Перевод В. Дмитриева
В самый разгар войны внимание воюющих сторон привлек вопрос о длительности лета, еще не обсуждавшийся достаточно широко. Можно было заранее сказать, что для решения этого вопроса почти ничего не было сделано, и люди, как это часто бывает, оставались во власти укоренившихся привычек. С первого взгляда весьма примечательной казалась та необычайная легкость, с какою наступление лета можно было приблизить на один или два дня. В сущности, ничто не мешало приблизить его и на двенадцать дней, и на двадцать четыре дня, и даже на больший срок. Появилась теория, что люди в состоянии управлять временем. На всех континентах и во всех странах главы государств и министры принялись изучать философские трактаты; на заседаниях правительств немало рассуждали о времени относительном, абсолютном и субъективном и даже о его сжимаемости. Стало ясно, что понятие времени, усвоенное нашими предками и тысячелетия бывшее неизменным, просто-напросто смешной вздор. Старый, неумолимый бог Хронос, чья коса внушала некогда такой ужас, в значительной мере утратил авторитет. Считавшийся ранее неумолимым, он теперь был вынужден повиноваться людям, двигаться с той быстротой, какой они требовали: порой замедлять свое течение, порой переходить на мерный бег, не говоря уже о тех головокружительных скоростях, когда его седая борода развевалась за спиной… Куда девалась важность Хроноса? Хоть чучело из него набивай! Люди становились владыками времени и намеревались распоряжаться им с куда большей изобретательностью, чем мог вообразить развенчанный бог, предпочитавший спокойную жизнь.
Сначала, однако, власти не умели использовать новое завоевание науки. Испытания, проведенные втайне, не дали каких-либо полезных результатов.
Между тем народы проявляли недовольство. Почти во всех странах люди были мрачны и хмуры: они ели черный хлеб, пили суррогатные напитки с сахарином, мечтая о вкусной пище, о хорошем табаке. Война длилась уже долго, конца ей не предвиделось. Да и могла ли она когда-нибудь кончиться? Каждый из противников верил в свою победу, но опасался, что ее придется долго ждать. Этому страху поддавались и представители правящих кругов. Их мучило нетерпение, и они бледнели, думая о возложенной на них ответственности. Само собой разумеется, о заключении мира и речи быть не могло: этому препятствовали соображения престижа, а также ряд других причин. Досаднее всего было то, что люди до сих пор не придумали, как заставить время работать на них.
Наконец благодаря посредничеству Ватикана был заключен международный договор, освободивший народы от кошмаров войны, ничего не меняя в ходе военных действий. Это оказалось очень просто: решили перевести время во всем мире сразу на семнадцать лет вперед. Этот срок учитывал максимально возможную длительность вооруженного конфликта. Правда, военные проявляли беспокойство, находя, что выбранный срок недостаточен. Но, слава богу, когда по обнародовании декрета мир в один миг сделался на семнадцать лет старше, оказалось, что война кончилась, а новой развязать не успели; о ней только поговаривали.
Можно было думать, что все народы испустят вздох облегчения, радостный крик. Ничего подобного! Никто даже не почувствовал, что время сделало неожиданный скачок. Правда, события, которым надлежало совершиться за эти годы, внезапно похищенные у времени, были записаны в мемуарах. Каждый помнил (или ему казалось, что он помнит), как он жил в течение этих семнадцати лет. Деревья успели вырасти, дети — появиться на свет; одни люди умерли, другие разбогатели, третьи разорились; вина стали выдержанными, некоторые государства исчезли с карты… Словом, как будто никакого перерыва не произошло. Иллюзия была полной.
Помнится, в день вступления декрета в силу я находился в Париже, у себя дома, сидел за письменным столом и работал над рукописью, пятьдесят страниц которой были уже готовы. Я слышал, как в соседней комнате моя жена разговаривала с нашими детьми — пятилетней Марией-Терезой и двухлетним Кловисом. А через секунду я уже очутился в Гавре, на морском вокзале, куда только что приехал из трехмесячного путешествия по Мексике. Хоть я довольно хорошо сохранился, но уже начал седеть. Книга моя была давным-давно напечатана; окончание ее оказалось ничуть не хуже начала, и это позволяло думать, что я действительно ее написал. За эти семнадцать лет мною было издано еще около дюжины других книг, которые, вынужден признаться, тоже оказались преданными забвению (ведь публика так неблагодарна!). Путешествуя по Мексике, я регулярно получал письма от жены и четырех своих детей, из которых двое — Луи и Жюльетта — родились уже после того, как декрет был опубликован. Воспоминания о том, как я жил в течение этих семнадцати лет, были не менее достоверны и ярки, чем воспоминания о других периодах моей жизни. У меня не было чувства, что я обманут, и если бы я не знал о декрете, то даже не подозревал бы о том, что время сделало скачок.
В конечном счете все произошло так, словно человечество действительно прожило эти семнадцать лет, хотя на самом деле они длились лишь какую-то долю секунды. Может быть, оно действительно их прожило? Об этом немало спорили. Философы, математики, врачи, богословы, метафизики, теософы, академики, инженеры написали на эту тему огромное количество заметок, статей, докладов и диссертаций. В поезде, по дороге из Гавра в Париж, я просмотрел три брошюры, где трактовался этот вопрос. Известный физик Теодор Костюм в тезисах своей «Теории выравнивания времени» доказывал, что эти семнадцать лет были в самом деле прожиты. Р. П. Бишон в своем «Трактате о суперизмерениях» доказывал обратное, то есть что они не были нами прожиты. Наконец, господин Бономе, профессор Сорбонны по кафедре юмора, в «Соображениях о влиянии смеха на государственный строй» утверждал, что время шло как обычно, а пресловутый декрет был просто-напросто грандиозным блефом, придуманным правительствами. Это объяснение показалось мне несколько натянутым и даже недостойным пера профессора Сорбонны. Я убежден, что господина Бономе никогда не изберут в Академию, так ему и надо. Все же я не мог прийти к определенному выводу: были прожиты эти семнадцать лет или не были?
В Париже я попал в знакомую обстановку, хотя, возможно, впервые переступил порог своей квартиры. Действительно, за эти семнадцать лет мы успели переехать с Монмартра в Отей. Жена и дети ожидали меня; встреча с ними доставила мне радость и нисколько не удивила. Были реальностью эти годы, как бы взятые в скобки, или же нет, но перерыва в течении времени не чувствовалось; границы, которыми этот период отделялся от предыдущих и последующих лет, различить было невозможно, все казалось цельным. Не изумило меня и оживленное движение на парижских улицах, вновь запруженных автомобилями. Отсутствие затемнения, свободная продажа всех товаров, нормально действующее отопление, такси — все казалось привычным, как когда-то до войны.
Обнимая меня, жена сказала, смеясь:
— Наконец-то! Мы не виделись целых семнадцать лет!
Подтолкнув ко мне восьмилетнего Луи и шестилетнюю Жюльетту, она добавила:
— Вот твои младшие дети; ты видишь их впервые.
Впрочем, дети сразу меня узнали и повисли у меня на шее. Я уже начал думать, что профессор Бономе недалек от истины, утверждая, что скачок времени был мистификацией.
Мы решили провести летние каникулы на бретонском побережье. Отъезд был назначен на пятнадцатое июля. До этого я должен был ненадолго съездить в Юру, чтобы повидаться со своим старым другом — композитором, который поселился в родной деревне и уже пять-шесть лет тяжело болел.
Накануне утром, второго июля, я поехал по делам в центр Парижа, взяв с собой младшую дочурку. Когда на площади Согласия мы ожидали, стоя на островке безопасности, пока поток машин пронесется мимо, Жюльетта показала пальчиком на отель «Крийон» и здание Морского министерства: «А это что?» Удовлетворив ее любопытство, я с тяжелым чувством вспомнил о днях немецкой оккупация и добавил, скорее для себя, чем для дочки:
— Тебя тогда еще не было на свете. Шла война, Франция была побеждена. Немцы заняли Париж. Их флаг развевался над зданием Морского министерства. Немецкие моряки стояли на часах у ворот, вот здесь, на тротуаре. И на этой площади, и на Елисейских полях — везде можно было увидеть зеленые мундиры… Французы постарше уже не надеялись, что дождутся их ухода…
Утром 3 июля 1959 года я сел на Лионском вокзале в поезд и к полудню прибыл в Доль. Мой друг жил в восемнадцати километрах от города, в деревне, расположенной в лесу Шо. Автобус, регулярно поддерживавший сообщение с этой деревней, отходил в половине первого. Я не знал этого и опоздал на несколько минут. Чтобы ожидавший меня друг не волновался, я взял напрокат велосипед, но было очень жарко, и я решил отправиться в дорогу во второй половине дня, полагая, что покрою все расстояние за один час. Я позавтракал не торопясь. Готовили здесь очень вкусно, к столу подали отличное амбуазское вино.
Когда я выехал, надвигалась гроза. Небо покрылось большими темными тучами, а жара и духота были нисколько не меньше, чем в полдень. Вдобавок меня одолевала невыносимая головная боль; я приписал ее обильному завтраку и крепкому вину. Боясь, как бы гроза не застала меня в пути, я поехал напрямик, проселком, и в конце концов заблудился. Гроза разразилась, когда я, миновав несколько поворотов, все еще катил по скверной лесной дороге, на которой телеги оставили глубокие колеи, затвердевшие от зноя. Я попытался найти убежище в подлеске, но дождь хлынул с такой силой, что листва не давала защиты от него. Тут я заметил у края дороги плетеный навес на четырех кольях. Под ним лежал дубовый чурбан, на который я и присел, чтобы без особых неудобств переждать грозу.
Из-за низко нависших туч и проливного дождя казалось, что день в чаще леса уже клонится к вечеру. Сгущавшиеся сумерки озарялись голубоватыми вспышками молний; при каждой вспышке кругом отчетливо выступали стволы высоких дубов. Между раскатами грома, которым вторило лесное эхо, слышался шум, сначала как будто монотонный; лишь потом ухо начинало различать в нем разнообразные оттенки. Это вода струилась по листве Усталый, с отяжелевшей головой, я некоторое время боролся со сном, но в конце концов задремал, уткнув голову в колени.
Я проснулся от ощущения, что куда-то проваливаюсь. Во сне падение было нескончаемым, как будто я летел с крыши небоскреба. Гроза кончилась, небо прояснилось. Мало того, грозы словно не бывало: почва была совершенно сухой, даже потрескавшейся; ни на кустах, ни на деревьях, ни на траве не блестело ни единой капли. Лес производил такое впечатление, как будто дождя не было уже давно. В просветах листвы виднелось светло-голубое небо, в то время как после ливня оно обычно бывает ярко-синим.
Внезапно я заметил, что лес изменился: меня окружали уже не высокие старые деревья, а молодые, самое большее двадцатилетние. Навес, под которым я укрывался, исчез, так же как и большой бук, у подножия которого он находился. Не было и чурбана, еще недавно служившего мне сиденьем: я лежал на голой земле. Единственным предметом, который я узнал, был высокий двойной столб, вероятно, обозначавший границу общинных владений. Впрочем, это нисколько не облегчало мое положение. Сначала я подумал, что мое первое зрительное восприятие этого лесного пейзажа было неверным из-за плохого освещения. Впрочем, эта странная перемена как-то мало меня беспокоила. Головная боль прошла, и я чувствовал во всех членах, во всем теле какую-то необычайную легкость; настроение было приподнятым. Мне пришла в голову шутливая мысль: уж не заблудился ли я в лесу Броселианды, не околдовала ли меня фея Моргана?
В поисках убежища я несколько отошел от дороги; теперь, подняв велосипед, я вновь вышел на нее. Дорога, очевидно, должна была быть грязной, в лужах и вязких рытвинах; но она оказалась совершенно сухой, твердой, без всяких следов прошедшего дождя. «Чудеса продолжаются!» — подумал я, не теряя хорошего расположения духа.
Через четверть часа я выехал на открытое место — равнину, окруженную со всех сторон лесом. Ярко освещенные заходящим солнцем, на фоне лугов и полей виднелись крыши домов и колокольня. Плохая дорога сменилась более узкой, но со щебеночным покрытием. На столбе я прочел название деревни; это была совсем не та, куда я ехал.
Прокол шины в двухстах или трехстах метрах от деревни заставил меня продолжать путь пешком. На краю канавы, в нескольких шагах от кустов орешника, я заметил старика крестьянина, который глядел на поле пшеницы. Почти рядом с ним в кустах стояли еще двое мужчин; они тоже глядели на высокие хлеба. Эти мужчины были в зеленых мундирах, в сапогах, какие носили немецкие солдаты в дни оккупации. Впрочем, это не особенно меня удивило: я подумал, что мундиры, оставленные немцами при отступлении, были разобраны местными крестьянами, которые теперь донашивали их. Этих дюжих молодцов лет сорока пяти, с загорелыми лицами, вполне можно было принять за крестьян. Однако у них была военная выправка: пояса, пилотки, наголо бритые затылки привели меня в недоумение.
Старик, казалось, не замечал их присутствия. Высокий, сухопарый, он стоял неподвижно, выпрямившись; в нем чувствовалось гордое достоинство, присущее старым юрским крестьянам.
Когда я подошел, один из них обратился к старику по-немецки, хваля хорошее состояние хлебов (очевидно, он знал в этом толк). Старик медленно повернул голову и ответил ровным, спокойным голосом:
— Вам каюк. Американцы вот-вот появятся. Лучше удирайте подобру-поздорову!
Тот, кто заговорил со стариком, видимо, не понял его слов и смущенно улыбнулся. Когда я подошел, старик призвал меня в свидетели этого простодушия:
— Ни черта им не втемяшишь. С ними толковать — все одно, что с моими сабо… Как есть дикари!
Ошеломленный, я некоторое время молча смотрел на старика, а затем спросил:
— Я не ошибаюсь? Это в самом деле немецкие солдаты?
— Похоже на то! — пробурчал старик не без иронии.
— Но каким образом они тут очутились? Что они здесь делают?
Старик смерил меня недоброжелательным взглядом и оставил мой вопрос без ответа; потом спросил в свой черед:
— Вы, должно, из свободной зоны?
Я пробормотал что-то, принятое моим собеседником за утвердительный ответ, ибо он начал рассказывать об условиях жизни в оккупированной зоне. В полном замешательстве я не мог уследить за его речью, в которой все время мелькали нелепо для меня звучавшие термины: «свободная зона», «оккупированная зона», «немецкие власти», «реквизиция», «пленные» и другие слова, приводившие меня в недоумение. Оба немца уже направлялись к деревне; они шли тяжело, вразвалку, как солдаты, не знающие, куда деваться от скуки.
Внезапно я резко прервал старика:
— Что вы городите? У меня уши вянут! Ведь война давным-давно кончилась!
— Давным-давно? Ну, это как сказать… — ответил он не спеша. — Ведь и двух лет не прошло, как она началась!
В деревенской лавке, где немецкий унтер-офицер рылся в открытках, я купил газету, бросив на прилавок монету и машинально, не глядя, взяв сдачу. Газета была датирована 3 июля 1942 года. Огромные заголовки: «ВОЙНА В РОССИИ», «ВОЙНА В АФРИКЕ» — вызывали в памяти события, современником которых я когда-то был, те события, развитие и конечный исход которых я знал… Забыв, где нахожусь, я стоял у прилавка, погрузившись в чтение. Крестьянка, пришедшая что-то купить, говорила о своем сыне-военнопленном, о приготовленной для него посылке. Нынче утром она получила от него письмо: он работал на ферме в Восточной Пруссии. Рассказ этой женщины совпадал с сообщениями газеты, но я все же отказывался верить глазам и ушам.
В лавку вошел мужчина лет пятидесяти, в коротких брюках и гамашах, тщательно причесанный, со свежим цветом лица, похожий на помещика. Судя по словам, которыми он обменялся с хозяином, это был мэр общины. Мы разговорились и вместе вышли. Из осторожности, инстинктивно стремясь не выдать всей нелепости своего положения, я заговорил о длительности лета, потом о переводе времени. Мэр расхохотался и сказал:
— Да, я слыхал об этом, когда ездил последний раз в Доль. Месяца два тому назад супрефект толковал мне о переводе времени. Помнится, и в газетах кое-что писали насчет этого. Неплохая шутка! Забавно! Перевести время, подумать только!
Задав ему еще несколько вопросов, я наконец понял, к великому своему облегчению, что произошло в деревне. Из-за забывчивости администрации или из-за плохой работы почты декрет о переводе времени не был здесь опубликован, и эта маленькая община, затерявшаяся в лесах, отстала на семнадцать лет. Я открыл было рот, чтобы рассказать мэру, какой допущен анахронизм, но в последнюю минуту решил воздержаться. Он не поверил бы мне и мог бы принять меня за сумасшедшего. Мы продолжали беседовать о войне. Мне любопытно было узнать, как отнесется собеседник к моим прогнозам; он их полностью отверг. Действительно, если исходить из существовавшего положения, будущее казалось неправдоподобным.
Прощаясь со мной, мэр объяснил, как добраться до цели моего путешествия, деревни Вьей-Луа. Я сделал большой крюк, и мне нужно было проехать еще тринадцать километров.
— На велосипеде вы доедете минут за сорок пять, еще успеете до ночи! — сказал мэр.
Я выразил сомнение, стоит ли пускаться в дорогу так поздно. Мэр заметил, что для молодого человека, вроде меня, тринадцать километров — пустяки. Я возразил, что пятидесятишестилетнего мужчину никак нельзя назвать молодым. Мой собеседник выразил живейшее изумление и стал уверять меня, что я выгляжу намного моложе.
Я переночевал в деревенской гостинице. Прежде чем заснуть, я некоторое время размышлял о том, что со мной случилось. Первое удивление прошло, и я даже не испытывал особой досады. Если бы у меня было больше свободного времени, я бы охотно провел несколько дней с этими беднягами, отставшими от жизни на семнадцать лет и все еще находившимися в первой половине века; я вновь с горестным чувством пережил бы несчастья, которые обрушились на мою родину. Мне хотелось выяснить кое-какие загадочные обстоятельства, связанные с этим возвращением в прошлое; сначала я не обратил на них внимания. Например, любопытно, что в деревне получали старые парижские газеты и письма от военнопленных из Восточной Пруссии. Следовательно, между этим селением, где все еще был 1942 год, и остальным миром, жившим уже в 1959 году, существовали какие-то связи. В каком тайнике времени хранились, прежде чем попасть по адресу, газеты, отправленные из Парижа семнадцать лет назад? И где были сейчас пленные, которые еще не вернулись, но уже не могли находиться в Восточной Пруссии? Я заснул, продолжая думать о том, каким же таинственным образом смыкаются две эпохи?
На другое утро, встав очень рано, я сделал несколько неожиданных открытий. В скудно меблированной комнатке не было зеркала, и мне пришлось, чтобы побриться, открыть свой дорожный несессер. Заглянув в зеркальце, я убедился, что на вид мне не пятьдесят шесть лет, а под сорок. К тому же я чувствовал себя гораздо бодрее, движения мои стали более легкими. Не скажу, чтобы этот сюрприз показался мне неприятным; но он очень смутил меня. Через несколько минут мне бросилось в глаза и другое: моя одежда тоже «омолодилась». Вместо серого костюма, бывшего на мне, когда я выехал из Парижа, я был одет в другой, старомодный; мне смутно помнилось, что когда-то я его носил. Деньги в моем бумажнике оказались выпуска не 1959 года, а 1941, а некоторые — и более раннего выпуска. Ситуация усложнялась: вместо того, чтобы посетить прошлое в качестве путешественника во времени и ограничиться ролью стороннего наблюдателя, я становился неотъемлемой частью этого прошлого, и у меня не было никакой уверенности в том, что удастся вырваться из него. Доводы, которыми я пытался себя успокоить, нельзя было назвать вескими. «Жить в какую-либо эпоху, — говорил я себе, — значит воспринимать окружающий мир и самого себя так, как свойственно людям этой эпохи». Я старался убедить себя, что достаточно переступить границы общины — и я снова обрету прежний облик, увижу все таким же, как раньше; миру для этого не понадобится менять свое лицо.
В семь часов утра я приехал во Вьей-Луа. Мне не терпелось увидеть моего друга Борнье; ему, конечно, будет интересно узнать, что со мною произошло. К тому же он, вероятно, волновался, ибо ждал меня еще вчера. По дороге мне попались два немца на мотоциклах, в железных касках, и я с беспокойством убедился, что еще не вернулся в 1959 год. В самом селении немцев не было.
Вскоре я подъехал к дому, где два года назад уже гостил у своего друга. Ставни были закрыты, садовая калитка заперта. Я знал, что Борнье встает поздно, и мне не хотелось его будить, но желание поскорее увидеться с ним было еще сильнее, и я несколько раз громко его позвал. Трое молодых людей, проходивших по улице с вилами на плечах, услышали меня и остановились. Я узнал от них, что мой друг в плену; об этом недавно написала его жена, находившаяся в Париже.
— Он работает на ферме в Силезии. Неподходящее для него занятие! — промолвил один из парней.
Некоторое время мы молчали. Я представил себе хрупкого, слабосильного композитора, согнувшегося над заступом.
— Бедняга Борнье! — заметил я. — Ему и так нелегко пришлось зимой, а тут еще воспаление легких, которое свалит его через полгода… Не везет ему!
Молодые люди удивленно переглянулись и молча двинулись дальше. Некоторое время я смотрел на дом с закрытыми ставнями, вспоминая о своей последней поездке сюда. Борнье сидел за роялем, играл только что сочиненный им «Тоскующий лес». Моя дочь впоследствии часто исполняла эту вещь, мотив мне запомнился, и я начал было напевать его, думая о своем друге, который сейчас надрывал свои силы в Германии. Потом он заболеет, его отпустят, и он приедет сюда, чтобы написать эту музыку, о которой, возможно, пока даже не помышляет…
Голос мне изменил. Объятый паническим желанием поскорее вырваться из плена времени, я вскочил на велосипед и покатил к Долю.
По дороге мне то и дело попадались следы немецкой оккупации. Я во всю мочь нажимал на педали, спеша проехать лес; быть может, его границы совпадали с границами прошлого, и лесная сень способствовала воскрешению миновавших лет?
Добравшись до опушки леса Шо, я облегченно вздохнул, убежденный, что вырвался из заколдованного круга. Каково же было мое разочарование, когда под самым городом, проезжая мост через Ду, я обогнал взвод немецких солдат, которые возвращались после ученья, горланя песню… Удивительно, конечно, что в лесных деревнях все еще был 1942 год; это было вызвано, по-моему, тем, что декрет о переводе времени остался невыполненным на небольшой территории. Это объяснение казалось мне достаточно логичным. Но теперь, очевидно, уже нельзя было подходить к проблеме с этой точки зрения. Дело обстояло не так просто: все смешалось, все перепуталось. Да, вчера, 3 июля 1959 года, я уехал из Доля, но вернулся в него 4 июля 1942 года. Быть может, декрет аннулировали вопреки представлению о необратимости времени? Но в этом случае у всех жителей города должны были сохраниться воспоминания о том, как они провели эти семнадцать лет; между тем я убедился, что они ничего не помнят. Я пришел к нелепому выводу, что одновременно существует два Доля: в одном еще был 1942 год, а в другом — 1959. Вероятно, так везде. Я уже не надеялся, что в Париже мне удастся вернуться в свою эпоху.
Совершенно растерявшись, я сошел с велосипеда и присел на мостике через канал Дубильщиков. Мне решительно не хватало мужества сызнова начинать уже прожитую жизнь… Даже то, что я стал на семнадцать лет моложе, нисколько не радовало меня.
«Это иллюзия, — думал я. — Молодость, все знающая наперед, — не молодость. Мне предстоит вторично прожить целых семнадцать лет… Я богаче опытом, чем все старики Франции, вместе взятые. Я — несчастный старик, хотя мне легко предсказать решительно все, что будет. Случайности для меня исключены, ожидание грядущего не заставит мое сердце биться сильнее. Да, я старик… Мне придется влачить унылое существование всеведущего бога. В течение семнадцати лет со мной не может произойти ничего неожиданного. Я не смогу даже надеяться на что-либо».
Прежде чем сесть в поезд, надо было вернуть велосипед, но тот магазин, где я взял его напрокат, еще не существовал. На его месте был магазин зонтиков. Владелец магазина, человек лет тридцати, стоял на пороге. Для очистки совести я спросил, не знает ли он в Доле магазин велосипедов Жана Дрюэ.
— Такого нет, — ответил он. — Я знаю наверняка, но это забавно — ведь меня самого зовут Жан Дрюэ.
— Да, любопытное совпадение! — сказал я. — А вы не собираетесь начать когда-нибудь торговать велосипедами?
Он расхохотался. Очевидно, мысль, что он может в один прекрасный день заняться этим делом, показалась ему очень смешной.
— Нет, это меня ничуть не прельщает. Конечно, ничего плохого в торговле велосипедами нет, но что общего между ними и зонтиками?
Его лицо было молодым, свежим, смеющимся. Но я знал, что через семнадцать лет оно будет обезображено волчанкой…
Садясь в поезд, я еще питал некоторую надежду, что увижу Париж таким же, как при отъезде из него. Мое положение было до того странно, что я считал возможным столь же необыкновенный обратный скачок во времени; но поезд приближался к Парижу, а все оставалось без перемен. И за окном, и на всех промежуточных станциях мне попадались на глаза немецкие военные, которых нимало не беспокоил вопрос, в каком году они живут. Из разговоров пассажиров (кое-кто из них возвращался домой после нескольких дней отсутствия) было ясно, что в столице еще 1942 год. В купе царила тяжелая атмосфера военных лет, оккупации. Ни в Доле, где я провел очень мало времени, ни в деревнях, окруженных лесом Шо, действительность не казалась такой гнетущей. Все говорили о том, как плохо везде живется; о чем бы ни заходила речь, рано или поздно возвращались к этой теме. Гадали, чем кончится война, толковали о пленных, о трудностях жизни, о черном рынке, о свободной зоне, о Виши, о нужде. У меня щемило сердце, когда я слышал, как пассажиры обсуждали ход событий, от которых зависела их судьба. Вероятное они принимали за достоверное… Мне, знавшему, чем все кончится, хотелось вывести их из заблуждения, но правда была чересчур фантастична, и я не мог опираться на нее, чтобы опровергнуть казавшиеся неоспоримыми доводы, на которых основывались убеждения моих соседей.
Сидевшая напротив меня старушка рассказала, что едет в Париж за девятилетним внуком, живущим в Отее; ему грозил туберкулез от недоедания. На каникулы родители отправляли его к бабушке, но в октябре, к началу школьных занятий, ей приходилось отвозить его обратно. Она без конца распространялась о легочных заболеваниях.
На Лионском вокзале еще до того, как поезд остановился, я увидел прогуливавшегося по перрону немецкого жандарма. Париж был оккупирован. По правде сказать, мне не требовалось доказательств…
Выйдя из вагона, я направился к метро, но заметил, что забыл шляпу. Вернувшись за нею, я обнаружил, что моя соседка-старушка оставила в купе довольно объемистый пакет. Я взял его, рассчитывая передать владелице, но не смог разыскать ее ни на перроне, ни в метро, хотя думал, что нагоню ее, ибо она ехала, как и я, в Отей. В поисках ее я пропустил два поезда и сел в третий. Напротив меня сидел немецкий офицер.
С пакетом в руках я приехал в Отей часов в восемь вечера. Было еще светло, но я напрасно искал свой дом. На месте нового здания, в котором я снял квартиру в 1950 году, стояла ограда, за нею виднелись деревья. Тогда я вспомнил, что живу еще в районе Монмартра, на улице Ламарк, где мне предстоит провести еще восемь лет… Я снова спустился в метро.
На улице Ламарк мне открыла дверь наша служанка, имя которой я неожиданно вспомнил. Она спросила, хорошо ли я съездил. Я приветливо ответил, почувствовав к ней симпатию при мысли, что через год негр с площади Пигаль сманит ее от нас, а впоследствии выбросит на улицу…
Было уже девять часов; жена не ждала меня и обедала. Услышав мой голос, она выбежала в переднюю. Я растрогался до слез, увидев ее молодою, двадцативосьмилетнею, и горячо ее обнял. Но она не знала, что накануне я был на семнадцать лет старше; для нее я не изменился, и мое волнение несколько ее удивило. В ванной, где я наскоро приводил себя в порядок, она спросила, как я съездил в Жиронду, и я тотчас же вспомнил, что когда-то, в эту самую пору, совершил поездку туда. Я рассказал о различных дорожных происшествиях, случившихся со мною, и, кажется, в тех самых выражениях, какими пользовался когда-то. Но у меня было такое впечатление, словно я говорю не то, что хочется, а то, что вынужден говорить, как если бы играл на сцене.
Жена сказала, что Кловис уже спит, что страшно трудно найти для него детскую муку. Он здоров, но для своих четырнадцати месяцев весит слишком мало. Позавчера, когда я уезжал из Парижа, Кловис сдавал экзамены на аттестат зрелости… Я не стал спрашивать о младших детях — Луи и Жюльетте, ибо знал, что их еще нет на свете. Мне придется ждать девять лет, пока родится Луи, и целых одиннадцать, пока родится Жюльетта. В поезде я уже думал об этом, подготовился, но все-таки не мог с этим примириться. В конце концов я задал осторожный вопрос: «А другие дети как?» Жена вопросительно подняла брови, и я поторопился добавить: «Дети Люсьена». Но я дал маху, ибо мой брат Люсьен должен был жениться только через два года, и детей у него пока не было. Я исправил свою ошибку, заявив, что обмолвился и хотел сказать не «Люсьена», а «Виктора». Эта оговорка меня смутила: я подумал, что теперь буду постоянно путать две эпохи, даже в разговоре на серьезные темы.
В коридоре мы встретили няньку, которая уносила Марию-Терезу в детскую. Моя старшая дочь, еще накануне помолвленная, превратилась в трехлетнюю малютку… Хотя я ожидал этого, тем не менее мое разочарование было велико; моя отцовская нежность оказалась перед испытанием. Когда дочь стала взрослой девушкой, мы всем делились, понимали друг друга с полуслова; с таким маленьким ребенком это было невозможно. Ну, ничего, у меня будут другие радости… Стараясь утешиться, я подумал, что зато годы детства — эти лучшие годы жизни — для Марии-Терезы еще впереди.
Мы перешли в столовую, и жена извинилась за скудость обеда.
— Нынче у нас очень скромное меню: все эти дни ничего нельзя было купить. К счастью, я достала у Брюне пару яиц и полкруга колбасы.
Я сказал (вернее, как бы услышал со стороны, что сказал):
— Кстати, мне удалось раздобыть кой-какую провизию. Правда, не так много, как хотелось бы, но все же кое-что я привез: дюжину яиц, фунт свежего масла, сто граммов настоящего кофе, копченого гуся и бутылку постного масла.
Я сходил в переднюю за пакетом и развернул его в полной уверенности, что найду в нем все перечисленные мною продукты. Так оно и вышло. Я не испытывал ни малейших угрызений совести: этот пакет должен был быть в моих руках, я должен был развернуть его здесь, в эту самую минуту, в присутствии жены. Так нужно было, мне оставалось лишь подчиниться необходимости. Я даже усомнился, что пакет принадлежал старушке. То, что я забыл в купе шляпу, казалось мне теперь уловкой судьбы, придуманной для того, чтобы вновь завладеть мною и направить в русло уже прожитой жизни.
Мы кончали обед, когда входная дверь с грохотом открылась и опять захлопнулась. В передней кто-то выругался.
— Это дядя Том, — сказала жена. — Он пьян, как всегда.
Да, я совсем забыл про дядю Тома. В прошлом году бомба разрушила его дом в Нормандии, его жена погибла, оба его сына были в плену. Мы приютили его. Он стал все свое время проводить в бистро, стараясь утопить горе в вине. Алкоголь действовал на него плохо; дядя становился сварливым, начинал скандалить. Поэтому его присутствие очень нас обременяло. Этим вечером настроение у него было прескверное, но я встретил его очень ласково и терпеливо сносил его брюзжание. Ведь дядя Том через три месяца умрет; я помнил его агонию. Он ужасно тосковал по сыновьям и все повторял: «Как хочется вернуться на родину!»
Всю ночь я крепко спал и не видел никаких снов. Проснувшись утром, я уже не чувствовал с такой остротой, как накануне, что попал в новую, непривычную обстановку. В квартире мне опять стало знакомо все до мелочей, я играл с детьми, ни о чем не думая. Правда, мне не хватало Жюльетты и Луи, но я уже не так болезненно ощущал их отсутствие, как вчера вечером; мне было уже труднее представить себе их лица. Воспоминания об прожитых мною вперед семнадцати годах стали, казалось, несколько бледнее. Утренние газеты я прочел с интересом: хотя конечный исход текущих событий и был мне известен, но я не мог вспомнить все их перипетии и последовательность.
Я проехал в метро до площади Мадлен и кое-где побывал, но вид парижских улиц меня не удивил. Прошлое для меня смыкалось с настоящим, словно этих семнадцати лет не было. На площади Согласия я увидел немецких моряков, стоявших на карауле перед зданием Морского министерства, и нисколько не пожалел, что Жюльетты нет со мною.
В течение дня у меня было несколько поразительных встреч. Особенно большое впечатление произвела на меня встреча с моим закадычным другом, художником Д. Мы столкнулись лицом к лицу на углу улицы Аркады и улицы Матюрен. Я обрадовался и хотел было протянуть ему руку, но он не заметил моей дружеской улыбки и прошел мимо. Лишь тогда я вспомнил, что пройдет целых десять лет, пока мы познакомимся. Конечно, я мог бы побежать за ним и найти какой-нибудь предлог для знакомства, но что-то помешало мне это сделать: не то уважение к нему, не то покорность року. Мне даже не пришла в голову мысль, что можно упредить время и подружиться с Д. раньше, чем было суждено. И все же эта встреча меня огорчила, я почувствовал разочарование и нетерпение.
За несколько минут до этого я повстречал Жака Сарьета, будущего жениха моей Марии-Терезы. Его вела за руку мать; в другой руке он держал обруч. Я поздоровался с мадам Сарьет, которая начала разговор о своих детях, в особенности о Жаке. Добрая женщина, не менее чем ее муж, стремившаяся помочь возрождению Франции, сообщила мне, что они избрали для Жака поприще священнослужителя. Я сказал ей, что это правильно.
В метро, возвращаясь на Монмартр, я оказался в обществе Роже Л., парня лет тридцати, к которому я никогда не испытывал расположения. Он был расстроен и поведал мне, что его финансовые дела очень плохи. Я с любопытством посмотрел на этого невзрачного человека, который лет через двенадцать должен был стать обладателем огромного состояния, нажитого бесчестными спекуляциями. Пока он разглагольствовал о том, как нуждается, я видел его таким, каким он стал впоследствии: торжествующим, наглым, хамоватым богачом. Но сейчас это был хилый на вид бедняк, державшийся скромно, разговаривавший робко. Он внушил мне и сострадание, и отвращение, когда я вспомнил о предстоявшей ему блестящей карьере.
После обеда я остался дома и вынул из ящика начатую рукопись, пятьдесят страниц которой были, как я упомянул, написаны мною не без таланта. Но, заранее хорошо зная, что будет после пятидесятой страницы, я не чувствовал никакого желания приняться за работу и с унынием подумал, что теперь в течение семнадцати лет моя жизнь будет переливанием из пустого в порожнее, нудным повторением задов…
Меня интересовало одно: как произошел этот таинственный скачок во времени? Но выводы, к которым я пришел, были обескураживающими. Накануне я уже предвидел, что в моем сознании будут одновременно существовать два мира, между которыми была разница во времени, равная семнадцати годам. Теперь я должен был примириться с кошмарным положением, что имеется бесчисленное множество миров, а время есть не что иное, как переход моего сознания из одного мира в другой. Вот сейчас — ровно три часа; я осознаю вокруг себя мир, в котором я фигурирую с пером в руке. Прошла секунда; кругом — уже иной мир, где моя роль изменилась: я отложил перо. Однажды человечество сразу перескочило то, что принято называть семнадцатилетним периодом времени; лишь я один после этого прыжка проделал, неизвестно почему, тот же путь в обратном направлении. Я вообразил себе все это множество миров, где мне предстояло существовать… Какая безотрадная перспектива! В конце концов я заснул, уронив отяжелевшую голову на стол.
Лишь через месяц я описал свое приключение и, перечитывая сейчас этот рассказ, горько сожалею, что не был более точен. Я упрекаю себя за то, что не сумел предвидеть случившееся после этого; за несколько недель я так привык к прежней жизни, что все последующее изгладилось из моей памяти. К счастью или несчастью, я забыл все, что должно произойти со мною в течение ближайших семнадцати лет. Я забыл, как выглядят мои еще не родившиеся дети; я уже не помню исхода войны, не знаю, как и когда она кончится. Я все забыл и когда-нибудь, возможно, усомнюсь в том, что пережил это. Воспоминания о моей жизни за этот период, записанные здесь, так скудны, что если впоследствии мне удастся проверить, насколько они точны, их можно будет принять просто за предчувствия. Листая газеты, размышляя о политических событиях, я пытаюсь пробудить свою память, чтобы вырваться из томительного плена, но напрасно! Лишь иногда, все реже и реже, я испытываю всем знакомое чувство уже виденного однажды.