РАССКАЗЫ

СЛЕД МОЛНИИ

Люди решили: бедняга Киялхан с ума сошел. С вечера он думал: не уходило бы солнце. Но оно неизменно закатывалось. По утрам ему хотелось, чтобы день не занимался. Но все было напрасно — беспокойное течение жизни продолжалось без перерыва. Тревожная явь проникала в его тщетно устраняющееся сознание. И не сквозило ни лучика радости в душе, словно уже не ждал он от мира никакой новизны: та же заревая битва между светом и днем, борьба добра и зла, черного и белого, и это повсюду: в неизвестных далях мира и совсем рядом с Киялханом. А может быть, эта тревога объяснялась простым сожалением о собственной быстротекущей жизни, затерянной в жестоком мире средь сонма других жизней, без надежды на то, чтобы быть понятой и услышанной.

Итак, неизбежно наступало утро, восходило над горами, вырвавшись из плена темных ущелий. Солнышко, являвшееся по утрам с улыбкой и уходящее вечером со смущенным красным ликом, теперь щедро лило свой ароматный, как вешний воздух, яркий свет на все доброе и все злое без разбора. Такова была щедрость его души. И хлопотливая суета в маленьком ауле шла от самого его восхода до заката. Лишь ушастые жарганаты из зловещего рода летучих мышей висели целый день в пещерах, дожидаясь сумерек, чтобы отправиться на охоту.

Когда Киялхан шел к реке, желая умыться, его увидел учитель третьего класса Тойганбай, который дергался, как паяц, во дворе перед своим бревенчатым домиком. То нестарый учитель делал для бодрости утреннюю гимнастику Выпрямившись, он крикнул:

— Ки-аке-е, Ки-аке!

— …?

— Совхоз на помощи зовет, пойдем, не пойдем?

— Можно и пойти, — отвечал Киялхан.

— А ну их! Еще понравится, привыкнут, начнут каждый день таскать, — возражал Тойганбай. — Эй, махнем ка лучше к табунщикам! Кумысу до отрыжки надуемся.

— Кумысу и на работе дадут…

— А, дрянь какую-нибудь! Водой разбавят.. Ну в общем ты как хочешь. А мне на покос идти нельзя. Лень матушка не пускает. Гы-гы! — заржал Тойганбай.

В небольшом горном ауле, скученном, как Стожары, была начальная школа, и Киялхан, закончивший философский факультет, работал здесь учителем. Приехал сюда в прошлом году к дяде, который разыскал его через газету, да так и не вернулся в город. Не сказать, чтоб прикипел к объявившейся родне, без которой он прожил тридцать лет, да и родня ли ему эти чужие люди… Но ошеломило его и зачаровала мощная красота гор, захотелось остаться. И еще — здесь можно было погружаться в пучину мыслей сколь тебе заблагорассудится, никто не мешал, никому не было до него дела. В городе об этом только и мечтал молодой выпускник философского факультета, в суете и неустроенности бытия, одиноко живя в крошечном домишке, который он снимал у кого-то, и тут прочел газетную заметку, где назывались его имя и фамилия. Киялхан поехал в аул, не мучаясь сомнениями. Разыскивал дядя пропавшего во время войны племянника.

Киялхан, увидев дядю и всю его семью, так и не понял, зачем мужику понадобилось искать еще и племянника. Семеро детей копошилось в домике дяди, нерасторопная, вялая жена тянула его хозяйство. А сам хозяин показался сначала молодому философу умственно неполноценным, блаженным человеком, который все снесет безответно: проведи по нему хоть отару овец, будет лежать на земле, глуповато и стеснительно усмехаясь. Это был пастух небольшого аульского стада. А встрепанная тетка, женге Киялхана, целыми днями просиживала у реки, лениво стирая детскую одежонку.

Вот и теперь она ни свет ни заря сидела у воды и терла белье на камне. Заметив подходившего Киялхана, попыталась как-нибудь запахнуть раскрытое на груди платье.

— Племянничек, что-то рано ты поднялся, — добродушно проговорила она. — Или вода натекла под твою голову?

— Хочу на покос пойти, женге, — ответил Киялхан, останавливаясь. — А где дядя?

— Стадо погнал твой ага, где же быть ему… — Тетка звучно шлепнула мокрым бельем по воде и сердито промолвила: — Чего им помогать, лежебокам проклятым! Ведь цельное лето только и знают, что пить кумыс да за девками подглядывать из-за кустов. А зимой, черти, рассуют по дворам своих паршивых телят, чтобы ради бога их выкормили…

Киялхан, проходя дальше по берегу, не раз оглядывался и с жалостью смотрел в спину своей взлохмаченной женге. С трудом ему верилось, что эта уныло скорчившаяся у воды женщина могла быть когда-то с тонким станом и лебединой шеей; возможно, обладала она голосом звонким и гармоническим, как музыка речной струи, в которой теперь полоскалось грязное белье.

Что ж, прекрасным можно назвать лишь то, что не стареет. Или то, что уходит все дальше в памяти, и чем дальше, тем прекраснее оно… Взгляд Киялхана задержался на одинокой сосне, стоящей на противоположном берегу речки. Сходство, странное, удивительное сходство поразило его: точно такую сосну он видел недавно во сне. Киялхан закрыл глаза, пытаясь повторить это видение теперь, наяву. Но тщетно! Ему лишь представился сверкающий ручей, раскидистая сосна с красновато-бурой чешуйчатой корой, да вместо девушки в красном, которая должна была лететь на качелях, увидел он свою женге, стирающую белье, лохматую как ведьма.

А на рассвете ему вот что приснилось. Сначала был дождь красных и зеленых полос, которые мелькали, перекрещивались, как падающие стрелы. Пролетев, они, словно цветная ширма, открыли за собою разноцветные пегие горы; но не странный пейзаж, а люди, кротко идущие процессией со свечками в руках, поразили внимание сновидца, и еще отсутствие во всем черного цвета, и, главное, высокая сосна на речном берегу с разноцветными, красными и синими, раскидистыми ветвями, наделенными удивительным свойством произносить человеческие слова, когда их погладят. К большой ветви этого дерева были привязаны качели из белоснежной пряжи, на качелях сидела девушка в красном платье, и не то она тихо покачивалась, не то раскачивалась, и пели цветные горы; страну эту, где обитала девушка, можно было назвать Мамырстаном. Страной нежности. И, словно пронзив сновидца-философа, вошла в мозг догадка, что нет смерти в этой стране. А эти идущие со свечками кроткие люди из процессии — самые гнусные преступники и злодеи, каких только видела земля, а теперь они раскаялись и, мягко ступая друг за другом, поют о добре. Небо здесь прозрачное, яркое, как зеленый изумруд; вороны и сороки поют чарующе; крупный серый осел горячится и кружится словно сказочный тулпар, встает на дыбы, а над разноцветной сосною парят среди голубей крылатые толстозадые младенцы, мяукают тоненькими голосами песенки. («Вставай, сынок, вставай!»)

— Вставай! Солнышко уже высоко! — трясла его за плечо старуха Ак-апа, и он привскочил, сел на постели и без запинки выпалил:

— Две тонны угля стоят 22 рубля, а если уголь перенести ведрами, получится 150 ведер. А-а… — сипло молвил он после и принялся кулаком тереть глаза. — Это вы, апа Хорошо, что разбудили, а то сон плохой приснился. Может, помер бы, если не вы…

— Не говори так о снах! Разве сны могут быть плохими? Знаешь, я об этом расскажу тебе вечером кое-что… А сейчас иди, сынок, к реке и умойся как следует, а после и позавтракаешь… Бригадир приходил, звал учителей на субботник, тебе бы надо пойти, сынок…

И вот теперь Киялхан сидит на берегу реки, с рассеянным видом бултыхая руками в воде, и думает: если каждое утро человек не будет совершать чего-нибудь нового, разве жизнь сдвинется с места? Поэтому и хорош, необходим человеческий труд. А этот пастырь третьеклассников Тойганбай? Ведь может два часа читать лекцию об общественном сознании и трудовой морали, а сам не пойдет на покос… Как тихо здесь. Дремотная, тихая и мирная жизнь. Похоже, ничего не может случиться. Люди довольны тем, что брюхо сыто, до остального и дела нет. Похоже на то, что люди здешние вполне счастливы и довольны своей жизнью. Но сказано, кажется, у Достоевского, что нельзя чувствовать себя счастливым, когда рядом страдают другие…

— Ой, племянничек, чего ты там бормочешь? — донесся до Киялхана визгливый голос — Уж не научился ли у Ак-апы молиться?

— Нет, женге, это я так… — нехотя ответил Киялхан, встал и поплелся к дому. Когда он проходил мимо тетки, она подхватила с земли таз с бельем и пошла рядом с ним.

— Люди болтают, мол, племянник чудом отыскался, все равно что из мертвых воскрес, а женге его к старухе на квартиру поставила. Конечно, чужой рот не ворота, на замок не запереть, пусть себе болтают, а все равно обидно. Оно лучше было бы, если б ты у нас жил, да разве смог бы при таком шуме и гаме. Ведь кто пишет или рисует, для того дом с детьми не жилье. Но ты бы хоть питался с нами, чтобы не тратиться отдельно на еду, Киялхан. А то ведь неудобно как-то…

— Ничего, женге, мне неплохо и у старухи. А то, что я вам деньги отдаю, это просто моя помощь дядюшке. Не беспокойтесь ни о чем, Ак-апе ведь тоже одной несладко живется. А со мною ей полегче…

— Ну, сам знаешь, что делать. Ак-апа, считай, не совсем чужая нам. Из одного корня мы, родня дальняя. Но ты все ж почаще заходи к нам, чтоб соседи поменьше сплетничали. Дядька твой вон в сорок лет только очнулся, кинулся искать тебя… и нашел, гляди-ка! Так ты уж постарайся не обижать его. Тихий он человек, а такому в горе-то и тяжелее всего приходится. Другой раз подумаю: где он там сейчас бродит со стадом, все один да один… уж не помер ли случайно. — И, отвернувшись на ходу, тетка хлюпнула носом.

— Не надо, женге. Дядя не из таких, чтоб легко умереть. Тот, кто за скотом ходит, живет на земле дольше всех.


На покосе Киялхан глубоко задумался, вспоминая свой яркий многоцветный сон, и не заметил даже, как выронил вилы. Пожилой скирдовальщик, уже давно косо посматривавший на него, не выдержал и заорал сверху, покраснев от злости так, что уши засветились:

— Эй ты, учитель! Брось дурить, работай нормально. Здесь тебе не книжки мусолить! А то знаешь только, что детей морочить.

— Ладно, не разоряйся! — крикнул снизу другой, бросив навивать сено на высокую уже скирду. — Твоему олуху, видать, учеба не дается, а ты на учителя злишься. Иди, дорогой, — повернулся он к Киялхану, — отдохни маленько. Нелегко ведь без привычки черную работу справлять.

— А не может работать, так чего же к нам приехал? — продолжал орать тот наверху. — Да таких мухоротиков на два километра к аулу не надо подпускать! Чего им нужно у нас? Мы-то к ним в город не лезем? А то для них и налоги плати, и курей им давай, и шерсти, и масла — и всего этого мало! А те, которые за них пашут, сеют, убирают, те ничего не значат. А они, вишь, только «думать» умеют, а вилы удержать в руках не могут.

— Заткнись ты! — крикнул нижний скирдовальщик, пожилой дядька с рябым лицом и выпученными глазами. — Если рот до ушей, то завязочки пришей. Ишь, разболтался! Читал я когда-то книгу «Алитет уходит в горы» — так там точно про такого дурака, как ты. А ну слазь давай, пока я тебя там вилами не достал! Вот ведь какой злодей уродился, так и кипит, словно черный казан… Слазь!

Пока они ссорились и ругались из-за него, Киялхан потихоньку отошел в сторону… Возвращаясь домой, он шагал, понуро свесив голову. Уж лучше бы он остался дома, как Тойганбай, тогда бы и не слышал обидных слов. До чего же люди бывают нетерпимы к другим! А ведь единственный смысл всего как раз в противоположном. И будущее человечества, о, вся его надежда связана с умением людей жить единым братством, не набрасываясь один на другого…

Ак-апа уже поджидала его к ужину. Вынесла кувшин воды, слила ему на руки.

— Чего невеселый такой, жигит? Устал?

— Ох, не от работы устал, бабушка, — вздохнул Киялхан. — Мысли разные замучили меня. Лезут, словно мухи на сладкое, роятся в голове, жужжат…

— Легкое ли дело! Потому и личико больное у тебя. А ты ни о чем не думай, сынок!

— И сны, бабушка, странные сны меня замучили.

— Ладно, ты ешь, я уж тебе расскажу потом, какие бывают у людей сны…

«Хотя бы солнце не заходило, — угрюмо думал Киялхан, — хотя бы раз на земле…» Но оно закатилось. Ужин, приготовленный заботливыми руками старухи, был вкусен, но не принес он радости его душе. Мрачно думал Киялхан, что после Хиросимы вряд ли какой-нибудь здравый человек сможет порадоваться малым радостям этого мира. И, вздохнув, философ обратился к сморщенной маленькой старухе:

— Ну так что же… про сон вы хотели, Ак-апа?

— Ах, да-да! Слушай, сынок, — оживилась старуха. — Когда-то давно жил, говорят, на дальнем зимовье один человек. Ушел он на охоту да задержался, а дома оставалась беременная жена. Приснился ей сон. Будто два волка вцепились ей в груди и отъели их. Она проснулась, ахнула и побежала в аул, чтобы гадальщик разгадал ей сон. Зима, метель, ох, тяжело ей пришлось. Добралась до аула, а гадальщика дома нет. Хозяйка одна. Ну рассказывает жене гадальщика про свой сон, а та, молодая, глупая, брякнула недолго думавши: «Что ж, значит, наяву съедят волки твое тело». Обомлела женщина, вскочила и быстрей побежала обратно к зимовью. Ну а гадальщик приходит домой, жена и рассказывает ему, кто приходил и что было. А тот ей: «Напрасно ты так сказала. Ты ведь ничего не понимаешь! Всякий сон надо толковать только к добру. Двойню она родить должна, двух сыновей. А теперь я боюсь, как бы с ней и на самом деле беда не случилась…» Сел он на коня и поскакал по следам женщины. Но чему быть, того не миновать. Не успел он догнать ее, и волки загрызли женщину. А на окровавленном снегу валялись двое новорожденных малышей… Вот так-то, сынок: не было такого случая, чтобы сон не сбылся. И толковать его надо, как говорил гадальщик, только к добру. И так оно и сбудется…

Закончив рассказ, старуха обернулась, взглянула на Киялхана и с испугом заметила, что тот неподвижными странными глазами уставился в огонь и вряд ли что-нибудь слышал, подобно глухонемому, который внимает лишь своим беззвучным мыслям. И вид у него был жалкий, страдающий, тревожный.

— Сынок, — позвала его старуха, легко прикоснувшись ладонью к его лицу, — ведь ты один-одинешенек на свете… О ком тебе горевать?

— Если бы один, апа, то и не горевал бы. — Теплое прикосновение человека словно придало Киялхану сил, он улыбнулся. — Не о себе говорю. Да и как же я один, апа? Мы же с вами вдвоем…

— Я знала твою мать. Нравом как шелк была! Ты был пятимесячным, когда пришла похоронная на отца. Не вынесла она горя, умерла, а тебя отдали в детдом. О аллах, будто вчера это было! Сколько горя хлебнули, не меньше, чем в старину, во время Великого Степного Мора. Врага и в глаза не видели, а сколько смертей приняли от него.

— Что мне делать, Ак-апа? Мне грустно… так грустно, тяжело прожить хотя бы еще один день. Почему так, апа? — тихо пожаловался Киялхан маленькой старухе. — Я не знаю, как это — радоваться жизни, потому что меня никогда не ласкали руки матери. И я устал от этого, апа. Устал невольно ожидать от мира все время чего-нибудь страшного. И только с вами мне спокойно, апа! Вы словно мать, которую я однажды видел во сне, и от вас идет этот теплый материнский запах. О Ак-апа! — Киялхан, прижавшись лицом к плечу старушки, заплакал, как надломленный горем хрупкий подросток. Ак-апа, растроганная, гладила его по голове и этой же рукою смахивала навернувшиеся слезы.

— Что ж, поплачь, жеребенок мой, поплачь как следует, — бормотала она. — Прольется вся печаль твоя из души, словно желчь, и смоет горе слезами… Пусть будет это, свет мой, как самый первый плач новорожденного, с которым человек приходит в жизнь. И пусть это будет последним твоим плачем по отцу-матери, которых никогда не знал ты, сиротинка моя… И я с тобою поплачу: еще раз зажгу свет в своей памяти и вспомню про сына, который тридцать лет назад умер на чужбине от вражеской пули.


Но дни шли за днями, все такие же однообразные, незначительные, а ночами чаще застигала его бессонница, и он, не выдержав, покидал постель и выходил из дома, чтобы побродить в тишине ночи, в которой, словно в едином, растянувшемся до бесконечности мгновении, дремали горы, леса, птицы и люди. Тихим шагом, бесшумно пробирался к ручью, журчавшему в невнятной полутьме; гребни маленьких волн вспыхивали слабым мерцанием, отражая свет отдаленных звезд. Они были словно звенящие мониста и шолпы в черных косах ночи, и однажды Киялхан невольно воскликнул вслух:

— Ах, да это же поэзия! — и испугался звуков собственного голоса, и продолжал уже мысленно: «Да, это всего лишь колдовство поэзии. С восходом чары рассеются и пойдет реальная жизнь. И для чего только мир выглядит так, словно навечно отдан во власть волшебной поэзии. Чушь какая! Какой обман! Не мир и покой, но призрак мира, тишины, покоя… Эта кругленькая земля вся пылает изнутри, мается от собственного жара, глубинного, нестерпимого жара. А на ночных просторах ее веет ласковой прохладой с гор; вверху плывет, словно радуясь благословенной ласке матери, полная красавица луна, тихо погружая дрожащие персты свои в волны горного ручья, и от этого прикосновения загораются черные воды, и затеваются игры влюбленных, и гулко лают вдали пастушеские волкодавы — все это как бы напоминает ненароком, что над туманами ночи продолжает летать и творить добро вечная птица жизни».

Но показалась на пути Киялхана одинокая сосна, стоящая в стороне от других деревьев на берегу речки, возвращая его память к яркому сновидению. Он тоже был совсем одинок, как эта сосна, хотя вокруг располагался густой бесконечный лес его соплеменников. И однажды он, подойдя к дереву, тронул его выгнутый книзу долгий сук, помня, что тотчас должен раздаться человеческий голос. И перед ним вспыхнуло красное, как пламя, платье той девушки из сна…

«Чего тебе надобно в мире сновидений?» — спросила она.

«Тебя», — ответил Киялхан.

«Я недоступна для смертных».

«Тогда ключ от всех тайн вселенной».

«Для чего?»

«Хочу если не для себя, то хотя бы для людей найти счастье».

«А в чем оно, это счастье?»

«В бессмертии, наверное».

«Нет. Не умирая, люди наводнят собою землю. Они перегрызутся».

«Пусть грызутся, лишь бы им не умирать».

«И ты думаешь, это будет для них благом? Нет, нельзя тебе доверить ключ вселенной».

«Тогда сделайте так, чтобы ни одно злодейское ружье не выстрелило на земле и чтобы люди умирали не от рук злодеев, а своей смертью».

«Ты сам знаешь, как этого добиться».

«Это я должен отыскать жасын — стрелу упавшей в землю молнии?»

«Да. И с этой стрелой взойти и стать на вершину самой высокой горы и стоять там, зорко охраняя мир. И, пока стрела молнии будет в твоей руке, на земле ни один подлый выстрел не раздастся».


— Бисмилля, бисмилля, проснись, сынок! Что с тобой, чего ты стонешь и кряхтишь? — расталкивала его поутру Ак-апа, тревожно заглядывая ему в лицо.

А он, присев на постели, мотал головою и бубнил: «Две тонны угля — это будет 150 ведер…»

— Ох ты, господи, как бы не захворал человек, приехав к нам, — сокрушалась Ак-апа. — Конечно, мучиться во сне — это неплохая примета. Значит, скоро наяву что-то приятное должно случиться. Дай-то аллах. А сейчас вставай, родненький, и умойся холодной водичкой.

Пусть хоть небо покроется тучами, пусть дождь пойдет, заклинал Киялхан, но небо оставалось совершенно безмятежным. Ни облачка не было, ни ветерка, стояли ослепительные солнечные дни, такие редкие в этом году. Все было хорошо вокруг, но скоро, скоро Киялхан должен сойти с ума. А пока что он гуляет под этим голубым опрокинутым небом, до которого рукою можно дотянуться, любуется снежными вершинами окрестных гор и темными деревьями тайги, рассыпавшимися по их склонам, словно ханские бесчисленные воины — сарбазы. Он видит, гуляя в лесу, небольшие поляны с алыми и желтыми цветами, трепетными, на длинных тонких стеблях, и травы на этих полянах густы и дики, и сразу становится понятно: здесь еще не ступала нога человека. А плоская, как фитиль, узкая лесная тропа ведет дальше, ввысь, заманивая путника в неизвестные пределы молчаливых гор. От прошедших обильных дождей земля пропиталась избыточной влагой и сочится, мякнет под ногами, и следы в податливой почве тотчас наполняются не терпящей пустоты водою.

А если взобраться на ликующий зеленый холм и скатиться оттуда кубарем, то останется широкий примятый след от вершины его до подножия. И там, где встречаются ярко-зеленые вершины холмов с небесной синью, словно проносится умиротворенный вздох жизни, торжествующей, мирно пасущей свои неисчислимые стада облаков, овец, людей и диких зверей.

Дней десять подряд стояла такая погода. И вот однажды что-то вокруг изменилось, как будто вкралась некая ошибка в обычное течение безмятежных дней: с севера быстрой рысцой набежал на горные луга ветер, а над дальним хребтом появилась небольшая, серая, словно войлочный потник, продолговатая тучка. Она все больше накрывала небо, и вдруг вывалилась вслед за нею из-за хребта целая свита беспокойных родичей. Но под своей эгидой собрала она воедино всю лохматую, буйную родню, и образовалось довольно грозное небесное воинство. Где-то вдали, вне досягаемости зрения, загремели первые пушечные залпы грома.

И тогда в мозгу Киялхана, уже давно изъязвленном, словно жалами неисчислимых муравьев, бесплодными мыслями, возникло ощущение целительной прохлады. В глазах перестало колоть, в висках теснить и стучать, а невидимые мехи, вздувавшие жар в раскаленном горне его сердца, перестали на время работать. И Киялхан, словно сбросив с плеч многопудовый груз, стал резв и легок, как юный верблюжонок. Он сразу же понесся скачками с горы, подставляя распахнутую грудь северному встречному ветру. Он бежал, словно радостно приветствуя некую ясность и озарение в душе, но именно с этого мгновения все, что делал он, выглядело действиями безумца.

Вот грянул гром над головой, одновременно сверкнули длинные и перепутанные, как кровеносные вены на руке, огненные молнии. И жигит с летящими на ветру длинными волосами воздел руки к небу и высоко подпрыгнул. Молния хрястнула еще раз, и он нагнулся, припадая к земле, заливаясь насмешливым разбойным хохотом и хлопая себя по ляжкам. Почерневшее небо, налетевший северный ветер, мгновенно вывернувший всю листву наизнанку, совершенно изменили облик земли. Вершины огромных сосен наполнились звенящим гулом и закачались из стороны в сторону. Киялхан вертелся на этом ветру, словно юла, запущенная могучей рукой. Вдруг случилось нечто невообразимое: ветер на минутку стих, вбирая в свою грудь весь окружающий воздух, и разом шквально выдохнул из себя, и на пути его дыхания в ряд легли — огромной просекой — поваленные деревья. Охваченный ужасом и восхищением, Киялхан застыл на месте.

А наверху все чаще хлестала по небу — и справа и слева! — быстрая огненная камча. И, не вынеся этих ударов, небо разразилось бурными слезами. Они ведь очищают сердце! А очистится сердце — повеселеет душа и перестанет хмуриться мир, от злобной неистовости своей потемневший во всех своих светоносных далях. И успокоившаяся природа вновь расстелет зеленый дастархан и примется пить чай, пока не выступят на лбу капли пота. И примут в пире участие зеленые искупавшиеся леса, и переполненные реки, и гремящие мутными потоками овраги…

Но до этого блаженного перемирия еще далеко, а сейчас сыплются на голову согнувшегося пополам Киялхана не осколки взорвавшейся бомбы, а крупные, величиною с палец, ледяные градины. И жизнь философа, уже не подвластная его воле, выведена куда-то на отчужденную полосу между явью и небытием… Град падал долго и кончился совершенно внезапно, как отрезало, тут же разорвались серые овчины грозовых туч, и стремительное, яркое, еще полуденное высокое солнце прорвалось к покрытой дождевым потом земле. Могучий раненый лес с подвластным кустарником своим все еще не мог прийти в себя и тихо дымился, оглушенный, прибитый градом… Но уже выглянула из дупла старого дерева белка, а карагуш, усевшись на мокрый мшистый черный валун, зевнул широко и издал клекот. Весело залаяла в ауле собака. Жизнь продолжалась.

Мокрый истерзанный Киялхан поднялся с земли и направился к аулу, где жители вновь забегали по улице, принялись за свои хлопоты, словно мыши, спасшиеся от потопа. У ручья уже сидела женге Киялхана и стирала белье.

Но валялась на земле и чадно дымила поверженная сосна! Та самая одинокая сосна на берегу, что занимала Киялхана так сильно и наяву и во сне. Молния попала в нее, расколола сверху донизу, переломила ствол, растерзав его так, что белые щепки торчали, словно кости, меж обугленными ветками. Киялхан замер как вкопанный, разглядывая убитое молнией дерево. Женге веселым голосом окликнула:

— Кайным, племянник! Где ты бродишь? Ак-апа прибегала уже сюда искать тебя!

В другое время Киялхан не преминул бы иронически заметить — не вслух, так хотя бы про себя, — что искать его должны ближайшие родственнички, а не чужая старуха… но теперь ему было не до того. С напряженным вниманием смотрел он на сраженную молнией сосну. И, заметив это, женге охотно переменила разговор:

— О, сколько бесплатных дров валяется! В другой раз ветку лишнюю обломишь — плати штраф, а тут сам аллах дров наломал, вот пусть его и штрафуют…

Но и на этот раз кайным не отозвался, все так же неподвижно, странно, с мучительным напряжением глядя на дымившиеся останки огромного дерева. В голове Киялхана, только что побывавшей под шквалом и градом небывалой грозы, словно вновь заполыхали молнии. Именно в эту минуту в его истерзанном мозгу возникла эта странная мысль: выкопать жасын — остывшую стрелу молнии, которая ушла, должно быть, в землю и лежит в корнях погибшей сосны.


И вот уже третий день Киялхан роет яму под сгоревшей сосной. Он не вылезает оттуда, чтобы идти обедать, и старой Ак-апе приходится носить ему еду из дома. В ауле люди только руками разводили. К яме приблизиться не решались — стояли поодаль, качали головами и, недоуменно поцокав языком, расходились — подальше от греха. Но сегодня подошел Тойганбай, сел на край ямы и долго сидел, глядя выпученными глазами на вымазанного землей Киялхана. Открыл рот, желая, видимо, сказать что-то, но не осмеливался. И лишь под конец, уходя, промямлил:

— Ты, говорят, хочешь того… чтобы войны не было и все такое прочее. Х-м! Ерунду ты затеял, Киялхан, вот что…

— Да, черт возьми, я объявляю войну войнам! — закричал из ямы Киялхан. — Но первый мой враг ты! Тебе я тоже объявляю войну! Исчезни отсюда, пока цел!..

Потом приходил дядя Киялхана, пастух. Постоял и, так и не решившись заговорить, ушел… Прибыл наконец бригадир, ткнул камчой в пустоту ямы и закричал:

— Эй! Полоумный! Чего ты там ищешь, а? Лучше бы вырыл мне силосную яму, чем горелый пень корчевать!

Киялхан не ответил ему, бригадир ушел.

И вот на исходе дня бедный философ сам стал понимать, что роет понапрасну. От тяжелой и целеустремленной работы трезвость и спокойствие постепенно вернулись к нему. Киялхан отбросил лопату, сел, привалясь спиною к стенке ямы, и, запрокинув голову, глядя в небо… уснул глубоким, невинным сном, улыбаясь, словно предчувствуя близкое счастье. И во сне снова привиделась ему девушка в красном платье. Смеясь радостно, она сливала ему на руки из медного кувшина, а потом состригла ему ногти и подала белейший верблюжий чапан…

Он проснулся, увидел высоко над собою синее-синее, прекрасное небо, а рядом с собою девушку в голубом платье. Она сидела на корточках и, лукаво улыбаясь, сковыривала у него со щеки ошметки засохшей глины.

— Кто ты такая, чудо-девушка? — улыбнувшись, с шутливой торжественностью спросил Киялхан.

— Я Гульгуль, — просто ответила девушка.

— Откуда явилась ты в этот скучный и грустный мир?

— Я здешняя. Из аула. Учусь в городе. На каникулы домой приехала. Уже десять дней как здесь. Я узнала, что вы копаете землю ради того, чтобы выкопать… достать хотите сказочный жасын, след молнии… Правда это?

— Ну, что с того?

— А можно я помогу вам, ага?

— Да ты что, тоже в чудеса веришь?

— Так же, как и вы…

Они пристально взглянули друг на друга и рассмеялись.

— А теперь, — сказала она, схватив его руку и потянув за собой, — вставайте, ага, и пойдемте к речке, умываться.


— Гульгуль, — сказал он потом, — как же ты не побоялась подойти ко мне?

— А я боялась… Ведь все говорили, что вы взбесились, ага. Но сегодня я решилась… Подкралась к яме, заглянула, а вы сидите и спите, и лицо у вас такое замученное. И во сне вы разговаривали вслух, вы сказали: «Ох, создатель, отними у меня разум». И я поняла, что человек, который просит отнять у него разум, не может быть сумасшедшим.

— Гульгуль, умница, я теперь пойду вон на ту горку и посижу на солнышке, отдохну. А ты тем временем сходи в аул и скажи всем вот что… Скажешь, что Киялхан вовсе не молнию ищет, а клад. Золото, мол, старинное зарыто было под этой сосной, слиток с лошадиную голову.

— Зачем, ага?

— А увидишь сама, что будет…

И, забравшись на вершину холма, откуда был широкий обзор, он с улыбкой смотрел на аул… У реки, видел Киялхан, все так же безмятежно сидит и возится с постирушкой его женге. И дядюшка на своем короткохвостом рыжем жеребчике трусит возле стада, заворачивает его. А из аула бегут, обгоняя друг друга, бригадир и учитель Тойганбай с лопатами в руках. Они бегут к вырытой Киялханом яме, куда не захотели спуститься, чтобы помочь ему достать жасын. Теперь-то они будут рыть… И Киялхан сказал:

— Бедные люди! Они с ума сошли.

Но правдой было, возможно, и то, что Киялхан сам сошел с ума. Однако очень скоро он вполне выздоровел. И вдень выздоровления, вернувшись домой, под крылышко старой Ак-апы, он записал в своем дневнике: «Во второй мировой войне погибло 20 миллионов одних только советских людей. Среди них был и мой отец-солдат. Но существует ли счет людям, умершим, как и моя мать, от горя? И куда, в какой список внести мне себя, о люди?»


Перевод А. Кима.

ОТТЕПЕЛЬ

Если бы я узнал, что произошло самое страшное и тебя уже нет, то горе, думаю, не убило бы меня. Осталась картина, которая навсегда связала нас с тобой, и я могу смотреть на нее без конца. Помнишь, как я подолгу рассказывал тебе об этой картине, стараясь передать то, что я понимал, — радость весеннего тепла, выраженную живописцем так искренне и просто. Я не знаю, в чем заключается истинная радость жизни, но настоящему художнику, по-моему, удается передавать это в виде ярких всплесков природы, как это бывает весной.

А ты сидела, уставившись в одну точку, не двигаясь и напрягая все свое существо, чтобы представить это. И только по судорожному вздоху, который прерывал твое сосредоточенное молчание, я понимал, как хочется тебе один только раз увидеть собственными глазами белый свет, а потом и умереть.

Бедняжка моя, деревце тоненькое, выросшее в бескрайней этой степи! Когда мне так явственно слышится твоя печальная и до боли одинокая мелодия, я готов побежать в эту степь, найти тебя, обхватить и плакать, долго плакать в отчаянии моей утраты. И в невозможно горячих слезах растаял бы этот последний мартовский снег, который кажется теплым на картине, но который так и остался нерастаявшим в моей душе с тех пор…

Я полюбил картину, ее смугловатую сквозь пожелтевший лак оттепель, в которой как бы скрыта твоя мудрость и мое тайное толкование смысла ее. Ведь ты, наверное, знаешь, что человеку без этого нельзя, нельзя, чтобы не понимал его другой человек, и в моменты подлинного страдания ищет он что-то с о в е р ш е н н о е, способное успокоить боль душевной раны. Раньше я никогда не задумывался над тем, сколько прекрасных мгновений может промелькнуть за один только день, если живость восприятия не придавлена обыденностью. Я шел по твоим следам, держа в руке твои хрупкие пальцы, по следам нескончаемой грусти, и мне казалось, что я постигаю тайны обнаженного чувствования красоты мгновений. Когда ты была рядом, все было иначе, полноценнее.

Никогда я не отдыхал в санаториях, а в ту весну согласился на неожиданную путевку в Тасбуген: зимой я переболел воспалением легких. Перед самым отъездом я купил картину, чтобы мне было не очень скучно отправляться в путь.

Автобус попадал колесами в ямы, и тогда из глубоких луж во все стороны летели брызги жидкого снега. Сидящих пассажиров при этом встряхивало, и они весело стукались друг о друга. Я увидел девушку, которая неподвижно смотрела в окно, не принимая участия во всеобщем веселье. Меня поразила красота ее лица, тонкого и такого прозрачного, что даже захотелось посмотреть сквозь нее на мелькавший снаружи мир, как сквозь стеклышко…

Я попросил подержать картину, которая мешала мне, ведь приходилось почти стоять на одной ноге. Она бережно, не взглянув на меня, положила картину на колени и продолжала смотреть на мелькавшие снаружи скалы и холмы, и я не решился заговорить с нею. Она была совсем юной, но внутренняя строгость придавала ее внешности особенное очарование.

Дорога до санатория от автобусной остановки поднималась круто вверх. Это была каменная лестница, терявшаяся за деревьями, которые уже наливались весенней силой и сбрасывали с себя последние комья рыхлого снега. Картина, которую я забрал, поблагодарив тебя, была вновь у меня, но мне все же стало интересно, почему ты даже не обратила внимания на нее, ведь там так чувствовалась настоящая весна. И я решил, что это просто из-за отсутствия какого бы то ни было кокетства, которое мне всегда было неприятно в девушках. От этой мысли я как-то глупо повеселел и стал подниматься за тобой по лестнице, обдумывая свою первую фразу.

Ты шла очень медленно, словно хотела дать почувствовать ногам каждую ступеньку. Стараясь пропустить меня вперед, ты остановилась.

— Извините, я вот хотел спросить, как вам понравилась картина? Здесь, кажется, такой же весенний дух, и снег размяк так же, только что под ногами не хлюпает, правда?

Тут огромный ком снега сорвался с ветки и лопнул позади тебя на дороге, и ты вздрогнула. Я смотрел тебе в лицо, улыбаясь, радуясь своей смелости, достойной жигита, и солнцу, и разговору с тобой, но ты оставалась серьезной и, немного помедлив, сказала:

— Я не видела…

— Понимаю… я кажусь вам навязчивым, и вы не хотите со мной разговаривать, не так ли?

Тут ты странно повела в сторону глазами, и щеки твои слегка побледнели. Мне стало немного не по себе от твоих безжизненно красивых глаз.

— Я слепая, агай.

На секунду я потерял способность что-либо чувствовать. Выпавшая из рук картина ударила по ногам, и я быстро наклонился за ней.

— Не выпачкали? Сыро очень.

— Ничего, все в порядке, идемте.

Не спеша мы поднимались дальше, и я временами не верил и робко смотрел на тебя, но ты была спокойна и не глядела по сторонам.

— Как тебя зовут?

…Тебя зовут Жанар. Когда ты произнесла свое имя, у меня что-то дрогнуло внутри. Твой голос… Потом я терялся в его звуках, что напоминали мне бегущие струи флейты, завораживающие своей нежной прелестью. Я думал тогда, что это колдовство никогда не кончится для меня, как не кончится удивление мое богатством души твоей, миром чистоты и покоя, Жанар.

* * *

Жизнь в санатории начиналась с зарядки, на которую нас сгоняли (кроме тебя), как стаю глупых сонных кроликов, а потом всех поили лекарствами, которые, уже к концу санаторного лечения, просто так куда-нибудь запрятывались или скромно выпадали из рук по дороге на завтрак.

Мы ходили почти всюду вместе, и я радовался, что тебе не приходится видеть мужских глаз, в которых было много жадного любопытства и так мало доброты. Мы не пропускали ни одного фильма, потому что ты воспринимала слова и музыку настолько хорошо, что приходилось только дивиться твоему умению слушать. Потом мы прогуливались, с хрустом проламывая ногами ледяную корочку застывшей земли; и в те безлунные темные ночи я крепко держался за твою руку, с трудом соображая, куда идти, и ни разу не споткнулся, не провалился в грязь. Это были ночи, когда ты водила меня.

Днем мы любили сидеть на деревянной скамье под солнцем, которое пригревало еще слабо. Ты любила иногда вздремнуть, положив голову на мое плечо, и тогда я без утайки вглядывался тебе в лицо. Под густыми черными волосами оно казалось совсем прозрачным, и мне представлялось, что это я вижу твою чистую душу с голубыми прожилками. И во мне закипал гнев на судьбу, на природу, на того, кто искалечил юную красоту. Вдруг ты открывала глаза и спрашивала:

— Вы так пристально смотрели на меня… Почему?

Я не знал тогда, что тебе ответить…

— Как ты увидела, Жанар? Удивительно…

— Я ведь вижу чувством… Все. Иначе, наверное, я не могла бы жить. Я закрываю глаза, когда мне хочется спать, но часто я не могу заснуть. Перед глазами густой мрак, но это не как вечный сон, понимаете? Иногда этот мрак разрывается нежным сиянием, которое щекочет глаза. Вы понимаете, ага, что это за сияние? Мне кажется, вы понимаете все, что мне трудно выразить словами…

— А вдруг ты ошибаешься, Жанар?

— Знаете, у меня есть еще то, что я называю предчувствием, но это больше, чем просто предчувствие. Это какая-то уверенность в чем-то для меня одной понятном. В этом я не обманывалась никогда.

Я слушаю твое легкое дыхание и смотрю на сомкнутые ресницы, и вдруг какой-то теплый луч пронзает меня. Это частичка твоего света передалась мне, и я с болью спрашиваю себя, что будет с тобой завтра и потом… Мне хочется крепко прижать тебя, и жалость переполняет мне душу… Но:

— Вы меня не жалейте, хорошо? Я знаю, представляю, что жалость может быть в глазах, и я боюсь таких глаз! Я не люблю сострадания: оно ущербно. Ведь если бы был на свете человек, способный дать мне зрение, то сделал бы он это не из чувства жалости, а главным образом потому, что он мог бы это сделать, правда ведь?

С этого момента во мне будто что-то перевернулось. Я стал учиться у тебя ясности твоей мысли, и теперь я редко в чем ошибаюсь и не лгу себе. В моем сознании отложились слова, священный смысл которых я тогда воспринял как молитву: пусть судьба избавит меня от слепоты разума и сердца, и не стыжусь я того, что молюсь иногда за тебя и себя, Жанар.

Мы блуждали с тобой в неясности робкого чувства, которое, словно дитя в момент зачарованного видения, замерло, широко раскрыв глаза. Люди принимали нас за влюбленных, но разгадать всей полноты наших чувств они не могли. Для меня это было совершенно отличное от всего в мире состояние тихого, странного сна наяву. Я был старше тебя на десять лет, но был мальчишкой перед тобой.

* * *

Танцы по вечерам в этом санатории напоминали мне о тщете человеческих желаний, надежд и тайной горечи, которая объяснялась тем, что арена для самовыражения выглядела просто деревянной площадкой для танцев. Но люди устремлялись туда с радостью, которой и завершался обычный санаторный день.

Однажды я повел туда свою девушку, и мы танцевали. Тогда я подумал, что умение отдаваться ритму мелодии и создает гармонию между танцующими. Вдруг кто-то громко произнес: «А слепая ведь недурно танцует». Состояние, в котором мы пребывали уже много дней, моментально разбилось. В моих руках было напрягшееся и скованное тело моей девушки. После этого вечера она не пришла на завтрак, и я отправился к ней по раскисшей земле, и мне было грустно, что я не смогу освободить ее от одиночества, что скоро она потеряет меня из виду и, должно быть, не от меня получит свое счастье… И хотя я понимал, что вот-вот исчезнет очарование юности, вновь вернувшейся ко мне, пока я был вместе с этой девушкой, мне нравилось сейчас быть молчаливым пленником ее. Тогда в душе моей проснулась радость, и я смутно понимал, что наконец обретаю спокойствие и верный тон наших отношений.

Мы любили ходить к шалашу, на котором сохранилась шапка снега, становившаяся все меньше и меньше с каждым днем.

Мы подолгу сидели на бревне перед шалашом, обняв колени руками, и молчали, понимая ценность душевного равновесия, которое соединяло и убаюкивало нас. Полуразвалившийся шалаш, вокруг ослепительно белый снег, горы, полнейшая тишина и покой — вот богатство, которым душа может утешиться. Я вспомнил озеро Караколь зеркальной чистоты, которое расположено в отрогах Алтая среди прохладных скал. Оно окружено соснами и кедрами, словно твои глаза ресницами. И какой бы прозрачной ни была его вода, оно всегда — и днем и ночью — казалось непроглядно черным. Думалось, что оно неподвижно сжимает страдание в своих объятиях. Окрестные пастухи никогда не останавливались у Караколя, перегоняя отары из долин в горы. Ходили слухи, будто озеро нечисто, что в нем живет водяная корова, которая ночью пасется на берегу. А что русалка там водится — это давно всем известно…

Я был там, когда мы с отцом выехали на джайляу Шаманбая. Отец посоветовал мне не ходить на озеро, но я остался там ночевать… На закате алые лучи солнца упали на мелкую рябь воды, и озеро, только что угрюмое и зловещее, вдруг окрасилось в золото. Я не мог себе представить, что может быть где-нибудь подобная красота. Свежий горный ветер, прохладная ночь на джайляу, напоенный волшебством воздух — все настраивало на мечты, и я задремал только под утро. Тут мне показалось, что из воды вышла бледная, с черными волосами девушка и стала молча, пристально глядеть на меня. Глаза ее сияли вот как твои, Жанар. Она улыбнулась и ушла под воду. Я проснулся. Солнце только выглянуло из-за отрогов гор.

До сих пор я никому не рассказывал этого и часто про себя думал, что, может быть, эта красивая девушка обиделась на жизнь и утонула, прокляв род человеческий. Ты очень похожа на эту девушку, и в первые дни я даже побаивался тебя.

Как-то и ты призналась мне, что боишься всего злого, ужасного, что есть на свете. Для слепых красоты внешнего мира почти не существует, поэтому они еще сильнее ценят душевность. Поэтому ты привязалась ко мне и иногда до утра не смыкаешь глаз, думая обо мне. Ты очень долго искала тепло и понимание старшего брата, и тебе кажется, что теперь нашла.

Все это ты говорила тихо и свободно, и я вновь оценил отсутствие кокетства или жеманства в тебе, растроганно вглядываясь в твое лицо: оно было сосредоточенно и ясно.

— Раньше я не говорила с вами так откровенно, а теперь хотела бы выяснить наши отношения. Мы скрываем все от самих себя, но в один прекрасный день вопросы всплывут сами и потребуют объяснения…

Я удивлялся твоей тонкой женственности и слушал тебя с чувством покорности и гордости за тебя. Ты вдруг улыбнулась светло, безмятежно и сказала, что видела меня во сне. Такие ночи дают тебе больше, чем дни, потому что во сне ты видишь. Сон показался мне странным.

— Роста вы чуть выше среднего, черноволосый, нос с горбинкой, глаза карие. Вы вели меня по мосту толщиной с конский волос через бурную горную речку. «Не оглядывайся, — говорили вы мне, — оглянешься — упадем оба в реку и погибнем». Я шла за вами, крепко зажмурив глаза, и открыла их, когда мы вышли на другой берег… И я вижу: черная-пречерная ночь, такое же небо и люди. Вдруг все окрасилось в красное и белое. А река наполнилась кровью. Я от счастья, что вижу, заплакала, и из глаз потекли не слезы, а два моих зрачка. Вы на лету подхватили их в ладони и бросили в кровавую реку. Потом вы недовольно проговорили: «Не надо было плакать, ведь здесь можно только смеяться, громко и весело! Здесь надо кричать и смеяться от радости, и больше ничего, понятно тебе?» И с этими словами вы повели меня через мост обратно. Я простилась с вами навеки и снова вернулась к себе, на остров слепых, где и жила всегда в черной мгле.

Когда ты рассказывала свой сон, внутри шалаша с матицы капала вода. Я подумал тогда, что это слезы черного шалаша, и я не сказал тебе об этом. Потом я вдруг почувствовал странную усталость. Это была усталость путника, который возвращается из очень далекого путешествия. Я отдыхал рядом с тобой всей своей измаявшейся душою, усталым телом, прислушиваясь к звукам знакомого голоса, и немножко завидовал твоей молодости. Я был даже рад тому, что заболел и теперь отдыхаю в Тасбугене… Здесь я встретил девушку, напоившую мою душу прозрачной и прохладной влагой чистоты. Жанар — оттепель в моей душе!

За день до твоего отъезда мы пошли по уже привычным тропинкам, с которых сошел снег. Земля уже набухала соками, а птицы вернулись в свои гнезда и пели.

Мы не пошли на ужин, гуляли до самых сумерек, простились со старым шалашом, пройдя в последний раз по единственной тропе, которая вела к нему. Потом мы взошли на Тасбуген. Алма-Ата сияла морем огней внизу, и ты хотела посмотреть моими глазами на город. Ты вдыхала вместе с ветром аромат незнакомого города. Глядя в черное небо, я сказал: «Звезда упала».

— Может, это летают мои глаза, что упали во сне?

— Жанар, я не узнаю тебя. Какая-то мрачность вдруг. Что это?

— Сегодня я сама себя не понимаю. Такое чувство, будто я очень старалась доплыть до берега, но усилия были напрасны. Устала очень. Хорошие люди, наверное, для того и встречаются, чтобы вот так расставаться…

Ты прижалась головой к моему плечу, и я понял, что ты плачешь. Провел ладонью по щекам, на них были слезы, слезы… Я сказал: «Пошли обратно», — но ты ответила, что сегодня не отпустишь меня. Что ты поняла, насколько важно человеку иметь не только глаза, но и честного преданного друга. Ты дрожащими пальцами водила по моему лицу так осторожно, словно опасаясь, что останутся следы…

Ночь становилась прохладной. Казалось, что между небом и землей повисла неведомая доселе мглистая печаль. Я напрягся, чтобы держать себя в руках, подавляя внезапно вспыхнувшее влечение. Было за полночь, когда мы возвращались, и вдруг мелькнула мысль спрятаться на даче, которая одиноко темнела своими безжизненными окнами. Томительное чувство чего-то недосказанного отлегло от сердца. Мы весело забрались в дом, выставив окно. Свежий ветер изгнал запах нежилого помещения. В углу стояла кровать, на которую я набросил старую козлиную шкуру, оставленную хозяевами.

Я помню силуэт Алатау, он был похож на верблюда, и наш последний разговор в темноте незнакомого дома. Ты попросила рассказать сказку, а я не помнил и не хотел вспоминать каких-либо сказок с благополучными концами, и ты быстро почувствовала это, прервав меня на середине фразы. Потом ты тихонько спросила, можно ли поцеловать меня в щеку, на что я ответил вопросом — можно ли поцеловать твои глаза… К утру ты заснула, и я подумал, что тебе никогда не увидеть этого рассвета, когда раскрываются ночные объятия земли и неба под первыми лучами солнца: земля и небо с сожалением прощаются друг с другом. Я знал, что мы расстанемся с тобой через несколько часов, но стала ли ты хоть чуточку счастливее?

Проводив тебя на поезд, я вернулся в шалаш, где прочитал твое письмо.

* * *

«Я скоро останусь одна, и я пишу вам мое объяснение случившегося. Теперь я чувствую какую-то страшную опустошенность, потому что за тридцать дней нашего знакомства пережила столько, сколько вмещается, наверное, в тридцатилетие.

Мне хочется сказать вам то, что тяжелым грузом лежит на сердце и от чего мне хочется избавиться. О, как важно для меня, чтобы вы поняли мою настоящую боль.

Я не могу не признавать того, что вы вели себя прекрасно, что вы взяли на себя труд, который в иных условиях показался бы смешным — вести себя благоразумно. Но я стала еще более одинокой, следовательно, труд ваш оказался напрасным.

Перед вами предстал человек, который жил надеждой когда-нибудь встретить друга, способного понять, что физический недуг — будь то слепота, хромота, что угодно, — не мешает любить жизнь за то, что в ней все же много бывает радостей. Радости эти просты и много их, и кто не хочет счастья жить ими полною душой? И если вы увидели и оценили мою душу, как однажды признались мне, то как можно и зачем вы опустились до жалости ко мне, когда я сильнее вас… Почему не поцеловали меня в ту ночь, как всех, отчего ни разу не подхватили и не закружили меня, забыв, что я не вижу… Почему я постоянно чувствовала это предупредительное до безобразия отношение ко мне? И вы знаете почему. Мне это больно и горько сознавать теперь. Нельзя было обманывать меня, ведь я и так обижена. Не правда ли? И боже упаси допустить мысль, что мы могли быть счастливы вместе…

Простите, но получилось, что вы тридцать дней любовались собой. Самолюбования можно не замечать, если войти в роль такого добропорядочного человека, каким вы показали себя со мной. Но мне кажется, что это ужасно. Я не хочу учить вас, но мне так больно сейчас, потому что все же вы добрый и очень хороший человек, и я вам доверилась как-то сразу. Но будьте все же повнимательнее к людям, ведь вам даны глаза, а это так много…

Прощайте».

* * *

Теперь я живу смело и спокойно, словно избавился от какой-то долгой болезни. Потому что ты меня вылечила, Жанар, понимаешь, слышишь ли меня?


Перевод А. Кима.

БУРА

Одинокому верблюжонку, оставшемуся на привязи.

Автор

Бура с ревом промчался через аул Казакбай. И проклятие было в его крике.

1

Когда человек ждет утра как избавления, то круглыми становятся его глаза в ночи. Печаль склоняется над ним, отгоняя пугливые сны. Так же тоскует и любое живое существо, если лишить его друзей, с которыми проводили дни в веселых играх и беззлобных ссорах. Бура не жалел о прошлом, скользнувшем как солнечный луч. Но часто, причиняя себе сладкую боль, брел он по мягким барханам былого, и Сахара была для него явью. Ветер ласкал нежную шерсть на его стройной шее, когда он шел и шел за своим миражем, за надеждой, которая всегда умирает в душе последней. Даже внимательный взгляд увидел бы только спокойного, величавого гиганта, мерно жующего жвачку и равнодушно озирающего поднебесную. Бура был слишком горд, чтобы дать прорваться чувствам. Он молча шагает, ведет за собой караван дней-теней, и боль его непонятна и невысказана. Хоть и говорят люди: «плаксив как двугорбый», но сухи его большие глаза, и только закатные блики проплывают в них. Все потерял Бура, но никто не слышал от него стона. С тех пор как тростник выпустил султаны и к солнцу пробилась трава, обходит он аул стороной. Неужели забыл он жилье, где был окружен заботой и лаской? Нет. Нет для Буры места родней и прекрасней, теплей и ближе. Но он покинул его. Он бы остался, если бы мог забыть влажные глаза верблюдицы, матери своей, которую при нем зарезали на мясо. Он бы остался, но дружное созвездие его братьев распалось вдруг на осколки, и каждый ранит сердце. Его маленькое теплое племя было угнано в чужой аул за Бухтарму.

Разогнали без жалости в разные концы, разорвали нежные нити, связывавшие их, отвергли как прокаженных, безвинных перед богом и людьми. В сердце впилась рогатина, направленная жесткой рукой, страшная, как раздвоенный язык змеи. В чем их вина?..

И зверь умеет тосковать. Шесть месяцев не вспоминал свой аул Бура. Но как только зелень пробилась к солнцу, неудержимо потянуло его к горам. Алтай богат и прекрасен. Сорок племен и народов считают его своей родиной. Всем здесь хватает места. Снежные пики дают приют проплывающим облакам. Долины тихи и зелены.

С гор постоянно свистит надоедливый ветер, колыша густой серебристый ковыль, и он становится тогда похожим на разгневанное море под яростными порывами бури. Безлюдная и невеселая, расстилается эта равнина до самых гор. Только весной оживает она, когда народ откочевывает в горы и все вокруг полнится смехом, криками, песнями. Изредка приподнимают тяжелые головы холмы и курганы, а так до самых гор тянется однообразная степь. Кое-где виднеются развалины брошенных домов или старых мавзолеев. Выбеленные солнцем проплешины похожи на солончаки. Невеселое место. Но что с того? Живописно ли, мрачно ли — нет родней этих мест для Буры. Шагает вперед Бура, и холм течет под его ногами.

Не впервой идти ему этой трудной, извилистой дорогой на джайляу. Но впервые он так одинок. В прежние годы был легок и весел этот путь. Едва покрывалась зеленью степь, люди собирали пожитки и трогались в путь. Шли и они все вместе. Самую тяжелую поклажу несли сильные и опытные верблюды и лошади. Жеребята и верблюжата резвились налегке, не отставая от кочевья, и никто их не подгонял. Когда же осень запахивала свой золотой халат и желтели покорно травы, люди спускались в долины, цепочкой тянулся караван по старой тропе, словно большая тень журавлиной стаи, спешащей в жаркие страны. Все были веселы и здоровы. Даже у рабочих верблюдов, не знавших покоя, туго торчали горбы. Это были счастливые времена.

У самого перевала Бура остановился. Здесь, перед трудным подъемом, обычно кормила его мать теплым молоком. Может, вспомнилось ему то далекое милое время. Может, просто устал он от долгого однообразного пути. Ноздри его были порваны веревочной петлей. Бура нехотя принюхивался к травам, и есть ему не хотелось. Он вытянул длинную шею и долго смотрел на перевал. Потом медленно повернул голову и оглянулся. Справа, под горой Тасшокы, была старая зимовка. Здесь спасается от морозов отара, и, едва сойдет снег, ее гонят за перевал. К кошаре и направился Бура. Неприглядным было это место. Сломанные полозья саней, битые бутылки, голенище старого сапога, кучи овечьего помета и грязное птичье перо. Запах болотной гнили отравлял воздух. Медленно ступая, Бура подошел к деревянной кормушке, потрескавшейся от солнца, ветра и времени. В одном конце собралась ржавая вода, скопившаяся после недавних ливней, в другом спеклась крупная грязная соль. Бура уронил голову и жадно лизнул соль. Но, видать, еще раньше здесь разлили мазут, и верблюд поднял голову, зафыркал недовольно. Потом он двинулся к пустой кошаре. Крупные желтые мухи облепили густо влажный навоз и шумно взлетели под чавкающими шагами Буры. Двор уже зарос чертополохом. Кое-где были разбросаны жесткие стебли сухих трав, оставшихся от овечьего корма. Бура вытянул шею и похрустел стеблями, хотя было довольно свежей травы кругом. Потом он почесался о деревянный угол, с наслаждением раздирая свой облезлый бок, и двинулся дальше к перевалу.

Издали он походил на большого жука. Не огромным верблюдом он был, а песчинкой в этом безлюдном царстве, единственной живой душой во всей поднебесной. И нес он непривычно тяжелый груз — всю тяжесть веков безмолвия и одиночества. Время обогнало его неторопкий шаг. Отставший от эпохи, он медленно брел один, и не было в его глазах жизни. Не знал Бура, что он еще очень нужен людям и что нынешнее его одиночество порождено недоразумением. Вдаль его вели обида и боль. А боль слепа. Шел Бура, большой среди людей и маленький среди гор. Но что говорить о верблюде, когда и человек покидает в обиде родные места, обрекает себя на тоску, вечную и глубокую.

Солнце клонилось к закату, когда Бура вышел на перевал. Отсюда виден уже край летнего джайляу, знакомого Буре. Дальше тянутся холмы, поросшие густыми рощами.

Ближе к знакомым местам бодрее пошел Бура. По дороге напился из непокорного горного ручья Кайракты, кипящего холодным гневом, пожевал немного травы на берегу, она пахла мятой и была горькой, как далекое воспоминание. Он не стал задерживаться здесь. Бура увидел круглую выжженную полянку — на этом месте стояла юрта. Он долго вдыхал знакомые запахи и не мог уйти, не вспомнив что-то очень важное. Его не могло отвлечь ни красное от усталости солнце, возвращающееся в свой золотой дворец, ни дружный концерт лягушек, одетых в изумрудного бархата камзолы, ни крики горных теке. Он искал мучительно и настойчиво. На высохшем от солнца и ветра столбе сидели злобно-мудрые вороны. «Поганые птицы!» — презрительно выпятилась верблюжья губа, и Бура стал чесаться об этот столб. Вороны тяжело взлетели. И тут словно вспомнил что-то черный Бура. Повернув голову, посмотрел он на место юрты. Снова закурился дымок над тем очагом. На выжженном кругу встала шестикрылая большая юрта. Пятнадцать прекрасных скакунов рыли копытами землю невдалеке. Чуть в стороне блеют пушистые ягнята и маленький пастушонок грызет кислый курт. Из юрты вышел верблюжатник Абиш с посохом в руке. Все были тут, только своих верблюдов не видел Бура. Не было их в этом колхозном ауле. Показалось ему, что жалобно плачет в тугаях только что рожденный белолобый верблюжонок. Ноздри Буры раздулись от жалости, и он громко всхлипнул. Пропала белая юрта, исчезли горячие кони, и стих плач верблюжонка. С гор тянуло прохладой. Северный ветер примчался оттуда, и тюльпаны запоздало закланялись ему вслед.

Но и старая стоянка не удержала Буру. Он двинулся дальше в горы. Каждое деревце, каждый камень здесь знакомы ему. Теплая дрожь прошла под шкурой. И новое желание охватило Буру. Весело и шумно бывало на прежних кочевках, но ни разу еще не приходилось ему бывать на вершине горы. Что ему было делать там прежде, на голой вершине, когда его окружали друзья и на склонах полно было сахарной травы. Но куда не толкает отчаяние, отчаяние одиночества — не только Буру, но и человека! Уже заплетались ноги от усталости и клонилась к земле отяжелевшая голова, но он поднялся на гору. И людское селение теперь лежало под его ногами, а Бухтарма вилась серебряной лентой. В дымке, в тумане лежит его родной аул. Давно не видел его Бура. Он показался верблюду маленьким и грустным. Он не замечал этого, когда жил там. А может, он теперь только серость и невзрачность замечает. Обида бельмом в глазу. Бура внимательно осмотрел все вокруг: овраги, вершины, леса. Вытянув шею, посмотрел он на все четыре стороны. Создатель! Как же он раньше не видел? Вьется по горе Улыстау дорога, избитая кочевьями. Где берет она начало и куда приводит в конце? Чья это дорога? Кто по ней ходил? Тянется безлюдный след через лысую гору, вьется веревкой, змеей скользит. Проходят годы, а тропа не зарастает. И непохожа она на другие пути, по которым хаживал Бура. Нет, не ходил он никогда этой тропой, да и братьям его разлученным не приходилось шагать по ней. Его предки проложили этот путь. Тяжелые и косматые, еще более дикие, чем он сам, выносливые и терпеливые, вытоптали они эту тропу, оросили потом, и не растет здесь трава с тех пор. Уже в те времена шли они в разные концы земли, покорные воле человека, своего господина. Несли грузы, тюки с товарами, слезы, надежды и радости людские на безобразных горбах. Случалось им видеть кровь. И раненых хозяев уносить на себе от смерти тоже приходилось, не оставляя несчастных в руках врагов. Странные существа, рабы аллаха, убивающие друг друга! А молоко верблюдиц не раз спасало от голода их самих и безволосых их детенышей. Жизнь текла с сосков аруан.

«Дальняя, долгая дорога! Мы прошли, ты осталась нам памятью. Тебя проторили верблюды. Пусть это не будет тебе в укор…»

Тревожное чувство охватило Буру. Глаза его загорелись злобой. Захотелось ему от отчаяния удариться о землю. «Будь на мне груз всего аула, и то я не посчитал бы его за тяжесть, шел бы и шел в какую угодно даль по этой тропе и не знал бы усталости. Зачем я один!» — хотел крикнуть Бура и не смог.

…Нежное детство его началось с ласки и радости. Когда он лежал, еще мокрый весь и беспомощный, забрали его от матери и внесли в юрту, за красный батистовый полог. Десять дней держали его там, скрывая от посторонних глаз. Рябая жена верблюжатника Абиша не отходила от верблюжонка ни на шаг. Когда он стал подниматься на непослушные, дрожащие ножки и черные-большие глаза его туманил страх, жена Абиша поила его растопленным курдючным салом жирных овец, и добрым было ее рябое лицо. Когда его впервые выпустили на волю, на залитую солнцем поляну перед юртой, он зашатался на слабых ногах, голова пошла кругом от восторга, и пытался он бежать к сахарным горам, да только шатался. Он не забудет того полного детского счастья, когда ласкали его натруженные руки Абиша и теплые ладони его рябой старухи. О жизнь!

Маленький Бура, едва вставший на ноги, потерял мать. Ее нагрузили солью и увели куда-то. Горькой была та соль и для верблюдицы, и для него, несмышленыша. В поисках своей белой матери забрел он в березовый лес. Все вокруг заливала луна, и свет ее был чем-то похож на молоко верблюдицы. Черные тени тяжело и бесшумно скользили над деревьями. Хлопали крыльями потревоженные птицы. И охваченный ужасом верблюжонок уже и плакать больше не мог. Ему просто хотелось спрятаться, ничего не видеть. Но вдруг пропал его страх, он почувствовал себя частью этой загадочной природы, и его больше не пугали ни беспокойные птицы, ни резвые зайцы. Все стало похожим на старый сон, виденный когда-то, столетия назад, и сам он был частью этого сна. Вдруг свистнуло что-то в ночи и змеей захлестнуло его длинную шею. Волосяной аркан! Страшная сила дернула его, и стало больно в горле. Что было дальше, верблюжонок не понимал. Он подчинился этой грубой силе. Да и как ему было не послушаться? Понял только, что полонили его чужие люди, у которых не было запаха Абиша. Когда же пришел он в себя, то почувствовал, что нежно ласкают знакомые руки его шею там, где причинили боль железные руки чужих. Он открыл глаза и увидел Абиша. Теперь он был спокоен. Снова услышал знакомый голос хозяина: «Верблюжонок мой, глупыш… Как могли решиться тебя зарезать?.. Да разве мяса твоего могло хватить на зиму этим волкам? Съесть мясо такого мальца равносильно убийству. Жестокие люди!»

Слезы Буры скатывались горошинами в вековую пыль кочевой тропы.

Звуки доносятся издалека, наполняя жизнью эти безмолвные горы, мертвые камни. Едва слышные, прилетают они сюда, как дыхание спящего ребенка. Это не крики табунщика, не голос объездчика, не вопли ночных птиц. Кажется, тихая песня тоскует где-то вдали. Эти грустные звуки плывут по горам, навевая на них удивительные сны. Дремлет перевал Тасшокы. Ни слабого ветерка. Покой. Затихли громкокрылые утки, умолкли веселые кузнечики, только печальные звуки растут непрерывно, трогая сердце грустной мелодией.

Красивая песня полна сожаления, мольбы, ожидания. Горы, казалось, почернели от жалости. Загадочный лес тоже молчит, тоже слушает. От этой песни болит сердце. Но песня ли это? Звуки непохожи на обычный верблюжий плач, это другое, непонятное, никогда не слыханное, не похожее ни на одну песню. Крик ли тоскующего сердца, мольба и отчаяние? Не-ет, нет! Может, это обида мечется над горами, такая обида, что даже здесь ей тесно и душно? Не-е-ет. Или это поминальные заплачки? Нет! Это горечь неизлечимой, глубоко запрятанной тоски. Это ужас перед туманным, угрюмым рассветом, не сулящим добра. Да, эти стенания невозможно повторить. Непохожа мелодия плача, ворвавшегося в ночь, ни на «Елимай», ни на «Корлан» и «Жанботу», ни даже на легкие «Менды кыз» и «Аймажан». Наливаются горы чернотой. Опускается ночь. Бура, плача, не уходил с тропы, а тьма становилась все гуще.

2

Исчезновение черного Буры не внесло особых изменений в жизнь аула Казакпай. А Буры уже не было год. В прошлые времена, когда кочевали они вдоль Кызылкаина, этого не могло случиться. Тогда все садились на коней и искали и находили, даже если пропадал не верблюд, а пуговица. С тех пор разросся аул, выросло много новых домов, стало крупным хозяйство, и люди реже стали навещать друг друга, и только горе и праздники собирали их вместе. Пропажа черного Буры не оставила спокойным только Абиша. Всю жизнь он ходил за верблюдами, и, может, поэтому был ему особенно дорог последний, Бура. Когда пропал верблюд, то крепко ругал в сердцах руководство колхоза старый Абиш. Он даже на работу перестал ходить. Думал он, что позовет его бригадир на работу, но никто даже близко к его двери не подходил. Напрасно ждал и надеялся Абиш. И было ему горько. И гордый, упрямый старик выдумал себе болезнь, ломоту в пояснице и подолгу лежал не вставая. Не привык он ходить на поклон. Иногда заглядывал внук.

— Ата, — говорил он, — Бура наш бродит у подножия Тасшокы. Видели его в Теркуысе.

Приносил внук деду слухи о Буре, пытаясь утешить старика. Думал Абиш сам отправиться на поиски, да не было под ним коня. Идти же просить завотделением он не мог себя заставить.

— Буру разорвали волки! — ворвался как-то внук.

Старик вскочил с лежанки. Лицо его исказилось от гнева.

— Не болтай ерунды! — взревел он. — Запомни, щенок, мы с Бурой никогда не станем пищей для волков и врагов!

3

А Бура в это время перешел в пески Нарына. Наступили холодные дни. Небольшая поземка перешла в буран, и ярость его не утихает уже несколько дней. Под порывами ветра покорно трепещут заросли чия, ломаются с хрустом под тяжелыми ступнями озябшего Буры. Долго он не хотел поддаваться холоду, но буран хлестнул его зло по впалым бокам, круша кости. Бродил Бура вдоль железной дороги — здесь гуще рос чий, больше было корма.

Несколько лет назад, когда в этих местах нашли руду, Бура был совсем еще несмышленышем. Началось строительство дороги. Не посмотрели тогда на его возраст, приказали Абишу приучать его к поклаже. Был Бура не таким строптивым, как его брат Акпас, и быстро постиг нехитрое искусство. Таскал шпалы, песок, камни и тяжелые рельсы. Это было время, когда не осталось в ауле Казакпай даже малого верблюжонка. Все животные были угнаны на строительство. Все верблюжье племя испытало тяжесть труда на этой дороге, что тянется далеко на восток. После этого верблюдам уже не приходилось выполнять такую тяжелую работу. Эта была последней.

Черный Бура был с детства спокойным и послушным, не то что бура Акпас. Самое крайнее, что он выделывал в пору свадеб, — это обильно плевался. Правда, разъярившись, иногда гонялся за окружающими. А бура Акпас однажды в феврале особенно сильно взбесился. Носился, громко гудя, роняя пену крупными хлопьями, оскалив пасть. Проезжал мимо совхозный зоотехник, ничего не подозревая, и взбешенный Акпас вдруг погнался за ним. Хорошо, что быстрый конь был под всадником. Сначала расстояние между ними не сокращалось, но ослепленный яростью Акпас все же стал нагонять коня. Испуганный конь в несколько прыжков пронесся по льду реки Карасу, бывшей на их пути. Тогда Акпас, упав на бегу на передние колени, широко раздвинул задние ноги и, скользя, пролетел через реку. Словно догадался, что не удержится на ногах; зоотехник, не ожидавший этого от верблюда, пришел в ужас. Гоня скакуна изо всех сил, он устремился к лесу. Ему бы не удалось убежать. Зоотехник понял это. Он ударил коня плетью и, проезжая под высоким деревом, уцепился за сук и кошкой взлетел чуть не на вершину. Акпас долго терся о ствол этого дерева, силясь свалить его вместе с человеком. Потом, задрав голову, посмотрел вверх. Роняя пену, забил ногами по земле, взрывая ее, и улегся под деревом, готовый ждать своего врага хоть вечность. Челюсти его равномерно двигались, собирая зловонную слюну, перемалывая жвачку.

Абиш в то время был болен и лежал в районной больнице. Никто, кроме него, не мог увести буру. Надо было спасать зоотехника, и буру Акпаса застрелили.

Черный Бура не был похож на брата. Но сейчас что-то случилось с ним. Две недели ничего он не ел, покорный зову природы. Глаза у него налились кровью, ослепляющей, страшной во время свадеб. Может, сказалось его долгое одиночество? Но он бродил, беспокойный и встревоженный, разбрызгивая пену, скрежеща зубами. Не находя себе места, метался Бура с ревом, похожим на короткое гудение. Безлюдная степь слышала его отчаянное: «Бу! Бу!» Если бы кто попался, то Бура растоптал бы его, раздавил, уничтожил. Но никого нет в голой степи, кроме него самого. Ни мышка даже не пробежит, ни птица не бросит тень на равнину.

Теперь Бура был похож на злого своего брата Акпаса. Но тот бесился от безделья, а этого, видно, проняло одиночество. Глаза его ввалились от голода, не остриженная вовремя шерсть свалялась, перемешалась при линьке с новой, висела клочьями на брюхе. На теле его виднелись проплешины, горбы отощали, свалились набок, не торчали, как прежде.

Не по себе было Буре. Все чаще и чаще раздавалось его «Бу! Бу!». Казалось, только занялся рассвет куцего зимнего дня, глядь, уже и к вечеру клонится время. Неподвижная, мертвая степь, безжизненная равнина. Всю ночь вывшая волчицей метель унялась наконец. А Бура все ищет какое-нибудь живое существо. Подолгу всматривается он в даль, обманчивую и безнадежную. До боли в глазах всматривается. Хотел он зареветь от отчаяния, но рот его был полон горькой слюны. Хотелось заплакать ему, да не было слез. Хотел умереть, да что-то не торопилась смерть. Что делать? Куда идти? В аул? Не приведи господь! Его там пристрелят, как Акпаса. А такой смерти он не заслужил. «Бу-бу-бу-бу!»

— У-у-у-у! — пронзительно откликнулся паровоз. Встрепенулся Бура. Он не знал, что идет поезд. Голос! Он услышал голос! Древняя память подсказала ему, что он уже слышал его в прошлом. Может, так зовут друг друга самцы на бой за обладание белой верблюдицей с большими влажными глазами, мечтающими о несбыточном. Снова забилась тоска, Бура шел на властно зовущий голос.

Черный султан дыма висел над поворотом, стучали на стыках колеса. Груженные лесом, углем, железом, текли караваном вагоны. Вот состав поравнялся с Бурой. Взревел Бура, и дремучая ярость ослепила его. Не думал он о том, что мал и слаб перед этой громадой. Он бросил свое измученное тело прямо к составу. Пена летела из пасти снежными хлопьями. Дыхание струями пара рвалось из его ноздрей. Одно желание опрокинуть и растоптать поезд гнало Буру. Вот он грудью бросился на вагон. Страшная сила смяла его и отбросила далеко в сторону. Вскрикнул паровоз. И мчались мимо поверженного Буры равнодушные вагоны. Бура лежал в стороне от дороги с разбитой грудью. Из его пасти шла кровь, перемешанная с пеной. Агония ломала его тело. И шел он по золотому, знойному океану, вдыхая запахи сильных пряностей, и бронзовый колокольчик на его шее предсказывал долгий-долгий путь.

Судороги свели ноги Буры. Хрипло рванулось дыхание, последнее в этом мире. И запоздалая чистая слеза выкатилась из его мертвых глаз. Окаменела степь от горя. Сковало ее долгое молчание. Осиротела она без Буры. Так погиб последний верблюд из аула Казакпай.

* * *

Не встававший с постели старый верблюжатник Абиш, услышав о смерти Буры, в тот же день пошел к заведующему просить лошадь.

— Все же немало он пользы принес в свое время. Было бы жестоко оставить его кости в степи. Надо привезти и предать погребению. Может, еще шерсть пригодится на что-нибудь.

— Брось! И человек смертен. Чего там зря лошадь гонять из-за дурного верблюда! — отказал начальник. Обиженный Абиш вернулся домой, пряча за спиной уздечку Но не забывал старик черного Буру.

Едва начал таять снег и потеплело, взял он с собой внука и пошел пешком в пески Нарына. Там он согнал мерзких мух с уже гниющей туши и похоронил Буру. Всю дорогу нес он на плече деревянный кол. Сейчас он вбил его на могиле Буры. Это был даже скорее столб. Внуку велел написать химическим карандашом: «Здесь покоится Бура, погибший при схватке с поездом». Но слова эти, написанные корявым почерком, были смыты дождями.

Мимо этого места дважды в день проходят поезда. Люди, едущие в теплых купе на удобных диванах, не обращают внимания на выбеленный солнцем и ливнями столб на холме. Если и заметят, то думают, что это межевой знак землемера. Неведомо им, чьим потом обильно орошена эта удобная дорога. И не знают они, что не осталось в ауле Казакпай ни одного верблюда. Но, может, и не забывают все же черного Буру люди? Ведь приветственно гудит паровоз каждый раз, проезжая здесь. Заглушает скорбный гудок торопливые рассказы колес об одиноком Буре. Э, да это вовсе не поминальный плач по Буре, погруженному в вечный сон о золотых песках…

Поезд мчится, торопится, летит…

Какая сила его удержит? Нет такой силы!


Перевод Б. Момыш-улы.

АРДАК

На берегу озера Маркоколь, там, где ручей Шарыкты впадает в него, стояла в давние времена небогатая юрта. Словно серый гусь, у которого убили подругу, оставалась на одном и том же месте эта юрта, и вокруг нее по широкому выгону бродил пасущийся скот. Козы, овцы и телята держались единым стадом, не разбредаясь, и над ними возвышался, словно внимательный пастырь, белый верблюд с широкими, чуткими ноздрями. Иногда среди его безмолвной паствы, молитвенно вцепившейся зубами в траву, появлялся гнедой мерин хозяина. Отпущенный на волю со спутанными ногами, гнедой неуклюже скакал вслед за другими, спеша поскорее наполнить свое необъятное брюхо.

Старик Кожа, хозяин юрты и стада, был человеком не безродным. Когда-то он жил в ауле. Подобно тому, как грива и хвост являются признаками лошади, так и родственники своим существованием подтверждают, что не безроден тот человек, у которого они имеются… Когда Коже было всего двадцать пять лет и умер его отец, младший сын деда Есиркегена, налетели дядья Шалабай с Далабаем, разделили имущество умершего на три части и, захватив каждый свою долю, торопливо удалились. На прощание дядья сказали парню: «Покойный тебе был отцом, но нам-то он приходился родным братом!» И остался Кожа один с матерью на разоренном зимовье.

Вот тебе и родственники! Кожа не был лентяем, и потому через несколько лет он умножил доставшуюся ему часть отцовского имущества. Нашлась хорошенькая невеста для него, и ходивший еще недавно в голодранцах Кожа устроил богатый свадебный той. Приглашены были на свадьбу и дядья, но Шалабай с Далабаем отказались: «Сопляк женился, не посоветовавшись с нами. Не пойдем!» Но если бы этим только и обошлось… Завистливые родственники пустили слух, что при разделе имущества Есиркегена старуха Кадиша, мать Кожи, утаила для сына пару овец, а от тех двух теперь народилось, мол, пять штук. И среди бела дня Шалабай и Далабай угнали из стада племянника пять овец. Тогда-то и рассердилась на деверей старая Кадиша: «Как! Не постыдиться родных! На глазах у всего аула учинить разбой? Да лучше никогда не видеть таких родственников, чем жить рядом с ними и терпеть от них срамоту. Нет! Твой отец воспитывал тебя не так. Свалим-ка юрту и на рассвете уедем к Маркоколю — там у родничка Шарыкты есть никем не занятое пастбище».

Назавтра уже дым из юрты Кожи взвился над пустошью у озера Маркоколь, и с того дня, словно галопом, пронеслось лет двадцать пять. Особенного благоденствия не принесли Коже прожитые годы, но и несчастливым не мог бы он посчитать новое место. Четверть века прошло в трудах, Кожа смотрелся уже стариком, а всего богатства его хватило бы как раз на то, чтобы разок почаевничать как следует. И уже давно покинула этот мир старая Кадиша, зато пришла в него пригожая, сильная Ардак. Она оказалась единственной у Кожи, и, сколь он ни бурчал, жена его так и не смогла расстараться на большее.

Перед смертью старуха дала наказ сыну:

— Пока не поздно, вернись-ка в аул к людям. Мы оказались похожи на тех, которые, рассердившись на вшей, бросают в огонь кожух. Обидевшись на родственников, мы оставили аул, и с тех пор ни ты, ни я дня не прожили без тоски по людям. Чего уж скрывать перед смертью… Люди, как говорится, солгали, да и мы правды не сказали, уж видит аллах. И еще говорят, что на людях и горе вполгоря. Возвращайся в аул, сынок, пускай даже натравят на тебя всех собак. Пускай пнут тебя ногою по голове, но, когда заболит у тебя самого нога или голова, только люди тебе помогут… А в этом несчастном доме, одиноком, словно заблудшая овца, нет даже савана, во что завернуть меня… И соседей нет, у которых можно было бы попросить. Вот оно как все обернулось… Но на это, видно, божья воля. Наказал нас аллах за какие-то грехи…

И правоту этих слов Кожа ощутил сразу же, как только не стало строгой, мудрой матери. Встретить свою смерть ей было легче, чем сыну видеть это, ибо она давно уже — всю жизнь — готовила себя к такой встрече, зная, что когда-нибудь с закрытыми глазами уйдет в вечность, а сын не был готов к подобной утрате; и в этот тяжелый час не оказалось рядом с ним милых людей, которые могли бы разделить с ним горе. Даже могилу пришлось ему рыть самому — хорошо, хоть земля попалась мягкая, без камней. И над свежей могилой стояли трое: Кожа, его жена и пятилетняя Ардак. Она была поражена тем, что зарыли в землю уснувшую бабушку, но потом отвлеклась, увидев влажную глину, принялась лепить из нее кибитку. А Кожа шевелил губами, молитвенно оглаживая лоб и лицо ладонями.

Но время течет и уходит, как вода сквозь пальцы, и вот уже Ардак, недавно лепившая игрушку из могильной глины бабушки, стала взрослой девушкой. Подобна весеннему цветению пора девичества в шестнадцать лет.

Ардак, миловидная пастушка, помощница матери и отца, была для них одновременно и дочерью и сыном. Не счесть достоинств прелестной девушки, а недостаток всего один. Язык ее не проворачивал раскатистого звука «р» — быть может, потому, что, балуемая любящими родителями, она до сих пор чувствовала себя малым ребенком, кому так естественно картавить и шепелявить. Так и не научилась она твердому «р-р-р», и это убивало ее добрых родителей. Они-то знали и горевали, что небольшой этот изъян может свести на нет все ее достоинства.

— Вот уж так получается, жена, как люди говорят: упадет с неба кусок кожи, а бедняку все равно даже на заплатку не достанется, — бывало, сердито жаловался отец. — Будем, будем мы еще за голову хвататься да по ляжкам себя хлопать, что единственная дочь у нас почти, считай, немая… Это тебе не парень, который может, развалившись на коне, гаркнуть: «Эй, в лот тебе дышло! Плигнал вон лошадей табун! Отдавай свою ласплекласную дочь!..» И такому отдадут дочь, не посмотрят, что язык коротковат. Но кто же станет сватать косноязычную девку? Увидишь, мать, они будут смотреть не на ее лицо, а на язык…

— Ардак, слава аллаху, у тебя и за сына и за дочь. Ну не возьмут замуж — что ж, сварить ее и съесть? Значит, дома останется, на глазах у нас будет. Тебе поможет и мне…

— Эх, сами-то мы и виноваты! Жила бы она среди людей в ауле, так и не лопотала бы, как дитя.

Кожа познал бессонные ночи, во время которых со страхом думал о том, что крошечный изъян дочери может принести ей несчастье. И тогда от горя и забот голова его раздуется и загудит как медный таз… Измученный бессонницей и безысходными мыслями, Кожа вдруг впадал в ярость и пихал кулаком в бок мирно спящую жену.

— Эй, старая! Ты чего это, чтоб тебе сдохнуть, дрыхнешь днем и ночью? Или у тебя забот нет, кроме сна? Подумай, хрычовка, о будущем своей дочери, и чтоб у тебя сон навсегда пропал!

Жена знала, что теперь лучше помалкивать и никак не возражать старику. Она лишь просила кротко:

— Тише, не разбуди Ардак… — И, протяжно зевнув, замолкала.

Но, свирепея от ее равнодушия, Кожа тыкал ей под ребра локтем, вскакивал с постели и трясущимися руками нашаривал в темноте штаны.

— Дура старая! — ярился Кожа. — Твою дочь никто замуж не возьмет! Понимаешь, дура?!

Тут уж за ним поднималась и жена, вся взлохмаченная, и принималась ласково уговаривать расстроенного мужа. Кое-как успокоив старика, укладывала его снова в постель и, зевая, ложилась рядом.

— Ой-ба-ай, какой я сон хороший видела, а ты разбудил.

— Уй, чтоб твой сон… — ругался Кожа.

Некоторое время лежали молча. Затем он снова заговаривал:

— Мы, старая, во всяком случае, должны быть наготове. Копи потихоньку приданое. Пусть Шалабай и Далабай сплетничают сколько влезет, что моя дочь короткоязыкая. Все равно найдется добрый человек для нашей Ардак… А этого Шалабая в тот раз не то что потчевать — камчой нужно было угостить и выгнать вон, мать его и отца… А ведь ты, все ты виновата! Я так и хотел сделать, а ты вцепилась, запричитала: «Ой, да ведь твоя кровь, твоя родня!..» А эта родня сейчас повсюду распускает сплетни… Эй, ты слышишь?

В ответ жена тихо посвистывала носом.

— У, чтоб тебе не проснуться. Все бы дрыхнуть хрычовке старой… Если б не эти сплетни, давно бы уже переехал в аул…

Кожа упоминал о единственном посещении дяди Шалабая, после чего и разнеслась по округе молва, что у дочери Кожи коротенький язык и она лопочет, словно у нее во рту каша. Несколько лет назад это было. Шалабай с сыном Алмасом ехал к родственникам своей жены и по дороге завернул к юрте племянника, поскольку она была на пути. Кожа помнил еще все старые обиды, особенно возмущало то, что дядья не приехали даже на похороны его матери.

— Ассалаумагалейкум! — Шалабай просунул голову в юрту и заюлил глазами, не зная еще, войти ему или лучше убраться восвояси.

Кожа только успел поджать губы и вонзить в него яростный взгляд, а старуха уже вспорхнула навстречу, закудахтала:

— Ой-ба-ай! Деверь приехал! И сынок с ним! Проходите скорее! — И принялась целовать мальчишку, ровесника Ардак.

После чего незаметно подмигнула мужу, вызывая его на улицу. Там и молвила:

— Эй, сказано ведь, что ударившего камнем побей угощением. Кожа! Зачем упрямишься? Ведь твоя кровь, твоя родня, кто сможет отрубить собственную руку?.. Давай-ка лучше угостим его как следует, и пусть будет доволен на том свете дух нашей матушки.

И тогда Кожа сдался. Он пригнал стадо, выбрал овечку и, подведя ее к Шалабаю, который вышел на улицу, сказал:

— Ну, дядя, благословите, коли она вам нравится!..

Он хотел пристыдить дядю своим великодушием и радушием. А вышло, что зря старался…

Сынок Шалабая быстро сдружился с Ардак. Сначала они долго бегали, играли возле юрты в прятки, потом запыхавшаяся Ардак предложила:

— Ух, жала какая! Алмас, давай нылнем в озело!

Оба разделись донага и с разбегу кинулись в воду. И тут Ардак, впервые в жизни видевшая другого ребенка и притом мальчика, поняла, что они разные…

А Шалабая очень заинтересовала висевшая на столбе юрты двенадцатихвостая камча. Он долго любовался плеткой, а когда из юрты все вышли, быстро схватил ее и сунул себе за голенище. Шалабай остался весьма доволен своим приездом к племяннику. Уже попрощавшись, дядя сидел на коне, когда подбежала Ардак и весело крикнула:

— Алмас, плиезжай к нам есе!

Шалабай разинул рот и изумленно уставился на девочку.

— Эй, что это? Неужели у вашей Ардак куцый язык?

— Да нет же! — с досадой отвечал Кожа, хмурясь. — Девка балованная, нарочно язык ломает, будто маленькая…

Но по дороге Алмас сказал отцу, что Ардак не притворяется маленькой, а и на самом деле косноязычная, шепелявит и картавит, что она даже не знает различия между мальчиками и девочками. Шалабай, слушая сына, радостно ухмылялся. Он представил, как расскажет об этом Далабаю и всем, а через это зазнайке-племяннику сделается неприятность и, может быть, даже горе. И повеселевший Шалабай огрел камчой лениво трусившую лошадь, и та пошла бодрой рысью.

Вскоре вся округа знала о том, что у одноюртника Кожи дочь косноязычная, почти что немая. Кожа повсюду слышал намеки об этом и копил в душе мрачную злобу, собираясь при случае расквитаться с дядей. И случай скоро представился. То было прошлой осенью.

Кожа ехал к Жакибаю-кузнецу, чтобы подковать гнедого, своего единственного коня. День был сырой, дорога грязная, мягкая — как раз для лошади со сбитыми подковами. А схватит морозом землю, так по ней не поедешь на раскованной лошади. Солнце плутало где-то в ворохах серых туч, с севера дул сырой ветер. На голом тополе сидели вороны и громко обсуждали предзимние свои дела. Коже не по себе было при виде осенней непогоды, он хмурился и покрепче запахивал на груди чапан.

Вот, думалось ему, за полвека жизни появилась у него одна радость, одно счастье — милая дочь, и большего не нужно было, и он был неизменно доволен, так позавидовали злые люди, а спокойствие его стало расплываться, как помет чирка в воде озера. Не было у него воспоминаний о каких-нибудь великих радостях, но не было и таких воспоминаний, при которых невольно станешь за голову хвататься да по ляжкам себя хлопать. Он не морочил себе голову тревогами о завтрашнем дне — была бы сегодня еда, — а мечты свои держал при себе, как держат лошадей на привязи… Бывало, забирался он на вершину Акшокы и стоял там, подолгу глядя скорбными глазами в сторону оставленного им аула. Горы и миражи громоздились перед ним, в груди тлела застарелая боль, потом он возвращался домой неутешенный, утомленный, с осунувшимся лицом. И он желал только одного: чтобы злоба и подлость людская, от которых он бежал, больше не коснулись его. Но они коснулись его дочери…

Вот о чем думал Кожа на дороге в осеннюю распутицу, и от невеселых этих мыслей голова его разбухла и гудела как медный таз. И представляется теперь Коже, что вся его жизнь была безрадостной, как эта погода, неуютной, как осенний холод, и неверной, как спотыкающийся шаг его неподкованной лошади. На перевале через Акшокы увидел Кожа едущего навстречу всадника. Единственная тропа неизменно должна была свести вскоре обоих. По сутулой посадке всадника и по тому, что тот держит камчу в левой руке, Кожа издали признал в нем своего дядю Шалабая. «О аллах, аллах, — подумал Кожа закрывая глаза, — спасибо тебе и помоги мне! Встречу-ка своего врага разящей грудью коня! Ну-ка, гнедой!..» И он, соскочив с лошади, подтянул туже подпруги, плотно натянул шапку, готовясь к бою. Ловко вскочив в седло, он перехватил камчу и, вмиг изменившись в лице, яростно заскрежетал зубами. Затем он бросился в атаку на дядю, громогласно призывая на помощь дух предка:

— Есиркеген! Есиркеген!

Но поскольку Шалабай, не дрогнувший перед противником, тоже решил призвать на помощь дух своего предка, то боевой клич у него получился таким же:

— Есиркеген!! — И с этим возгласом дядька помчался навстречу Коже, размахивая камчой.

Они сблизились на узкой тропе и, воскликнув одновременно: «Вижу врага!» — яростно перетянули друг друга плетками и на всем скаку разъехались. Но никто из них не остановил коня, не повернул назад и даже не оглянулся: оба почувствовали стыд — каждый лишь недобро помянул «твоего отца», — тем самым Есиркеген вновь был потревожен в гробу.. Они удалялись друг от друга, каждый мрачно насупившись, испытывая взаимную ненависть, рожденную в душных распрях, в чаду казанов и тесноте юрт; ненависть, которая росла и крепла с годами; она может и погубить их однажды и сделать несчастными. И мог ли знать Кожа, весь кипящий ею, что всего через пять лет умрет безвременно Шалабай, теперь, поднявший камчу на племянника, а он сам с воплем: «Ой, родной ты мой! Ой, дядя!» — будет биться на земле у могилы прощенного родственника… И на поминки будет зарезан и съеден этот бедняга гнедой, на котором он едет.

* * *

Но еще не скоро до этого примирения. А пока что Кожа продолжает жить на берегу Маркоколя, пасет свое стадо, и красавица дочь помогает ему.

Несмотря на мирную тишину пастушеской жизни, в душе Ардак росло беспокойство. Раньше она знала из людей только мать да отца, видела овец, белого верблюда и гнедого мерина, а все остальные, что появлялись вдали и проезжали мимо, казались ей жителями сказочных стран. И вот теперь после посещения родственников все переменилось. Хотя Ардак и не могла понимать сама, что означает ее таинственное беспокойство, но становилось ей все яснее, что жить так, в этой удаленности от людей, она больше не может и не хочет.

Ее мальчишеские ухватки постепенно исчезали, все более смотрелась она девушкой. Буйству и озорству на смену пришло ласковое, чувствительное обращение с родителями, и те, умиляясь до слез, тревожились, однако, про себя. Они понимали, что проснувшейся девушке трудно будет противостоять природным священным силам, но кто откроет ей тайну и увенчает ее первое чувство достойным счастьем?..

Ардак словно тихо плыла в том затишье мира, что может быть названо меженью яви и сна, и никакие силы на свете не смогли бы оторвать ее от странных, сладко мучающих видений. В юрте она теперь почти не бывала — подолгу бродила по мураве озерного берега, уходила далеко в горы и там где-нибудь в ущелье стояла, затаившись, словно ждала к назначенной встрече милых друзей-товарищей. А то часами неподвижно просиживала на берегу Маркоколя, обхватив колени руками, глядя на бегущие друг за дружкой сверкающие волны. Они словно обещали какое-то утешение и утоление, и Ардак, наконец поверив их монотонному долгому зову, сбрасывала душную одежду, чтобы броситься в студеные объятия озера. Успокоив прохладой воды горячее тело, Ардак выплывала к берегу и шла на сухую землю, растирая руками упруго отзывающееся, с прохладной кожей тело. С томительным недоумением всматривалась она, склоняя над гладким мелководьем голову, в отражение своей белой, молодой, текучей и вздрагивающей плоти. Новое знание смущало и неотступно тревожило ее душу.

Оно пришло к Ардак в тот день, когда она вместе с Алмасом купалась в озере. И с тех пор прошло много времени, осталась зима позади, когда зноен и причудлив был средь окружающих снегов мятежный девичий сон, а теперь весна, обильная, травяная, теплая, шла по земле, и, обнаженная, как белое облако, стояла у синего края озера Ардак…

Все чаще не спали старики по ночам, обсуждая грустное положение своей выросшей дочери. И всегда эти ночные бдения кончались безысходным препирательством супругов.

Однажды, когда они поругались, а затем, полежав в печальной тишине, вдруг разом захрапели, незаметно объятые сном, Ардак тихо поднялась с постели и в одной рубашке вышла из юрты.

Весенняя ночь незримо вплыла в пределы близкого лета, уже приятной была свежесть, и что-то даже жаркое порой проносилось, как затаенный вздох, по ночному берегу Маркоколя. Ардак села у самой воды, белая, неподвижная, словно русалка, и подлунные сонные волны извивались у ее ног. Обняв опрокинутые чаши коленей, она покачивала головой и едва слышно напевала любимую песню матери:

Серый всадник с ружьем,

аул твой родной

за горою уже,

за синей горою…

Внезапно оборвала песню, словно сердито отбросила в сторону, и легла лицом в песок, неистово рыдая. Потом вскочила, решительно побрела в озеро, зашла по самое горло и, почти касаясь губами лунного блеска воды, прошептала: «Алмас… Чего ж ты не приедешь… Я купаюсь одна». Не видевшая, кроме своего юного родственника, ни одного мальчика, Ардак простодушно считала, что стоит только им снова поплескаться вместе в озере, как вся ее темная тоска исчезнет. И озеро жарко льнуло к ее лицу частыми, частыми бликами.

* * *

В этом году берега Маркоколя обсохли и зацвели буйно. Молодая трава жадно пошла в рост из-под засохшей, прошлогодней. Весенние дали, тонущие в мареве, мягко сливались с подножием голубого неба. Гладкое озеро отражало это яркое, без единого пятнышка небо. Словно белая пряжа, протянутая у гор Тарбагатая, длинное облако отделяло снежные вершины гор от земли, и они казались плывущими в небе. Воздух сегодня словно был напоен ароматом свежего кумыса. Стремительно летевшие чирки снизились и с ходу, рассекая воду грудью, опустились на озеро, закачались среди волн.

Все эти картины давно уже привычны для Кожи — из года в год они повторялись, и природа порою казалась ему однообразной, скучной, безыскусной, как и его будничная жизнь. Тогда и хотелось ему бросить все, уйти на неизведанную новь, да куда уйдешь! Быстро скачет по степи кулан, быстрее ветра, да разве ускачешь от себя. Нет! Видно уж, никуда не уйти ему от берегов Маркоколя — связала их меж собой крепкая веревочка.

Вон у подножия Акшокы, на холме, покатом, как лоб Кожи, пасется стадо — весь базар его жизни, все имущество и вся надежда… Прищурившись, он долго смотрит на свой скот. Если бы ангел смерти Азраил пришел за ним, то, безусловно, вместе с душою пастуха он должен был бы взять и его стадо. То самое стадо, которое у Кожи не уменьшалось и не увеличивалось — хозяйство его из года в год катилось по одному и тому же кругу, не принося обильных доходов, но и не вызывая тревоги за день завтрашний. Кожа давно уже перестал надеяться, что удастся умножить стадо, смирился со своей долей и успокоился — тревогу внушало теперь только одно: будущее дочери.

— Дожил человек… еще одно лето увидел, — пробормотал Кожа, глядя на горы. — Вся жизнь прошла, словно ночь для коня, который на привязи… да еще и расседлать забыли беднягу…

Заложив руки за спину, он возвратился к юрте. Старуха, уже поднявшись, готовила завтрак. Кожа сурово посмотрел ей в спину.

— Ардак встала?

— Наверное, никак не проснется…

— Полеживает, значит. Что скажешь, если она вся в мать.

И вот уже сидят втроем, пьют чай, словно три ноги одного таганка. Полог юрты откинут, видна вдали Акшокы — Белая гора. Прохладный ветерок обдувает юрту, жаркое солнце освещает передний угол. Кожа сидит за чаем сумрачный, недовольно хмурится, словно считает убытки. И вдруг глаза его оживились, сверкнули: он увидел вдали всадника, спускавшегося со стороны Акшокы.

— Эй, бабка! — засуетился Кожа и опрокинул даже кесушку с чаем. — Кто-то едет сюда! Скорее прибери в юрте. Да повеселее! — И он торопливо вскочил.

Пока женщины наводили в юрте порядок, Кожа принес и бросил перед ними связку кизяка.

— Засунь это под тюки с вещами, а сверху все накрой ковром.

— Ой бай, да зачем же это?

— Дура! Затем, чтоб тюки казались повыше. Чего спрашиваешь? Или приданого у твоей дочери так много, что уже потолок подпирает? Клади, тебе говорят!

Ардак не понимала причины столь внезапной суматохи. Отец прикрикнул и на нее:

— Надень все новое! И чтоб мне рта не раскрывать, пока гость будет здесь, поняла? Ни словечка не смей говорить!

Наконец подъехал к юрте гость. Рослый рябоватый жигит, слегка перезрелый, то ли еще не достигнувший, то ли чуть перешагнувший рубеж тридцати лет. Кожа пригласил его в юрту, усадил на почетное место и, сам усевшись напротив, с надеждой высматривал в лице гостя следы доброты.

— Рассказывай, сынок, кто ты, из какого аула?

— Из аула Маметека я, род наш происходит от Кожамбета, — без особенного смущения, живо начал жигит. — Вот решил зверя пострелять по эту сторону Акшокы, вижу, юрта ваша стоит, дай заверну, думаю. Слыхал я о вас много…

— Ну и молодец, что заехал! Всегда буду рад тебе, дорогой. Как там поживает бий Маметек? Цел ли его скот? Сам в силе еще?

— Слава аллаху, все хорошо.

— А звать-то тебя как, сынок?

— Салык…

Зарезали овцу, и, пока старик с женою разделывали ее, приезжий жигит и Ардак оставались в юрте вдвоем. Тот без стеснения во все глаза таращился на пригожую девушку. Он не мог отвести взгляда от ее нежного лица и белой полоски шеи, сиявшей, словно драгоценное ожерелье, меж воротником чапана и черным блестящим крылом волос. Он готов был чуть ли не броситься на нее… а Ардак ничего не понимала. Она впервые в жизни видела молодого жигита, ничего особенного не вызывали в ней страстные его взгляды: раз смотрит, выпучив сверкающие глаза, значит, так и надо… Она только все время стесненно думала об одном: почему отец запретил ей говорить с гостем?.. Вот спросить бы его, не знает ли он случайно Алмаса. Спросить, как живут люди в ауле… И чего он так смешно выпучивает глаза? Ардак, не выдержав, улыбнулась.

— Чему смеется сестра моя? — вежливо осведомился гость.

Молчание.

— Не хотите говорить… Что ж, такого ангела, как вы, только пиры да праздники могут развеселить. Не Ардак ли зовут сестру мою?

Ардак медленно кивнула. Как бы не лопнуть — так хочется засмеяться и говорить, говорить… Но где-то рядом отец, нельзя… Ах, сейчас бы выкупаться! А то от этих странных взглядов жигита становится жарко. Вот бы заманить в озеро да сунуть его огромную, как казан, черную голову в воду…

— Ардак! — послышался тут голос отца. — Иди помоги матери — кишки чистить и требуху.


Мясо съедено. Все сыты. Пора спать, и хозяйка принялась устраивать постели. Жигит вышел на улицу проветриться. Старуха спросила у мужа:

— Куда стелить гостю?

— Отстань, — лениво отозвался полусонный Кожа. — Куда хочешь, туда и стели…

Вот уже все улеглись. Ардак не спится. Старики же, как только коснулись головами подушек, тотчас захрапели — нарочно ли, вправду ли… Гость тихо лежит у дальней стены. В очаге еще светятся угли, и, глядя на красные мерцающие точки, Ардак чуть слышно шепчет свои зыбкие мысли: «Огонь не хочет спать, и я не хочу. А мама любит спать… и этот жигит тоже любит спать… он глупый к тому же». Ардак тихо, бесшумно поднялась с постели. Гость в темноте кашлянул и заворочался. Девушка постояла, ожидая, когда вновь настанет тишина, затем накинула чапан и осторожно направилась к выходу.

Была пора олиары — межлунья, над землею летела мягкая прохладная тьма, полная крупных звезд, которые висели совсем низко в небе. И в темноте ласково, влажно причмокивало озеро, от него веяло свежестью, ветерок нес в себе цветочный аромат травы. Где-то громко, тоскливо заржала лошадь: видно, гнедой соскучился по косяку. Даже конь не хочет жить в одиночестве, подумала Ардак.

Она подходит к озеру, и ей кажется, что Маркоколь за что-то сердится на нее. Тьма олиары скрывает в себе его сверкающий ночной лик. Ардак сбрасывает одежду, идет к воде, и тут слышит позади шум.

Привыкнув к темноте, она сразу же различила приближавшегося гостя. Тот подходил к ней, неуверенно нашаривая землю ногами. Но, подойдя к обнаженной девушке, он смело взял ее за руку и с приглушенным смехом произнес:

— Уважаемая, где это видано, чтобы люди по ночам купались!

— А я… я всегда купаюсь, — простодушно отвечала Ардак.

— И не страшно?

— Нет.

— И не замерзаешь?

— Я не мелзну в воде, — говорила высокая и белая, как русалка, Ардак. — Давай вместе искупаемся? Поплывем на селедину озела.

— Я, кажись, плавать не умею, — отвечал жигит, однако поспешно стянул с себя одежду. — Эх, купаться так купаться!

Приблизившись к девушке, он как бы невзначай положил руку на ее крутое бедро, белое, гладкое. Ардак, как испуганный зверь, отскочила в сторону, и жигит оробел: сейчас рассвирепеет дикарка и покалечит его. Но, остановившись поодаль, она замерла на месте.

— Ну, что с тобою, Ардак? — осмелев, спросил жигит.

— Не надо меня тлогать, — жалобно отвечала девушка, — Я не люблю щекотки, Салык.

И она бросилась в озеро, а он за ней, и вот уже обнимает он в воде упругое, юное, обильное тело, и она вырывается, брызгает ему в лицо водою, он снова и снова бросается к ней. Словно громадные белые окуни, резвящиеся в темном омуте, вьются друг возле друга, плещутся, выпрыгивают из темных волн. Ардак будто обезумела, она уже не боится щекотки, грубая хватка Салыка ее не пугает, она сама хватает жигита за горло и за волосы и несколько раз окунает его с головой в воду. Он чувствует, что еще немного, и сил уже никаких не хватит бороться с нею — закупает его, нахлебается он воды, ослабеет в неистовых руках девушки. Тогда он, изловчась, обвил ее тугой трепещущий стан и стал впиваться поцелуями ей в губы, в шею — целовал до тех пор, пока она не стихла в его объятиях и не сникла. И тогда он выхватил ее из воды и, высоко подняв на руках, вынес на берег. И положил он ее на сухую одежду, покорную, прекрасную, словно дочь владыки вод Сулеймана, и зачарованное тело послушно следовало тому, чему учила страсть, но вдруг встрепенулось оно и забилось, возмутилось и восстало. Салык был отброшен прочь в сторону, и напуганная Ардак понеслась, словно птица, с жалобным воплем куда-то во тьму. И смутное тело ее, белое, оскорбленное, скрылось в черных далях ночи.

А наутро Кожа, проснувшись, не увидел своего гостя. Сапоги его остались, а самого не было.

* * *

Прошло немало времени, и Кожа больше не надеялся, что его дочь кто-нибудь посватает. Салык как исчез, так и не показывал даже макушки из-за горы. И теперь бедного отца мучило не то, что дочь остается незамужней, а то, что с каждым днем походка ее становится грузнее, а сама она полнее. Старуха лишь на днях спохватилась и, что-то начиная подозревать, сунулась к нему шептаться об этом… Так он настолько рассвирепел, что оттаскал ее за волосы и поколотил. А то самое, что заставило его за двадцать пять лет совместной жизни впервые поднять на жену руку, с каждым днем становилось все яснее. Коже хотелось тотчас же умереть или вскочить на гнедого и уехать куда глаза глядят. Отчаяние одолело его. Говорят ведь, думал он, что хоть сорок лет длись война, а убит будет только тот, кто должен быть убит. Такова судьба…

Кожа в один день словно слинял, он больше уже не бушевал, не кипятился по любому поводу, набрасываясь на старуху. Он словно отупел — стал ко всему равнодушным, тихим. И еще больше жалел он теперь, что вовремя не переехал в аул.

Ардак теперь тоже было не узнать. Свое новое состояние она осознать не могла и, лишь удивленная первыми признаками его, обо всем рассказала матери. Та прижала голову Ардак к груди и горько расплакалась. А затем, утирая слезы, рассказала дочери про Адама и Еву. «Сначала, — разъяснила мать, — человек был двуединым существом. Говорят, что у него было четыре ноги, четыре руки. Но потом бог понял, что в таком виде люди не будут размножаться. И он взял да и распилил человека пополам. Так вот и получились, говорят, парень и девушка, Адам и Ева, и между ними началась любовь».

— А что это такое? — спросила с любопытством Ардак.

Мать повсхлипывала и замолкла и долго маялась, пытаясь найти правильный ответ на вопрос дочери. Промучившись достаточно, так и ничего не придумала, а рассказала на всякий случай несколько историй о влюбленных, вспомнив кое-какие старинные предания. И тогда Ардак, жадно слушавшая мать-старуху, взволнованно спросила:

— А у вас с отцом тоже была любовь, мама?

Старуха опять смолкла и затужила. И наконец промолвила:

— Не знаю, верблюжонок мой, не знаю… Он, бывало, частенько заезжал в наш аул. И вот однажды взял да и украл меня…

Для Ардак эти разговоры были бы полезны, услышь она их намного раньше. А сейчас они не способны были помочь девушке разгадать тайны сложного мира. Откуда появился этот Салык, зачем, куда он исчез и вернется ли когда-нибудь? — никто из троих не знал об этом.

Шло время, близились роды, и Ардак с каждым днем становилась беспокойнее. Беспечное девичество ее враз покрылось скорлупой материнства, и теперь молодую пастушку было не узнать. Ноги и бедра налились, раздались, красивое и чистое лицо покрылось пятнами, кончик носа изукрасился темными точками. Ее стало то и дело тошнить, но все равно она жадно набрасывалась на еду и никак не могла наесться. Узнала она душевную смуту, беспричинную тревогу, темный страх. Стоило живому плоду шевельнуться в ее чреве, как Ардак с криком бежала на улицу к матери.

И вот настала ночь, когда Ардак почти до утра не могла сомкнуть глаз. Родители, лежавшие, как и всегда, у двери, крепко уснули. Они долго стерегли в эту ночь, но под утро сон одолел их. Чадило и колебалось пламя на скрученном жировом фитиле. В дымной юрте стоял полумрак, было душно. Ардак лежала в поту, с искусанными губами. Испуганная, она решила терпеть что бы то ни было. Но чем больше новое дитя желало попасть в светлый мир, тем сильнее бушевало и мучило мать, пиная ее, отнимая у нее силы. Ардак, едва успев перевести дыхание после страшного приступа боли, съехала с постели. Объятые сном старики ничего не услышали. Ардак поняла, что сейчас не выдержит и закричит. И тогда, придерживая обеими руками живот, она с трудом поднялась, перешагнула через отца и вышла из юрты.

Уже занимался рассвет. Из-за Черный горы вырывались снопы жарких лучей. Спящий приозерный мир был еще серебристым, но постепенно начинал расслаиваться на разные цвета. Над озером синей холстиной плыл предутренний туман… Пока что в предгорье, тихом и невозмутимом, царили смутные, печальные сны. Но в этой печали не было тревоги, в ней угадывалась надежда и доверчивое ожидание будущего…

Ардак упала, так и не дойдя до воды. О, как ей хотелось сейчас погрузиться в озеро! Уйти от этой страшной боли жизни, от ее бед — ведь перед нею Ардак ни в чем не повинна… Но всегда утешавшее и баюкавшее на волнах своих озеро словно отодвинулось, стало недосягаемым, как ушедшее детство. «Воды!» — шевеля сухими жаждущими губами, беззвучно молила Ардак и ползла в сторону озера. Озеро казалось ей единственным спасением от мучений жизни.

Между тем бесстрастный мир совершенно не слышит криков и стонов Ардак, весь погруженный в ожидание иного крика. Вон жаворонок пушинкой вспорхнул ввысь и запел, вещая о наступлении нового дня: «Скоро солнце взойдет! Скоро солнце взойдет, и мир расцветет, как радуга…» Ардак тяжело, медленно ползет к воде… «Алмас! — призывает она, плача. — Милый Алмас!» Отнес бы ее сейчас на руках в глубину озера. А то все дальше отодвигается оно, это коварное озеро.

И тогда все надежды Ардак обратились к матери: «Мама, милая, спаси меня, неужели я так провинилась, поиграв в озере?! О, прости, пощади, аллах, мне больно, больно! О, я умираю, горю! Огонь! Пламя! Где ты, мама! Спина, спина переламывается! Мама! Ой-ба-а-а-ай!» Широко открытые темные глаза Ардак застыли и помутнели, но вдруг они раскрылись еще шире и страшно налились кровью.

— А-а-а-а! — отчаянно, далеко разнеслось над озером.

И вместе с этим криком великое всеобщее ожидание разрешилось — пришел тот, кого ожидали. Одновременно прибежала старая мать Ардак, взлохмаченная, простоволосая, и услышала, как властно и требовательно закричал новорожденный человек. В ту же минуту взмыло над плечом Акшокы солнце, мощные лучи его обагрили вершинные скалы, перетекли через гору и хлынули в воды Маркоколя. Кудрявые волны озера словно обагрились кровью и, тщетно стараясь настигнуть друг друга, мчались к берегу, угасали и вновь возникали, будто тщетная бесконечная вражда людей. Но, как бы ни бросались волны на берег, им было не достичь молодой матери, распростертой на земле в луже своей крови. Так же волнам вражды и зла не преодолеть береговой тверди доброты и родства людей.

И надо всем предгорным краем, над чистым озером и весенними долинами словно склонился необъятный сверкающий лик могучего духа природы. Ухмыляясь в свои солнечные усы, он как бы говорил: это все мое! И дитя мое.

— Дочка моя, что случилось?! — с этим жалобным криком бежал по берегу испуганный Кожа.

Перед ним встала жена и заслонила собою лежавшую на земле Ардак. И что-то подала старику, властным голосом произнеся:

— Ну-ка держи! И отойди, не толкайся тут. — То было первое в их совместной жизни приказание мужу. Но Кожа ничего не слышал. Высоко приподняв красное тельце младенца, старик захохотал и взревел на все побережье:

— Эй вы, Шалабай и Далабай! И все враги мои! Вот вам, выкусите! Ха-ха! Не возьмут замуж — и не надо! У меня уже есть мальчишка! Эй, старуха! Глупая! Понимаешь ли ты, кто у меня в руках? Это же мальчик наследник! Мое продолжение…

И старик надежно упрятал внука за пазуху.

И ясное, светлоокое озеро тихо шептало влажными устами волн: «Прости, будь благословен. Это я, я породило тебя. Ты мое дитя…» Озеро словно брало на себя всю вину за то, что явился на свет безотцовый ребенок. В этом мире ему будет трудно, но он получил жизнь.


Перевод А. Кима.

КАМЧИГЕР

Под луной —

под луной сиротливая юрта белеет, и низко склонилась к порогу та женщина в черном, вдова.

Под луной —

под луной широко расстилается степь, темно-рыжая в лунном отливе. И добра, и щедра наша степь, точно мать всех батыров, доверчиво льнущих, уставших, уснувших навеки, — последний приют и прощальная песня. О, наша казахская степь!

* * *

С песьим воем рвется ветер из ущелья Туйе-Таса. Этот нудный и злой ветер способен опрокинуть всадника вместе с конем. И от него каменеет лицо, и тягуче выцеловывает он алую краску губ, ветер ущелья Туйе-Таса.

Две скалы вонзаются в небо сверкающими копьями, а зеленая седловина обрывается стремительно уходящей вниз пропастью, на дне которой нашли приют редкие лиственницы. Ущелье Туйе-Тас: непокорный ручей Шарыктыбулак кощунственно плюет в небо белыми хлопьями пены, и ветер с песьим воем скользит по холодным отвесным стенам, готовясь вырваться на простор, но со всего разбега ударяется упругой грудью о черную скалу, мертвенным стражем стоящую у самого выхода. Скала эта напоминает гигантского злого верблюда, отсюда и название местности — Туйе-Тас, ущелье Туйе-Тас.

У самого подножия скалы тесно прилепилась скромная юрта, и скала надежно защищает ее от ветра. А больше нет здесь человеческого жилья, да и быть не может — одинокую юрту окружают суровые утесы, угрюмые скалы, могучие деревья. И кажется, что жизнь здесь замерла много веков назад — забытое богом, далекое, туманное, молчаливое место, дикий, отчужденный кусок иного мира, живущего по своим, одному ему известным законам…

Женщина с кувшином, закутанная в шаль, легкой походкой скользнет к ручью за водой и скроется в юрте. И опять тишина. Тишина, густая, как утренний туман, тишина, которая настороженно прислушивается сама к себе. Дикое, пустынное, мрачное место…

Слышен гортанный клекот горного ручья, да зловещее уханье филина доносится. А как сладко пахли здесь весной горные тюльпаны, но миновало лето, осень жадно дохнула, опалила цветы леденящим своим дыханьем, — и сникли цветы, побурели травы. Горьким духом полыни пахнет нынче в горах горьким запахом увядания и сухости.

Путник, остановись — и ты увидишь крепкого коня, привязанного к юрте, такого большого, что кажется — губами он может коснуться звезд, а задними копытами оттолкнуть от себя землю.

С заката до плотной темноты стоит он здесь, а потом пасется, стреноженный, на лужайке за юртой. И — темнота и лишь отблески огня пробиваются из дыр в кошме да легкий дымок вьется над тундуком. Ветер ущелья Туйе-Таса подхватывает дым, играет с ним, мчит его дальше, дым жилья, дым, насыщенный запахами вареного мяса. А когда над утесом восходит звезда Шолпан, с тихим скрипом отворяется дверь жилища — и на порог выходит хозяин коня, сутуловатый ширококостный великан. Жигит долго смотрит на яркую луну, вздыхает и идет проведать коня. Лениво глядит он, но цепкие его глаза видят из-под нахмуренных бровей каждую травинку.

Медленно бледнеет небо, а кругом тишина, и бешено катится луна, едва поспевающая за уходящей ночью.

Молчит небо. Молчат камни. Крепок утренний сон, о, путник! Крепок утренний сон, а кругом — тишина, черный лес, синие горы, серая юрта. Крепок утренний сон…

* * *

На стене висит его тяжелая камча с медным шариком на конце, сплетенная из двенадцати крепких ремней. Камча — кормилица, камча — спасительница камчигера. Не добыть без камчи удачи, не наполнить черный казан вкусным мясом. Корову с теленком отдал он за нее мастеру, и висит его камча, как всегда, на почетном месте.

Однако что это? Появляется влага на медном шарике, растет, тяжелеет и обрывается каплей… И вот уже новые капли мерно падают — кап-кап-кап — мерно падают капли, хотя и рукоятка и плеть камчи совершенно сухие. Да что же это? Откуда эти теплые полновесные капли, пахнущие миндалем и кобыльим молоком? Как в песок впитываются капли, падают капли, пахнущие миндалем и кобыльим молоком…

Доскей лежит неподвижно, и кажется ему, что это хмельной вкусный кумыс пролился на него из волшебного торсыка. Он лежит неподвижно, и капли волшебного пьянящего кумыса увлажняют его глаза, и хорошо у него на душе, и хочется рассказать жене о чудесном кумысе.

Но она спит и досматривает сон о весенней песне. Слышно легкое дыхание ее, и он хочет повернуться, обнять ее, рассказать ей о чуде, но будто злые чары сковали его, и он не может шевельнуть ни рукой, ни ногой.

— Камка! — шепотом зовет он. Но молчит, зловеще молчит спящая женщина.

— Камка! Камка! — в ужасе кричит он. — Камка! Камка, проснись!

Молчание и тишина, мертвая могильная тишина. Тишина и леденящее душу молчание.

А из камчи все течет и течет кумыс… Переполнив глазную впадину, бежит он уже и по щекам жигита, хмельной, пьянящий, волшебный, вкусный кумыс.

«Будь что будет!» — решил Доскей и разжал губы.

И тут же замер от ужаса и отвращения. Кровь! В ноздри ему ударил соленый запах свежей человеческой крови! Крови!

— Кровь, это кровь, чья это кровь, Камка? Скажи, ты знаешь? Камка, скажи, скажи мне, скажи!..

…Он вздрогнул всем телом и открыл глаза. Все лицо его было мокрым от слез. Он осторожно скосил глаза на спящую жену, но Камка спала, и, успокоенный тем, что она не слышала, как он кричал, Доскей вскочил на ноги и вышел из юрты.

До полуночи небо было чистым, ни единого пятнышка на небе, а теперь вдруг закрыли его тяжелые свинцовые тучи и серый дождик без устали сыпал на землю мелкую водяную пыль. Гнедой конь потемнел под дождем и стоял, понуро опустив голову, поматывая ею, как от зубной боли.

И Шарыктыбулак вышел из берегов, и горы зябко кутаются в сумрак, угрюмо молчат, смирившись с осенним ненастьем, — покорно никнет земля, обессиленная обильным горячим летом.

Доскей отвязал коня и повел его под широкую крону лиственницы. На обратном пути прихватил седло, что мокло, брошенное под дождем у самого порога юрты.

Камка по-прежнему спала, сладко посапывая, разметавшись во сне, и его охватила злоба.

— А ну хватит валяться! — закричал он. — Вставай, я есть хочу!

Он сел за дастархан, и ноздри его задрожали от непонятного гнева. Жена, испуганная, чувствовавшая себя виноватой, быстро согрела козлятину, оставшуюся от ужина, и поставила ее перед ним, но он и не притронулся к мясу.

— Волос попал. Выбери волос из мяса, — глухо сказал он и, отшвырнув миску, снова улегся, накрывшись с головой тяжелым шекпенем из верблюжьей шерсти. Однако тут же отбросил шекпень в сторону, словно тот душил его, и глубоко, жадно стал хватать ртом воздух. «О, создатель! Ух!» — приговаривал он, и вздохи его были похожи на рыданья.

Камка никогда не видела мужа таким, вот почему, удивленная, робкая, она присела на корточки близ очага и не решалась ни о чем его расспрашивать. С жалостью и любовью глядела она на его почерневшее от гнева лицо, а он все ворочался и ворочался, не находя себе места…

— Камка! — наконец выдавил он, приподнявшись. — Камка, где моя камча?

— Как где? — не поняла она. — Висит. Как всегда. Висит у тебя над головой.

— Выброси ее!..

— Зачем? Что ты говоришь? — Она глядела во все глаза, но он молчал, и она отвернулась, молча сняла плетку со стены, положила ее рядом с седлом и замерла, уткнувши голову в руки.

Камча! Тяжелая его камча с медным шариком на конце, сплетенная из двенадцати крепких ремней. Корову с теленком отдал он за нее мастеру и никогда не жалел об этом, ибо камча — кормилица, камча — спасительница, камча — единственный друг жигита-камчигера. Не добыть без камчи удачи, не наполнить черный казан вкусным мясом, не выжить в этой злой и одинокой жизни Камча! Камча делала его сильным и неуязвимым, камча сопровождала его в самых дерзких, самых удалых набегах, и вот… и вот глядит он на нее странно-безжизненным и потухшим взглядом. Он велел ее выбросить, а ведь без камчи не добыть ему пищи, не выжить…

Он велел ее выбросить, он унизил камчу, он унизил себя и понимал, что поступком этим как бы перечеркивает всю свою прошлую жизнь, полную риска, борьбы, приключений. А ведь он так любил эту жизнь — свист пуль над ухом, бешеное дыхание погони, сладкую радость при виде поверженного врага.

И вот он выбросил, унизил, проклял камчу, а все потому, что во сне ему, видите ли, что-то почудилось. Подумаешь, кровь! Мало ли он в своей жизни видел крови, и не он ли, смеясь, всегда говорил жигитам, что любой другой хлеб, хлеб, не связанный с риском и смертельной опасностью, показался бы ему пресным…

Он заскрипел зубами, повалился на бок и замер как мертвый, прикрыв глаза. Так и пролежал он почти до полудня, и никак нельзя было понять — спит иль бодрствует он.

И нешуточная тревога охватила Камку, потому что никогда, никогда не видела она мужа таким, вещая бабья тревога охватила женщину.

— Боже, неужели его убьют? — прошептала она, глядя в огонь очага, где потрескивал хворост. И впервые со времени замужества почувствовала она себя заброшенной и одинокой, впервые со времени замужества проснулась в ней острая тоска по людям, по аулу. Она вспомнила добрые материнские руки, и слезы катились по ее щекам.

Отряхиваясь, откашливаясь, отплевываясь, в низенькую дверь вошли шестеро жигитов, и женщина, взяв себя в руки, встала навстречу гостям. Все шестеро были молодцы что надо, парни из рода Каратай, с другой стороны Туйе-Таса.

— Где Досеке? — спросили они, не заметив в полу мгле великана Доскея, распластавшегося у стены и напоминавшего спящего медведя.

— Вон лежит, — тихо сказала женщина.

— Заболел никак?

— И сама не знаю… Может, и заболел.

— Досеке! Эй, Досеке! Что с вами? Захворали? Это же мы. Мы приехали. Ну поднимите же голову.

Он не шелохнулся.

— Кто это — вы? — спросил он раздраженно и глухо не глядя на вошедших.

— Мы. Ваши младшие братья. Осень пришла, вот мы и приехали. Мы же собирались осенью прогуляться в аул Керей, мы ведь так договорились… Эй, Досеке, да проснитесь же вы! Вы что, умерли?

Доскей рывком поднялся, и жигиты, сгрудившиеся над ним, испуганно отшатнулись.

— Я не сплю, — прорычал он. — И я пока не умер. А вы возвращайтесь домой. Дорога не будет удачной, и в ауле нас подстерегает беда. Я знаю.

— Но, Досеке, мы так ждали этого дня… — обескураженные жигиты умоляюще смотрели на него, будто не разбоем звали заняться, а уговаривали отправиться с ними в Мекку, к святым местам.

— Я знаю, — упрямо повторил он. — Все! Уходите! Хватит!

И снова отвернулся к стене. А жигиты, потоптавшись и не скрывая своего разочарования, стали по одному выбираться из юрты.

Доскей молчал. Рассказать, что ли, о своем сне жене? Да что она понимает, баба, в мужских делах? Да и что она вообще понимает, дрянь, что она может? Сына и того не смогла ему родить. Доскей злобно расхохотался.

— Эй, Камка! — грубо крикнул он. — Сухое пузо! Когда порадуешь меня сыном?..

Женщина застонала, будто ей дали пощечину, и подняла на него глаза, полные слез.

— Зачем? Зачем ты так? — выдохнула она.

И он не выдержал ее горького, безнадежного взгляда — ведь никогда она не слышала от него таких жестоких слов. Он вскочил и приказал ей:

— Хватит ныть! Надоело мне твое нытье! Зови этих волков, я уезжаю!

Она, всхлипывая, вышла из юрты, и он с жалостью и раскаянием смотрел ей вслед.

— Что? Что со мной происходит? Что? Что со мной? — шептал он.

* * *

Конники наконец выехали на перевал Марака, и их взору открылась глубокая серебряная чаша озера Айнаколь, на берегу которого раскинулся аул Керей.

Аул был ясно виден сверху, как альчик на ладони сорванца. У привязи топчется добрый десяток коней женщины в белых жаулыках доят овец, а островерхих мужских шапок что-то не видать. Не дай аллах, если кто-нибудь из тех, что внизу, поднимет голову и заметит их не дай аллах! Но никто, на их счастье, не поднял головы.

— Вцепились в своих овец, как клещи! — Доскей ухмыльнулся, коротко взмахнул сложенной вдвое камчой и жигиты бесшумно потекли вниз, лишь красные камни, шурша как ящерицы, сползали вслед за ними. Вскоре всадники скрылись в прибрежных зарослях, как растаяли.

Этот осенний день выдался на редкость ясным, и было безумием нападать средь бела дня на аул, где мужчины конечно же были отменно вооружены и могли дать сокрушительный отпор камчигерам, тем более что было их всего семеро, включая Доскея, который замер в карауле. Но нетерпение, нужда и бахвальство, объединившись вместе, все же толкнули жигитов на этот дерзкий грабеж. Доскей видел, как, приблизившись к аулу, они вынырнули точно из-под земли и разом погнали своих скакунов молча пригнувшись к их гривам.

На прибрежных заливных лугах, среди зарослей рогозы и куги, паслись аульные кони, которые при появлении незнакомых всадников мигом почуяли недоброе и рассыпались в разные стороны. Лишь небольшой табунок растерянно крутился на месте, с одной стороны остановленный озером, а с другой — отвесной скалой. Жигиты погнали табун на перевал Марака, и Доскей невольно залюбовался добычей. Были здесь и широкогрудые скакуны, и огневые, горячие неуки, и стройные иноходцы с лебедиными шеями — добрые кони у керейцев, гордые, сильные!

Доскей смотрел в сторону аула и видел, как кони, опомнившись, стали разбегаться, отталкивая друг друга крупами, и как его товарищи не могут справиться с захваченным табуном. Был он зоркий и опытный страж, и никому другому конечно же не мог доверить караул, но бешенство охватило его при виде беспомощной возни юных жигитов. «Скорее, скорее! — шептал он неизвестно кому. — Да скорее же, вы, олухи!»

И тут до его слуха донеслось истошное:

— Каратайцы! Каратайцы! Камчигеры! Конокрады!

Эх, если бы не всполошился аул, он сам бы мог всю добычу угнать, а этим соплякам нужно было всего лишь до перевала добраться, а они оплошали. Сам бы угнал, сам бы все сделал…

Но — поздно. Через миг уже вынеслись из аула наметом шестеро всадников.

Это не испугало его. Шестеро так шестеро, и не в таких переделках бывал. Хладнокровно и гордо встал он на пути преследователей.

Тем более что жигиты Керея забыли в спешке свои дубинки, соилы, и в руках у них были только плетки, так что само провидение шло на помощь Доскею.

Всадники летели неудержимо. Камчигер резко бросил коня в сторону, и лавина преследователей промчалась мимо. Хохоча во все горло, призывая всех своих предков, он послал коня им вслед, с бранью врезался в кучу всадников и снова вырвался на простор, отобрав на скаку все шесть плеток у незадачливых противников. Он вырывал плетки из рук и прижимал их ногой к седлу, как козла на кокпаре. Делая круг, успев привязать добычу к седлу, он бросил, невольный взгляд на своих жигитов, и губы его искривила злая улыбка. Его товарищи сбились в кучу и с тревогой следили за боем. Всех коней до единого конечно же упустили.

— Эй, вы, вислоухие псы! Безмозглые щенки! — взревел он.

И, скрежеща зубами, погнал коня на испуганную кучку безоружных керейцев. Разгоряченный конь заплясал, прыгнул и понесся, старясь на скаку укусить себе грудь. И не керейцев уже преследовал Доскей, а к своим оплошавшим спутникам мчался, и лицо его дышало яростью. Увидев его, те так и брызнули врассыпную.

Но грозный окрик вдруг остановил Доскея:

— Стой, стой, собака!

Оглянувшись, он увидел плечистого жигита средних лет на рослом скакуне с белой звездочкой на лбу. Враг бешено мчался прямо на Доскея, и глаза его были белыми от гнева, а в руке он сжимал тяжелую дубинку с острыми металлическими шипами. Доскей, даже не успевший испугаться, бросился навстречу новому врагу, отлично понимая, что теперь только поединок решит, на чьей стороне удача.

— По могиле соскучился? — жарко выдохнул он, целясь коню в переносицу.

Но он промахнулся и, хлестнув коня прямо по звездочке, рассек ему кожу так, что даже кость у коня забелела, а крови не вышло ни капли. И противник даже не успел поднять свое страшное зубчатое оружие, ибо конь врага закрутился на месте от боли, и кереец, не ожидавший такого быстрого удара, никак не мог совладать с ним. Доскей успел поправить косынку, закрывавшую его уши, и нанес еще один удар. В этот раз — по спине керейца. Овчинная безрукавка всадника треснула, и круп коня окрасился темной кровью, а в следующий миг и конь и всадник рухнули на землю.

Доскей благодарно посмотрел на свою камчу, со свистом рубанул ею воздух и, гордый победой, погнал скакуна к своим.

* * *

Он угрюмо молчал, спускаясь с перевала впереди своей шайки, и жигиты тоже молчали, страшась прервать его молчание. Боевой азарт, злость от недавней схватки — все прошло, и они ехали молча, понимая свою вину и оплошность. Добыча была безвозвратно потеряна, и это жгло стыдом, ибо велик их позор, позор трусов и неумех, перед их предводителем Доскеем. Но он молчал. Уж лучше выпорол бы он их плетью, — правда, что бы тогда от них осталось? Вся округа знает его тяжелую руку и его страшную камчу.

Спуск кончился. Ехали рощей, густым кустарником… Добравшись до Сайлау, Доскей придержал коня и, сойдя с седла, привязал уздечку одного коня к хвосту другого, другого привязал к третьему — так образовался круг.

А Доскей все молчал и молчал. Не спеша снял он верхнее платье, размял затекшую правую руку и сделал ею несколько резких движений, разгоняя кровь. Присев на камень, он сорвал какую-то травинку и потянулся за ножом. И тут же резко вскочил, ибо на пояске у него болтались лишь пустые ножны.

— Тьфу! Проклятье! Нож на охоте потерял! — буркнул он, и тотчас к нему протянулись шесть кинжалов.

Хмыкнув, не глядя, он взял один из них, надрезал травинку и стал ковырять ею в зубах.

— Ожидайте меня здесь, — вдруг сказал он.

— А вы куда?

— Куда, куда! Туда! Еще не было случая, чтоб я возвращался от керейцев с пустыми руками…

— Мы тоже поедем. Обжегшись на молоке, на воду дуют, так что не будет больше у нас ошибок, — заговорили жигиты.

— Нет, — отрезал Доскей, продолжая ковырять в зубах. — Теперь нам не угнать табун, потому что все в ауле настороже. А я попытаюсь увести коня караульного жигита.

— Досеке, возьмите и нас с собой, — канючили жигиты.

— Что-о-о? Да вам и с бабой не справиться, не то что с табуном! Еще раз хотите меня подвести, ишаки мокрохвостые! Сидите здесь и не высовывайтесь! — презрительно сказал Доскей.

Жигиты пристыженно молчали. И Доскей взлетел на коня.

* * *

Переменчиво и непостоянно осеннее небо. Всего лишь час назад не было на нем ни облачка, даже с рыбью чешуйку не было облачка на изменчивом, как ртуть, небе, а сейчас вон все оно обложено плотными свинцовыми тучами. Да вдобавок и ветер поднялся, западный ветер. И зловеще и тоскливо зашумели верхушки деревьев, и вздыбились волны на Айнаколе, бьются о неприветливый берег. А тучи, одетые в рваные шубы, разносят скорбь по земле.

Доскей привязал гнедого к дереву и крадучись подошел к стреноженному коню сторожа. Прислушался, но никаких тревожных звуков не уловило его чуткое ухо — лишь волны плещут да деревья стонут под напором ветра.

Конь не давался чужаку. С какой бы стороны ни заходил Доскей, он поворачивался к нему задом. Сообразив, что, осторожничая, он только напрасно теряет время, Доскей выпрямился, ухватил коня за хвост и с силой потянул его вниз. Жеребец хотел лягнуть его копытом, но уже не смог приподнять внезапно отяжелевший зад. А жигиту того и надо было — развязав путы, он прыгнул было на коня, но кто-то, опередив его, кошкой бросился ему на спину, и на коне Доскей очутился уже с этим неожиданным грузом. Забросив правую руку за спину, Доскей так плотно прижал к себе напавшего, что тот невольно застонал, не в силах высвободиться или просто шевельнуться.

Доскей дал коню шенкеля и кинулся прочь. Отъехав подальше от аула, он вытянул из-за спины своего пленника, бросил его перед собой поперек седла и только теперь, разглядев его, весело удивился:

— О, мать твою!.. Весу в нем меньше, чем в козленке, силенок что у воробья, а туда же — на жигитов нападать!

Сторож, худой, маленький, похожий на подростка, испуганно молчал, втянув голову в плечи, и Доскею внезапно стало жалко его.

— Ладно, черт с тобой, отпущу тебя, — проворчал он и мощной рукой отбросил свою добычу далеко в сторону. Сторож, удачно приземлившись в кустах, отряхнулся и мигом пустился наутек, а Доскей крикнул ему вслед:

— Скажешь своим, что встретился с Доскеем-камчигером. Это я, и не приведи тебя аллах еще раз встретиться со мной!

Затем он разыскал своего гнедого и снова двинулся в путь сквозь темень и ненастье, ведя в поводу украденного коня.

* * *

Когда они добрались до Черного Кургана, пошел мокрый снег вперемешку с дождем. И все вокруг было залито густой, как чернила, темнотой — ни зги не видать, ни отблеска, ни огонька. Черная, равнодушная ночь, безлюдное, дикое место…

Поднялась метель. Ветер бил наотмашь, выдувал крохи тепла из рукавов, лез за воротник. Кони жались друг к другу, с трудом переставляя ноги.

А дорога становилась все тяжелее. Дорога? Да какая же это дорога! Тропку, еле видимую, занесло снегом, и шли они по наитию, руководствуясь чутьем, догадкой, интуицией, не зная верного пути. А может, они уже давно потеряли тропу? Впереди шел Доскей, ведя второго коня в поводу. След в след, волчьим аяном, брели за ним жигиты. Брели спотыкаясь, брели падая, ибо давно уже потеряли они представление о времени и о дороге. Куда? Куда их ведут? И зачем, когда тропа давно потеряна? И что за бесцельный путь, и зачем идти дальше — куда дальше? Все дальше и дальше от родного дома?

— Досеке! Где дорога? Подохнем мы здесь, подохнем!..

— Что-о?

— Не пойдем! Нет сил! Заблудились, заблудились! — хныкали жигиты.

— Ну что ж! Пусть сожрут вас собаки керейцев!… — жестоко крикнул Доскей и, пришпорив коня, поехал вперед.

Жигиты опешили. Они знали, что самим отсюда им нипочем не выбраться, и, собрав остатки сил, потащились следом, ворча, как побитые псы.

А буран все крепчал, и не было никакого просвета в густой туманной хляби. Усталые, злые, пряча лица от ветра, недобро поглядывали члены шайки на своего предводителя и сердито понукали своих измученных коней.

Доскей остановился.

— Эй, кто-нибудь! Сюда! — гаркнул он. — Пошарьте-ка, нет ли тут моего ножа.

Один из жигитов скатился с коня и полез в снег, туда, куда указал ему Доскей.

— Есть! — крикнул он, и свита камчигера радостно зашумела — за неделю до набега Доскей разделывал здесь тушу горного козла, здесь и нож свой выронил. И это означало, что вовсе не сбились они с пути, что находятся они в окрестностях Туйе-Таса, а значит, и дом недалеко.

— Молодец, Досеке, с ним не пропадешь! — горланили жигиты, но, однако, не торопились идти вперед. Они прекрасно знали, что впереди их ждет опасная пропасть, и рисковать жизнью здесь, в двух шагах от дома, не хотелось никому из них.

А камчигер задумался, и казалось, что мысли его затеяли кокпар — рвут, раздирают на части его сердце, каждая к себе тянет. Тяжело. Воет ветер, словно собака по покойнику, воет и ноет душа. Словно покинутое людьми место, тосклива и пуста его душа, ибо предчувствие страшной беды тревожит его…

Жил он гордо и одиноко, ни перед кем шапку не ломал, никому никогда не кланялся, ни перед кем не заискивал. Ходил в набеги, чтобы кровь разогнать да наполнить свой черный казан, самому пропитаться и прокормить жену. Но все труднее и труднее стало орудовать ему камчой. И не потому, что с годами ослабела его рука, — силы ему не занимать. Все чаще и чаще задумывался он, меняя кожаный браслет-петлю на рукоятке камчи после очередного набега, над тем, что снова кто-то лежит, обливаясь кровью, с пробитым черепом или изуродованной спиной. Так и летели его годы, буйные и невеселые, в заботах о хлебе насущном на сегодня и о набеге на завтра. О аллах! А ведь он ни на кого из своих противников не таил зла. Он и лица-то их редко запоминал, а его помнили и ненавидели многие. Но что ему до людской злобы, сильному, смелому, независимому? Нет, не было у него врага. Не было д о с т о й н о г о врага, так считал он… Не встретил он на своем жизненном пути настоящего своего врага, лютого, умного, коварного… Были кровавые стычки, но не было, не было в р а г а…

Так с кем же он воевал всю свою жизнь?

…Жигиты пропустили его вперед, и он тихо дремал в седле.

Тропа шла над пропастью, тропа была шириной в волосок и острее лезвия ножа — тропа над пропастью Суыкшат.

Всадники спешились и вели коней в поводу. Здесь нужно было соблюдать особенную осторожность: чуть оступишься — и полетишь в пропасть до самого дна, до самого ручья Шарыктыбулак, и там на острых валунах найдешь свое последнее успокоение. И недаром называли окрестные жители эту низкую тропку «мостом праведников», ибо суеверно считали — если кто здесь, на свою беду, разобьется, то в глазах правоверных мусульман навечно останется грешником.

Доскей шел впереди, и за ним, как стая шакалов, плелась его незадачливая шайка. Лоб его взмок от напряжения, руками, камчой нащупывал он предательскую тропу.

— Берегись! — успел крикнуть он, срываясь вниз, и утесы Горного Алтая многократно повторили его последнее предупреждение.

И снова жуткая тишина наступила в горах. Шесть «праведников» благополучно прошли по «мосту в рай»…

* * *

Страшно покалечился Доскей, но ум и память его оставались ясными.

Треснувший череп его перетянули вымоченным ивняком. Дерево давило и причиняло невыносимую боль, несмотря на то что под прутья в несколько рядов положили куски ситца. Посинели и вздулись синие жилы на лбу, дрожали руки…

И все же могучий камчигер не стал бы носиться и с этой раной, встал бы, пошел бы, превозмогая адскую боль, но у него было раздроблено правое бедро, а костоправа он вызывать не стал. «Бесполезно, — бормотал он. — Знахарю тут не справиться… Бесполезно, бесполезно…»

В шкуру только что зарезанной ярки, где белела пленка подкожного жира, набили подорожников и туго спеленали изувеченную ногу, накрепко затянув сверху шерстяной толстой ниткой, и показалось камчигеру, что полегчало.

К нему потянулись гости. Приехали проведать храброго жигита аксакалы и карасакалы Каратая, были родственники и товарищи-одногодки. Все они уговаривали его присоединиться к своему народу, не упрямиться, пока еще большая беда не пришла в его дом. Но не поддался на их уговоры камчигер, выросший на воле, дичившийся людей, пуще всего на свете ценивший свое одиночество, свою тесную юрту, свое опасное и темное ремесло.

— Если придется умирать, только Туйе-Тас будет мне могилой, — вскипел он однажды, и родственники, вздохнув, больше не заговаривали о переезде, увидев, что упрямца не переупрямить.

Подвело жигита его некогда могучее тело, но дух его остался крепким. Когда приехали к нему седые старцы, он сел с ними за дастархан, приволакивая больную ногу и еле сдерживаясь, чтобы не закричать. От боли в глазах его выступили слезы, но он давил ногу пальцами и хохотал:

— Шайтан бы забрал эту ногу! Зачем мне такая нога? На мелкие кусочки раскололась, проклятая. Вот давлю и чувствую, как кости трещат…

Но как бы ни скрывал он свои страдания, как бы ни насмехался над бедой, люди видели, что лоб его при этих словах перепахивали морщины, он бледнел и обливался холодным потом. А бывало и так, что, только гости ступали за порог, он терял сознание и падал без чувств.

Камка молча плакала, и камча сиротливо висела на стене. Только двое, двое в целом мире, женщина камчигера и камча камчигера, были свидетелями жестокой схватки между жизнью и смертью, разыгравшейся над его изголовьем.

Как-то навестили его даже и жигиты Керея, аула, которому он принес столько несчастий. Некоторые из них злорадствовали, но другие жалели больного и невольно восхищались его мужеством.

Так и тянулись его горькие дли. Как-то в сумерках Камка напоила его горячим чаем, и он долго гладил ее шелковистые косы.

— Думал я умыкнуть красавицу у керейцев, да вот разбился, — пошутил он.

Жена плакала, и он, желая развеселить ее, долго болтал о пустяках, рассказывал были и небылицы, а потом неожиданно и крепко заснул.

Камка с надеждой глядела на его пожелтевшее и осунувшееся лицо, ей вдруг показалось, что еще не все потеряно, что день-другой — и случится чудо, пойдет на поправку ее бедовый муж. Затеплилась, засветилась слабой звездочкой надежда в ее сердце.

Она вышла на улицу и долго смотрела на горы.

Затем расчесала челку гнедого, обняла его стройную шею и слова заплакала:

— Добрый, верный друг! Неужели мы останемся одни?..

* * *

…Капает и капает теплая влага с камчи, знаменитой, тяжелой камчи с медным шариком на конце, камчи, сплетенной из двенадцати крепких ремней. Капли, отрываясь, падают ему на глаза. Это светлые, прозрачные капли. Он тянется к ним пересохшим ртом, сухими губами. Он жадно ловит, жадно глотает эту чистую влагу, но горечь обжигает ему гортань, ибо это — слезы… Его слезы…

Доскей с трудом очнулся от сна, и ему стало еще горше от сознания собственной беспомощности и от глубокого раскаяния. Он посмотрел на жену. Камка спала, и лишь тихая улыбка светилась на ее измученном лице. Он осторожно подполз к ней, шевельнул ноздрями, жадно вдохнул родной запах ее кожи. С трудом подтянувшись, сорвал со стены камчу.

Край шкуры, облегающей ногу, отогнулся, и в нос ему ударила тяжелая вонь гниющего мяса. Он немного постоял. Стоял сморщившись, то ли об боли, то ли от приступа тошноты. А отдышавшись, снова пополз на корточках, опираясь на рукоять камчи и стискивая зубы.

Опершись о стояк юрты, он медленно выпрямился и, тяжело хромая, поковылял к двери. Там, собрав все свои силы, толкнул створки — и в юрту ворвался октябрьский холод.

Камчигер вывалился наружу и долго не мог отдышаться.

Передвигаясь по-прежнему, ползком, он собрал раскиданные бычьи шкуры и сложил их аккуратной стопкой. Эти шкуры он копил не один год, шкуры угнанных быков Застонав, почти теряя сознание, повалился он на эту стопу.

Потом он развязал ногу и, надавив пальцами на рыхлую, как тесто, кожу, оставив на ней глубокие вмятины усмехнулся и покачал головой. Оглянувшись, увидел, что конь повернул к нему голову и как бы приготовился к прыжку, как бы приготовился победно заржать, взвиться на дыбы, унести его от преследователей, от беды, от горя от болезней, чуть ли не от самой смерти.

«Божья тварь! Все, все понимает», — ласково подумал он и тут же вскочил как ужаленный. Какая-то неведомая ему самому, необычная сила подняла его и не дала упасть. Скрипя зубами от боли, он хлестнул камчой по стопке сухих шкур и все их до одной как мечом разрубил!

Его шатало из стороны в сторону. Он глядел на дальние снежные вершины, глубокие туманные пропасти, и вся жизнь прошла перед его взором.

Жалел ли он о молодости, когда, загнанные, падали под ним самые злые кони? Жалел ли он о сладкой славе удальца, чье имя гремело в степи? Или о жизни жалел, короткой, словно рукоять камчи, уходящей, скоротечной? Или о полынной горечи существования думал он? А может быть, подкралось наконец к нему одиночество и вонзило ему клыки прямо в сердце?

Кто знает… Но что-то сладко заныло у него в груди, и он впервые в жизни заплакал, плакал трудно, плакал неумело…

Он плакал. Он стоял на здоровой ноге, и рыдания сотрясали его могучее тело. Потом, как вырванный бурей дуб, он тяжело рухнул на землю.

Заалело небо. Близился рассвет. Чужое небо и чужой рассвет, ибо не стало больше на земле могучего камчигера.

* * *

Самые сильные жигиты не могли разжать его кулак, настолько крепко зажал он в нем камчу. Тут и уснул он навеки, с камчой в руке, напряженно прислушиваясь к неземному покою. Старики велели было отрезать кисть, чтобы добыть камчу, но Камка воспротивилась этому.

— У него нет сына, который бы унаследовал его оружие, — всхлипывая, кричала она. — Были они при жизни неразлучны, пусть будут вместе и на небесах.

Так был нарушен закон шариата, и впервые камча камчигера была похоронена вместе с ним. Давно это было, и много воды утекло с тех пор.

* * *

Под луной —

под луной сиротливая юрта белеет, и низко склонилась к порогу та женщина в черном, вдова.

Под луной —

под луной широко расстилается степь, темно-рыжая в лунном отливе. И добра, и щедра наша степь, точно мать всех батыров, доверчиво льнущих, уставших, уснувших навеки, — последний приют и последняя песня О, наша казахская степь!

Перевод Р. Сейсенбаева.


Загрузка...