Что-то и впрямь плескало во мне и вокруг, как прибой… Серебристая гладь, и дома всплыли… Запахло вдруг морем, как родиной…

— Младенец… — лепетал Павел Петрович, уже то-же прозрачный, растворившийся в смыкающемся вокруг океане. — О, если бы я смог младенца!.. Его еще никто не нарисовал. Потому что он не человек, не зверь, не бог… А может, и бог… У него лицо — как великая вода, всегда течет, ничего нашего не значит. Видел ли ты истинный пейзаж? Взгляни в его лицо! ослепнешь. Пейзаж этот проступает в лице матери, ждущей его, носящей его под сердцем… Там, вглядываясь, еще что-то могли бы мы понять, кабы могли… Но нет, творение нам недоступно, только — страсти…

Последний стакан несколько раз перевернулся во мне от неподъемности этой мысли, и я нырнул серенькой темной мышкой в мелькнувшую передо мной глубину…

Проснулся я как от толчка в голой кухоньке панельного дома. Следы строительных недоделок возвещали о его новизне. Покоился я на раскладушке, завернутый в одеяльце, и туфли с меня были заботливо сняты. У изголовья стояла бутылка пива и лежала рядом с ней открывалка. Отвратительна показалась мне эта забота… О бутылку я и запнулся, встав в носках на линолеум, встав, как колосс на свои глиняные ноги, и шатаясь, как колос. Подошел к розовеющему окну, чтобы понять, где я и что это за странный живой шум за окном. Я был очень высоко. В сторону от окна простирались бескрайние просторы, уже не городские, а российские. Лес тянулся до горизонта, лишь вблизи дома, за пустующим в этот час шоссе сменяясь молодым густым подлеском. И вот, раздвигая сильной грудью этот подлесок, отчего и происходил дивный шорох, пробудивший меня, мчался в сторону почему-то не леса, а дома чем-то вспугнутый и обезумевший лось. Не такой уж я знаток, не охотник, но был он явно молод, хотя и достиг вполне взрослого размера. Он мчался, раздвигая лесок, как траву, и безумие его взгляда было видно даже с многоэтажной высоты… или мощные его ноги так шли вразнотык и наобум, что казалось, что он ничего не видит перед собой? Над лесным горизонтом краснело солнце ровно на том уровне, как вчера, когда я больше уже ничего не помнил… Тот же ли это был закат, новый ли восход, следующий ли закат?.. На запад я смотрю или на восток?.. Но сада яблоневого передо мной не было, и можно было предположить, что я смотрю в противоположную все-таки сторону, если вспомнить, что окончательный дом, где нас «очень ждали», был тогда в саду перед нами… Тогда получается восход! Особым, неизъяснимым перламутром еще лишь начинало вспыхивать, подернутое, это прекрасное все… Значит, я в доме Павла Петровича! Ужас, который нельзя объяснить похмельем, охватил меня. Лось промчался на меня и скрылся из глаз моих. Я отлепил лоб от стекла и бесшумно, в носочках, последовал на рекогносцировку.

Квартира была однокомнатная. Тихо приотворив дверь, я застал комнату, столь же, как и кухня, пустую. Только стены были увешаны бесконечным количеством пейзажей. Подойдя поближе к одному из них, я не без изумления признал в нем тот самый, с которого все и началось. И на соседнем. И на еще соседнем… На всех полотнах был один и тот же пейзаж. Облетали листья, закатывалось и восходило солнце, покрывал все снег, набегали тучи, и лил дождь, и даже в ночном мраке с одинокой звездой угадывались его черты… Все тот же пейзаж, все из той же точки. При всем сочувствии не мог бы я назвать все это сносной живописью, или, что тоже возможно, я ничего не понимал. Но ничего от духа Павла Петровича, два дня трепавшего мою утлую лодочку по своим валам, я в этих картинах не увидел. Но особенно в двух неудачных непонятная размытая тень, серое расплывчатое пятно неоправданно висело как раз над той точкой, из которой он этот пейзаж писал… Нос! — наконец догадался я. Нос это был. Тот самый, про который он мне объяснял, насколько он в пейзаже не нужен. Осмотрев, я повернулся выйти из комнаты и тут, чуть не вскрикнув, увидев Павла Петровича…

В углу за дверью прямо на полу простирался широкий матрас; около него на коленях — Павел Петрович, осторожно уронив на краешек матраса свою голову, а на самом матрасе — я сразу не понял что… что-то непомерно большое и круглое было прикрыто простыней. И там, вдали, в углу, у самой стенки, за дюной простыни, разглядел я женское лицо. Позы обоих были настолько безжизненны, что ужас обуял меня, и те самые только в литературе встречающиеся волосы зашевелились, как черви, на моей пропитой голове. Комар сидел на ее лбу, его вздувшееся брюшко отдельно алело, по чему можно судить было, что рассвело окончательно. Мог ли комар сосать мертвую? Еще теплую?.. И тут я разглядел и бьющуюся на виске жилку, а затем и мер-ко задышала гора под простыней, и Павел Петрович чуть слышно посапывал… Непомерное ощущение счастья переполнило меня. Я глядел и глядел на это безбрежное беременное лицо, пейзаж степной и вольный, в котором нас уже нет, древний, как курган, и юный, как полевой цвет… И успокоенное и мяконькое личико Павла Петровича… И на обоих следы слез прошедшего ночью быстрого грозового ливня… Тихо, на цыпочках, вышел я из квартиры, дверь была открыта, и замок болтался на последнем винте бесполезный… и никого еще не было на улице, лишь с чьей-то лоджии прокричал петух, и, чуть подумав, ответил ему другой… Тут только я заметил, что я в носках, но за туфлями решительно не вернулся, а направился в сторону предполагаемой трассы ловить машину и ехать туда, где меня ждало свое объяснение.

Я мог бы отыскать по памяти дом Павла Петровича или, еще точнее, мог назначить ему свидание в точке его пейзажа… Непобедимый страх сковывал меня каждый раз при одной мысли об этом. Даже. в милицию вернуться (книга у меня уже была) я не так опасался, хотя тоже так и не пошел. Так что памятный ключ от храма по-прежнему там и я в него по-прежнему не вхож. Прошло немало лет, многое произошло. То ли я ушел из дома, то ли от меня ушла жена, но и не вернулась невеста. И хотя Павла Петровича я больше не встречал, но все сказанное им в те кромешные дни, когда я провалился в его люк, хотя и напрочь забытое, видно, ушло на самое дно, или, как теперь говорят, залегло в подсознании, и время от времени, а главное, ни с того ни с сего всплывает на поверхность в виде потрясающих, прежде всего самого меня, озарений; некоторое недолгое время, сокрушенный и возвеличенный мыслью, кажущейся мне самому моей, «получаю я награду свою», самодовольствуя, но тут же и выгребаю всю награду, внезапно поняв, что и она не моя, моя мысль, а тогдашняя, павлопетровичева… и тогда-то огурец, как крокодил, всплывет в моем мозгу, то завертится азартный стиральный таз, то забьет копытом гимнастический конь, то пузо Фудзиямой застит взор, то вспыхнет в мозгу электросварка, то нос Павла Петровича вспомнится на фоне… Времена года бегут, как на его пейзажах, означая мои годы, мысль прикипает к мысли, и пусть и не моя, но я ее уже вторично не забываю… На Сезанна с тех пор не могу спокойно смотреть — все боюсь, что не понимаю его до конца… И, натыкаясь на чье-нибудь великолепное откровение — непременно о судьбе, непременно о боге, душе или родине, — пугаюсь тут же, как восхищаюсь, потому что Павел Петрович, кабы я мог его вполне воспроизвести, говорил совсем не хуже, а чуть ли и не лучше почти то же, что и наши пророки, — мне вот самому так и говорил.

Да… сказано было… Но кто и кому все это говорил? В истинности чего кто убеждал и кто убеждался? Когда и где? И что произошло? Что произошло из всего этого сказанного? Где витали, куда залетели и где проползаем? Прорывая слои и за края вываливаясь? Углубим наш взлет еще более глубоким падением! По законам соотнесения верха и низа, реально их к реальности прикладывая, меняя внешнее на внутреннее и обратно, не меняя жизненного пространства и ничего не поделав в нем и с ним, ничего не произведя… меняя внешнее на внутреннее и внутреннее на внешнее, как на базаре вещь на вещь… чтобы женщина стала мужчиной, мертвое живым, мужчина женщиной и живое мертвым… и каковы наш навар и корысть на этом духовном рынке? Столько раз взлетая и падая, столько раз вывернувшись наизнанку или уйдя в раковину, где мы очнулись наутро и с кем? Кем мы проснулись — вот еще вопрос. И кто проснулся?? Странная эта ощупь самого себя- кто это? Вот я до сих пор… с моею даже мне иногда кажущейся пригодностью… другие же, будто сговорились, так в ней убеждены… меня приглашали, потеснялись, звали к себе… звали как своего, как такого же, как не хуже, как даже лучше… звали в люди, звали в народ, звали в народы, в семью… я старался, я подходил, я нравился… Когда это кончалось? В какую черту я упирался, каждый раз ее не перейдя? Кто очертил меня этим магическим кругом?.. Я упирался в невидимую черту, за которой кончалось знакомство и начиналась жизнь: обыденность, нагрузка и разочарование. Я никому не был обязан каждый раз: не просил, сами позвали, не очень-то и хотелось, на себя посмотрите… И входил, улыбаясь и скромничая, в следующее чужое существование как в свое. Поэты, женщины, армяне, литературоведы, иностранцы, крестьяне, нувориши и бывшие, классики и модернисты, монахи и заключенные, поколения целые отцов (оно же детей) все подвигались и чуть ли не уступали место… Я усаживался как на свое, как на пустое, как на никем не занятое, как на никому не нужное… и только родственный человек не подвигался, а требовал разделить с ним вовсе не жизнь, а пол-литра для начала, не подвигался, узнавая не то во мне, не то в себе такого же, на всякий случай подозревая меня в более спорой реакции предательства.

Еще недавно всего было хоть… ешь. Земли, воды, воздуха. Казалось бы. Ан нет. Почти нету. Осталось чуть поднатужиться — и уже нет. Но это еще что — грабеж среды обитания. Золото и драгоценные камни по-прежнему в карманах, хоть и чужих. Проигранная в карты деревня не исчезала. Закон хоть как-то на страже твердой материи. С материей попрозрачней куда хуже. Куда утекла вода и испарился воздух? А ведь есть вещи еще потоньше и попрозрачнее, чем вода, по-бесплотнее, чем воздух… Дух! Какой еще никем не ловленный разбой кипит на его этажах! Идеи крушатся по черепам как неживые, как ничьи. Никто за руку (за голову) никого не схватил. Не поймали никого на слове…

Где он? Надеюсь, что жив. А впрочем, уверен. Я же вот сижу… и даже… Чем восхитительна жизнь?! Тем, что она и впрямь — жизнь. Ее — не представишь. И если кому-нибудь эти мои воспоминания могут показаться в чем-то неправдоподобными, то пусть и впрямь что-то в моей памяти сгустилось, а что-то выпало… Куда неправдоподобнее описанного выше просто вот это утро живой и вечной жизни, которое я пишу прямо с натуры, утро, на будущее существования которого у меня бы не хватило никакого воображения всего неделю назад… Мог ли я еще месяц назад, опасаясь смертного своего часа, представить себе, что и он минует, и что я не сплю, не пью, не ем мяса, не знаю женщин, — пишу вот, и. рука не подымется у меня, перекреститься, как подымалась в неизбывном грехе? Мое ли, бы я вообразить себя именно на этой вот кухне, которой раньше никогда не видел, на, кухне, куда, я удалился на ночь, чтобы не грохотал под. моей. машинкой гостеприимный дом. и не будил хозяев, после многотрудных крестьянских трудов и очередных- родственных похорон наконец уснувших? Разве мог я знать, что на кухне, где я сижу, кроме меня, два цыпленка, большой и маленький, — все передохли, остались только, эти, двое от двух последних, выводков, но и на кухне им холодно, и маленький, все пытается подлезть под большего, хотя на самом, деле тоже не большого, но большой его прогоняет, и тогда, проснувшись, начинают они цокать гуськом по цементному полу, пока наконец не додумаются, до. того, до чего я бы ни в жизнь не додумался: усесться у меня на ноге как на самом теплом в кухне месте, и, хотя я строчу как, пулемет, приближаясь к заветному концу, они попискивают пугливо от этого стука, но не сходят с ноги, попискивают, но терпят, и кто мне сейчас скажет, что я не жив, если, на мне, живом, согреваются цыплята, и. мы все втроем сейчас живы, живы и выживаем, борясь пусть с разным, но все — с холодом? Никто бы, ни. тем более я, не предположил такого еще вчера, но кто-то знал… как, я вот знаю сейчас, когда за окном начинает сереть и проявляется из мрака белая стена дома и дивный английский (абхазский) газон (агазон), ковровый двор, — знаю точно, что сейчас выбегут на эту восхитительную поляну куры и индюшка с бездной индюшат, и просунет ко мне в дверь свою морду телка Мани-Мани (Money-Money) и будет смотреть на меня, здесь неожиданного, как на картине «Поклонение волхвов», и ее прогонит мама Нателла и начнет ставить в духовку хачапури как раз в тот момент, когда я кончаю эту повесть, с цыпленком на, правой ноге

23 августа 1983 г.

Тамыш

Загрузка...