тюбетейке читает книгу. Вот, нагнувшись над столом, рябой прораб в непослушном пенсне чертит схему на голубой графлёной бумаге. Вот усатый детина, прижав к столу стриженую полураздетую женщину в сползающей с плеч сорочке, покрывает поцелуями её лицо и шею. Чужая обособленная жизнь: учёба, работа, любовь.

Комаренко тронул повод. Ему не раз приходилось заглядывать в чужую жизнь, незваным гостем блуждать по её задворкам. Как семейный врач этих мест, он знал тут наперечёт всех. Встречаясь с людьми, он не различал их по цвету волос, по окраске кожи, по внешним отличительным признакам. Он распознавал их, как врач распознаёт старых пациентов по особенностям их внутренней комплекции: не высокий блондин, а увеличенная селезёнка; не коренастый рябой, а камень в печени; не грудастая рыжая, а расширение аорты. В окружающих людях Комаренко видел то, чего не мог разглядеть в них никто. В лице светлоусого старшего техника, изуродованного небольшим рубцом, похожим на обычный шрам от пендинки, он видел застрявшую и не вытащенную красноармейскую пулю, раздробившую это миловидное лицо ещё в те времена, когда, вместо гармской тюбетейки, его украшала фуражка с врангелевской кокардой. В глазах неказистого встречного дехканина, окучивающего хлопок, премированного ударника и бригадира, в искусном взмахе уверенной руки, поднимающей кетмень, – он видел блеск кривой басмаческой сабли, отрубившей головы трём пленным красноармейцам и, напоследок, собственному курбаше. Глядя на печально улыбающийся, ещё свежий рот увядающей шатенки, жены главного кассира строительства, проходившей часто мимо его окон с сумкой за продуктами, он видел в нём не искусно спрятанную золотую коронку, а жёсткий комок неразжёванных бумаг, проглоченный этим улыбающимся ртом в день неожиданного обыска на квартире первого мужа мадам, начальника охранного отделения.

Комаренко не воспринимал людей как нечто готовое и данное. Он видел их в процессе их длинного становления, со всем грузом их социальной биографии. Люди проходили перед ним, как товарные поезда, обросшие на очередных станциях длинной цепью вагонов. Он осматривал их безошибочным взглядов, – простой стрелочник из пути, ведущем в социализм, – осматривал и пропускал дальше; редкие, те, которые не в состоянии были туда дойти, сворачивали на запасный путь, в ремонт; очень редкие – в тупик, в утильсырьё.

Лошадь споткнулась, Комаренко стянул поводья и шагом миновал последние хибарки «Самстроя». Городок спал, и уполномоченный не хотел тревожить его сна цоком неосторожных копыт. Он оглянулся назад. Вдали, на головном участке, горели огни, размеренно стучал трактор, выкачивая воду, прососавшуюся в котлован. Городок спал, на котловане шла работа. За всё это отвечал он, Комаренко: за спокойный сон городка, за бесперебойный стук трактора, за нормальную работу всего строительства. Чувство большой ответственности не тяготило, наполняло приятной гордостью. Уполномоченный широко расправил грудь и подобрал повод. Лошадь тронулась мелкой рысцой. Над головой развороченным муравейником кишели звёзды.

Уполномоченному вспомнилось твёрдое озабоченное лицо Синицына.

«Все имеют право ошибаться, – подумал он отчетливо, – все, кроме меня. Я лишён права промаха».

И сейчас же, как горькая реплика:

«И всё же я делаю промахи. Да, да, нечего закрывать глаза. Кристаллов бежал – раз. Я не сумел раскусить Кристаллова. Этот тип несколько месяцев процветал у меня под боком. Мало ли, что не было никаких данных. Если есть данные, всякий дурак сумеет. Теперь есть данные, но нет Кристаллова. Промах… Немировский, правда, изъят, но изъят с большим опозданием, после того как успел разладить строительство. Все материалы по обвинению Немировского собраны мною. Что ж из этого? Надо было собрать раньше. Ссылка на пассивное сопротивление и слепоту Ерёмина – не оправдание. Опять промах… Теперь Уртабаев. Абсолютно неожиданно. Ни тени подозрения. Случайное донесение. Если Уртабаев действительно во всём этом повинен, единственный выход – просить о переводе на низовую работу…»

Комаренко закусил губу. Он считал себя хорошим чекистом, гордился, что видит людей насквозь. И вдруг – Уртабаев. Промах с Уртабаевым был бы непростителен. Чекист, сделавший такую ошибку, не способен нести ответственность за безопасность строительства.

«Если Уртабаев виновен, – надо подать в отставку и переброситься на другую работу. Пойду в кооперацию муку развешивать».

Конь шарахнулся в сторону. Из мрака навстречу вынырнул всадник, нет, всадница и, хлеща лошадь, пролетела мимо.

Комаренко долго и недоумённо смотрел вслед удаляющейся Синицыной…


После ухода Комаренко Синицын потушил свет и лёг на постель не раздеваясь. Он долго лежал с раскрытыми глазами, стараясь что-то поймать. Это мешало, как зубная боль неизвестно под какой пломбой. Что это? Валентина? Уртабаев?

Он подумал в первый раз, что, может быть, переутомился. Это бывало уже с ним раньше, лет шесть назад. Тогда перед глазами в течение ряда месяцев носилась неотступно маленькая чёрная точка, неуловимая и назойливая, как москит, но никакого внутреннего нытья он тогда не ощущал.

Он хотел уже встать, зажечь свет, взяться за какую-нибудь работу. Тогда хлопнула дверь, и вспыхнуло электричество. В комнате стояла Валентина.

– Ты дома?

Он сел на кровать, щурясь от света.

– Да, дома… Выкроил свободный вечер и вернулся пораньше домой, хотел поговорить с тобой.

– Я была у Уртабаева.

– У Уртабаева?

– Не делай таких удивлённых глаз. Нет, это не то, что ты думаешь. Он никогда не был моим любовником.

– Зачем же ты к нему ходила именно сегодня?

– Пошла предложить ему, что проведу с ним сегодняшнюю ночь. И знаешь, что он сделал? Он меня выгнал вон. Ну, выпроводил, одним словом, очень ласково, но решительно.

– Зачем ты это сделала?

– Знаешь, это исключительно честный человек и хороший партиец. А вы, дураки, исключили его из партии. Половина из тех, которые за это голосовали, не стоят его подмётки.

Синицын стал крутить папиросу. Курил он редко, табак в бумажке топорщился, набухал, пока сквозь пальцы не высыпался на пол. Он скомкал бумажку и бросил в угол.

– Ты выкроил сегодня для меня специально вечер, хотел со мной поговорить и расстроился, что я ушла. Хорошо, я тебе за это расскажу, почему я туда пошла, если тебе интересно. Я верила во всю эту историю с басмачами и Афганистаном. Я верила, что Уртабаев виноват. Я знала, что после того как его исключат из партии, ему ничего не останется, как пустить пулю в лоб. Всё равно сегодня ночью он будет арестован. Я думала, что он покончит с собой, не дожидаясь ареста, и пошла к нему провести с ним эту ночь. Он меня столько раз просил уйти от тебя и жить с ним. Я знаю, что он меня действительно любит, больше, чем кто бы то ни было. Я не сошлась с ним потому, что он мне никогда особенно не нравился. Но я так долго водила его за нос, оставляя ему всегда капельку надежды, что решила – меня от этого не убудет, а человеку могу дать перед смертью несколько часов счастья. Я пришла к нему и сказала, что останусь у него всю ночь. Он в первую минуту очень обрадовался, потом спросил меня – верю ли я, что он виновен? Я сказала, что убеждена в этом, но это мне не мешает провести с ним его последнюю ночь. Он, наверное, подумал, что я очень его люблю. И он отказался. Понимаешь, отказался. Сказал мне просто, что не хочет, чтобы я с ним сходилась, будучи уверенной в его предательстве. Он и не думает покончить с собой. Он знает, что не виноват, и, рано или поздно, сумеет это доказать. И только тогда, когда он смоет с себя это пятно, он будет чувствовать себя достойным обладать мною… Я знаю, в этом много наивности и восточной романтики. Он мог прекрасно сойтись со мной и потом доказывать свою правоту. Но он думал, что, сойдясь со мною, он брал бы твою жену, жену человека, который сегодня исключил его из партии, он не хотел воспользоваться этой невольной местью, которая сама лезла ему в руки. Он перещеголял тебя с твоим благородством, дал тебе сто очков вперёд. Я знаю, что он невиновен, что его оклеветали, а ты и тебе подобные, во имя сухой формулы партийного устава, не задумываясь, поспешили похоронить живого человека, который лучше и благороднее вас и которого я люблю. Я теперь знаю, что люблю его. И больше я тебе не жена. Кончилось.

Синицын взял со стола тюбетейку и медленно пошёл к двери.

– Ты уходишь? На ночь глядя? Куда?

– Пойду на котлован.

– На котлован? – Валентина посмотрела на него внимательно. – Слушай, там взрывают скалу, может быть несчастный случай. Ты хочешь…

– Ночью не взрывают, да и аммонала нет, весь вышел. Просто пойду, посмотрю, как работает ночная смена.

– А-а… Ну, иди…

Глава двенадцатая

В этот день, с утра, Кларк получил извещение, что пришли из Сталинабада бетономешалки и компрессоры для бурения скалы и стоят на той стороне, у переправы. Он решил дождаться их в местечке и лично принять машины. Ждать пришлось долго, – на целое утро переправу закупорили возчики с лесом, дожидавшиеся уже два дня своей очереди. Бетономешалки привезли под вечер. Приняв машины, Кларк отправился к Киршу просить его отпустить лесу для шахтного подъёмника: леса привезли много, а когда прибудет следующая партия – неизвестно. Кирш перебрал пачку срочных заявок на лес со всех участков и, взвесив их срочность, уступил, – Кларк обещал освободить на днях два экскаватора.

Обрадованный победой, Кларк послал шофёра за Полозовой и за прорабом. Хотелось наверстать потерянный день и сегодня же начать подготовительные работы по постройке подъёмника.

Вызвали плотника. Пришёл бородатый дядя в картузе и почтительно остановился у притолоки.

– Вы будете товарищ Притула? – спросил прораб.

– Притула Климентий, он самый.

– Нам вот надо ставить на котловане шахтный подъёмник. Возьмётесь?

– Почему нет? Можно.

– А ставили уже когда-нибудь?

– Шахтный подъёмник? Нет, не приходилось.

– Ничего, дадим вам чертёж и все измерения. Будете работать под руководством американского инженера.

– Можно, – согласился Климентий.

Кларк на листке бумаги начертил схему сооружения и протянул листок плотнику. Климентий долго вертел листок в пальцах, пристально всматривался в рисунок, словно в ребус, который предлагали ему разгадать.

– Ну как? Понимаете?

– На бумажке-то оно всегда выходит так точно, а начнёшь строить, что получится – неизвестно.

– А вы в чертежах-то разбираетесь? – подозрительно покосился прораб.

– Мы плотники. Наше дело из дерева строить, а не из бумажек, – обиделся Климентий.

– Ну, брат, без чертежа тут своим умом не поставишь. Нет ли у вас в артели кого-нибудь, кто бы в чертежах понимал?

– Не такие штуковины строили и без бумажек. Ты вот расскажи, какой он из себя, твой подъёмник, сколько на высоту, сколько в ширину, а насчёт нашей работы не сумлевайся, сделаем.

– В шахтах ты бывал? Копер видел?

– Бывал. А где же у тебя тут шахта?

– Да не в шахте дело. Принцип тот же…

– Насчёт принципа не знаю, не видал и врать не хочу.

– Чудак ты человек! Ну, деревянная башня, кверху суживается, наверху колесо.

– Знаю.

– Так и тут то же самое, только меньше, поуже, и не клеть в ней ходит, а ковш от экскаватора. А на высоте, там, где колесо, отходит вбок эстакада.

– А выстукада тоже деревянная?

– Эстакада – это такой мостик, узкий, чтобы по нём ковш вбок мог отъехать. Башня сама стоит внизу, в котловане, высотой метров двадцать пять, колесо наверху вертится, вытаскивает наверх ковш, как из колодца. Ковш надо отвести вбок. Для этого от башни до самого края котлована строится мостик так, чтобы ковш, проехав по нём, высыпал камень за край котлована, на кавальере.

– На кавалерии? Разве лошадьми его вывозить будете?

– Да не на кавалерии, а на кавальере, на насыпи значит.

– А ты так и говори. Нас по-американски не учили, – Климентий покосился на американца.

– Ну как, понимаешь?

– Что же тут понимать, дело простое. Ты вот мне место покажи, где она стоять должна, а я тебе скажу, сколько дерева на неё нужно и какого.

– Давай попробуем. Мы едем сейчас на участок, садись с нами, посмотришь.

Они уселись в машину вчетвером.

На котловане теперь работали в три смены. Днём и ночью громыхали тачки, днём и ночью взлетали на воздух, один за другим, два грохочущих ковша, опрокидываясь на лету, высыпали в реку новые порции камня, и камень, как сахар, растворялся в кофейной гуще реки. Ночью над котлованом, как прирученная луна, всходил белый электрический шар, видимый издали на десятки километров, и внизу, по узкому карнизу дорожки, бежали вереницей тачечники с напудренными светом лицами, опрокидывали тачку, бежали назад, туда и обратно, как беспокойная вереница лунатиков по карнизу одинокого дома.

Когда машина подъехала к городку, была уже полночь. Мрак здесь был исколот булавками света. Над котлованом висел белый раскалённый шар, но котлован безмолвствовал, безмолвно стояли экскаваторы с неподвижной, патетически нацеленной в небо стрелой.

– Почему стоят оба экскаватора? Не хватило горючего?

Добродушный прораб, худощавый Андрей Савельевич, тоже встревоженно приподнялся на сиденье.

– Нет, горючее только вчера подвезли. Не пойму, что это такое. Не могли же застопориться сразу два экскаватора!

Машина остановилась; они вчетвером стали карабкаться на отвал. На краю котлована стояла группа людей. Кларк разглядел Кирша и Синицына. Дело становилось серьёзным.

– Что случилось?

Синицын посмотрел на часы.

– Дальверзинцы не вышли на работу. Вся третья смена потребовала прибавки пятидесяти копеек с кубометра. Знают, что некем их заменить, а работу надо закончить к сроку, – вот и попались на удочку рвачам.

Полозова перевела Кларку.

– У нас нет другого выхода, как согласиться на их требование, – обратился к Киршу Кларк. – Каждый рабочий пользуется затруднениями предпринимателя, чтобы урвать лишний цент. Против этого ничего не поделаешь. Каждая смена простоя обойдётся гораздо дороже, чем эти пятьдесят копеек.

– Дело не в пятидесяти копейках, дорогой мистер Кларк, – нахмурился Кирш. – Нельзя поощрять рвачества. Сегодня дадим пятьдесят, завтра потребуют рубль. Мы – не капиталистические предприниматели, у которых каждую прибавку надо вырывать из глотки забастовкой. У нас рабочий обеспечен во всех отношениях, – за исключением разве жилищного, но этого на деньги не купишь, – и ставки здесь больше, чем во всём Союзе. И потом вовсе не каждый рабочий пользуется затруднениями, чтобы вырвать у своего рабочего государства деньги, которых не заработал. Вы ещё мало видели наших рабочих. Только слабый, деревенский элемент поддаётся на кулацкую агитацию.

– Всё это очень хорошо, но у нас нет другого выхода. Перейти опять на две смены?

– А вот выход сейчас постараемся найти, – Кирш оглянулся на Синицына.

– Товарищ Полозова! – позвал Синицын. – Я только что послал Нусреддинова оповестить ребят и срочно организовать комсомольскую бригаду. Берите машину и поезжайте в Курган. Мобилизуйте всех комсомольцев, которых застанете на квартире.

– Есть, товарищ Синицын.

Она быстро сбежала по откосу.

С неба медленно отклеивалась сизая плёнка туч, и небо всплывало из-под неё чёткое, как переводная картинка, со своим серебряным кружком луны, с путаницей мерцающих фонариков, со своим городком, отпечатавшимся сплошным чёрным пятном, исколотым булавками света. Не хватало на нём только людей, скользящих, как канатобежцы, по гребню отвала, и американских экскаваторов, застывших с костлявой рукой, поднятой, как для фашистского приветствия.

– Экскаваторы в исправности? – спрашивал у кого-то Кирш.

Кларк молча следовал за ним.

– Будьте готовы, товарищи. Через час возобновим работу.

Экскаваторщик кивнул головой. Он ёжился в своей тёплой кожаной куртке.

– Что с вами? Вы нездоровы?

– Малярия треплет. Это ничего…

– Чего ж вы дома не остались? Можно было договориться с драгером первой смены, чтобы вас заменил.

– Нельзя. Заболел. Воспаление лёгких, кажется. Драгер второй смены проработал за него две смены подряд.

– Везёт так везёт! Ну, а вы-то выдержите? Завтра найдём вам заместителя.

– Выдержу. Не впервой.

Он поднял воротник кожанки и залез в кабинку.

– Андрей Савельевич, а Андрей Савельевич! – дёргал прораба за рубаху Климентий. – Где же копер-то стоять будет? Там внизу нешто?

– Да отстань ты от меня со своим копром! Видишь, тут не до этого.

– А вы мне только покажите, где это будет. Я сам всё посмотрю и вымеряю.

– Вон там, внизу. Только надо ещё выбрать в этом месте три метра скалы, тогда можно ставить. А раз некому выбирать, значит и постройку подъёмника отложить придется.

Климентий вытащил из кармана складной метр и стал спускаться в котлован.

Через некоторое время Кларк, растерянно бродивший по кавальеру, расслышал вдали шум мотора и всплески хоровой песни. Песня напоминала ту, которую в Москве пел проходивший по улице отряд красноармейцев.

Несколько минут спустя внизу, у насыпи, остановилась легковая машина. Из машины высыпал десяток парней, почти мальчиков, и одна девушка, – Кларк узнал Полозову. Парни с пением карабкались на кавальер, словно хотели взять его приступом. Кларку показалось на минуту, что он присутствует на каких-то ночных маневрах. Вскарабкавшись наверх, комсомольцы по-военному выстроились перед Синицыным.

– А где же Нусреддинов?

– Идёт. Мы его обогнали на дороге.

Нусреддинов с комсомольцами поднимался по другой стороне. Они выстроились парами. В отсвете электрического шара их смуглые лица казались посеребрёнными. Зазвенела песня, и комсомольцы гуськом стали сбегать по уступам отвесной тропинки, на дно котлована.

– Нусреддинов!

– Слушаю, товарищ Синицын.

– Плохой из тебя организатор. Не дело брать тачку и работать самому, – это каждый может. Секретарь комсомольского комитета должен уметь организовывать. Что ж ты больше двадцати пяти человек собрать не мог?

– Ночь, товарищ Синицын, в полчаса всех не разыщешь. Завтра организую как следует, а сегодня не сумел собрать больше, – придётся самому поработать.

Нусреддинов улыбнулся, по тёмному лицу скользнул поперечный блик. Не дождавшись ответа, Керим сбежал в котлован.

– Товарищ Кларк!

На выступе тропинки стояла Полозова.

– Поезжайте домой. Я тут останусь поработать с ребятами. Приезжайте к утренней смене. Буду вас ждать здесь.

Внизу уже звенели первые тачки и первые удары кирки.

– Андрей Савельевич, а Андрей Савельевич! – дёргал запарившегося прораба за руку Климентий. – Я вымерил. Построить можно. Завтра лес приготовить надо. Я сам выберу. Лес привезли подходящий. Послезавтра начнём. Только вот скалу, говорите, выбирать надо. Это они, что ли, выбирать-то будут? – он указал на комсомольцев.

Прораб кивнул головой.

– Они, а кто же?

– Нешто у них сила есть? Не выберут!

– Сколько смогут, столько и выберут.

– Долго выбирать будут. На такую работу мужиков здоровых надо, а такие дитяты и в месяц не выберут. А без этого никак строить нельзя?

– Сказал тебе – нельзя. Не нравится, иди и выбирай сам. Критику наводить каждый умеет, а когда надо помочь, – кишка тонка.

Прораб пошёл к экскаватору.

Ковши полетели вниз и опять взвились вверх. Внизу, под тяжестью тачек, жалобно скрипели доски, ребята держали ручки тачек, как крестьянин держит омач, напирая на него всем телом, и тачка спотыкалась и застревала, как омач в каменистой почве.

«Нет у ребят сноровки, – подумал Кларк, – всё равно тех двух бригад не заменят».

Он всё ещё продолжал стоять на гребне отвала, нерешительно поглядывая вниз. Полозова с парнем в зелёной тюбетейке грузили вываленный из тачек камень в ковш экскаватора. Кларк медлил. По правде говоря, делать ему было нечего, но уходить почему-то было неловко. Он мялся на месте, делая вид, что присматривает за работой, и отдавая себе одновременно отчёт в нелепости своей роли праздного наблюдателя. Он поднял глаза, разыскивая прораба, словно надеясь найти указание для себя в том, что делает сейчас прораб.

По другую сторону кавальера стоял бородатый мужик в картузе, плотник, посматривая вниз. Он топтался на месте так же нерешительно, как Кларк, словно тоже не знал, что ему с собой делать. Кларку эта аналогия показалась обидной. Он повернулся уже, чтобы сойти к автомобилю, когда вдруг увидел, что бородатый спускается по тропинке в котлован. Кларк остановился из любопытства. Бородатый достиг дна и, протиснувшись между комсомольцами, поднял с земли свободную кирку. Минуту он постоял в нерешительности, потом повернулся и, подойдя к самому худенькому подростку, рассыпавшему на полдороге свою тачку, мягко отстранил его рукой, сунул ему кирку, – как ребёнку, чтобы не обиделся, дают в руки игрушку, – и, навалив тачку, плавно покатил её к ковшу. Внизу одобрительно зашумели.

Кларк продолжал стоять. Положение его становилось всё более неловким. Ему казалось, что если он повернётся сейчас и станет сходить к автомобилю, все оглянутся в его сторону.

Тогда случилось совершенно неожиданное. Ковш одного из экскаваторов, нагруженный доверху, не взлетел. Снизу закричали, дёрнули цепь. Ковш продолжал неподвижно лежать.

Кларк быстро подошёл к экскаватору и натолкнулся на прораба, вытаскивавшего из кабинки неподвижного драгера. Кларк помог уложить драгера на камни.

– Что случилось? – прокричал он по-английски в ухо прорабу, и прораб, не понимая английского, понял и ответил:

– Малярия.

Кларк тоже понял. Они уложили упавшего в обморок драгера. Кларк расстегнул драгеру куртку: из-под кожанки дунуло жаром. Прораб побежал за водой. Кларк положил больному руки на лоб. Лоб горел, у человека было не меньше сорока градусов температуры. Прибежал прораб с водой и стал приводить драгера в чувство. Драгер открыл глаза. Глаза его горели, в глазах беспокойной каплей ртути прыгал зрачок.

Кларк поднял драгера за плечи и жестом приказал прорабу подхватить больного за ноги. Они снесли его по насыпи вниз, в ожидавшую машину. Кларк рукой показал шофёру по направлению к городку, а сам стал обратно карабкаться на отвал. Прораб в молчании следовал за ним. Они остановились у затихшего экскаватора.

Прораб махнул рукой. В переводе на слова это означало: «Капут!».

Кларк взглянул вниз, где у неподвижного ковша столпилась кучка парней, потом с сожалением посмотрел на свои снежно-белые брюки, повернулся и быстро поднялся в кабинку.

Прораб разинул рот.

Ковш вздрогнул и взлетел вверх. Внизу радостно зашумели, за перемычкой разгневанно хлюпнула вода.

В кабинке густо пахло маслом. Кларк уселся поудобнее и, засучив внезапно побуревшие рукава, стал размеренно, как циркулем, отмерять дреглейном расстояние от котлована до реки, сначала медленно, потом быстрее и быстрее.

Внизу грузно громыхали тачки, поскрипывая несмазанным колесом, кирка раскалывала камень, и от соприкосновения их, как от столкновения слов «кирка» и «камень», выскакивал односложный звук, похожий на звук «как», с ударением на «к», как его выговаривают грузины.

Скрип несмазанного колеса, удар киркой: кир-ка, кир-ка, кир-ка…

Так пела работа. Кларк не слышал этой песни. Слышал её один прораб Андрей Савельевич. Он всё ещё стоял в недоумении у экскаватора.

Он был старый добросовестный работник, видевший на своём веку немало строительств, руководивший не одной работой ещё в «старое время». У Андрея Савельевича было своё, выращенное годами, отношение к работе, своя азбука работы, заученная в те времена, когда он бегал с тачкой и служил подносчиком, – простая, как десять заповедей: «работа есть работа», «хозяину важно, чтобы работали побольше, рабочему, – чтобы поменьше», «работать надо, чтобы есть», «кто может есть не работая, тот не дурак работать». Руководя работами, он защищал интересы хозяина, смотрел и требовал, чтобы работали побольше, и потому ценился как хороший работник. Когда на строительствах появились новые слова «энтузиазм», «ударничество», «соревнование», – он встретил их скептическим прищуриванием глаз, как большевистские штучки, но не выражал своего неодобрения и потому считался хорошим советским работником. По существу же он привык, что у хозяев бывают свои причуды, свои «коньки», и причуды эти надо уважать, не показывать виду, что над ними подтруниваешь, – ни один хозяин этого не потерпит. Иностранных специалистов, приезжающих на строительство, Андрей Савельевич уважал за то, что те работу принимали как работу, без штучек, и над штучками иронически щурили глаза. Они могли себе позволить делать это открыто, но и они соблюдали в этом общепринятые правила вежливости.

Американский инженер, залезший ночью на экскаватор, чтобы работать всю смену простым драгером, – такое Андрей Савельевич видел впервые. Рассуждая нормально, это была тоже «штучка», но она не исчерпывалась простой иронической улыбкой в глазу. Она нарушала всю азбуку. И Андрею Савельевичу было не по себе. Он чувствовал то, что, вероятно, должен чувствовать верующий, трудолюбиво и набожно проведший жизнь, которому вдруг в последнюю минуту, после соборования, поп сказал по секрету, что никакого бога нет.

«Ишь шпарит!» – подумал Андрей Савельевич, посматривая на взлетавший и падавший ковш, который комсомольцы с трудом успевали нагружать доверху.

Теперь он в свою очередь чувствовал себя неловко, один на гряде кавальера, и, оглядываясь кругом, раздумывал, что ему полагается делать в такой необычной ситуации. Стоять тут бесцельно наверху, когда работало даже заграничное начальство, – было явно нехорошо.

Кир-ка, кир-ка, кир-ка… – скрипело и звенело внизу.

Андрея Савельевича, как и Кларка, выручил случай. Снизу донёсся крик, и один из комсомольцев упал, потом привстал и прислонился к стене.

Тогда Андрей Савельевич тихонько спустился вниз, будто шёл посмотреть, что стряслось. Очутившись внизу, среди запаренных, блестящих от пота людей, в общей суматохе он незаметно поднял кирку и, нахлобучив на глаза тюбетейку, стыдливо принялся колоть камень.

Когда утром на работу явилась первая смена, она не сразу спустилась в котлован. У кавальера состоялся летучий митинг. Митинг открыл секретарь постройкома Гальцев, худой белобрысый парень на длинных ногах. Возраст его не позволяла в точности определить наивная цыплячья белизна волос и ресниц, словно выгоревших на солнце. На строительстве закрепилась за ним кличка «Египтянин», вероятно потому, что вид у него был такой, как будто спал он в складе на хлопке и не успел отряхнуться: на голове, на веках, на небритом лице остался белый хлопковый пух.

У Гальцева с утра был неприятный разговор с Синицыным, стащившим его в четыре часа с постели, – один из тех разговоров, когда один говорит, а другой молчит. Как назло вчера, – греха не утаишь, – Гальцев на октябринах у младшего бухгалтера распил бутылочку дубняка и, вернувшись домой в третьем часу, лёг спокойно спать. Узнав из уст Синицына, что дальверзинцы не вышли на работу, он пробовал было защититься вполне резонным замечанием: не может же он каждую ночь сидеть на котловане, но Синицын так выразительно посмотрел на него и таким, необыкновенным в его устах, неприличным выражением охарактеризовал работу постройкома, что Гальцев больше слова не брал, решив твёрдо про себя поставить немедленно на ноги все рабочкомы.

В течение трёх часов митинг был подготовлен.

Взбираясь на кучу камней, которая должна была заменить трибуну, Гальцев почувствовал бурный прилив красноречия. Он умел агитнуть, речь свою обдумал на ходу и боялся только одного, как бы, в увлечении, не покрыть дезертиров матом. Это с ним бывало, по этой линии был даже один выговор. Окидывая взглядом собравшуюся толпу, Гальцев думал с горечью, что выговора за ночную бузу дальверзинцез ему не избежать; спасти его может только исключительная активность и немедленная ликвидация прорыва.

Речь отгрохал хорошую, обстоятельную, рвачей почистил отборными словами, – с песочком, но без мата, зацепил и промфинплан, отметив, что комсомольская бригада перевыполнила задание на одиннадцать кубометров. Фразы, готовые, привычные, такие, какими поставляли их газеты, – в хорошем лозунге слова не переставишь, – летели из него, как из мясорубки: и ликвидация кулака как класса, и шесть условий, и овладение техникой. От рвачей из ночной смены, пропущенных через эту мясорубку и измолотых на котлеты, остались лишь, как дощечки на кладбище, одни позорные ярлыки: кулацкие подголоски, предатели рабочего класса, враги социализма.

Он всегда говорил речь, как играл в «козла», заранее приберегая козыри, чтобы не дать себя побить неожиданным вопросом или возгласом из публики. На этот раз игра была верная, в руках три крупных козыря: Кларк, Андрей Савельевич и плотник Климентий. Козыри стояли в толпе, потные и измазанные. Гальцев бросал их неторопливо, по одному, начиная с Климентия – сознательного рабочего, вставшего на ликвидацию прорыва на чужом участке; перешёл к Андрею Савельевичу – примеру единения инженерно-технического персонала с рабочей массой в общей борьбе за промфинплан; когда же, наконец, заговорил об американском инженере, проработавшем всю ночную смену вместо свалившегося драгера, толпа забулькала рукоплесканиями, кто-то крикнул: «Качать!». Отбивающегося недоуменно Кларка подхватили и, несмотря на его отчаянное сопротивление, раза четыре подбросили на воздух, потом церемонно подняли с земли его упавшую тюбетейку, помогли отряхнуть брюки и отпустили, виновато улыбаясь.

Гальцев сошёл с импровизированной трибуны. Он был доволен речью и произведённым эффектом. Спускаясь по камням, он оступился и сорвался прямо в объятия Климентия.

– Ты бы им сказал парочку слов, товарищ Притула, – предложил он, придя в равновесие, словно его, Притулу, он только и разыскивал.

Климентий от неожиданности снял картуз.

– Это я-то?

– Можешь говорить?

– А то языка у меня, что ли, нет?

– Лезь тогда на трибуну… Слово имеет товарищ Притула, плотник, проработавший всю ночную смену с комсомольской бригадой.

Климентий немного сконфуженно мял в руках картуз.

– Так что, товарищи, мне тут подъёмник ставить надо. С выстукадой, чтобы по ней камень отъезжал на колесиках. И вам подмога и нам, плотникам, интересно. Только не люблю я дела откладывать. Сказано делать, делай. А тут мне Андрей Савельич намедни говорит: нельзя, говорит, ставить, камень убрать некому. Вот, говорит, подожди, пока они выберут. А я говорю: да нешто такие выберут? Оно выходит – одна задержка. А мне ещё давеча Андрей Савельич говорил: копер-то он не простой, а с принципом, без бумажки не построишь. А я ему говорю: строили мы и почище, и мельницы строили, и ветряки строили, нешто нам копра не построить! Покажи, говорю, где строить надо, – построим. А тут, выходит, камень не убран, и строить, говорит, не убравши камня, нельзя. А работу кто же любит откладывать, сказано сделай, значит делай. И камень, выходит, убрать надо, как же ставить, не убрамши? Обязательно надо. А то, выходит, не работа, а одна задержка…

Мало кто понял, о чём говорил Климентий, а говорил он долго, даже вспотел и, слезая с груды камней, вытер лицо картузом. Все громко хлопали не столько тому, что он говорил, сколько количеству вывезенных им за ночь тачек. А он, сойдя с трибуны, ещё взволнованно договаривал какому-то рыжему, уставившему на него свои выцветшие круглые глаза, – такие бывают у щенят:

– А копер-то не простой, с выстукадой. На одну выстукаду, знаешь, лесу сколько, пойдёт? Лес привезли подходящий. Самый раз теперь взять, а то растащат…

Тогда попросил слова тачечник из второй смены и сказал, что рабочий, за пятьдесят копеек подставляющий ножку строительству, – не рабочий, а просто сука. Бригады Кузнецова и Тарелкина не впервые бузят и срывают работу. Таким рабочим надо объявить бойкот, чтобы даже никто с сегодняшнего утра с ними не здоровался и не разговаривал, а будут разговаривать – не отвечать. И на работу, хоть бы и захотели встать, пускать их больше не надо. Пусть сначала публично, перед всеми рабочими, признают, что поступили как последние суки, и выгонят раскулаченных, которые их на это подбивают, а тех чтобы без никакого разговору передать в Гепеу.

Все кричали: «Правильно!» «Так их и надо!».

Мужик в соломенной шляпе закричал, чтобы это вписать в резолюцию.

Гальцев тут же на клочке бумаги набросал резолюцию и зачитал её вслух, пропустив только предложение о передаче зачинщиков в ГПУ. Он доказывал, что ГПУ – орган диктатуры пролетариата для борьбы с особой важности врагами советской власти и трудящихся. Ему закричали, что это и есть враги советской власти, и настаивали, чтобы непременно в Гепеу. Гальцев, видя, что всех не перекричишь и что выходит, будто он защищает рвачей, записал этот пункт в такой редакции, что если ГПУ найдёт нужным, то собрание просит выяснить личности зачинщиков.

Резолюция была принята единогласно.

Три дня спустя, наблюдая за работой комсомольцев, Кларк мимоходом спросил у Полозовой, что случилось с теми двумя бригадами.

– Хотят встать на работу на старых условиях. Вчера вышли в полном составе. Рабочие не пустили их в котлован. Вынуждены были вернуться обратно в барак. Бойкот.

– Раз признали свою ошибку, почему же не пускают их на работу?

– В том-то и дело, что не хотят публично признаться. Амбиция не позволяет.

– Ну хорошо, а как же они живут, ничего не зарабатывая уже четвёртый день? Надо их тогда просто уволить. Не собираетесь же вы взять их измором?

– То есть как это взять измором? – обиделась Полозова. – Едят то же, что и все рабочие.

– Это замечательно. А что же они, собственно, хотят? Кормят их, не дают работать. Какое ж это наказание? Это отдых!

– Наказание не в этом, а в том, что никто из рабочих с ними не разговаривает и руки не подаёт.

– Чем же это кончится? Хотите сломить их упрямство? Это неплохо. Плохо то, что в результате от этого страдает строительство. Ведь комсомольцев, которые их сейчас замещают, пришлось снять с других работ; чтобы залатать один участок, надо было обнажить другой. Амбиция не такая уже плохая черта, – может, и не особенно стоит её ломать. Тем более, что, отказываясь от своих чрезмерных требований, они тем самым фактически признают свою ошибку и готовы исправить её на практике. Разве уж так важно, чтобы это сделать публично и на словах?

– Важно, чтобы через неделю или через месяц у нас не было опять такой же истории. А для этого надо сделать все напрашивающиеся выводы, то есть надо на ней воспитать не только эти две бригады, но и всю остальную рабочую массу строительства.

– Вы смотрите на строительство с точки зрения педагогики, а я смотрю на него с точки зрения скорейшего выполнения намеченных работ. Это противоречие, по-видимому, тормозит ваши строительства не только в этом конкретном случае.

– Наоборот, милый товарищ Кларк, наоборот. Если бы мы не воспитывали рабочих в процессе самих работ, то с тем человеческим материалом, с которым мы начали строить, мы наверное не были бы в состоянии осуществить ни одного строительства. В этом весь секрет наших успехов.

Кларк покачал головой.

Из котлована вылезали комсомольцы, смена как раз кончила работу: они с весёлым шумом окружили Кларка.

Со времени памятной ночи, проработанной им на котловане, Кларк везде, куда б он ни повернулся, встречал эти лица. На улице, в столовой, на кавальере, в кино незнакомые коричневые парни встречали его улыбкой, как дружеским поднятием шляпы. Кларк на первых порах даже удивлялся, откуда у него появился такой широкий круг знакомых. В приветствии этом было больше чем знакомство. Так приветствуют не просто знакомого человека, а своего человека. И Кларк отвечая улыбкой. Чувство большого одиночества, которое он ощущал здесь в первые недели своего приезда, постепенно растворялось в этой мягкой теплоте встречных улыбок людей, с которыми он не обменялся ни одним словом, но глаза которых предлагали дружбу.

Возвращаясь как-то поздно вечером в городок, где ждала его машина, Кларк заметил, что кто-то следует за ним по пятам. На другой вечер, оглянувшись, он увидел идущую за ним в десяти шагах тёмную фигуру. Это не могла быть простая случайность. Кларк рассказал о своих вечерних встречах Полозовой. Она, словно извиняясь, объяснила, что комсомольцы, узнав об угрожающих записках, опасаются, чтобы с Кларком чего-нибудь не случилось во время его ночных возвращений через пустырь, и решили попеременно провожать его с участка в городок. Кларк пробормотал что-то невразумительное; нельзя было понять – доволен он этой опёкой или нет. На самом же деле он просто был смущён, но в смущении было что-то тёплое и хорошее. Расхаживая по строительству, он уже не оглядывался, как прежде, с опаской по сторонам. Ощущение наличия вокруг многочисленных незримых союзников было радостно и ново.

И сейчас, окружённый комсомольцами, он хотел им сказать что-нибудь приятное, дать им понять, что он ценит их дружбу и сам чрезвычайно хорошо к ним относится. Он в затруднении подбирал слова, как писатель, потеющий над автографом, который надо написать не откладывая, экспромтом, и выдумать его тем труднее, что заранее знаешь – он будет ходить по рукам.

Тогда через группу молодёжи пробрался к Кларку «Египтянин» и попросил Полозову перевести, не согласится ли Кларк выступить сегодня вечером на собрании рабочих и ИТР по делу Уртабаева. Нужно сказать всего несколько слов, разъяснить дело с экскаваторами, и хорошо бы было, если бы выступил американский специалист. Мурри отказался, – никогда публично не выступал. Кларка помнят ещё с первого выступления; знают о его участии в ликвидации прорыва на котловане, и было б очень хорошо, если он выступил именно он.

Кларк отрицательно мотнул головой. Гальцев пробовал настаивать, но Кларк отрезал решительно: выступать публично не умеет, по экскаваторам спецом не является и в роли эксперта ни в коем случае выступать не будет. Напоминание о его первом выступлении в бараке в устах Полозовой задело его, как насмешка. От выступления этого он сохранил маленькую обиду, которой не показал ни тогда, ни потом; не догадывалась о ней даже Полозова. Обида со временем стёрлась, но воспоминание об истории, в которой, на его взгляд, он оказался в смешном положении, было Кларку по-прежнему неприятно.

Гальцев, убедившись, что американца не уговоришь, вежливо извинился и зашагал на своих длинных ногах к городку. Он был озабочен сегодняшним собранием, вся организационная сторона которого лежала на его плечах. О деле Уртабаева циркулировали слухи, всё более невероятные. Все уже знали, что Уртабаев не арестован и свободно уехал в Сталинабад. Слухи надо было пресечь в корне, показать беспартийным рабочим, что это вовсе не партийный секрет: бороться с Уртабаевыми должна вся рабочая масса. Гальцеву как антрепренеру сегодняшнего собрания хотелось обставить его с возможной помпой. Выступление Кларка, который, сам этого не подозревая, пользовался среди рабочих большой популярностью, могло быть гвоздём собрания. Да и вообще выступление американца, наряду с русскими, таджиками, узбеками и киргизами, давало бы повод для произнесения неплохого заключительного слова о международной солидарности. Гальцев был явно раздражён, он ускорял шаги, и широкие штанины на его тощих ногах трепыхались на ветру, как флажки.

У входа в юрту постройкома он с размаху столкнулся с выходившим оттуда Тарелкиным.

– Я к тебе, Гальцев. Второй раз захожу.

– Зашёл – подожди. Не мне же целый день в постройкоме ждать твоего визита. Долго пришлось бы сидеть. У меня дел, как у тебя волос, и все успеть надо. А ты, слава богу, за три дня отоспался. Хорошо, хоть на четвёртый удосужился зайти. Ну, ну, садись, послушаем, что нового надумал.

Тарелкин раздражённо передёрнулся.

– Я пришёл тебе сказать, что пора эту волынку кончать. Не хотите нас на работу пускать, так давайте расчёт. Сами себе работу найдём.

– Договор ты заключал не со мной, не со мной его и расторгать будешь.

– Чего вам от нас надо?

– Ты резолюцию общего собрания читал? Вот этого самого! Признать, что поступили неправильно и что наш советский рабочий так не поступает. Это раз. А во-вторых, не мешало бы вам немножко бригаду почистить, приглядеться, кто у вас там мутит. Дело простое, не над чем было три дня думать.

– Для тебя, может, и простое, для нас нет. Никто нас не мутит, у каждого своя голова, и каждый сам себе хозяин. А насчёт того, что неправильно, – наше дело просить, ваше – не дать. Каждому интересно получить побольше.

– Это чьё же – ваше и наше? А я вот думал, всё наше.

– Ты меня на слове не лови.

– Ты, Тарелкин, видать, три дня думал и не додумался, почему это рабочие разговаривать и работать с вами не хотят. Это кто же будет – наши или ваши?

– А нам что? Прощения у них на коленях, что ли, просить? Не дождутся, больно надо!

– Эх, Тарелкин, Тарелкин, у кого прощения не хочешь просить? У своего класса? Да он, класс, тебе снисхождение оказывает, что разговаривает с тобой. Поддал бы раз коленом под зад, и катись от наших к вашим. Амбиция тоже заела! Перед кем ломаешься? Перед своим же рабочим, товарищем! Ишь стыд какой! Не выходить на работу, рвачей слушать не постыдились, а прощения просить у своего брата рабочего им стыдно.

– Ну, одним словом, подговаривать нас никто не подговаривал и выгонять из своей бригады никого не будем. А впрочем, приходи сам в барак, потолкуй с ребятами. Я им не командир.

– Вот и плохо, что ты им не командир. Раз выбрали бригадиром, значит командиром быть должен. Ты ступай, поговори со своей бригадой, а я освобожусь, зайду к вам через часок, побалакаем.

В барак Гальцев через час не пошёл, а переждал часика два с половиной – пусть шельмы подождут и поволнуются. По дороге заглянул в гараж и захватил помощника монтёра, который с утра заходил к нему в постройком.

Подойдя к бараку дальверзинцев, он велел парню подождать:

– Вертись тут около барака. Когда позову, заходи.

В бараке было непривычно тихо. Увидя «Египтянина», дальверзинцы столпились поближе. Видно было, что его ожидали.

«Египтянин» присел на стол, достал кисет и невозмутимо принялся крутить цигарку; скрутив, пододвинул кисет к ближайшему: на, мол, угощайся.

Все молчали.

– Ну, как? Надумали? – бросил, наконец, «Египтянин», затягиваясь цигаркой.

Ответа не последовало.

– У вас что, языки отнялись?

– Пусть Кузнецов говорит, – предложил мужичок с рыжей бородкой.

Раздвигая толпу, вышел вперёд парень в синей майке, с вытатуированным на левой руке большим сердцем, пробитым стрелой.

– Насчёт извинения, шут с ним: раз все рабочие говорят – неправильно, значит неправильно. А насчет того, чтобы товарищей выдавать, все решили – все отвечают поровну. Никто нас не подговаривал, и выдавать никого не будем.

– А тебе кому выдавать велят? – соскочил со стола Гальцев, наступая на Кузнецова. – Заучил наизусть: «не выдадим» да «не выдадим» и думает – рабочая солидарность! С кем солидарность держишь? С классовым врагом, с кулаком, вот с кем! Думаете, мало тут бежавших раскулаченных на строительство к нам втёрлось? Как их различишь, – у каждого две руки и две ноги, как у меня с тобой. Почём их узнаешь? По агитации! Если у тебя такая сука в бригаде агитацию ведёт, возьми её за ворот и покажи всему рабочему классу: вот он кулацкий агитатор, посмотрите, братцы, что у него там под рабочей рубахой! Вот как настоящий рабочий класс поступает! А вы что? Грудью своей перед рабочим классом его заслоняете? Не дадим, мол, своего, кулака, он нам родного брата милее. Вот оно ваше «не выдадим!». А не выдавай, чёрт с тобой, видно один другого стоите.

– Нет у нас никаких кулаков, ты нам очков не втирай! – огрызнулся Кузнецов.

– Нет? Наверное знаешь? А ну-ка, посмотрим.

«Египтянин» направился к дверям. Все думали, что разозлился и уходит, но он открыл дверь и позвал:

– Козюра, заходи.

Вошел монтёр со второго участка.

– Ну, показывай, который?

Парень обвёл всех глазами, раздвинул передних, чтобы разглядеть стоящих позади; осмотрев всех, удивился:

– А его здесь нет!

– Как так нет?

– Нету. Вчера его видел, а сегодня нет. В белой рубахе ходит, сам вроде блондин, а бородка у него рыжая.

Дальверзинцы переглянулись.

– Это он про Птицына небось. – отозвался Тарелкин. – Птицын! Где же он?

Все расступились, открывая дорогу, но Птицын не выходил.

– С рыжей бородкой, говоришь? Да он тут только что стоял!

– Верно, стоял!

– Вот-вот стоял.

– Куда же он смылся? Выхода у вас другого нет?

Несколько человек кинулось в другой конец барака.

– Отперта! Ей-богу, отперта! Настежь! Даже захлопнуть не успел.

– Вот вам и Птицын ваш! – «Египтянин» оглянулся. – Козюра! Беги в милицию!

Дверь хлопнула. В бараке залегло тяжёлое молчание.

– Кулаков никаких нет у вас? – «Египтянин» наступал на Кузнецова, и Кузнецов, шаг за шагом, пятился к стене. – Очки вам втирают, говоришь? А вот Птицын, из твоей бригады? Пролетарий чистокровный небось? А знаешь ты, что твой Птицын, после того как его раскулачили под Тамбовом, весь хлеб колхозный поджёг? Колхоз из-за него развалился, и люди по миру пошли. Пришёл ко мне сегодня утром парень, говорит так и так. Может быть, ошибаюсь, но только очень уж похож. Мы его, говорит, искали, искали, – пропал, как камень в воду, – а он, говорит, оказывается, на первом участке обретается…

Хлопнула дверь, в барак вбежал малый в длинных штанах, достигающих ему до подмышек и перехваченных в талии шпагатом.

– Ребяты! Не видали? Человек с берега в реку скакнул и вплавь пошёл. Ей-богу, не вру! Вода его снесла за километр. Вылез на мель, потом на тот берег выбрался. Вот те хрест, не вру!

– Вот вам и ваш Птицын! – махнул рукой «Египтянин». – «Не выдадим, не выдадим», – вот и не выдали!

«Египтянин» хлопнул дверью, с потолка посыпалась глина. Через минуту он уже шагал по направлению к парткому.

Сделав свой привычный круг, часа через два Гальцев зашёл в юрту редакции местной газеты и столкнулся там опять лицом к лицу с Тарелкиным и Кузнецовым.

– Вы что?

– Да мы тут заявление принесли в газету, насчёт бузы… что неправильно и всякое такое… И там ещё, насчёт чего обязуемся… – Кузнецов, не глядя на «Египтянина», сунул ему вспотевшую в руке бумажку.

«Египтянин» быстро пробежал глазами.

– А насчёт атитации, мы там ещё двух, чтобы не дали драпу, заперли в чулане. Разберитесь, кто и что… Только, ежели окажутся вроде как не кулаки, – не трогать. Все решили, у каждого своя голова, и отвечать, значит, надо поровну.

Они поправили кепки и быстро вышли из юрты.

Весть о заявлении дальверзинцев и о том, что в двенадцать часов они выйдут на работу, быстрее спешной телеграммы обежала весь участок. К двенадцати часам многие рабочие, на пять минут раньше побросав работу, столпились у котлована посмотреть, какие у шельмецов будут физиономии.

– Небось носи в вороты рубах попрячут.

– Совесть зазрила, стыдно им теперь на люди-то показаться. Четыре дня носы из барака не высовывали.

– Так им и надо! Пусть видят, что все на них смотрят.

Ровно без пяти двенадцать на дорожке, ведущей на котлован, появились дальверзинцы. Они приближались уже к насыпи, когда Кларк с Полозовой вылезли из котлована на отвал посмотреть на покаянное шествие.

– Видишь их! Собрались, как на гулянку!

Дальверзинцы шли гурьбой. Видно было, что к выходу своему они готовились долго. Они действительно принарядились, как на гулянку: на всех были свежевыстиранные белые рубахи и начищенные до глянца сапоги. Они знали, что рабочие, объявившие им бойкот, соберутся смотреть на их покаянное возвращение, и уязвлённая амбиция решила отказать им в этом спектакле. Они шли между шпалерами любопытных, не оглядываясь по сторонам, словно не замечая их присутствия. Впереди, пятясь задок, шёл гармонист, развернув павлиньим хвостом гармонь. Перед гармонистом, мелькая начищенными голенищами, упершись руками в бока, плыл светлый парень в белой рубахе. Гармонист, отбивая ногой такт, пел высоким задиристым фальцетам:

Стоит милый на крыльце,

Моет морду борною,

Потому что пролетел

Ероплан с уборною.

Они с музыкой вскарабкались на кавальер, с музыкой спустились в котлован, и только когда стрела экскаватора, как рука дирижёра, одним взмахом очертила полукруг, гармонь оборвалась, и зазвенела кирка и тачка.

Загрузка...