Статьи и эссе

Прощение

Тема эта — очень трудная. Словом «прощать» называют многое, далеко не всегда хорошее. Одни говорят: «Как христианка, я ее прощаю, но разговаривать с ней… Увольте!» Другие резонно комментируют: «Прощать по-христиански, то есть не прощать вообще». Тут ничего хорошего нет, как и в тех случаях, когда


Ее вино спокойно пьют,

а вот простить — не могут.

Есть и ханжеский подвид — обидят человека, а он улыбнется и скажет: «Я буду за вас молиться». Конечно, он может сослаться и на этику, и на Библию, но так распалит в обидчике дурные страсти, что лучше бы просто послал его к черту. Есть и прощение обусловленное: «Прощу, если вы извинитесь и больше не будете». Тут слишком много законнической торговли, да и стоит припомнить, что все мы грешны, не нам ставить условия. Ставить их может только Бог. Поневоле вспомнишь, что у католиков, чтобы Он отпустил грехи, нужны исповедь, сокрушение и возмещение. Но если мы остановимся на том, что Бог прощает вот так, по закону, нам возразит поэт и пророк:


Разве Господь прощает только за плату? […]

Нет. Так прощают боги, не знающие пощады,

А Бог не взимает платы, не просит денег,

Прощая нас в вечной жертве.

Вот он, Завет Господень:

«Если прощаете вы, и Я прощу вас,

Останусь с вами».


(Блейк. «Иерусалим»)


Видимо, Богу не нужны заверения и возмещение. Если мы хотим, чтобы Он простил нас, мы должны прощать без условий, «до семижды семидесяти».

Все, что Новый Завет говорит о прощении, так удивительно и странно, что это никак нельзя свести к простым урокам доброты. «Что легче сказать, «Прощаются тебе грехи твои» или «Встань и ходи»? Но знайте, что Сын Человеческий имеет силу прощать грехи на земле». Ирония так глубока, что просто и не поймешь, с какой стороны взяться. Христос говорит: «Вы думаете, прощать легко? Не легче, чем поднять паралитика. Вы думаете, прощать слишком трудно? Да, но и это трудно, а ведь возможно!» Судя по Луке, все не только обрадовались, но и перепугались, хотя бы растерялись (см. Лк. 5.26).

Может быть, легче все понять, если мы сперва уберем одну ошибку. Прощение не уничтожает последствий зла. Новый Завет часто говорит о списанном долге; но если долг списан, деньги чудом не появятся. Если я вам должна, а вы подали в суд, убытки терплю я; если вы в суд не подали, их терпите вы. Если мой долг возместить нельзя и вы сердитесь, к одному злу прибавится другое. Если вы меня простили и я каюсь, мы делим убытки и получаем прибыль общей радости. В любом случае кто-то расплачивается.

Из этого следует хотя бы, что плодов прощения не уничтожает и даже не всегда отменяет наказание. Можно простить ребенка и спустить ему; можно наказать, а потом простить. И то, и другое приносит пользу. Но если мы не накажем его и не простим, ничего хорошего не выйдет. Прощая, мы восстанавливаем правильные отношения, при которых и мы, и обидчик искренне чувствуем и действуем так, словно ничего и не было. Когда прощенный ведет себя с простившим неприязненно и грубо, отношений этих просто нет. Да, Бог не требует раскаяния, прощая нас, и мы не вправе его требовать, но вот принять прощение, не покаявшись, просто нельзя. Потому Церковь и учит, что 1) раскаяться надо и 2) любой грех прощен в самом акте раскаяния. Никто не должен томиться в приемной, пока Бог освободится и соблаговолит даровать нам прощение, а заодно — и назидание. Как отец блудного сына, Он видит нас издали, бежит навстречу и мирится с нами. Раскаяние и примирение — одно и то же.

Если уж Бог не щадит Своего достоинства ради кающегося грешника, что говорить о нас! Но тут все сложнее. Богу не мешают Свои нераскаянные грехи.

А когда оба друг друга обидят, прощать очень трудно (как говорил Ларошфуко, трудно простить тех, кого мы обидели). Мне кажется, что-то получится, если мы запомним, что прощение не связано накрепко с возмещением убытков; цель его — свободные, хорошие отношения. Взаимные упреки к ней не приблизят, равно как и дотошное выяснение, кто обижен больше. Если оба раскаются одновременно, это и значит, что они друг друга простили.

Но разве нет непростительных грехов? Сейчас вопрос этот очень важен, и мы непременно должны в нем разобраться. Тут не помогут споры о том, кто начал первым и можно ли бросать бомбы на женщин и детей. Кроме того, никакое прощение не уничтожит последствий. Вопрос не в этом, он — вот в чем: когда война кончится, будет ли в наших душах что-то такое, из-за чего мы не сможем общаться по-человечески? Речь не о равенстве сил; вполне возможно, что придется принять превентивные меры, иначе все вспыхнет снова. Речь о том, существует ли зло, которое исключает навсегда человеческие отношения.

Если мы откроем Новый Завет, который кое-кто, с невольным сарказмом, называет «простым», мы увидим, как и всегда, дичайший парадокс. Самый явный из названных там грехов — намеренное убийство Бога; и он прощен, потому что убийцы «не ведают, что творят». Значит, человек невиновен, если не отличает добро от зла? Разве это — не самое страшное, не самое непростительное? Видимо, нет. Вот — различение, вот — меч, разрубающий то, чего мы не видим.

А может, и видим. У воинов, распинавших Христа, не было воображения, чтобы, выйдя за пределы «воинского долга», заглянуть в вечность. Но в их темные сердца мог просочиться свет. На какие-то его проблески они отвечали — один побежал за иссопом, другой сказал, что в казненном было что-то Божие. Прощение могло их пробить. Другим, весьма почтенным людям свет Его целительной силы бил в глаза, но они говорили: «Это — бес». Вот оно, последнее зло, которое прощения не примет.

Не знаю, нам ли судить ближних. Но представим, что этого зла в нас нет, мы-то примем прощение, «как ни в чем не бывало». Что же делать с теми, кто его не примет? С теми, кто испорчен, искажен, искалечен? Если где-то есть непростительное зло, оно здесь — не в убитых людях, разрушенных домах, умолкнувших храмах, огне, мече, чуме, лагерях и пытках, а в том, что целое поколение воспитали так, чтобы бес казался ему Богом. Быть может, виновным остается только жернов на шею; но что же делать с малыми сими?

Что легче, сказать: «Прощаются тебе грехи твои» или «Встань и ходи»? Сын Человеческий имеет силу прощать и говорит смятенным умам, голодным сердцам, онемевшим душам: «Встань, возьми постель, иди домой».

Прощать очень трудно, и нет на свете ни совершенно невинных, ни совершенно виновных. Мы, англичане, отходчивы, но иногда это значит, что мы забываем, не прощая, то есть — толком не понимая ни врага, ни себя. Теперь нам кажется, что мы не сможем простить. Если это правда, если мы решили, что человеческих отношений не будет, ничего хорошего мы ждать не вправе.

Христианская нравственность

Если не считать того, как раздражали многих мессианские претензии Христа и Его мятежная репутация, Ему вменяли только два нарушения нравственности. Во-первых, Он не всегда соблюдал субботу. Во-вторых, Он пил и ел с мытарями и блудницами, то есть (без покрова книжной речи, под которым всё как-то приличнее) — в плохой компании, с жучками самого низкого пошиба и проститутками, какие уж они есть.

Больше девятнадцати веков христианские Церкви не без успеха старались замять это неприятное впечатление. Они выгоняли Магдалину, основывали общества трезвости именем Того, Кто обратил в вино воду, и прибавляли кое-что от себя, обличая и проклиная танцы или театр. Субботу перенесли на воскресенье и, чувствуя, что запрета работать — как-то мало, запретили ещё и веселиться.

Не стоит спорить о том, совсем ли это по-евангельски. Ясно одно: на язык это подействовало очень странно. К примеру, удалось сузить значение таких слов, как «добродетель», «чистота» или «нравственность». Многие действительно верят, что христианская нравственность, в отличие от языческой, сводится только к трём пунктам: соблюдать воскресенье, не пить и — как тут скажешь? — ну, вести себя нравственно. Я не говорю, что Церкви бы с этим согласились; но впечатление у людей — такое, хотя, как ни странно, Христос производил другое впечатление.

Я не хочу сказать, что Церковь не должна усмирять наши плотские похоти или печься о дне, отведённом для Бога. Просто, настаивая на этом в ущерб всему остальному, она изменила своей миссии, мало того — подвела себя даже в «нравственной области». Дело в том, что она связалась с кесарем, а кесарь, использовав её для своих надобностей, взял и бросил, такая у него привычка. Столетия три он поддерживал порядок, стоящий на праве частной собственности, и много вкладывал в нравственность. Ему (то есть высокопоставленным и влиятельным людям) было выгодно, что Церковь взяла на себя обработку подданных. Пьяный рабочий — не рабочий, мот — плохой хозяин, так что полезно поощрять прилежание и трезвость. Что до воскресенья — пожалуйста, пусть соблюдают, лишь бы эта самая церковь не лезла в рабочие дни. Если работать без выходных, производительность падает, один день нужен, а уж какой — её дело.

Однако этот удобный альянс не продержался. Собственность перешла от частника к трестам и компаниям; можно прекрасно обойтись без личной совести и прочной семьи. Мотовство — полезно, что там, необходимо, больше купят. Словом, кесарь уже не согласен с Церковью, и беспутство в воскресный день не ужасает его. А что такого? Дело есть дело. Церковь, в полном ужасе, слабо протестует против измены, намекая, что «упадку нравственности» потворствует государство. Лёгкий путь — осуждать то, что вредно или безразлично кесарю — превратился в тропинку из «Зазеркалья»: только тебе покажется, что ты куда-то пришёл, она петляет и ты идёшь обратно.

Если же мы откроем Евангелие и посмотрим, что подчёркивает христианская нравственность, мы увидим, что это никак не совпадает с мнением высокопоставленных и влиятельных людей. Жалким созданьям, которые прекрасно знали, что они — никак не почтенны, Христос мягко говорит: «Больше не греши», приберегая оскорбления для экономных, правильных, набожных, которые очень нравились и кесарю и себе. А к насилию кроткого Христа побудило только одно: полная убеждённость в том, что «дело есть дело». Иерусалимские менялы были практичны и оборотисты, как все, кто связан с обменом одной валюты на другую.

Если бы Церковь осмелилась подчеркнуть то, что подчёркивал Христос, может быть, мы не считали бы, что и работу, и людей надо оценивать в понятиях экономики. Мы бы не так легко приняли, что производство товара — какого угодно: ненужного, опасного — вполне оправдано, только бы оно повышало прибыль и оплату; что делать можно что угодно, бессмысленное, душепагубное — только б тебе хорошо платили; что дело — любое, вредное обществу, вредное людям — вполне законно, только б не нарушить закон. Теперь, когда мы видим, какой кровавый хаос следует за хаосом экономическим, не прислушаться ли к голосу неразделённого и неиспорченного христианства? Конечно, нужно больше смелости, чтобы отогнать от церковных дверей ещё и богача (хотела бы я знать, отказали ли в причастии хоть одному банкиру на том основании, что он, как сказано в молитвеннике, «открыто ведёт дурную жизнь»?). Трусость и потворство утверждённому злу никогда не отвращали беды и не обеспечивали почтения.

В списке смертных грехов, признанных Церковью, есть один, который называют и ленью, и унынием. Слова эти неточны. Речь идёт не о том, что нам не хватает прыти, а о том, что все наши свойства медленно поглощает равнодушие, и мы ощущаем, что жизнь бессмысленна, бесцельна, не нужна. Собственно, именно это считают порождением демократии. Я бы сказала, что это — порождение алчности, а само оно порождает другие два смертных греха: сладострастие и чревоугодие. Мы хотим заграбастать как можно больше услад в этом мире, и, на следующем ходу, тело с душой оседают, сердце усыхает, силы куда-то уходят, равно как и цель; в общем, получается то, что джазисты межвоенных лет называли «расслабухой». Чтобы от неё исцелить, кесарь (у которого свои интересы) предписывает безрадостное распутство, а Церковь и почтенные люди называют это «безнравственностью». В наши дни оно совсем уж не похоже на те радости тела, которые греховны только тогда, когда ими злоупотребляют. Безнравственность наша — мрачна (почти насильственна), и значит это, что мы лечим симптомы, не болезнь.

Скажу честности ради, что сейчас Церкви наконец просыпаются. Христиане поумнее делают всё, чтобы выправить перекос и разорвать альянс с кесарем. Но вот опасность — вдруг люди, столько лет попускавшие, что меньшинство мучает очень многих, решат восстановить равновесие, поддержав «очень многих», тогда как надо изменить мерку, которою меряют теперь и богатые, и бедные, исчисляя цену жизни и работы? Если Церкви так ошибутся, они просто покинут умирающего кесаря и присягнут молодому. Распределить справедливей деньги — хорошо и нужно, но мы этого не достигнем и уж точно не удержим, пока считаем, что умение жить — добродетель, а всё на свете можно представить в понятиях прибыли и убытка.

Церкви резонно ужасаются, когда, восхваляя киноактрису, мы сообщаем, сколько у неё романов и разводов; они ужасаются меньше, когда, восхваляя человека, пьесу, картину, мы оцениваем их в долларах. Они возмущаются, когда «несчастные» торгуют своим телом; они спокойней, когда газетчики торгуют своей душой. Они шокированы, когда кутила изводит дорогую еду; они как-то терпят, когда продукты уничтожают из экономических соображений. Да, перекос есть; и пока мы его не выправим, баланс нашего мира будет писаться кровью.

Благодарение Киру

Киру, царю персидскому, я очень обязана. Познакомились мы рано, он жил в детском журнале, где печатались «Рассказы из Геродота» или что-то в этом роде. Была там картинка: маленький Кир у пастуха, в такой же самой тунике, как Тезей или Персей в «Героях» Чарльза Кингсли. Без всяких сомнений, он был «античный» — это ведь он победил того самого Креза, которому Солон сказал: «Не называй никого счастливым, пока он жив». Рассказ походил на сказку — «матери приснилось», «оракул предрёк», — но походил и на историю: царь велел своим воинам отвести Евфрат, чтобы идти в Вавилон по бывшему руслу. Словом, Кира я поместила в античность, к грекам и римлянам.

Там он и был, пока я не обнаружила, что ему удалось переброситься из Геродота прямо в Библию. Удивилась я так, как удивляются кощунству. «Мене, мене, текел, упарсим…» Так вот кто сокрушил стену, прервал Валтасаров пир под строгим, пророческим взглядом Даниила!

Но Даниил и Валтасар — не античные, они — церковные, как Адам, Авраам, Илия. Они по-библейски одеты, особенно Даниил. Бог — не Зевс, не Аполлон, вообще не олимпиец, а яростный старик с Синая — ворвался в античную историю, к посторонним людям. Я растерялась.

А тут еще Эсфирь. Она жила в «Историях из Ветхого Завета», где и помогла избранному народу, подольстившись к царю Агасферу[7]. Вполне библейское имя, вроде Ахава или Ахаза. Но вдруг, в какой-то случайной фразе, я увидела: «Агасфер (зд.) — Ксеркс». Ксеркс! Да это же античность, это настоящая история! Против Ксеркса отчаянно и тщетно защищались Фермопилы. Тут не сказка, тут грохот и пыль воинского марша, тут чёткий рельеф и чистые краски Греции, над которой стоит античное, яркое, а не тусклое библейское солнце.

Казалось бы, связать эти миры мог Христос, но ведь Он — дело другое. О Нём говорят особым тоном, Он одевался, не по-библейски и не по-античному, а Ему дотошно, вплоть до сияния, подражали ученики. Если уж Он с чем-то связан, то с Римом, хотя Его упорно пытаются связать с ветхозаветным Израилем. Кстати, где-то в зазоре между Заветами сам Израиль странно меняется: вот он был хороший, вот — плохой! А вообще-то все они — библейские персонажи, и место им в Церкви, а не в истории. Они не «настоящие», как, скажем, король Альфред, тем более нельзя их сравнивать с нашими современниками.

Почти все дети, наверное, хранят такие миры в отдельных отсеках, самый замкнутый из которых — именно Библия. Кое-кто так и не вырастает — может быть, потому, что не заметил Кира с Ксерксом. Особенно инфантильны библеисты; возьмём, к примеру, спор о Евангелии от Иоанна.

В подробности вдаваться не буду, только скажу, что обычный критик никогда не привёл бы таких доводов. Недостатки евангелиста были бы достоинствами писателя, мало того — его хвалили бы, приводя те же самые примеры, за которые сейчас ругают.

Представим, например, что Христос не так давно умер, а настоящий писатель написал о Нём настоящую книгу. Как отзовётся на неё критик? Примерно так:

«Воспоминания об учителе. Джон Бар-Зеведей (изд. «Патмос», Ефес, такой-то год).

Читатели долго ждали этих мемуаров, хотя многое ходило в церковных кругах. Друзья почтенного священнослужителя неоднократно просили его записать то, что он видел и слышал в молодости. Теперь он это сделал при живом участии любимых учеников.

До сих пор печать не баловала нас сведениями о человеке, оказавшем неоспоримое влияние на всю нашу эпоху.

Небольшая анонимная подборка его притч и афоризмов мгновенно разошлась. К счастью, почти вся она вошла в очерк Дж. Марка и в более обширные труды Мэтью и Лукаса (который, к сожалению, не закончил второй части). Однако и Дж. Марк, и Лукас писали с чужих слов. Теперь перед нами труд близкого ученика, поистине изобилующий свежим материалом.

Со свойственным ему чутьём автор почти не повторяет того, что уже известно, кроме тех случаев, когда ему приходится располагать события в хронологическом порядке (признаемся, что в прежних очерках хронология явно хромает). Так, он ясно говорит нам, что за три последних года герой книги был в Иерусалиме по меньшей мере дважды; среди прочего, это позволяет прояснить детали, связанные с его арестом. Становится ясно и то, что синедрион допрашивал его два раза. Немало новых эпизодов. Теперь мы можем разобраться в нескольких загадочных делах, связанных с Вифанией, о которых ходили толки, возбуждавшие нездоровое любопытство. Однако, пока оставались в живых родные м-ра Лейзера, приходилось недоговаривать.

Самое интересное и важное в книге — беседы её героя в храме и личные наставления ученикам. Естественно, и по темам, и по стилю они отличаются от разговоров со смешанной аудиторией. Материал, приведённый автором, показывает нам и высочайший умственный уровень героя, и его поистине поразительные притязания. Комментируя соответствующие высказывания, автор проявляет недюжинную образованность и дарует нам незаменимые свидетельства очевидца.

Наконец, без всяких сомнений, он — прирождённый писатель, что, согласитесь, встречается редко. Он умеет передать беседу, не греша против точности и лаконичности. Его зарисовки (скажем, превосходная сценка у Силоамской купели, со слепым) — истинные шедевры неназойливого юмора, а трапеза в верхней комнате, визит вместе с С. Питером к пустой могиле и встреча у Тивериадского озера описаны с неподражаемой живостью».

Смотрите, как всё гладко на привычном газетном жаргоне! Тут мы легко принимаем неувязки, тут мы считаем: «Чем раньше, тем достоверней», что худо-бедно годится для фольклора, но не для биографии. Обычно первые записи принимают условно, дожидаясь, что взвешенные оценки появятся позже, когда многие уйдут за пределы огорчительных сплетен, утихнут страсти и боль, возникнут покой и ясность.

Какая жалость, что библейская критика возникла в то самое время, когда текст не столько разбирали, сколько разрушали, терзая Гомера, сводя Артура к каким-то «кельтским элементам», определяя ценность манускрипта механически, по совпадениям слов! Учёные приняли совет археолога Дидрена: «Сохраняйте, что можете; пореже чините; никогда не восстанавливайте». С Библией расправлялись яростней всего, очень уж надоела вера в полную боговдохновенность. И всё-таки корень бед, мне кажется, — в том, что рухнул догмат. Даже для христиан Христос — не совсем настоящий, и нереальность эта перекинулась на Его биографов: они — не «настоящие писатели», а евангелисты. Если кто-то с кем-то не согласен, он лжёт, или все они лгут, словно Христос говорил всё только один раз. Не мог же Он, как любой учитель, повторять, вбивать в голову! Те обращаются к людям, а Он — к библейским персонажам.

Не мог Он и делать того, что не описано. Дважды сказано, что Он плачет, ни разу — что Он улыбнулся; значит, Он вообще не улыбался. С таким же успехом можно вывести, что Он не благодарил. А вдруг обычные знаки вежливости потому и не упомянуты, что обычны? Слёзы, как-никак, «чрезвычайное происшествие». Конечно, теперь мы пишем иначе, и в нашей газете прочли бы:


«УЛЫБКА ПРОРОКА.

Известный пророк из Назарета приветливо улыбнулся, сообщая невысокому человеку, взобравшемуся на смоковницу, что зайдёт к нему пообедать».

Лука, однако, пишет: «Иисус […] увидел его и сказал ему: Закхей! Сойди скорее, ибо сегодня Мне надо быть у тебя. И он поспешно сошёл и принял Его с радостью». Вежливость подсказывает, что, притязая на гостеприимство, не стоит хмуриться, а принимают с радостью тех, кто хотя бы любезен. Но то настоящие люди!

«Полностью Человек, с человеческим разумом и человеческим телом»… Ах, хорошо бы Кир хоть время от времени переходил из Геродота в Библию, а то не сойдутся концы и не рассеется ересь!

Божественная комедия

Я дважды слышала, как два разных режиссера, ставивших разные пьесы, говорили так: "Ну, дорогие мои, скажу одно. У нас тут... м-м-м... Бог, Христос, всякие ангелы, но вы говорите нормально, как в обычной пьесе. Не тяните, не завывайте. Попроще, попроще!"


Труппа вдумчиво кивала, оживая духом. Все приготовились к "такой вот манере", но если сам режиссёр просит говорить нормально, им же лучше. Актёр - существо покладистое.


Заметьте, оба режиссёра знали, что без предупреждения не обойтись. Только упомяни Христа, и тон станет многозначительным, жест - важным, диалог едва поползет. "Вот я и думаю, - говорит режиссёр, - надо их предупредить, а то потом не сдвинешь".


Многие из нас так и не сдвинулись. Библию читают в церкви, где голос беспомощно борется с архаизмами, важностью, пышностью, безмолвием толпы, особой гулкостью храма. Чем красивее и внушительней её читают, тем нереальней она звучит. Нереальней всего речи Христа. Что ни слово - "крылатое выражение", взвешенное, веское, отягощённое всем богатством толкований и свершившихся пророчеств. Вот уж, поистине, никто не говорил, как этот Человек! Мы это чувствуем - но не в том смысле, который подразумевает Евангелие. Мы чувствуем так потому, что речь Его утратила всякое сходство с человеческой речью.


Английская цензура запрещает изображать Христа на сцене. Может быть, это очень разумно; но пьесы о Нем становятся уж совсем призрачными. Людей там, в сущности, нет - кто-то входит, уходит, мелькает. Если бы наш театр обрёл свободу средневекового действа, лучше всего было бы взять на главную роль хорошего, умного актёра. Тогда встало бы в фокус всё богословие. Сцена - идеальная проверка. Загадки и неувязки, которых не заметишь в чтении, бросятся в глаза, а могут и слиться в аристотелевом единстве. Если персонаж это выдержит, он выдержит что угодно.


Всем упрощениям придёт конец. Мы как -то да соединим "доброго Боженьку" и гнев Агнца. Мы не сможем разделить Бога и Человека водонепроницаемой перегородкой, ведь играет их один и тот же актёр. Мы скажем ему: "Если в первой сцене вы прямо с открытки, как вы будете срезать провокаторов, бранить фарисеев, выгонять из храма торговцев?


Слишком резкий перепад. Значит, надо заранее включить всё это в характер. Движения, движения побольше, каждую минуту вы меняетесь, в вас, так сказать - под коркой, зверский запас огня, энергии. Да люди бы просто за вами по пошли, если бы вы не были таким... ну, как это?., живым, заводным, что ли.


А вы не могли бы выжать ещё из этой, последней фразы? "Мёртвые воскресают, нищим несут благую весть"[8]. Слышите? Он ведёт к тому что это самое большое чудо, но если вы как-то не подчеркнёте, они не заметят и не передадут Крестителю! Вот они. стоят, смотрят, удивляются чудесам и знамениям, а вы им и преподнесёте... Нет, мягче, может - чуть-чуть улыбнуться. А вы, ученики, подыграйте, вы ведь об этом и не думали. Так... Ученики ушли, перед вами - толпа, глупая, суетная... Таращится на знаменитостей. сама не знает, чего ей надо...- И тут как то всё меняется, вы опять кроткий, смиренный если только люди искрении и честны... Да, конечно, всё страшно сжато... очень трудно, очень.


Теперь- про верблюда и комара. Он шутит. А вы вес постарайтесь реагировать так, как будто не слышали этого тысячи раз, по воскресеньям. Сыграйте им - вот, старательно процеживаем, теперь - глотаем эту волосатую, горбатую махину... Толстый горожанин должен фыркнуть, женщина - захихикать... Нет, законник не смеётся, он шокирован, хотя чего и ждать от обжоры и выпивохи!


Да, да, вас очень огорчит богатый юноша... Навряд ли вы всё заранее знаете, тогда выйдет - притворство какое-то... У вас человеческий разум. Афанасиев Символ веры прямо говорит: "Полностью Человек, с человеческим разумом и человеческим телом". Так что играйте просто".


(Видите? Если мы воспримем Христа как реальную личность, мы тут же угодим в богословие - но на сцене не изобразишь споров о кенозисе или о монофизитстве. Придётся перевести их на язык жизни и действий - как выглядят две Природы, как мы их воспринимаем? Уже нельзя сказать: "Это - тайна", - и махнуть рукой. Иисус, о котором пишет Евангелие, не был ходячей загадкой. Он был личностью.)


"Конечно, вы всё время - Бог, но не так, как может показаться, когда читаешь сухие богословские книги. Это скорее... ну, представьте человека, который знает, что он - необычайно талантлив. Он исходит из этого в обычных действиях, но не думает об этом, не держит к сознании. Вот когда бросят вызов, когда заденут его верность этой реальности, она вынырнет из глубин, и Христос с совершенной убеждённостью произнесёт: Я ЕСМЬ"[9].


Да, вес это очень приблизительно, но мы хоть капельку ближе к истинной жизни. Лучше ли, когда её вообще нет? Недавно оказалось, что в нашей христианской стране многие дети просто не знают, что было с Христом. Мы ахнули - но и подумали, как же воспримут Его историю эти непаханые души. Понравится она им? Тронет их? У них хотя бы нет предвзятых мнений. Так что ж, мы потрясём их или успешно сделаем такими же скучными начётчиками? Очень трудно опознать удачу, когда она приходит в одежде беды; но если мы заразим малых сих нашей сонной болезнью, лучше бы повесить нам жернов на шею. Нас пугает их неведение? Иногда оно полезно. Плохо ли посмотреть "Гамлета", ничего о нём не зная?



[Примечание. Когда я это написала, Би Би Си дало мне возможность поставить такой самый опыт. Судя по тому, как приняли пьесу, публика считает, что он нужен.]

Credo или хаос

[Эта статья была прочитана как проповедь, а затем напечатана в виде брошюры небольшим тиражом в 1940 г. -прим. пер.]



Происходит то, чего давно не было: мы ведем религиозную войну. Сражаются не приверженцы одной веры, а христиане и язычники. Да, христиане - не очень хорошие христиане, язычники не назвали себя поклонниками Одина, но факт остается фактом: христианство и язычество встали лицом к лицу, как не вставали со времен Карла Великого. Хотя в проповедях и речах мелькают слова "крестовый поход", мы их толком не поняли. Те, кто говорит, что дело - в политике или в экономике, плещутся на поверхности. Мало того: те, кто говорит, что мы сражаемся за свободу и справедливость, - лишь на полпути к истине. В сущности же, по сути, не на жизнь, а на смерть бьются две концепции бытия, то есть две догмы. Слово "догма" теперь не любят, потому я его и употребила. Недоверие к догме втянуло нас в эту борьбу. Духовная сила наших противников, надо признать - огромная, в том и состоит, что они пылко, фанатично, явно отстаивают догму, которая не перестает быть догмой, когда ее именуют идеологией. Мы же несколько столетий пытаемся удержать наши нравственные ценности, обусловленные догмами христианства, а от самих этих догм хотим освободиться. Правители Германии видят, что догма и нравственность нерасторжимы. Отказавшись от догмы, они отвергли и нравственность - и, со своей точки зрения, совершенно правы. Приняли они другие догмы, из которых никак не вывести уважения к личности или миру, милости или истине, свободе или вере; и резонно полагают, что все это им - ни к чему.



Нам трудно это понять. Нам все кажется, что "на самом деле" они знают, как важны такие вещи, и просто нарушают их. Что ж, это случается, мы сами то и дело нарушаем вполне известные нам нормы. Поэтому мы так долго думали, что стоит удовлетворить те или иные требования - и все будет хорошо, словно "у них" тот же этический стандарт. Медленно, со скрипом догадываемся мы, что они верны другому стандарту. Это куда страшнее - Германия считает добром то, что мы считаем злом. Она прямо отвергла те христианские догмы, на которых худо-бедно стоит наша цивилизация.



Сейчас я не буду обсуждать догмы Германии, да и России, которая, пусть иначе, отвергла то же самое. Как бы тяжко мы ни грешили (а Господь знает, сколько мы делали зла), так далеко мы не зашли. Одно дело - изменять нравственным ценностям, другое - творить зло и честно считать его добром. На богословском языке это - грех против Святого Духа, которому нет прощения по той простой причине, что совершают его, твердо веря в свою правоту. Пока мы знаем, что плохи, надежда для нас есть. Сейчас мы собой недовольны, это - знак хороший, лишь бы не впасть в то отчаяние, когда "никто не может делать".



Германию я упомянула лишь потому, что в схватке с нею очень уж явно проявилась ценность догмы. Догматический спор может долго идти где-то в глубине, и мы его не заметим, пока он не выйдет на поверхность. Когда все более или менее согласны, что считать добром, что - злом, кажется, что догма несущественна. Мы настолько к этому привыкли, что нас не пугает вопрос: "Если Бог мне не Отец, почему я должен верить, что люди мне братья?" Занятная точка зрения, подумаем мы, но это ведь так, игра ума, послеобеденные споры. А вот если кто-нибудь перенесет это в практику, содрогнутся самые основы нашей жизни. Корочка этики, казалось бы - такая прочная, треснет, и мы увидим, что лишь утлый мостик был переброшен через бездну, разделяющую догмы, несовместимые, как огонь и вода.



Здесь, в этом собрании, я могу положиться на то, что понятия о добре и зле у нас одинаковые. Как бы мы им ни изменяли, мы готовы, если бросят вызов, воскликнуть вместе с рыцарями Роланда: Paiens unt tort e Chretiens unt dreit[10].



И вот я говорю: по меньшей мере, бессмысленно рассуждать о христианской нравственности, если мы не можем подкрепить ее христианским богословием. Неправда, что догма ничего не значит; она значит очень много. Опасно думать, что христианство лежит в области чувств.



Прежде всего, оно так, а не иначе объясняет жизнь и мироздание. Мы выдаем за него простые, прекраснодушные, приятные чаяния, тогда как перед нами - трудное, требовательное, необычайно реалистичное учение. Ни в коем случае нельзя считать, что все мы его, в общем, знаем. Нет; в этой христианской стране едва ли один из сотни отдаленно представляет, чему учит Церковь, когда говорит о Боге, о человеке, о Богочеловеке. Если вам кажется, что я преувеличила, спросите армейских капелланов. Кроме ничтожного (и спорного) процента разумных, зрячих христиан им приходится иметь дело с тремя типами людей. Есть честные язычники, чьи представления о христианстве сводятся к обрывкам библейских историй и суеверной чепухе. Есть невежественные христиане, сочетающие сентиментальность с расплывчато-гуманной этикой; чаще всего они - анонимные ариане.[11] Наконец, есть более или менее обученные люди, которые знают все о разводе, или исповеди, или причащении под двумя видами, но перед атеистом в духе Маркса или агностиком в духе Уэллса почувствуют себя не лучше, чем мальчик с рогаткой - перед танком. В богословском отношении у нас царит полный хаос. Религиозная терпимость быстро переродилась в безумие и безнадежность. Радости от этого мало, и многие, особенно те, кто молод, ищут какой-нибудь веры, которой могли бы предаться целиком.



Вот бы Церкви этим и воспользоваться, такой удобной ситуации не было века два. Соперники ее - гуманизм, разумный эгоизм, механический прогресс - явно рухнули; противостояние науки оказалось мнимым; старый добрый принцип "все едино" совершенно дискредитирован. Личное благочестие уже не поможет. В опасности -все общество, вся его структура, и надо убедить думающих людей в том, что спасение теснейшим образом связано с догмами христианства.



Это трудно. Множество христиан - и миряне, и священство - от богословия отмахиваются. Нас долго убежда-" ли, что оно неважно, и мы не задумываемся над тем, есть ли какой-то смысл в "религии без богословия". Чего бы мне это ни стоило, я скажу: с христианскими Церквами так мало считаются не потому, что они фанатично держатся за догмы, а потому, что они от этих догм бежали. Авторитет сохранили одни католики, именно потому, что богословие лежит у них в основе учительства. Кому-то из нас оно не нравится, но не в том суть. Римская Церковь, в отличие от Англиканской, - сообщество, держащееся догмами. Поэтому с ней считаются, ее почитают.



Если мы хотим, чтобы общество стало христианским, мы должны христианству учить, а это совершенно невозможно сделать, обходя христианские догмы. Сейчас я предложу вам несколько догм, которые особенно важны в наше время; забытых или непонятых догм, на которых стоит все то, что спасает нас от хаоса.



Повторю, без догмы не обойтись, иначе христианство превратится в пустые, хотя и приятные мечтания.



Д-р Селби, возглавлявший когда-то Мэнсфилд-колледж, рассуждает в "Спектейторе" об армии и Церкви. Один из абзацев его статьи объяснит, почему нам не удается воздействовать на жизнь обычных людей.



"...Христианскому единству угрожает новый догматизм, в кальвинистской ли, в томистской ли форме. Беда в том, что догмы, как бы ни бьши они интересны богослову, не имеют никакого отношения к жизни и к мыслям обычного человека. Он совершенно теряется перед церковными ссорами и теми богословскими различиями, которые лежат в их основе".



Согласна, ссоры наши угрожают христианству, но не совсем поняла, что такое "новый догматизм". Может быть, у томистов или кальвинистов появились новые догмы, но, скорее, это значит, что они настаивают на старых. Тем самым, говоря, что догмы эти не имеют отношения к обычным людям, д-р Селби говорит и о том, что догма не нужна.



Если она не имеет отношения к жизни, к чему она, Господи, отношение имеет? Ведь речь в ней идет о самой природе жизни и мироздания. Раз уж священники считают ее игрой ума для ученых, стоит ли удивляться, что паства невежественна и растерянна? Собственно, сам д-р Селби тут же признает связь догмы с жизнью:



"...Мир настанет только тогда, когда мы применим на практике христианские принципы и ценности. Однако за ними должно стоять что-то еще, кроме противления языческому гуманизму".



"Что-то" и есть догма, именно догма, ведь между язычеством и христианством разница - в учении. Мы все лучше понимаем, что "христианские принципы" невозможны без Христа, держатся они только Его авторитетом. Отринув этот авторитет, тоталитарные страны вполне последовательно отринули и принципы. Если "обычный человек" должен верить в Христа, он вправе спросить, Кто этот Христос и какой властью Он все делал. Хорошо, мы решим, что Он нам нравится и надо бы жить по Его учению, - а в Германии решат, что Гитлер лучше, и ответить нам нечего.



Словом, неверно, что догма далека от "обычной жизни". Если Христос - только человек, дело до Него есть только Богу. Если Он - только Бог, к "обычной жизни" Он отношения не имеет. Нам исключительно, предельно важно верить в воплощение так, как учит догма. Иначе зачем нам вообще верить? Чему-чему, а "христианским принципам" такая вера не поможет.



"Обычному человеку" важен только Христос догмы. К несчастью, именно ее нам не открывают, предлагая взамен набор богословских терминов, которые никто не потрудился перевести на "обычный язык".



Доктор Селби считает, что, настаивая на догме, мы обижаем людей, и резонно напоминает о наших внутренних распрях. Разрешите сказать две вещи. Во-первых, незачем представлять христианство обтекаемым, милым, безобидным. Христос раздражал очень многих, и нелепо надеяться, что учение о Нем никого не заденет. Нам не скрыть, что кроткий и смиренный Иисус был исключительно упорен и пылок - так упорен, так пылок, что Его выгоняли из храма, побивали каменьями, травили, пока не предали позорной казни, чтобы не смущал людей. Каким бы ни был мир, который Он дает, мир этот не очень похож на вежливое равнодушие; и сам Он ясно сказал, что похож он на меч и огонь. Что ж удивляться, что ж расстраиваться, если христианская проповедь иногда вызывает сердитые письма или просто возражения?



Во-вторых, я все больше убеждаюсь, что христианские конфессии согласны в главном. Католик толкует Credo так же, как кальвинист, а возражают ему язычники да немногочисленные, хотя и шумные, люди, которые когда-то прочитали Робертсона или Спенсера и не могут их забыть. Вот и надо бы поскорее представить наши догмы так, чтобы их понял необученный язычник, для которого технический язык богословия - просто мертвая буква.



Разрешите теперь представить несколько догм, которые особенно плохо понимают, хотя, на мой взгляд, они очень важны. Их много; я выбрала семь "ключевых", а именно: Бог, человек, грех, суд, материя, труд и общество. Конечно, они между собой связаны, наше учение - не набор правил, а сложная разумная структура, но некоторые их стороны сейчас очень нужно понять.



1. Бог. Рискуя услышать, что я объясняю очевидное, скажу: если Церковь хочет как-то воздействовать на души, она должна проповедовать Христа и крест.



Христа она не очень проповедует, подменяя Его Иисусом. Я часто убеждаюсь, что обычные люди совсем не отождествляют Иисуса с Богом Творцом. Они резонно верят, что Отец сотворил мир, а Сьш спас род человеческий, но по отдельности, словно Они - просто отец и сын. Слова Никейского Символа веры легко прочитать "...единосущного Отцу, Им же [Отцом, не Сыном] все сотворено". На самом деле все правильно, и писателю, скажем, - понятно, но далеко не каждый творит в этом смысле; и многие твердо верят, что Тот, Кто взял грехи мира - не Тот, Кто создал мир, а скорее Его жертва. Опасно вьщелять одну сторону догмы за счет другой, но вряд ли кто спутает в наши дни Отца и Сына, а вот разделяют их так легко, что евангельская история становится бессмысленным рассказом о жестоком отце.



Догма воплощения открывает нам самую сущность мира только в том случае, если мы верим в творящую Божественность Христа. Здесь у христианства - огромное преимущество перед всякой другой религией: только оно знает ценность зла и страдания. "Христианская наука" сообщает нам, что зла, в сущности, нет; буддизм учит нас тому, чтобы мы отказались зло испытывать; а христианство говорит, что истинного совершенства мы достигнем, если прямо и действенно извлечем из реального зла реальное добро.



Не буду вдаваться в сложности и тонкости, связанные с природой зла и реальностью небытия, хотя современные физики, кажется, могли бы тут помочь. Сейчас самое важное - держать учение о реальности зла и ценности страданий в самом первом ряду наших догм. Говорить, что вера улучшает нас и утешает, а вообще-то на свете есть и зло, и страдание, - недостаточно, мало. Надо сказать, что Бог жив и действует изнутри зла и страданий, преображая их той силой, которая есть у всей Троицы прежде, чем создан мир.



2. Человек. Молодой и умный священник сказал мне, что, по его мнению, один из самых глубоких источников нашей христианской силы - невысокое мнение о человеке. Во многом он прав. Варварство и глупость особенно удивляют тех, кто очень хорошо думал о Homo sapiens, этом венце эволюции, и всерьез полагался на цивилизацию или просвещение. Вот им не только больно, им странно, что в тоталитарных странах так много страшной жестокости, а в демократических - столько себялюбия и своекорыстия. Самые прочные их убеждения рухнули, обвалились, из привычного мира выпало дно. Христианин горюет не меньше, но не удивляется - он и не возлагал на природу человеческую особых надежд. Он знает, что в самой сердцевине человека что-то сдвинуто, смещено и никаким законом этого не исправишь, поскольку закон создают люди, наделяя его своим несовершенством. Словом, мы будем неправы, если скажем: "Главное - знать, что хорошо, что плохо". Прав апостол Павел, сказавший: "Злое, которого не хочу, делаю". Вера в то, что наука и эволюция механически улучшают человека, гораздо пессимистичней христианства: если прогресс рухнет, опереться не на что. Гуманизм не дает нам никаких ресурсов, кроме нас же самих. Христианская догма о двойственности человека говорит, что и мы, и наши дела неслаженны и незавершенны, однако действительно связаны с вечным совершенством, которое - и в нас, и над нами. Если это принять, нынешние дела покажутся менее бессмысленными и менее безнадежными. Я сказала "нынешние", но этого мало. Один человек признался мне: "У меня маленький сын. Когда все это началось, я совсем растерялся - я думал, что он должен легче жить, чем мы. А потом я понял, что неправ. Борьба добра и зла будет для него такой, какой всегда бывала. Понял, и мне стало легче". Лорд Дэвид Сесил пишет: "Философия прогресса внушила нам на своем жаргоне, что дикость - позади, и мы толкуем о возврате к варварству. Но варварство - не позади, оно - под нами". И дальше, в той же статье: "Христианство убеждало людей не потому, что это - самый приятный взгляд на жизнь, а потому, что это взгляд самый верный". Я с ним согласна и просто ужасаюсь, когда христианство считают возвышенной, неземной, прекраснодушной религией, которая учит: "Будь хорошим - и будешь счастлив, хотя бы в другой жизни". Наоборот, оно реалистично до жесткости, если не до жестокости, и учит нас, что Царства Божия в этом мире достигнешь только непрестанным трудом, борьбой и трезвением. Оно учит, что мы вообще не можем стать ни хорошими, ни счастливыми, но можем обрести то, перед чем и счастье - как сор. Кажется, Бердяев сказал, что человеческую душу ничто не удержит от того, чтобы предпочесть счастью творчество.. Этим человек и похож на Христа, Который непрестанно страдает и творит в узах тварного мира.



3. Грех. Такое учение о человеке ведет к учению о грехе. Одно из самых удивительных обстоятельств нашего времени - то, что старая ненавистная доктрина грехопадения ободряет людей. Пытаясь освободить нас от бремени греха, новая философия стремилась как можно прочнее заковать человека в цепи детерминизма. Среда и наследственность, железы и подсознание, экономика и эволюция убеждали нас, что мы не отвечаем за свои беды и потому - не виновны. Зло, говорили нам, навязано извне, а не рождается внутри. Отсюда вытекает, как ни грустно, что, раз мы не отвечаем за зло, мы не можем ничего изменить. Эволюция и прогресс обещают послабления, но здесь и сейчас нам с вами надеяться не на что. Помню, одна моя тетка, воспитанная в традициях старомодного либерализма, отказывалась, читая литанию, именовать себя "жалкой грешницей". Если нас удастся убедить, что мы и есть жалкие грешники, что беда не где-то, а в нас, значит - мы, с помощью Божьей, можем что-то сделать, и эта весть покажется нам поистине радостной.



Конечно, учение о первородном грехе придется пересказать так, чтобы его поняли люди, воспитанные на биологии и психоанализе. Науки эти помогают понять природу и механизм внутреннего смещения и в руках Церкви могли бы стать мощным оружием. Как жаль, что она разрешила обратить их против нее!



4. Суд. Примерно то же относится к учению о суде. Термин "кара" так искажен, что его нельзя употреблять. Когда мы вернем учение о человеке, станет ясно, о чем здесь идет речь. В телесной сфере тиф или вши - суд над нечистоплотностью; и не потому, что Бог выгораживает милых, чистоплотных людей, а потому, что так устроен мир. Если государство грубо отказывает своим гражданам в свободе, прольется кровь, потому что для человека тирания хуже смерти. Если мы из алчности вырубаем леса, будет потоп, или сушь, или голод, потому что мы нарушили физический закон. Обычно говорят, что дела эти злы, так как они не окупаются; на самом деле они не окупаются потому, что злы. Т. С. Элиот сказал: "Грехи против природы предполагают грех против Бога, и плод их - неизбежная кара".



5. Материя. Тут мы подходим к христианскому учению о материальном мире и, вероятно, лучше всего объясним, что такое "сакраментализм". Обычный человек думает, что и материя и тело для нас - дурны. В этом отчасти повинен апостол Павел, гораздо больше - Августин, больше всех - Кальвин. Но, пока Церковь учит, что Христос был Человеком, и признает таинства евхаристии или брака, никто не вправе отрицать, что материя и тело для нее священны. По ее учению, весь материальный мир выражает и воплощает творческую силу Бога, как картина или книга выражает душу художника или писателя. Тем самым хорошее, творческое обращение с материей прекрасно и свято, злоупотребляя же ею, мы распинаем Тело Христа. Именно поэтому нельзя использовать человека и материю ради выгоды, нельзя извращать искусство, искажать разум. Если мы будем злоупотреблять ими и ничто нам не помешает, рано или поздно мы поймем, что нарушили непререкаемый закон, вызывая суд и кару. Здесь, как и везде, от закона не уйти. Выбор один - выполнять его добровольно, с помощью Божией, или против воли, по решению суда.



6. Труд. По-видимому, неверное отношение к материи связано с неверным отношением к работе. Немалая вина лежит на Церкви - с XVII века она исповедовала и проповедовала то, что можно назвать мнением прилежного подмастерья: "Работай получше, трать поменьше, и Бог тебя не оставит". Это - разумный эгоизм в самой вульгарной форме, очень выгодный монополисту и финансисту. Ничто так не повредило Церкви, как приспособление к экономической системе. Христианский взгляд на деньги пылко обсуждают сейчас, и вряд ли надо напоминать, что



нынешние события в России и в Центральной Европе были ответом финансовой системе, которая подчиняла человека экономике. Преобразования экономики ни к чему не приведут, пока человек - в плену у этой системы.



Вопрос этот очень важен, но еще важнее, как нужно относиться к труду в христианском обществе. К сожалению, кроме стихов в Книге Бытия, говорящих о том, что работа тяжела и карает нас за грех, ясного учения о труде в Библии нет. Однако оно все-таки есть и тесно связано с учениями о Боге Творце и об образе Божием. Мы связываем труд с выгодой, и это, на мой взгляд, приводит ко многим бедам. Получается так, что труд не выражает нашу творческую природу, а позволяет обрести досуг и деньги.



Один хороший хирург выразил это так: "Теперь никто не работает ради дела. Результаты - побочный продукт, цель - деньги или что-нибудь в этом роде. Мы лечим не для того, чтобы облегчить страдания, а для того, чтобы заработать. Юристы кого-то защищают не из любви к справедливости, а потому, что такая у них профессия. Поэтому многим нравится военная служба. Там впервые что-то делают не из выгоды - какая уж выгода! - а ради самого дела".



Словом, мы не ощущаем, что работа священна. Вспомним, что средневековая гильдия настаивала не только на долге хозяина по отношению к работнику, но и на долге работника по отношению к работе.



Нам необходимо христианское учение о труде, которое учитывало бы не только хорошие условия для работы, но и саму работу, ее ценность. Однако мы не вправе ждать сакраментального отношения к труду, пока люди вынуждены делать то, что их портит - мошенничать, например, или изготовлять уродливые, ненужные вещи.



7. Общество. Наконец, скажу несколько слов о христианском общественном учении - не о том, как перевести его на язык политики, но о самой его основе. Стоит оно на учении о Боге и о человеке и выводится только из догмы о месте человека в мироздании. Казалось бы, это ясно. Сейчас я остановлюсь на учении о законе. Уничтожить зло закон не может, ибо, как всякий плод наших действий, разделяет нашу греховность; кальвинисты говорили, что он "соприроден греху". Тем самым, следование закону, возведенное в абсолют, чревато судом и крахом. Закон необходим, но только как ограда от зла, внутри которой Божья благодать делает свое благое дело. К примеру, мы не установим мира или справедливости, так или иначе уничтожая тех, кто их нарушает. Закон стоит на запрете, он негативен, испорчен нашей внутренней противоречивостью. Если мы не поймем, что такое грех, мы не оградим мир от неоправданного доверия к закону, который не выгонит Вельзевула и выгнать не может.



Однако понять его надо, иначе мы не поймем и благодати. Закон выполнять все равно придется, выбор один - между судом и благодатью. Если мы не услышим Моисея и пророков, никто не убедит нас, даже если восстанет из мертвых.

Разум Творца. Главы из трактата

Предисловие

Книга эта - не апология христианства и не рассказ о моей вере. Перед вами - комментарий к определённым положениям христианского Credo, которые мы рассмотрим в свете одной, особой темы, рассуждая о том, действительно ли они верны.

Предупреждаю я не зря - почти все мыслят теперь так сбивчиво, что каждое утверждение кажется им личным мнением. Недавно, не без оснований рассердившись, что люди уже не знают самых основ христианской доктрины, я напечатала небольшую статью, где изложила эти основы так, что их понял бы ребенок. Каждая фраза начиналась словами: "Церковь считает...", "Церковь учит...", "Если Церковь права..." и тому подобное. От себя я сказала одно - быть может, учение это неверно, но скучным его не назовешь.


Все газеты, где были отзывы, приняли без спора, что я делюсь своими мнениями. Кто-то (Бог его знает, почему) назвал это даже "смелым исповеданием веры", словно, признавшись у нас в христианстве, немедленно подвергнешься гонениям. В одной статейке, которую могла прочитать вся империя, речь идет о том, что "свою, личную веру исповедует женщина, уверенная в своей правоте".


Мне кажется, не так уж важно, во что автор верит, во что - не верит. Важно, и до ужаса важно, что вроде бы образованные читатели явно не умеют читать. Я не претендовала на непогрешимость, а просто и прямо излагала официальную доктрину, оговорив, что никто не обязан ее принять. Там нет ни фразы, ни слова, из которых можно без передёргиваний вывести, во что верю я сама. Статью вполне мог написать образованный зороастриец.


Каждый учитель знает, что многие проваливаются на экзамене, потому что "не понимают вопроса". Ученики читают билет, но, судя по ответу, его не поняли. Дело не в том. что они слабоумны, а в том, что они неграмотны, то есть - не умеют читать. Преподаватели университетов жалуются, что очень трудно научить студентов, чтобы те правильно спрашивали. Это показывает, что юному разуму нелегко отличить суть предмета от его несущественных сторон; а письменные и устные споры показывают, как ни прискорбно, что многие так и не выросли. Наконец, третья трудность - в том, что, задав вопрос, обычно ни за что не слушают ответа. В предельной степени свойственно это тем, кто берет интервью для популярного журнала. Девяносто девять интервью из ста больше иди меньше, но искажают то, что вы ответили, да и вопросы ставят неверно. Искажают они не только мнения, но и факты, причем далеко не всегда дело в глупом недоразумении. Журналисту факты не нужны. Винить его мы не будем, поскольку, что бы он ни сделал, читатель все равно исказит их. А вот тех, кто не печатает разъяснений жертвы, винить надо. Жертва эта совершенно беспомощна, искажение - не оскорбление, если оно не уложится случайно в тесные рамки закона о клевете. Пресса и закон неподсудны, потому что людям безразлично, говорят им правду или; нет.


Образование, которое мы ухитряемся давать нашим гражданам, породило поколение умственных невежд, Формально они грамотны, то есть способны сложить К. О и Т в слово КОТ; но вывести хотя бы сравнительно ясное представление об этом животном они уже не могут. Формальная грамотность очень опасна - разум примет любую чушь о котах, какую вздумается напечатать безответственным людям. Те: кто просто неграмотен, ее не примут, они вспомнят кота. Особенно все это явно, когда речь идет о христианской доктрине. Благодаря неграмотному чтению масса народу пребывает во тьме, какой не было в Темные неправильно, факты и мнения перетолковывают, мнимые доводы принимают без спора, личные предпочтения считают обязательными, дисциплинарные ограничения, основанные на согласии, путают с непререкаемой догмой - и вот логическая и историческая структура христианской философии превращается в какой-то клубок самой нелепой мифологии и патологии.


Именно поэтому я предваряю очерк о творческом разуме вводной главой, где пытаюсь объяснить разницу между мнением и фактом, равно как и разницу между так называемыми "законами", основанными на том или на другом.


Христианская доктрина, среди прочего, дает нам документы, которые должны не выразить мнение, а сообщить факт. Одни утверждения связаны с историей, и о них мы говорить не будем. Другие связаны с богословием, иными словами - они претендуют на то, чтобы сообщить нам что-то о природе Бога и мироздания. Вот о некоторых из них и пойдет речь.


О каких же именно? О тех, которые призваны определить природу Бога как Творца. Первоначально они должны были защитить от ереси, то есть оградить факты от частных и неверных мнений. Никак нельзя считать их плодами безответственных умствований, фантазиями, возникшими в пустоте. Исторически все было совсем иначе. Они бы вообще не возникли, если б не практическая необходимость срочно выразить в точной формуле постигнутую опытом истину, чтобы ответить на недоразумения и критику.


Я постараюсь показать, что утверждения о Боге Творце - не произвольные домыслы, никак не связанные с нашей жизнью. Наоборот: верно это или неверно по отношению к Богу, опыт показывает нам. что это верно, когда речь идет о творческом разуме. Если применить это к человеку, мы получим точное описание нашего разума, когда он замышляет что-то и создает. Я не буду говорить о том, можно ли вывести отсюда, что человек создан по образу Божию или Бог по образу человеческому. Ответ зависит от того, что не входит в мое рассмотрение. Христиане считают, что троичная структура вообще присуща мирозданию и не благодаря зрительным представлениям, а по принципу единообразия соответствует природе Бога, в Котором все существует.


Так, повторю, считают христиане. Не я это выдумала, и никакие мои мнения не подтвердят этого и не опровергнут. Я только попытаюсь показать, что слова Символа веры о разуме Творца приложимы. как подсказывает мой опыт, к разуму творящего человека. Если все это верно, можно сделать важные, а то и тревожные выводы, касающиеся нашего общества и образования: но я не высказываю здесь мнения о том, верно ли это. Я пишу не "как христианка", а как профессиональный писатель. Надеюсь, никто не решит, по безграмотности, что я отрекаюсь от христианства. Эта книга вообще не говорит о моей личной вере по той простой причине, что я ни разу о ней не упоминаю.

Неравносторонние троицыНа Бога-Отца похож совершенный отец, столь же редкий, как то идеальнное зрение, которым поверяет пас окулист. На Бога-Творца похож совершенный творец. Конечно, их нет на свете, что вечно подчеркивают критики, склонные по самой своей профессии все разрушать и убивать. Несовершенство

земных творцов можно отчасти объяснить тем, что у того или иного из них перекосилась троица. Как и в Троице, лица в ней должны быть единосущными. Но это редко бывает, обычно она перекошена, иногда -до полного безобразия.


Я приводила слова Афанасиева Символа веры. Помню, в детстве мне казалось, что они явственно портят возвышенную и сияющую тайну. Зачем предупреждать, что "одни Отец, а не три", "один Сын, а не три", "один Дух Святой, а не три"? Даже как-то глупо! Нелегко представить Бога, единого в трех Лицах, но вряд ли найдется безумец, представляющий Его в девяти. "Три отца" - ну что же это такое?! Я просто краснела, повторяя несообразные слова, которых не выдумать и темному язычнику. Но знакомство со словесностью показало мне, что отцы Церкви знали больше, чем я, о природе человеческой. Один писатель за другим срывался на том. что идею заменит "веяние разума", как называл это Честерфилд; или на том, что идея восполнит недостаток энергии; или патом, что идея и есть книга, каких еще вам сил и энергий? Многие памятники учености - детища трех отцов; вороха чувствительной чуши -детища трех духов, водовороты диких эпизодов - детища трех сыновей. Я говорю не о том, что книги эти - плохие, что писатель намеренно халтурил или лгал. "Много есть путей. - писал Лыоис, - на которых блекнет словесность, и нечистые намерения - лишь один из них"[12]. Неравносторонний писатель - не атеист, а еретик, приверженный в своем невежестве к унитарной доктрине. Конечно, и у него хоть как-то подключаются другие лица, иначе он просто не мог бы писать. Но пишет он неверно, потому что "неверно верит". Можно доставить себе законное и полезное развлечение, прикинув, у каких писателей преобладает отец, у каких сын, у каких - дух. Первые хотят впечатать идею прямо в сознание и чувства, искренне полагая, что этого хватит. Разновидностей много, от сушайшего начетчика до БлеЙка, ведущего неравную борьбу с величественными космогониями и нераскрытыми символами своих пророческих книг. Так и кажется, что им бы хотелось донести свою весть без сына, да и без духа. Эту же ересь исповедуют и очень знакомые нам. довольно смешные люди, которые "уже все придумали, только сесть и записать". Они честно верят, что энергии нужны лишь кресло и время; что сын блажен и бесстрастен, как отец.


К писателям второго рода можно отнести Суинберна, который очень искренне и очень красиво пишет ни о чем (иногда, не всегда). Дух в этих случаях дарует мнимую Пятидесятницу, потрясая чувства, по не воскрешая душу. Сюда же отнесем эвфуистов, чистых острословов, фокусников, жонглеров, мастеров изысканности и тех. кто (как Мередит в минуты слабости) облачает общие места в роскошные одежды, -словом, тех, чья манера выродилась в манерность. Здесь и поэты, поражающие взор шрифтами или эпитетами. Здесь, мне кажется, и странные, составные слова Джойса, в которых смысловые и звуковые ассоциации заходят так далеко, что уже не действуют на подсознание, и читатель упивается поисками загадок, словно свинья, вынюхивающая трюфели.


Анна Ливия Плюрабель - и женщины вообще, и река Лиффи (по-латыни - Ливия), и красота, состоящая из красот, как река - из струй. Когда две прачки, сами наполовину мифологические, говорят о ней, полоща на камнях белье, они вводят в беседу названия многих рек. У одной из прачек - вата в ушах, она почти не слышит, и искаженная речь дает нам Лету, Аар, Сток, индокитайскую Иравади.


Как тонко, думаем мы, как умно, как занятно! Да и познавательно, словно кроссворд, если б мы решились взять атлас. Можно посоревноваться, кто знает больше рек, хорошее упражнение для школьника. Но что же станет с настроением, которое должна бы вызывать Лета?


Писатель третьего рода полагает, что чувств его достаточно, чтобы вызвать в нас отклик, избежав и дисциплины воплощения, и той связности, к какой обязывает поверяющая идея. Он может писать, обливаясь слезами, а выйдет напышенно или плоско, пошло или нелепо. Актер, полагающийся только на свои эмоции, рыдающий, пылающий, каменеющий, парализует зрительный зал, больше ничего. Вечно спорят, надо ли "проживать" свою роль, надо ли чувствовать, чтобы "играть с чувством". Конечно, голая техника обратит игру в набор трюков, но, говорит Коклен, "не принимая искусства без природы, я не приму и природы без искусства". Вот что рассказывает он об Эдвине Буте, который, не забывай те. был одним из лучших трагиков своего времени.


Однажды он играл в "Le Roi s'amuse"[13]. Роль была хороша, он ею наслаждался. На сей раз она его совсем захватила, он просто слился со своим героем. Настоящие слезы полились по его щекам, голос дрожал от рыданий, словом - он превзошел себя. Когда спектакль кончился, к нему подбежала дочь. Она, его лучший критик, спешила спросить, почему он играл так плохо[14].


Коклен выводит отсюда, что "если мы хотим вызвать то или иное чувство, мы должны не испытывать его, а владеть собой". Заметьте, он не говорит, что нельзя помнить его, знать по опыту. Он просто хочет, чтобы актер не пытался вызвать чувство чувством - дух не может беседовать с духом без посредника. Тут нужна не только подконтрольная техника сына, но и контролирующий отец - цельная, спокойная, движущая все недвижная идея. Искусству не обойтись без твердой сердцевины или сдерживающих стен бесстрастия (выберите ту метафору, которая вам больше нравится). Иначе у духа не будет мерок, он не сможет поверить себя.


Конечно, хорошие писатели редко съезжают в одну сторону, но это бывает, и тогда кажется, что они себя пародируют. Однако все писатели - люди, у всех есть какой-то перекос, и можно разделить их. исходя из того, что у них преобладает. Скажем, у Блейка в самых ясных, светлых, чистых стихах есть та сосредоточенность, та спокойная отрешенность, которые связаны с отцом; в самых диких его поэмах есть что-то безлично-космическое. Быть может, поэтому Литтон Стрэчи назвал его "нечеловеческим". Довольно бессмысленный спор классиков и романтиков в немалой степени связан с несовместимостью тех, у кого преобладает отец, и тех, у кого преобладает дух[15].


Бывает и так, что у слабых писателей одна строка или фраза вдруг становится в фокус и поражает точностью, словно в стереоскопе. Мне кажется, это значит, что, пусть ненадолго, троица стала равносторонней. Эффект такой, что мы просто не верим - неужели это он?! Исследователи елизаветинской драмы тут же говорят о "руке Шекспира". Однако так бывает, и лучший пример, по-моему, - прославленная строка:


Розово-алый город, древний, как время[16].


Двенадцати слогов хватило для бессмертия, хотя во всей поэме и, насколько мне известно, во всем творчестве Бергона нет ни одной запоминающейся фразы.


Небольшой перекос - не смертный грех, природа наша несовершенна, и это - простительный, неизбежный плод ее врожденной слабости. Образ Божий сдвинут, иначе мы были бы богами. Дело плохо, когда писатель совсем или почти отбросит одн>' сторону троицы. Если нет отца, то есть замысла, выйдет что-то бессвязное, не будет того единства действия, о котором говорил Аристотель, или. что еще хуже, будет натужное, маниакальное единство темы. Нельзя сказать, что рыхлость или сбивчивость свидетельствует об отсутствии отца, форма - царство сына, и в некоторых жанрах (например в плутовском романе) идею надо воплощать именно так. Но если автор начал одно, а кончил другое, если он сам себе противоречит; если он, как бывает часто, завораживает, пока читаешь, и не оставляет ничего в памяти, - с идеей, с отцом что-то случилось. Некоторые кичатся тем. что не планируют заранее. Те, кто не лжет, - еретики, но обычно верить им не надо, лучше их проверить: книга непременно выкажет единство, которое не может быть случайным. "Тристрам Шенди", к примеру, подчеркнуто претендует на бессвязность, по его держат неброское единообразие стиля и методическое отсутствие метода, свидетельствующие о том, что отец и сын умело работали сообща. Истинную бессвязность мы найдем в несообразном наборе прекрасных кусочков, составляющем драмы Беддоза. Все прелестно, все даже сильно, а в "целом" ни прелести, ни силы нет. Он начинает - и бросает, оттачивает конец без начала, не связывает эпизодов, связывает пробелы, не объясняет действии, не изображает персонажей, не сообразует слог с характером, вечно приводит к нелепостям - словом, все распадается, если не считать связующей нитью прочной сосредоточенности па смерти. Энергия уходит неведомо куда, замыслом и не пахнет. Кендал описывает, как автор творил, и, читая его, понимаешь, в чем тут дело.


"Тогда [в молодости] он писал с исключительной легкостью. Не раз и не два брал он домой незаконченный акт, который издателю [самому Кендалу] очень понравился, и приносил назавтра совсем другое. Воображение его в изобилии порождало мысли и образы, хотя он совсем не думал [...] что прежний вариант плох".


Вот вам истинный фонтан энергии и немалая сила, которые не могут ничего, ибо не связаны с мощной идеей. Позже та легкость, которая помогала беспечно писать и беспечно выбрасывать, превращается в беспокойное недовольство, он раздраженно говорит: "Я часто подозреваю, что у меня нет призвания. Не стоит мне ждать удачи - прочитай акт у Шекспира [...] да что угодно, только бы автор глубоко, естественно, ясно все прочувствовал, а потом возьми эти записи и сразу увидишь, как они натужны, вымучены, пресны". И, наконец, после второй попытки самоубийства: "Среди прочего, я должен был стать хорошим поэтом. Но нет. жизнь слишком тосклива". Он так и не кончил ни одной поэмы, кроме ранней, "Трагедия невесты", не опубликовал задуманного сборника стихов и прозы. Творчество его - река, убегающая в песок. А ведь только идеи у него не было. Во всем остальном: в устремлении, в цельности - он обладал свойствами крупного поэта.


Примечательно, что он всегда хотел критики и всегда был готов изменить то, что кому-то не понравилось. Правда, чаще всего он так и не менял, но равносторонний поэт помыслить бы не мог о том, чтобы подладиться к чужому мнению. Те, кого держит идея, не уступают


критике. От имени отца они говорят как власть имеющие- Сравните нерешительность Беддоза с независимостью Блейка, творившего в упорном одиночестве, рьяно отвергая самые благожелательные советы. - и вы увидите, какая пропасть разделяет эти типы писателей.


Пример показателен. Жили они приблизительно в одно время (что значат какие-то двадцать лет!), не имели ничего общею с духом своей эпохи, были исключительно талантливы. Труднее найти такую пару, где у одного сын очень важен, у другого - вообще отсутствует. То, что мы читаем, принадлежит сыну, и если его нет, получится не писатель со слабостью, а просто слабый писатель. Выбрать легко, их немало, но никто их не помнит, и пример будет трудно узнать. Однако в жизни мы их часто видим и доверчиво думаем, что они (как обезьяна) сказали бы много, если бы захотели или если бы им никто не мешал. Это не так, они бы даже не начали, ведь в том-то и дело, что они не владеют речью. О них говорят "немой, бесславный Мильтон", и зря. у Мильтона как раз сын исключительно могуч. Словом "немой" мы хотим сказать, что эти несчастные, на свой лад, лелеют какую-то идею, но не могут ее выразить, ибо лишены созидатель ной энергии. Слово "бесславный" подходит к ним больше, чем кажется, - конечно, они не обретут "славы от человеков". но мало того: они не могут прославить идею, ибо отец прославляется только в сыне.


Если мы примем их за точку отсчета, мы заметим, что отличительный признак того, у кого плохо с сыном, - неудача. Они - несчастнейшие из людей, нетворческие творцы. Обычный человек, который их знает и побаивается, нашел для них определение - "художественная натура".


Как Беддоз, они считают себя неудачниками, но иначе, по другой причине. Он понимал, что сам виноват; у них виноваты другие, мир не признает их бесспорного таланта. Они-то знают: им есть, что выразить, и хотят по выразить - но не могут. Так они и томятся в темнице своей души.


Это опасно. Если энергия не найдет выхода в творчестве, она, того и гляди, взорвет темницу. Нетворческий творец - разрушитель, активный отрицатель. Когда сын - не Христос, он становится Антихристом, который готов вести мир назад, к хаосу.


Иногда удается загнать энергию обратно, в творчество. Сделать это могут (или должны) психиатры, которые и отворят темницу, восстанавливая психоанализом самый лад творения. Пока что мы видим, как тянется к хаосу и разрушению то сюрреалистическое искусство, которое берет вдохновение из сумасшедшего дома. Там держат насильно; и безумный, стиснутый мозг мечется, словно зверь, в клетке железной логики. Обычные люди резонно сетуют, что искусство это непонятно. Иначе и быть не может, сын - в неволе и может только перешептываться со своим заточенным духом. Но само творчество показывает, что он пытается бежать, и дай только Бог. чтобы он не сбежал к разрушителям. Совсем иначе, лучше и (слава Богу) обычней выглядят те случаи, когда сын просто слабоват. Их очень много, они есть у всех. Всякая погрешность выражения говорит об этой слабости, от штампов и ошибок до нелепого сюжета. Перечислить их невозможно, возьмем самые типичные. Особенно неприятен да и особенно важен тот случай, когда автор и материал не ладят друг с другом. Заметней всего это в театре, где материал уж очень материален и чрезвычайно упрям.


Мы говорим о странной разнице между "сценичными" и "несценичными" пьесами. Неудачу драматурга мы приписали тому, что он не любит ни зрителей, ни сцены. Теперь разберем, как это связано с перекосом троицы.


Варианта, мне кажется, два. Иногда недостает духа - драматург "не сидел в зале". Об этом поговорим позже, а сейчас займемся тем случаем, когда слабоват сын. Автор не движется по сцене вместе с действующими липами, а может, вообще о ней забыл. Некоторых драматургов декорации и актеры просто раздражают: без них нельзя, но лучше б их не было, так все портят! Что ж. декорации и актеры насквозь пропитаны тем же, чем материальный мир, с ними трудно, они то и дело сползают вниз, остановить их почти невозможно - и, наверное, не было драматурга от Эсхила до Ноэла Коуарда. который иногда, сгоряча, не хотел, чтобы они оказались в очень плохом месте. Такое единоборство с материалом входит в игру: по вряд ли написал хорошую пьесу тот. кто с ним только берёгся. Равносторонний драматург влюблен в актрису, а не в одну лишь героиню, он искренне привязан к гриму и к крашеному холсту.


И в искусстве, и в богословии надо постоянно повторять, что Сын трудится сразу на земле и на небе. Он связан и с Отцом, и с материей - не особой, тонкой, вроде эфира, а со всей, какая есть, с плотью и кровью, с краской и дранкой, со словами. Значит, драматург должен постоянно и одновременно работать с той же силой в двух планах. Представим, что он пишет рождественскую пьесу и вздумал (хотя я ему не советую, очень уж трудно) показать на сцене ангела. Очами души он видит поля под Вифлеемом, сам городок вдалеке, купол неба, звезду среди созвездий. В полях - пастухи и стада, настоящие овцы. "Вдруг (Ага! Значит, они удивились) предстал им ангел Господень, и слава Господа осияла их". Вот, пожалуйста, кто-то огромный, сияющий, может быть - с радужными крыльями, залитый неведомым светом. Прекрасно, видеть это нужно - но и ему, и режиссеру придется туго, если он надеется увидеть это и на сцене. Чтобы не испытать горького разочарования, он должен, видя все это, видеть и другое, а именно:


Деревянный помост, примерно 26 х 17 футов:


раскрашенную ткань наверху, и к ней набор падуг;


холщовые задники и световую дорожку; несколько деревянных станков;


нескольких овец - скажем, взятых напрокат (если хватит ума, он сразу же от них откажется, заменив блеянием за сценой);


трех актеров в соответствующих париках и костюмах;


еще одного актера, тяжелого (фунтов 168), материального, задрапированного обивочным атласом, который еще и держит крылья, деревянные, картонные (впечатляет, но весит больше) или кисейные (легко и прозрачно, но вихляется);


канат, на котором спустят несчастного лицедея, или какое-то приспособление, которое не увидишь ниоткуда, от оркестра до галерки;


весь сложный ансамбль осветительных приборов.


Я не хочу сказать, что он должен разбираться во всех механических тонкостях режиссерского ремесла (хотя это бы ему не помешало), но если он не знает, что можно сделать в театре, чего - нельзя, получится совсем не то, что он задумал. А вообще, чем больше он мыслит в понятиях плоти, материала, электричества, тем легче зрителям увидеть его невидимую мечту. Сын прославляется телесным совершенством; настаивая на том, что Он - Совершенный Человек, богословы предлагают нам не академическую абстракцию, а то: что с избытком подтверждает театральная жизнь.


И впрямь, мысля "в материале", драматург так располагает слова и действия, чтобы использовать всю силу театра и обойти все его слабости. Как ни странно поначалу, материальное видение ничуть не мешает идеальному. Они прекрасно уживаются и при этом не смешиваются. Сценический Вифлеем не вытесняет того Вифлеема, который мы себе представили; призрачные овцы не исчезнут с бескрайних пастбищ души.


Я это подчеркиваю потому, что все как-то странно заблуждаются. Драматурга спрашивают: "Вам не тяжело слышать, как портят ваш прекрасный текст?" Если портят - конечно, тяжело; но речь не об этом. Вопрошающий хочет сказать: "Вам не досадно, что обычные, земные люди прикасаются к вашей мечте?" Собственно, это значит, что драматург неверно выбрал занятие - человеку с такими чувствами не стоит писать для сцены. Конечно, бывает и так, но вряд ли лестно, что вас в этом заподозрили. Я бы сравнила это с гностицизмом. Гностики полагали, что ограниченное, материальное тело недостойно Сына. Драматурги, склонные к этой ереси, пишут порой очень странные, просто дикие вещи. Синджон Эрвин приводит пример, в который я бы не поверила, если бы не знала, что мы, люди, способны на любую глупость.


"Как-то я читал в рукописи пятиактную трагедию молодого автора, вообще писавшего стихи. Если бы не смена декораций, она уложилась бы в 20 минут.


Вот - весь второй акт:


Девичья спальня. Темно. Героиня лежит в постели. Она открывает глаза, сжимает и разжимает руки, мечется и наконец восклицает:


- О, Господи! Дай мне сил!


Занавес.


Видимо, автор считал, что метания эти займут много времени. Но на сцене время бежит быстрее, чем в жизни".


И дальше:


"Если бы и удалось затянуть действие паузами, ломаньем рук и закатыванием глаз, толку от этого не будет, ведь все происходит не только в постели, где не разыграешься, но еще и в темноте".


Вот! Автор вообще не видел сцены, иначе бы он заметил, что там ничего не разглядишь. Он не смотрел на свое творение человеческим взором - он смотрел Божьим взором творца, видящего во тьме. Когда не считаются с временем или материей, недостает сына, который являет видимое в невидимом, вневременное - во времени. Этот автор писал стихи. Критик не говорит, хороши ли они; поскольку других свидетельств нет, предположим, что да. Значит, на них у него хватило энергии. Материальное тело стиха состоит, в сущности, только из сказанных или написанных слов. А вот с махинами материи и времени, которые ворочают на сцене, он справиться не мог.


Позже мы увидим, что здесь плохо и с духом, автор "не сидел в зале". Что ж, этого следовало ожидать. Любая слабость сына неизбежно отзовется на духе. Если бы писателям или художникам пришлось спорить о Шюцие, они стали бы на западную точку зрения: опыт подсказывает им, что дух исходит от сына. У нашего драматурга была идея, он даже слишком сильно ее ощущал. Но передать - не мог, отклик при нем и оставался, зрители не сподобились Пятидесятницы.


Гностицизм - привычная ересь драматургов "для чтения", и форм у пего немало. Есть диалоги, которые легко читать, но актер на них язык сломает. Есть странные требования к режиссуре, когда от актера ждут, что он лицом и жестом выразит сложнейшие тонкости чувств или богатства смысла, которые не запихали бы во фразы Генри Джеймс вместе с Гиббоном. Собственно говоря, актер должен стать телепатом. Это безжалостно изобразил Шеридан:


Лорд Берли выходит вперед, качает головой и уходит.


С н и р. Он великолепен! А что он, простите, хотел сказать?


П у ф ф. Вы не поняли?


С н и р. Честное слово, нет!


П у ф ф. Качая головой, он сообщил нам, что если бы дело их было еще справедливей, а меры - еще разумней, без поддержки народа они все равно уступят страну злым вожделениям испанской монархии.


С к и р. А, черт! Он все это имел в виду?


П у ф ф. Абсолютно все, если качал головой так, как я его научил.


("Критик", акт III)


Не свободны от гностицизма пояснения Элизабет Баррет Браунинг в ее "Драме изгнания". Пример не совсем честный, вряд ли она думала, что пьесу поставят, но очень уж приятно его привести:


Звезды сверкают. Адам и Ева уходят в неприютный мир. Тишину нарушает такой звук, словно падают слезы ангела.


Какой же именно? - с неумолимым здравомыслием спрашивает Честертон. - Как вода из ведра, или струя из шланга, или вообще как водопад? Именно этот грубый вопрос обязан задать режиссер. "Лопнувшая струна" в "Вишневом саде" - тоже не подарок, но у Чехова хватило энергии назвать что-то конкретное.


Интересно подыскивать литературные параллели главным христологическим ересям. Вот, скажем, ариане: одна техника, никаких видений, например, во французских комедиях машинной вязки или в детективах, где нет ничего, кроме набора ключей. Вот манихеи, скажем - те, кто пишет назидательные романы, где тела нет, только муляж, выполняющий приказ идеи. Вот патрипасиане, втягивающие самый замысел в страдания и промахи письма. Это - авторы сериалов, придуманных "по ходу дела", это и те, у кого идея мечется, и нельзя предсказать, что выйдет. Хороший пример приводит Честертон, который - может быть, потому, что он очень ясно мыслит о Троице - особенно чуток ко всяким перекосам:


"ВозьмемIn Memoriam[...] Приведу мои любимые строки, которые выражают то. что едва ли выразила поэма:


Чтоб мы из праха вознесли / Тот голос, что пребудет с нами / Над побежденными годами / В трудах и радостях земли.


Поэма должна была стать этим голосом, победившим годы, и стала бы, если бы поэт твердо сказал: "Я не помню его лица. Я знаю, что он жив у Бога". Но ее раздумчивая длина как-то внушает читателю, что рану исцелило только время: что перед нами - тот, кто любил и все утратил, но про кого никак не скажешь "и снова научился жить". Это не так, и Теннисон не хочет этого сказать, просто ему не хватило воинственности, четкости, ясности, вот он и не смог вытянуть очень длинную поэму, не запутавшись, как котенок в клубке"[17].


Казалось бы, тут слаб отец - но Честертон ощутил, что дело в сыне, и я думаю, что он прав. Время и место не позволяют увлечься такой охотой. Поговорим о третьем виде перекосов, о слабости духа.


Все, что связано с духом, очень трудно увидеть, а жаль, ведь такой перекос - хуже и безнадежней всего. Дух - посредник, в нем и через пего творят отец и сын, и если он слаб, это невосполнимо. Можно приблизительно сказать, что слабость отца - это недостаток мысли, слабость сына - это недостаток действия, если же слаб дух - недостает мудрости, не головной, а сердечной. Те, у кого плохо с духом, не глупы и не бездарны, но кое-чего они не знают и узнать не могут. Это типичная беда нелитературных литераторов и неартистичных артистов. Я говорю не о тех, кому не хватает образования или техники, и не противопоставляю их ученым и искусным. Нет, это - те, кто употребляет слова без вдохновенья. Их можно сравнить с людьми, которые не ладят с машинами: или ничего не выходит, или те ломаются.


Такой человек, ко всему прочему, не видит себя со стороны. Считается, что это и лучше, а то "погасишь огонь", но так бывает только с совсем захудалыми писателями. Творческая критика - постоянный ответ духа на свое творение. Чисто разрушительный ее подвид, как все разрушительное, - бесовский двойник божественного прообраза.


Именно этот порок висит, словно жернов, на шее у заунывных политиков и нудных честных священников. С уст их падают слова, лишенные животворящего духа. Они себя не слышат, тем более - ушами слушающих. В театре их творчества отец отделен, к нему не пробьешься, сын механически выполняет бессмысленные действия, а кресла пусты, да еще покрыты чехлами.


"Что вы читаете, милорд? - Слова, слова, слова".


Очень неприятно в таких людях то, что они вполне довольны. Они ходят, говорят и не ведают, что мертвы.


Как же иначе? Только живой различает жизнь и смерть.


И вот мы слышим сухие проповеди, безжизненные речи, перегруженные скелетами метафор и увядшими цветами риторики. Мы видим, как рвутся в бой какие-то мумии чувств, верхом, словно мертвый Сид, в саване под доспехом. Мы встречаем (это хоть смешно) сочетания разных образов, которые, к удивлению автора, режут непочтительный слух: "Ястребом кинулся он через Атлантику, без седла и без узды"[18]. Неудачные слова: "Вода срывалась, обнажая зад (каких-то) скал..."[19] Бессознательные кощунства: "Пусть завершит Господь тот тяжкий труд, который начал Бриггз, пока был тут"[20]. Пышность и нудность, провалы и те злосчастные "строки", которые вызывают неуместный смех.


Все это, конечно, связано с самой сутью духа - с властью отличать добро от зла[21]. Когда этой власти нет, нет и вдохновения. Нарушена связь с отцом, который и есть добро, а услышать себя нельзя никак, если не различаешь плюса и минуса, творения и хаоса.

Загрузка...