Он взобрался на вершину холма с последними лучами солнца и готов был заплакать от радости, увидев внизу лес. Ему до смерти хотелось броситься на короткую щетинистую траву и вглядываться в его глубокую покойную тень, которую он едва надеялся увидеть. Только так он мог унять колотье в боку, которое росло с каждым новым толчком, пока он, спотыкаясь, спускался с холма.
Он спустился пониже, и холодный ветер с моря, с которым он боролся последние полчаса, сменился теплым дуновением. Лес казался дверью, хлопающей на огромных петлях, его силуэт приближался, и трава под ногами из желтой становилась зеленой, затем пурпурной и, наконец, темно-серой. Наступила ночь.
Вдруг в дюжине ярдов перед собой он увидел изгородь. Несмотря на усталость, он уловил запах мокрых после дождя листьев прошлогодней ежевики. На миг запах подарил ему блаженство, но затем от него осталась лишь тоска по времени, когда он сможет здесь отдохнуть. Чем ближе он подбирался к изгороди, тем выше становилась трава, а немного погодя на ноги стала налипать мокрая земля и он понял, что стоит на тропе. Он определил это скорее ногами, чем головой. Он брел то по самой грязи посреди дороги, то по траве справа, то с другой стороны, прижимаясь к живой изгороди. В его голове смешались запахи и звуки: далекий шум моря, памятное шуршание гальки, запах мокрых листьев и земли под ногами, соленый ветер, который остался позади на вершине холма, голоса, воображаемые шаги. Все это перемежалось, как обрывки головоломки, и он уже наполовину забыл о них от усталости и страха.
Страх, засевший у него в мозгу, подсказывал ему, что дороги опасны. Он прошептал это вслух: «Опасны, опасны», а затем, решив, что голос, должно быть, принадлежит кому-то другому, идущему за ним по тропе, в панике стал пробираться сквозь живую изгородь. Ветки ежевики загораживали ему путь, старались ласками удержать его, застенчиво и нежно цеплялись шипами за одежду, как пальцы проститутки в переполненном баре. Он не обращал внимания и стремительно продвигался вперед. Пальцы рассердились и разодрали ему лицо короткими, острыми ногтями. «Да кто ты такой? Кто ты вообще такой? Хорош, нечего сказать». Он слышал голос, резкий и бранчливый. У нее было хорошенькое личико и белая кожа. «В следующий раз», — сказал он, он торопился. Ему нужно было бежать из города. Последние ветки обломились, и ночь под деревьями стала еще черней. Внезапно с полдюжины звезд проглянуло сквозь лиственный узор. Он наткнулся на дерево и на минуту прислонился к нему, давая ногам отдохнуть. Освободившись частично от тяжести тела, они, казалось, заболели еще сильней. Он попытался собраться с мыслями и точно вспомнить, где он находится — больше не в Шорхэме, а в лесу. За ним погоня? Он прислушивался, жадно впитывая тишину, и был вознагражден. А была ли вообще погоня? Он видел Карлиона в баре Сассекс-Пэд, но только в зеркале за спиной проститутки. Карлион стоял к нему боком и заказывал выпивку. Если только Карлион не видел, как он уходил, то он в безопасности. Какой же он дурак, что удрал так внезапно. Надо было выйти спокойно, прихватив с собой девчонку. Дурак, дурак, дурак, дурак… слово застряло у него в мозгу и повторялось механически и сонно. Он закрыл глаза, затем вздрогнул и открыл их, услышав, как у него под ногой хрустнула ветка. Спал бы сейчас в удобной постели, которая казалась бы еще удобнее от того, что было с кем ее делить. Она была миленькая, с хорошей кожей. Он не предполагал, что заснет. Через пару минут он проснулся от холода. Ему снилось, что он снова в баре, смотрит в зеркало на Карлиона и во сне лицо того начинает поворачиваться. Но был ли это только сон? Он не мог оставаться на месте и снова побежал, спотыкаясь о корни деревьев.
О, как он устал, устал, устал. Кисть, расцарапанная о шипы изгороди, болела и казалась липкой и слабой. Если бы Карлион внезапно появился сейчас перед ним, он бросился бы на колени и зарыдал. Карлион ничего не сделает. Карлион — джентльмен, как и он сам. Всегда можно положиться на его чувство юмора. «Привет, Карлион, старина, сто лет тебя не видел. Ты слышал, Карлион, приятель? Карлион, Карлион, Карлион». «И будет плач и скрежет зубовный». «Как смеешь ты учить этому моего мальчика?» — и бил ее. Отец всегда называл его «мой мальчик», как будто не мать в муках рожала его. Чертов старый лицемер. «Господи, дай мне силы». Он не хотел живого щенка, за которым надо было присматривать. «Я что, теряю сознание?» — спрашивал он себя. Что здесь делает лес? Почему лес? Ганцель и Гретель. Скоро должен показаться дом, а в нем злая волшебница, и дом будет из сахара. «Как хочется есть», — сказал он вслух. «Я не могу ждать Гретель». Но в глубине души он прекрасно знал, что не было никакой Гретель. Как-то весной он поцеловал Гретель под остролистом, на пустыре. По едва освещенному небу беспечно сновали пухлые облака. А потом снова и снова он поднимался по узким лестницам в маленькие комнаты с неубранными постелями и спускался неудовлетворенный, потому что никогда не находил там Гретель. Как все странно. А теперь этот лес… Он увидел слабый огонек впереди, казалось, на краю земли, и побежал, помня, что где-то позади в темноте может быть Карлион.
Ему нужно было идти вперед, вперед, вперед. Его ноги спотыкались, спотыкались, и каждый раз боль пронзала руку от разорванной кисти до плеча, но огонек не приближался. Он дразняще сиял впереди, очень маленький, яркий и безмерно знакомый. Будто мир взмыл ввысь, как корабль в бурю, и звезда стала вровень с лампой. Но свет, как звезда, был далек и недосягаем.
Он подошел к нему почти вплотную, прежде чем понял, что тот горит не где-то вдалеке, а здесь и просто очень мал.
Внезапно меж деревьев показалась серая выпуклая кладка дома. Тому, кто поднимет голову, чтобы посмотреть на это полуразрушенное строение, могло показаться, что коттедж выпростал свои неровные, бугристые плечи из земли. Коттедж был одноэтажный. На лес выходило окно из толстого, слегка подкрашенного стекла, как в бутылках из-под ликера. Возникало впечатление, что камни, из которых был сложен коттедж, слишком поспешно свалили в бесформенную груду, которая теперь от старости расползалась в разные стороны. А грубо сработанный нарост с одной стороны мог быть чем угодно: от примитивной уборной до свинарника или даже небольшой конюшни.
Он стоял и смотрел, слегка пошатываясь. Скоро он подойдет и постучит, но сейчас, несмотря на усталость и боль в израненной кисти, он занялся любимым делом: начал проигрывать свои собственные действия. «Из ночи, — сказал он и повторил понравившуюся фразу: — из ночи». «Гонимый, — и прибавил: — убийцами», но заменил это на «теми, кто страшнее смерти». Он представил себе, как он стучится в дверь. Он увидел, как она открывается и на пороге появляется пожилая женщина с бледным лицом, с лицом святой. Она пустит его в дом и укроет его. Она будет ему как мать, перевяжет его кисть, даст ему есть и пить, и после того, как он выспится, он расскажет ей все. «За мной гонятся, — скажет он, — гонятся те, кто страшнее смерти».
От собственного повторения слов «страшнее смерти» ему снова стало не по себе. В образе, который стоял за ними, было мало утешительного. Он снова оглянулся и посмотрел в сумрак, из которого пришел, почти что ожидая увидеть там лицо Карлиона, сияющее, как светящаяся изнутри репа. Затем он подошел поближе к дому. Почувствовав под своей ладонью тепло грубых камней, он успокоился. По крайней мере, за спиной было что-то основательное.
Он обернулся в сторону леса и долго смотрел, пытаясь выхватить детали, разглядеть отчетливо каждый ствол. Но то ли его глаза устали, то ли было слишком темно — лес оставался черной, мрачной и безмерной массой. Он пошел осторожно, на ощупь вдоль стены к окну, встал на цыпочки и попытался заглянуть внутрь. Он смог рассмотреть только тени и пламя свечи, стоявшей на полочке внутри. Он подумал, что одна из теней движется по комнате, но, возможно, это были просто отблески дрожащего пламени. В голове у него немного прояснилось, он вновь был готов обманывать, но вместе с этой готовностью в душу его закралось беспокойство. Он очень осторожно пробирался вдоль стены к двери, прислушиваясь к звукам, доносившимся с одной стороны из дома, а с другой — из леса.
«Вот было бы здорово, — подумал он, и сердце его при этом болезненно заколотилось, — натолкнуться на приют контрабандистов». Ночь, он знал, была самая подходящая для переправки товара, темная и безлунная. Может, лучше идти дальше и обойти это место стороной, подумалось ему, и в тот же миг его пальцы коснулись дерева двери. Ноги его были как из ваты, острая боль от кисти волнами расходилась по всей руке. Приближающийся туман коснулся краем его сознания. Лучше встретить лицом к лицу то, что внутри дома, чем лежать без сил снаружи, в то время как Карлион, может быть, приближается через лес. Образ белоголовой старушки матери полностью изгладился. Он неловко толкнул дверь и, не ожидая, что она с готовностью распахнется, неуклюже свалился на колени у порога.
Он поднял голову. Туман, вновь застлавший ему глаза, сделал все очертания смутными, и тут он услышал голос:
— Ни с места.
Это было сказано спокойно и без тени удивления. Теперь у противоположной стены он увидел женщину, фигура которой слегка колыхалась, как тоненькое, вытянутое вверх пламя свечи. Она была молода, он понял это, искоса посмотрев на нее, бледна, но не напугана. Он оставался на коленях не только потому, что не хотел вставать из-за полного физического изнеможения, но и потому, что она целилась ему прямо в грудь из ружья. Он видел, что курок взведен.
— Послушайте, — сказал он. — Послушайте. — Ему не понравилось, что это прозвучало так глухо. Он чувствовал, что в голосе его должны были сливаться пафос усталости и мольба. — Не бойтесь, — он попытался начать сначала, — у меня нет сил.
— Поднимайтесь, — сказала она. — Дайте-ка на вас посмотреть.
Он, покачиваясь, встал на ноги с чувством глубочайшей обиды. Женщина не должна была так себя вести. Она должна была перепугаться, а она, черт бы ее побрал, и не подумала. Это он боялся и осторожно следил за стволом.
— Ну, что вам нужно? — спросила она.
К его удивлению, в ее голосе не было гнева, а только вполне естественное любопытство. Его раздражало то, что она явно была хозяйкой положения. Его подмывало, несмотря на слабость, припугнуть, проучить ее. Если бы он только мог дотянуться до этого ружья…
— Мне нужно убежище, — сказал он. — За мной гонятся.
— Гонятся? — спросила она. — Ищейки? Вам нельзя здесь оставаться. Вам лучше вернуться туда, откуда вы пришли.
— Но я не могу, — сказал он. — Меня схватят. Послушай. Я не преступал закон. За мной гонится не полиция. — Не спуская глаз с ружья, он шагнул вперед, простирая в мольбе руки так, как это часто делали на сцене.
— Назад, — сказала она. — Вам нельзя здесь оставаться. Поворачивайте на сто восемьдесят градусов и убирайтесь.
— Во имя любви Господней, — сказал он. Это выражение он тоже слышал в театре, но вряд ли девушка могла об этом догадаться. Оно прозвучало искренне, потому что в его голосе были настоящие слезы. Он устал и хотел спать.
— За вами гонятся, — сказала она, как будто разговаривая с очень глупым ребенком. — Вы здесь напрасно теряете время.
— Ну, доберусь я до тебя, — сказал он, неожиданно приходя в бешенство. — Я тебя научу милосердию. Христианка называется. — На глаза его навернулись теплые сентиментальные слезы при воспоминании о маленьких серых церковках, полях пшеницы, ступеньках у стен, медовом звоне далеких колоколов в сумерках, дроздах на снегу. — Я тебе покажу, — повторил он. Ее бледное безмятежное лицо приводило его в бешенство. — Я тебе скажу, что я с тобой сделаю. — С детским раздражением он поливал грязью нечто прекрасное и очень далекое, ненавидел себя и упивался собственной ненавистью. Он обрисовал кратко и натуралистично, что сделает с ней, и порадовался тому, как вспыхнуло ее лицо. Его выходка приблизила туман вплотную к нему. — Пойдешь к товаркам на панель! — кричал он, пытаясь уязвить ее, пока не потерял сознание и не превратился в безвольное, постыдно слабое существо, находящееся в ее власти.
В какой-то миг ему показалось, что она выстрелит. Теперь он был слишком изможден, чтобы бояться, и испытывал только неясное удовлетворение от того, что стол настолько отвратителен, что принудил ее действовать. Затем опасность миновала.
— Говорят вам, уходите. — Это было все, что она сказала. — Не знаю, что вам здесь нужно.
Его слегка пошатывало. Теперь он ее почти не видел. Ее фигура выделялась чуть более светлым пятном на сером фоне.
— Что это там за окном? — вскрикнул он с внезапной горячностью и, как только силуэт шевельнулся, бросился вперед.
Он почувствовал, что схватил ружье и рванул его вверх, пытаясь одновременно дотянуться до курка. Девушка была застигнута врасплох и на какое-то время уступила.
Пока дуло смотрело куда-то в потолок, он нажал на курок. Затвор сработал, но выстрела не было. Девчонка водила его за нос. Ружье не было заряжено.
— Я тебе покажу, — сказал он и попытался отбросить ружье, чтобы легче было с ней справиться, но от этого усилия его правая кисть, казалось, скрючилась и отнялась. Он почувствовал, как его толкнули в лицо, слабость разлилась по всему телу, он оступился и стал падать назад. Он ударился о стол, которого не заметил в комнате, поскольку его взгляд был прикован к опасности впереди. Он вытянул руку, чтобы удержаться, так как ноги его, казалось, были сделаны из бесчисленных суставов и сгибались, где только могли. Что-то упало на пол, щелкнув, как золотой, как надменная гинея, и пламя на миг обожгло ему пальцы.
Боль вернула ему способность соображать, как будто невидимая рука внезапно отдернула занавес. Он оглянулся и натолкнулся на чье-то бородатое лицо, освещенное неровным светом трех свечей.
— Но!.. — вскрикнул он, сам не зная, что хотел сказать дальше. Он с отвращением отпрянул от тела в открытом некрашеном гробу. Никогда прежде он не видел смерти так пугающе близко. Он никогда не видел мать мертвой, потому что отец быстренько сплавил ее в могилу с крестом и букетиком цветов, а сам погиб при отступлении на море и был ненавязчиво выброшен за борт, пока он учился склонять oikia в школе в Девоне. Он испытывал страх, отвращение, тошноту и какой-то стыд. Он отдаленно сознавал всю неблагопристойность этой потасовки у гроба, даже если это и был некрашеный сосновый гроб. Взгляд его блуждал в сгущающихся потемках, освещенных там, где горели свечи, мерцающими точками, пока не нашел бледного лица, которое казалось теперь скорее утомленным, безмятежным.
— Простите, — сказал он, и огни погасли.
Над горой свежих овощей, которая грозила вот-вот рухнуть, тараторили две старухи. Они клевали слова, как воробьи крошки. «Была драка, и одного из офицеров убили». — «Их за это повесят. Но трое из них бежали». Овощи начали расти, увеличиваться в объеме — капуста, цветная капуста, морковь, картошка. «Трое бежали, трое бежали», — повторил один из кочанов цветной капусты. Затем вся гора рухнула на землю, и к нему шел Карлион. «Ты слышал?» — сказал он. «Трое бежали. Трое бежали». Он подходил все ближе и ближе, и его тело росло, пока не стало казаться, что он вот-вот лопнет как раздувшийся пузырь. «Ты слышал, Эндрю?» — сказал он. Эндрю почувствовал, что ему в спину целятся из ружья, и обернулся, но там всего-навсего смеялись двое, чьих лиц он не мог рассмотреть. «Старина Эндрю, такого другого поискать. Помнишь, когда…» — «Заткнитесь, заткнитесь! — закричал он. — Он был просто скотиной, говорят вам. Мой отец был скотиной». «Тили-тили-бом», — отец и Карлион водили вокруг него хоровод держась за руки. Круг становился все меньше и меньше, и он чувствовал их дыхание: прохладное, без запаха дыхание Карлиона и дыхание отца, затхлое и прокуренное. Его обхватили за талию, и кто-то выкрикнул: «Трое бежали!» Руки потащили его прочь. «Я не делал этого! — закричал он. — Я не делал этого». Слезы текли у него по щекам. Он отбивался, отбивался от тащущих его рук. Он медленно вплывал в серый рассеянный туман с зубчатыми краями. Зубцы росли у него на глазах и превращались в коробки, старые сундуки, пыльный хлам. Он обнаружил, что лежит на куче мешковины и в комнате затхло пахнет землей. К одной стене прислонилась куча садовых инструментов и поставленный на попа сундук без крышки, полный маленьких сморщенных луковок. Сперва он подумал, что он под крышей собственного сарая. Снаружи должна быть лужайка и высокая сосна, а через минуту он услышит шаркающие шаги садовника. Старик всегда приволакивал левую ногу, так что в его шагах не было регулярного ритма. Их приходилось считать, как уханье совы — раз-два-а-а, раз-два-а-а.
Как случилось, что он лежит под крышей сарая ранним сереньким утром, об этом Эндрю не спрашивал. Он прекрасно знал, как глупо задавать такие вопросы — да и ему почти наверняка было известно, где он лежит. «Я еще немножко попритворяюсь», — подумал он, повернулся и лег лицом к стене, чтобы не замечать ничего необычного в комнате, в сарае, что бы это ни было. Затем он закрыл глаза, потому что стена, к которой он повернулся, была каменная, а должна была быть деревянной. Когда глаза были закрыты, все было хорошо. Он вдыхал покойный теплый запах земли.
Старик, бывало, ворчал на него, жаловался, что он куда-то подевал мотыгу, лопату, вилы. Потом так же неизменно, как ночь сменяет день, он брал крышку от коробки, полную семян, и принимался перетряхивать их туда-сюда — а они шумели, как маленькие быстрые градины — и приговаривал: «Вытрясем-ка пыль».
Эндрю крепче зажмурил глаза, глубже втянул воздух. Он вспомнил, как однажды старик стоял под сосной на краю лужайки. Он задумчиво трогал подбородок, глядя на тонкий темный конус над головой. «Триста лет, — медленно сказал он сам себе. — Триста лет». Эндрю сказал что-то о едва уловимом сладком запахе, разлитом в воздухе. «Это возраст, — сказал старик. — Это возраст». Он говорил с таким убеждением, что Эндрю показалось, будто он сам вот-вот растает в слабом аромате луковичек и сырой вспаханной земли.
«Из сосен делают гробы, — продолжал старик. — Гробы… вот почему там, где нет сосны, иногда пахнет прямо из земли».
Мысль о гробах заставила Эндрю открыть глаза, он снова увидел, как оплывает свеча и бородатое лицо смотрит на него снизу вверх. По чистой случайности он не коснулся рукой этой мертвой щетины. Три года промелькнули незаметно, и от настоящего защемило на сердце. Он вскочил и осмотрелся, долго ли он проспал. Что делала девушка все это время? Надо было быть слабаком, чтобы потерять сознание, и сентиментальным идиотом, чтобы размечтаться о прошлом. Настоящее требовало активных действий, если он хочет спастись, но, вспоминая все обстоятельства прошедших нескольких недель, он с болью в сердце подумал: а есть ли вообще место, где можно спастись от Карлиона? В стене напротив было пыльное, затянутое паутиной окно. Составив две коробки вместе, он смог добраться до него и определить, что может протиснуться в отверстие.
Он боялся разбить стекло из-за шума, который поднимется, и его пальцы осторожно и робко ощупывали задвижку, которая была почти запаяна от многолетней ржавчины. Он начал отковыривать ржавчину ногтями и на какую-то долю дюйма смог сдвинуть задвижку. Слабые звуки, которые он издавал, действовали на нервы, а необходимость соблюдать осторожность делала его невнимательным. Он стоял на цыпочках, частично от возбуждения и нетерпения удрать, частично чтобы удобнее было ковыряться в ужасно неподатливой защелке. С долгим протяжным скрипом она повернулась, и окно открылось, в тот же момент звук поворачивающейся дверной ручки заставил его обернуться. До сих пор он не обращал практически никакого внимания на дверь комнаты, настолько он был уверен, что она заперта, и вот она открылась, и на пороге показалась девушка. Эндрю остро ощутил, как нелепо он выглядит, балансируя на своих коробках. Он медленно и осторожно слез, не спуская с нее глаз.
Она засмеялась, но невесело.
— Что вы там делали? — спросила она.
Он пришел в ярость от того, что она застала его в таком унизительном положении.
— Пытался бежать, — сказал он.
— Бежать! — Она пробовала слово на вкус, как будто это было что-то новое. — Если вы хотите сказать, что собирались уйти, так вот дверь, не так ли?
— Да, и ты с ружьем, — огрызнулся он.
— А, ружье! — Она снова засмеялась, на этот раз не презрительно, а по-настоящему весело. — Я понятия не имею, как его заряжать.
Он подошел к ней на несколько шагов, глядя не столько на нее, сколько на дверной проем за ее спиной, который вел, как он видел, в комнату, где он так унизительно вел себя прошлой ночью. Он был уверен, что она блефует. У нее должно было быть еще что-то помимо гроба и мертвеца в комнате, что придало ей мужества встретить его так спокойно — так вызывающе, как он это для себя определил. Он еще немного продвинулся вперед, чтобы лучше было видно комнату за дверью.
— Ты хочешь сказать, что я могу идти? — спросил он.
— Не смею вас задерживать. — Нотки раздражения боролись в ее голосе с весельем. И наконец веселье победило. — Я же не приглашала вас на вечер.
— Ты слишком много говоришь, — сердито сказал он и слегка покраснел, когда она спросила, не прислушивается ли он к чему-нибудь. Он и правда сосредоточенно вслушивался, и в какой-то момент ему показалось, что скрипнул пол, а затем он услышал мужское дыхание. Но он не был уверен. Предположим, что она выходила ночью и нашла Карлиона…
— Послушай, — вскрикнул он, более не в силах выносить эту неопределенность, — что ты наделала?
— Наделала? — сказала она. — Наделала?
Он с подозрением смотрел на нее, ненавидя эту ее привычку переворачивать слова, как блины, сначала одной стороной, потом другой.
— Кого ты привела, пока я спал? Знаю я, что у вас на уме.
— Вы же мужчина? — сказала она с внезапной горячностью и встретила чисто машинальный плотоядный взгляд и ответ:
— Хочешь убедиться?
Лицо юноши казалось маской, к которой были приделаны тоненькие веревочки. Она дернула за одну — рот открылся и губы слегка скривились с одной стороны. Ей вдруг стало любопытно, за какую веревочку надо дернуть, чтобы изменилось выражение глаз, которые по-прежнему с подозрением смотрели на нее, немного испуганные, никак не соответствующие движению губ. Эндрю и сам знал об этих веревочках, которые делали его речь, рот рабами окружающих. Он всегда с небольшим опозданием пытался вернуть свои слова, не потому, что стыдился их — если бы он говорил стихами, ничего бы не изменилось, — а потому, что они были продиктованы ему кем-то другим. Вот и теперь, с небольшим опозданием осознав это, он попытался прикрыть сказанное новым сердитым замечанием:
— Что ты хотела этим сказать?
— Вы думаете, — сказала она, — мужчина когда-нибудь может знать, что у женщины на уме? Если бы я в это поверила, — прибавила она, — я бы… — Она с удивлением уставилась на него, как будто эти слова произнес он. — Идите, — продолжала она, — вас никто не держит. Почему это я должна хотеть, чтобы вы остались?
Прекрасно, подумал он. Это блеф? У девчонки отличное самообладание. Непохоже, что после того, как он вломился сюда прошлой ночью, она не попыталась с кем-нибудь связаться. А вся окрестность в то время как раз кишмя кишела беглецами и мошенниками. Он не знал наверняка, как они к нему относятся, и не верил, как Карлион, и собственную неуловимость. Однако она сказала, что он может идти, и стояла в ожидании. Что за дьявол эта женщина — заставляет его двигаться. Он больше не хотел бежать и брести наобум по незнакомым окрестностям. Он хотел лежать лицом к стене и дремать. Но она все ждала и ждала, и ему пришлось сойти с места. Он медленно и мягко двинулся к двери, ступая подозрительно, как кот в незнакомом доме.
Подойдя к двери, он распахнул ее как можно шире, чтобы убедиться, что за ней никто не прячется, готовясь наброситься на него со спины. Позади себя он услышал смех и обернулся. Он чувствовал себя усталым и растревоженным, и ему было не до шуток. Волна жалости к себе накатила на него, и он увидел себя — одинокого, без друзей, гонимого жестокими врагами в безразличном мире. «Сочувствие — все, чего я хочу», — сказал он себе. Белоголовые старушки с добрыми, в сеточках морщин глазами склонялись над ним. Большие бедра, теплые груди дразнили его своим отсутствием. Маленькие колющие слезы набежали ему на глаза.
«Я знаю, я — трус и заслуживаю только презрения, — сказал он самому себе, в приступе самоуничижения пытаясь, без особой надежды, занизить себе цену. — Я знаю, что у меня нет ни грамма мужества, так что, если бы Карлион появился сейчас здесь, я бы встал перед ним на колени, но все, чего я хочу, — это немного сочувствия. Я мог бы стать человеком, если бы кто-нибудь проявил ко мне интерес, поверил в меня». Но здесь в нем заговорило его второе «я». Он знал, что представляет собой странное смешение двух характеров: один — сентиментальный, задиристый, настырный ребенок, а другой — строгий критик. «Если бы кто-то поверил в меня…» Но он сам в себя не верил.
Всегда, пока одно его «я» говорило, другое стояло поодаль и удивлялось: «Это я говорю? Неужели я и правда так живу?»
«Легко тебе смеяться», — сказал он горько. «Мне действительно горько, — удивилось второе „я“, — и если я игрою роль, то кто я — марионетка или тот, кто тянет за веревочки?») Но каким оно было фарисеем — это его второе «я»! Никогда само не завладевало речью и не произносило вслух грубых, суровых, откровенных слов, а только стояло, и слушало, и говорило колкости, и задавало вопросы. Так и теперь оно позволило его голосу продолжать искренне или притворно.
— Ты не знаешь, что такое одиночество. — Глядя в лицо, которое все еще улыбалось ему не враждебно, а почти с дружеской насмешкой, он испугался непреднамеренной подлинности собственных слов. Он был действительно одинок. Возможно, его другое «я» оставалось безмолвным не из-за лицемерия, а потому, что ему нечего было сказать. В нем не было ничего, кроме сентиментальности, страха и трусости. Одни недостатки. Как мог кто-нибудь верить в него, если его просто не существовало. Он загнал себя в тупик и был удивлен, когда она ответила:
— Я тоже была одна последние две ночи. Днем еще ничего, а ночью я теперь немного побаиваюсь после его смерти. — Она кивнула головой по направлению комнаты, на пороге которой он остановился.
Он посмотрел в глубь комнаты. Гроб все еще стоял на кухонном столе… Свечи больше не горели, но утомленно поникли в каком-то самоуничижении.
— Муж? — спросил он.
Она отрицательно покачала головой.
— Отец?
— Не совсем. Он вырастил меня. Я не помню своего отца. Я любила его. — Она опять кивнула головой. — Он был по-своему добр ко мне. Одной как-то боязно.
Казалось, она забыла обстоятельства прихода Эндрю. Они смотрели друг на друга. Она тоже была в каком-то мрачном лесу. Она тоже боялась, как она говорила, но в том, как искренне она протянула руку, чтобы поддержать Эндрю во мраке, было мужество, которое еще больше его пристыдило.
— Ночью будет хуже, — сказала она. — Надо его сегодня похоронить.
— Надо думать, — ответил Эндрю, вспомнив щетину, в которую он чуть не угодил рукой. — В доме было бы не так страшно без покойника.
— О нет, — сказала она. — О нет. — И непонимающе посмотрела на него. — Я его не боюсь. — Она вошла, встала в дверях рядом с Эндрю и посмотрела на открытый гроб. — Ему, должно быть, ужасно одиноко, но в его лице есть Божий покой. Подойди, посмотри. — Она прошла через комнату, и очень неохотно Эндрю последовал за ней.
Он не увидел в лице никакого особого покоя, о котором говорила девушка. Глаза были закрыты и, посмотрев на грубую, твердую кожу век, он подумал, что их, должно быть, трудно было закрыть. Он чувствовал, что в любой момент напряжение может стать слишком велико и веки внезапно раскроются со щелчком, как жалюзи. Вокруг рта залегли маленькие насмешливые морщинки, которые воровато разбегались во все стороны по лицу покойного. Эндрю взглянул на девушку, чтобы понять, не смеется ли она над ним, говоря о Боге в связи с этим бородатым бродягой, но она смотрела на того с тихой, бесстрастной любовью. Ему вдруг захотелось сказать ей: «Не с ним Божий покой, а с тобой», но он удержался. Это бы отдавало мелодрамой, и она бы снова стала над ним смеяться. А он позволял себе удовольствие разыгрывать мелодраму, только когда хотел добиться своего или пожалеть себя.
Он рассматривал лицо и эту торжествующую насмешку морщин и одновременно все больше осознавал постоянство мысли, которое отличало эту девушку и представлялось ему крепкой, надежной стеной по равнению с его собственным неутихающим волнением, как вдруг услышал слабые, неуверенные шаги. Страх достаточно обострил его слух; девушка позади него не двигалась. Он оторвал взгляд от покойника и нова повернулся лицом к ней.
— Так ты меня здесь держала? — сказал он. Он не до конца осознавал всю глупость своего обвинения. Одно его «я» разумно говорило ему, что он пробыл с ней после того, как проснулся, самое большее несколько минут, но разумного, казалось, как раз и недоставало в этом доме с той минуты, когда он вошел и увидел девушку, которая должна была испугаться, а вместо этого спокойно держала его на мушке между желтыми языками свечей.
А когда он пришел в себя вновь, пять-десять минут тому назад, он заново пережил свое детство в Девоне и, как он сказал себе с неожиданным приливом чувства, оказался меж двух огней: коварной, но грубой плотью и целеустремленным и храбрым духом.
Это нельзя было почувствовать за несколько минут, и он с искренней обидой обвинил ее:
— Ты меня здесь держала?
— Держала вас? — сказала она. — Что вы хотите этим сказать?
Внезапно шаги, которые были едва слышны, отчетливо зазвучали по камням.
Мозг Эндрю, в путанице неопределенных мыслей, пронзила вспышка страха, и он почти бегом пересек комнату к двери, в которую вошел прошлой ночью. Его охватило чувство безграничного отчаяния — неужели ему никогда не обрести покой, — и он неосознанно заскулил, как кролик, попавший в силок.
Натуральность этого звука показала девушке, до какой степени он напуган.
— Стойте, не туда! — крикнула она ему. Он замешкался, держась рукой за щеколду. Девушка водила кончиками пальцев по щеке. — Это всего-навсего женщина, которая здесь прибирает, — сказала она.
— Я не должен с ней встречаться, — прошептал Эндрю, боясь, что их голоса услышат на тропинке за дверью.
— Если вы выйдете в эту дверь, — сказала девушка, — вы с ней встретитесь. Сейчас она пойдет от колодца к дому. Лучше возвращайтесь туда, где вы спали. — И затем, пока он пересекал комнату: — Нет, не надо. — Румянец медленно разливался у нее от шеи по лицу.
— А теперь в чем дело? — сердито спросил он.
— Если она обнаружит, что вы прячетесь, она подумает…
— Господи, ты еще и добропорядочная, — сказал он с изумлением и обидой. Как будто земное лукавство покойного коснулось спокойного духа, сторожившего его.
Желтый солнечный луч, чистый и холодный с мороза, ворвался в комнату через окно и упал ей на лицо, противореча унылому здравому смыслу его слов.
— Нет, но вам нельзя, — сказала она, — вам не грозит никакая опасность.
Он вплотную подошел к ней, взял ее за руки у локтя и крепко притянул к себе.
— Послушай меня, — сказал он. — Мне грозит опасность. Я скорее убью эту старуху, кто бы она ни была, чем допущу, чтобы обо мне стало известно в Шорхэме. Я, видишь ли, трус, и мне легче убить ее, чем человека, который гонится за мной. Теперь ты меня спрячешь?
Он опустил руки, и она отодвинулась от него.
— Должен быть какой-нибудь еще выход, — сказала она. И вдруг она заговорила быстро: — Вы мой брат, улавливаете? Вы приехали на прошлой неделе, прослышав, что он умирает, потому что не хотели, чтобы я оставалась одна. — Она слегка скривилась, как будто это пришлось ей не по вкусу.
Звук воды, выплеснувшейся из переполненного ведра, прервал ее. Шаги зазвучали почти у самого порога.
— Вам придется сочинять, — сказала она. — Что еще? Я, должно быть, забыла…
— Как тебя звать? Твое имя? — быстро прошептал Эндрю, когда, пронзительно скрипнув, поднялась дверная щеколда.
— Элизабет, — сказала она, — Элизабет.
Дверь открылась, и показалось нелепым после паники, вызванной шагами, увидеть всего-навсего старуху с ведром воды, которая — шлеп-шлеп — плескалась через край на пол.
Это была маленькая, полная старушка, которая производила впечатление чего-то туго застегнутого на великое множество пуговиц, разбежавшихся со своих обычных мест и выглядывавших из щелей и боковых складок ее пышного платья. У нее были маленькие глазки и бесцветные, почти незаметные брови. Волосы были частью седые, частью серые, но между ними попадались отдельные прядки цвета светлой меди, которые казались слишком легкомысленными на старой голове. Когда она увидела Эндрю рядом с девушкой, она поставила ведро на пол и, чтобы присвистнуть, так стянула губы, что рот превратился в еще одно пополнение к ее коллекции пуговиц. Она так и не свистнула, но деликатно замешкалась по этому поводу, а в ее глазах удивление сменилось вопросом и наконец тайным изумлением.
Под ее откровенным, изумленным взглядом Эндрю ерзал и томительно ждал, пока заговорит его партнерша.
Наконец, не дождавшись приглашения, старуха вошла. Ее взгляд, вобрав в себя этих двоих, больше не выражал интереса. Она поставила ведро на каменный пол и начала его тереть старой и очень грязной тряпкой. Она вымыла совсем небольшой кусок, когда обнаружила, что надо отодвинуть стол, на котором стоял гроб, что она и сделала с полным и удивительным для Эндрю безразличием. Она увидела все, что хотела, и теперь ее мысли были заняты увиденным. Она внезапно хихикнула и поспешно заплескала водой в ведре и закашлялась, чтобы скрыть этот звук.
Девушка улыбнулась Эндрю и, слегка надув губки, сказала совершенно просто:
— Теперь об этом… Миссис Батлер, это мой брат.
Голос, который подала стоящая на коленях фигура, был поистине неожиданным. Он гармонировал не с белыми и не с серыми волосами, а со слишком яркими желтыми прядями. Он был нежным, почти юным, чуть ли не красивым. Он был похож на аппетитное сладкое пирожное, пропитанное портвейном. Он был бы очарователен, обладай он уверенностью очарования, но он был слишком тягучим.
— А я и не знала, что у вас есть брат, мисс Элизабет, — произнесла она.
— Он приехал неделю назад, когда узнал, что мистер Дженнингс умирает, — продолжала девушка.
— Как и подобает брату. — Она отжала тряпку над ведром и неожиданно села на пятки.
Глаза у нее были не мягкими, как голос, а маленькими и колючими. Как ненатурально они с Элизабет стоят, застыли, ничего не делая, чуть поодаль друг от друга, и все тут.
— Вы вобрали в себя всю красоту в семье, мисс Элизабет, — сказала миссис Батлер. — Ваш брат выглядит неважно — или, может, устал.
В каждом её глазу, как мыльный пузырь, начала расти смешинка. Она росла вопреки почти видимым усилиям сдержать ее, пока женщина наконец не отпустила ее весело скакать по комнате. Миссис Батлер снова намочила тряпку и принялась яростно тереть пол, как будто хотела извести этот дух неукротимого легкомыслия.
— Если позволите, как вас звать, сэр?
— Так же, как и сестру, — ответил Эндрю, стараясь изобразить удивление и непринужденность.
— Я, сэр, имела в виду имя, — продолжала она, быстро передвигаясь по полу.
— A-а, Френсис, конечно. Неужели сестра обо мне не говорила? — В промежутках, отделявших одно предложение от другого, у него было время смотреть, как солнечный свет лепит лицо девушки, придает легкость его довольно крупным чертам, сглаживает замешательство и возвращает покой. «Темная Элизабет, — подумал он, глядя на ее волосы, — как странно». Это начало его забавлять, груз страха свалился с плеч, и он очутился в центре детской игры, в которой не было грубой действительности.
— Элизабет, — сказал он, — ты никогда не говорила обо мне миссис Батлер? Я обижусь, правда. А я-то в море представлял, что ты думаешь обо мне.
— А, вы, сэр, моряк? — сказала миссис Батлер, не потрудившись оторвать взгляда от развода на полу, над которым сновали ее маленькие пухлые ручки. — Никогда бы не подумала.
— Тогда я плохой моряк, — продолжал он, не спуская глаз с солнечного луча или той его части, которая падала на лицо Элизабет. Он был полон решимости заставить ее улыбнуться. — Когда я услышал, что он умирает, я покинул корабль. Я подумал, что сестре захочется иметь еще кого-нибудь рядом кроме вас. Вы не можете себе представить, миссис Батлер, как часто я читал о вас при звездах. — Он остановился. Он добился улыбки.
Однако теперь, когда он добился улыбки, он почувствовал себя неловко. Возможно, она напомнила ему о безнадежных и недосягаемых вещах — не желаниях, он слишком устал для желаний, а просто о культуре. Культура означала для него наслаждение покоем — сады и нешумные трапезы, музыку и пение в соборе Эксетер. Все это было недосягаемо из-за Карлиона. Остальных он не боялся. Они не могут, он чувствовал, вырваться из своей среды — жизни среди грубости, ругани и пьянства. Он мог спастись от них в гостиных, но посреди самого мирного досуга за чашкой чая при спокойных, ленивых отблесках огня, посреди самой тихой беседы могла открыться дверь и войти Карлион.
Миссис Батлер продолжала мыть, ее зад покачивался в такт круговым движениям рук. Неожиданно он увидел в ней вражеского шпиона из действительности, хотя он выразился бы иначе. Страх был слишком острым для абстракции. Бессознательно он воспринимал этот коттедж как сказочный домик. Он наткнулся на него, когда брел как в тумане от усталости. Он обрел здесь кров и ощущение тайны: дом не принадлежал миру, который он знал, миру постоянного раздражения и напряжения от моря или страха последних нескольких дней. Но миссис Батлер пришла утром из города. В ее ушных раковинах еще таились звуки, от которых он бежал: волны, голоса рыбачек, грохот повозок. «Скумбрия, свежая скумбрия»; шепот на базаре: «Трое бежали».
Миссис Батлер не закрыла дверь, и в проем он ясно видел на солнце то, что скрывали усталость и ночь, когда он шел сюда.
Он думал, что это одинокий коттедж посреди леса. Теперь он увидел, что дом всего-навсего стоит на краю рощицы. Над деревьями, как пузырь, возвышался холм, с которого он вчера спустился.
— Что это? — сказал он, услышав какой-то звук, не в силах побороть нотки страха в голосе.
— А, это просто повозка, — ответила девушка.
— Повозка? — вскрикнул он и подошел к окну. Все было верно. Коттедж, спрятанный, как он думал, в лесу, стоял в сотне ярдов от большой дороги. Бесполезно было говорить себе, что большая дорога была для него самым безопасным местом, что Карлион, за голову которого сейчас, возможно, уже обещано вознаграждение, должен точно так же бояться открытого пространства. Он был суеверен относительно Карлиона. Он не мог представить Карлиона прячущимся.
— Моряк? — сказала миссис Батлер, уставясь глазами в пол. — Есь моряки и моряки. Есь таки, которы не любят энтих проверяльщиков, но, скажу вам, как жить-то, коли только честно работать. Им вон платят, как мне за энтот пол. А им тама туго приходится почитай кажный раз. Он во вторник…
— Когда похороны? — спросил Эндрю резко и грубо, повернувшись спиной к миссис Батлер. Он прекрасно сознавал, что за его спиной она с изумлением подняла голову и пристально и задумчиво посмотрела на него.
Девушка, он заметил, пошла к двери, и он последовал за ней, с радостью оставляя позади, хоть и ненадолго, любопытство миссис Батлер и ее очаровательный тягучий голос.
— Когда похороны? — повторил он.
— Его заберут, — сказала девушка, — в одиннадцать, — и ее простые слова развеяли последние иллюзии оторванности от мира. Время присутствовало в доме. Часы тикали, и стрелки шли по кругу, как и везде на свете. Ему казалось, что время мчится за ним, мчится, как свинья к гибели. Время что-то ему проскрипело, несясь с нарастающей скоростью вниз по крутому склону. Поэты говорили ему снова и снова, что жизнь коротка. Сейчас впервые он понял, как это справедливо. Он страстно желал покоя и красоты, а минуты летели мимо, и он все еще был беглецом, с помрачненным, затуманенным страхом смерти рассудком.
— Мы останемся одни? — спросил он, в голосе его смешались тоска и дурные предчувствия.
— Одни, — повторила она тихо, так чтобы голос ее не мог сквозь шлепки мокрой тряпки достичь ушей миссис Батлер. — Нет, мы не останемся одни. Вы не знаете этих деревенских. Я их ненавижу, — прибавила она с неожиданной силой. — Это для них зрелище. Они на него слетятся как мухи, но я их не буду кормить. Пусть не рассчитывают на угощение. Они не показывались с тех пор, как он умер. А я вечером была бы рада любой компании. Они никогда к нам не приходили, пока он был жив.
— Что ты хочешь этим сказать? — Он повысил голос, ничего не соображая от страха. — Целая толпа? — Он схватил ее за руку. — Если ты это подстроила… — сказал он.
— Ты мало того, что трус, так еще и дурак, — устало и грубо ответила она. — Зачем мне что-то подстраивать? Очень ты мне нужен! — Она освободила руку и вышла из дома. — Не знаю, почему я так вам помогаю, — прибавила она, слегка пожав плечами.
Все еще недоверчиво он пошел за ней. Ему было необъяснимо горько от того, что этот дом не был одиноким и затерянным в лесу, как он это себе представлял.
— Не ставь это себе в заслугу, — сказал он. — Это я тебя заставил.
Она не взглянула на него. Слегка морщась в недоумении, она стояла подбоченясь и пристально смотрела на холм, с которого он спустился. Казалось, она пыталась разгадать причину своего поведения.
— Дело не в страхе, — сказала она, отвечая отнюдь не ему, и добавила: — Глупо вас бояться. — Она улыбнулась, будто вспомнив что-то забавное. — Думаю, я просто устала от одиночества.
«И хотя после моей кожи черви разрушат это тело, еще во плоти я увижу Бога, увижу сам, своими глазами узрю, а не чужими».
Священник был высокий, худой, сутулый и страдал от насморка.
Он шмыгал носом между фразами и, подпрыгивая, мчался по кладбищу. День был сырой, и он, казалось, стремился поскорее покончить с этим унылым занятием. Он шмыгал носом между фразами и в конце каждого предложения украдкой вытирал нос концом стихаря, который, как флаг, развевался на ветру. Он шагал, не скрывая своей ненависти к холоду, но те, что неотступно следовали за ним, скопище заблудших сельчан, замедляли шаг, насколько это было возможно, и, казалось, почти удерживали его за порхающие концы стихаря. Они не позволяли провести себя на похоронах. Их щеки и носы побагровели, а глаза сверкали подобно инею и алчно следили за деревянным гробом.
«Это ничего для них не значит», — желчно подумала девушка. Звонкие слова плыли со странной для их массы легкостью над ее головой.
Люди были здесь потому, что на похоронах было на что посмотреть, и когда они должным образом организованы, то означают пироги и пиво, и потому, что натиск слов, которые через регулярные промежутки времени собирались вместе, чтобы подняться и взорваться великой девятой фразой: «Боже, дай мне познать мой конец и число дней моих, чтобы я мог удостовериться, сколько мне еще жить», — давал почувствовать значимость происходящего.
Она не хотела угощать их ни пивом, ни пирогами, так как она любила дух, обитавший в теле, которое несли перед ними. Но так как она не любила само тело, которое, когда она была маленькой, било ее, а когда она стала старше, бессознательно допускало странные грубые жесты по отношению к ней и отталкивало ее, то теперь она оставалась равнодушной.
Она уже привыкла к тому, что нет с ней больше бранчливого, несчастного, растерянного духа. Когда-то она любила его со спокойной постоянной теплотой. Он кормил ее и давал ей кров, и она была благодарна ему за это, а когда под конец она увидела, как он изо всех сил борется со своим собственным бредущим наугад, глумящимся над собой телом, она пожалела его.
«Так как я посторонний тебе и временно пребываю, как все мои предки. О, пощади меня немного, чтобы я мог вернуть мою силу до того, как я уйду отсюда и не буду виден более». Эндрю шевельнулся. Это были первые слова, которые дошли до его сознания с того момента, как страх перед большим скоплением людей сковал его сердце. Он был напуган появлением сельчан: женщин, которые разглядывали покойника, и мужчин, которые тщетно выискивали пиво. Каждое новое лицо вызывало в нем спазм тревоги, а то, что его не узнавали, каждый раз вселяло слабое утешение, пока наконец смены страха и покоя не усыпили его мозг.
Ему помогло то, что, повернувшись спиной к болтающим женщинам, он увидел морской туман, показавшийся на минуту на вершине холма, с которого он пришел. Занесенный туда бризом, слишком слабым, чтобы рассеять его, он минуту пошатался пьяно на краю, а затем стал опадать виток за витком в долину. Появление тумана принесло чувство тайны и того, что было, как подсказывало ему сердце, обманчивой безопасностью. Эндрю не ощущал ничего, кроме смутной иронии и фарса происходящего. Он был братом главной участницы похорон, но торжественная церемония для него всего лишь спектаклем. Человек, которого они опустили в землю и для которого все эти люди пели, тоскливо завывая через равные промежутки времени, был ему незнаком и не значил для него ничего, кроме неожиданно появившегося бородатого лица и золотой вспышки падающей звезды.
Девушка, Элизабет, его сестра (было трудно помнить, что она — его сестра) оставалась молчаливой посреди быстрого течения голосов. Когда гробовщик открыл крышку гроба и незнакомые женщины пришли в движение, чтобы в последний раз взглянуть на покойного, только тогда она выказала признак чувства.
Она повернулась лицом к ним, как будто хотела оттолкнуть их, и ее рот скривило сердитое слово, которое она не произнесла. Затем она шевельнула пальцами — жест был адресован самой себе — и отошла в сторону. Гробовщик закрыл крышку гроба, привычно, как закрывают книгу. В этом не было ощущения финала, даже когда он забил гвозди. Эндрю увидел маленькую группу женщин, шепчущихся в углу. Они смотрели и шептались, и в тот же миг неосознанный страх пронзил его. Ему показалось, что все лица обращены к нему. Мужчины, разочарованные отсутствием пива, не знали, что делать, они разговаривали и с любопытством осматривали обстановку дома, в который никогда раньше не входили. Женщины тихонько фыркали между собой над бедностью, украдкой показывали пальцами то на стул, то на стол и шепотом делали замечания. Эндрю думал, что они говорят о нем.
Мужчины неловко шаркали, сбивались в кучки и переминались с ноги на ногу. Они досадовали на жен, которые привели их туда, где не было угощения. У большинства из них были мелкие фермы, где была масса дел, которые они могли бы переделать. Скуки ради они исподтишка внимательно рассматривали девушку. Много раз они ее видели на тропинках, но боялись заговорить с ней. Ходили слухи, что она была любовницей умершего, его родной дочерью — целая дюжина противоречивых толков, которые объединились, чтобы выдворить ее за пределы ограды из слов «здравствуйте», разговоров о погоде, или урожае, или даже кивка головы. Теперь смерть сделала ее ближе и ей слегка завидовали. Мужчины шепотом говорили о ней друг другу двусмысленности, не столько скрывая свои замечания от нее, сколько от своих жен: замечания о ее внешности, ее способностях в постели, об утехах, которые она, возможно, предоставляла ныне покойному. Эндрю думал, что говорят о нем.
С усилием он собрал свою волю в кулак. Он видел себя, стоящего сбоку, явно постороннего, скучающего и независимого от всех. С нарочитой развязностью он позвал через всю комнату:
— Элизабет. — Он смутно представлял себе, как убедить их, что он ее брат.
Она не обратила на его зов никакого внимания, и он не мог придумать, что бы еще сказать. Его решимость вяло пошла на убыль. («Ибо я посторонний тут и временно пребываю, как все мои предки».)
Там, на туманном кладбище, стоя рядом с темноволосой Элизабет, Эндрю впервые испытал сочувствие к своему отцу. Однажды отец пришел к нему в школу. Эндрю был на посыпанной гравием спортивной площадке. Была перемена между двумя уроками, и он успешно повторял латинскую грамматику. Он поднял голову и с изумлением уставился на нежданно появившегося отца — высокого, тяжелого, кое-как одетого мужчину с большой бородой, пересекавшего площадку с директором школы. Директор был маленький, быстрый, опрятно одетый, с птичьими движениями. Отец стеснялся и смущался от сознания собственной грубости и неуклюжести. Он сказал:
— Я проходил мимо и решил зайти повидать тебя. — Он остановился, не зная, что еще сказать, и переминался с ноги на ногу. — Нравится? — спросил он.
Эндрю обладал инстинктивной жестокостью ребенка. Он помнил отца дома — властного, жестокого, сознающего себя хозяином, не скупящегося на колотушки ни для жены, ни для ребенка.
— Очень, — сказал он. Его голос наполнился притворным удовольствием, и он произносил слова с притворной аккуратностью. — Мы проходим Горация в этом семестре, папа, — сказал он, — и Софокла.
Директор сиял. Отец несвязно пробормотал, что ему пора, и пошел обратно через площадку, смущенно топая тяжелыми сапогами.
Эндрю тогда не знал, что частенько удерживало отца вдали от дома, где на короткое время воцарялся благословенный покой. Он никогда не узнал причины того явно незадавшегося визита. Возможно, отец направлялся к берегу и, внезапно осознав, что его карьера рано или поздно должна окончиться смертью, во что бы то ни стало захотел увидеть единственное в его понимании воплощение своего бессмертия. Последовавшее за этим плавание, должно быть, пришло к своему естественному успешному завершению, так как, когда несколько недель спустя Эндрю приехал домой на каникулы, отец был там, властный, вспыльчивый, как всегда, с плеткой под рукой; плеть он, казалось, держал больше для семьи, чем для собак. Год спустя, когда сын был в школе, а отец на море, умерла мать в безмятежной вере своей абсолютно сломленной воли.
Подпрыгивая на ходу, священник читал из Писания, бессмысленно растягивая слова, которые заглушал туман и усиливающийся насморк. Слова значили для него не больше, чем покойник. Это был машинальный ритуал, еще менее осознанный, чем чистка зубов.
«Я говорю это к вашему стыду. Но кто-то спросит: в каком обличье восстают из мертвых? С каким телом они приходят? Ты обманываешься, считая, что посеянное тобой не взрастет, а умрет».
Гроб от дома везли на телеге. Бок о бок с Элизабет он вошел в белую стену, которая с каждым шагом таяла перед ним и смыкалась за ним. Селяне и их жены шли позади, и шаги их звучали не громче капель, которые падали с мокрых от тумана придорожных деревьев и кустов. Негромкое постоянное топ-топ ног и кап-кап воды делало тишину глубже. Им был виден зад телеги, за которой они шли, но не лошадь, которая ее тащила. Эндрю посмотрел назад и увидел отряд призраков. Лица и руки, выплывающие впереди невидимых тел, появлялись и исчезали. Он внезапно почувствовал, что, пока похороны не кончатся, опасности не существует. Бесплотные лица, руки, свободно плавающие в белом море, не могли причинить ему вреда. Он желал — не страстно, его рассудок был слишком затуманен сном для страсти, — но с легкой, едва уловимой горечью, чтобы они никогда не дошли до кладбища. Эта горечь вкралась в его сон, а кроме нее — дружеское чувство к девушке, которая медленно шагала рядом с ним. Он спал и испытывал легкое желание не просыпаться. Во сне с ним был тот, кто исчезнет, когда солнечный свет зальет его сознание.
Они дошли до могилы, и, пока служба продолжалась, усталость росла и грозила вывести его из забытья. Он понял, что где-то пока за пределами его рассудка, но готовый при удобном случае броситься туда, лежит страх, к которому он так привык. Он не подпускал его к себе, но шли минуты, монотонно бормотал священник, и эта борьба становилась все острее.
Гроб поставили у края могилы, и служба, должно быть, подходила к концу. Речь священника становилась все быстрее, как топот копыт, когда голова лошади повернута к дому, ускоряющийся топот с едва уловимым признаком возбуждения при мысли о еде и отдыхе после долгого пути. «О, святой и милосердный Спаситель, ты самый праведный и вечный Судия, прости нам и в наш последний час не посылай смертных мук». Гроб опустили в могилу и начали старательно засыпать его землей. Лопаты скользили по затвердевшему от холода грунту. Для Эндрю падающие комья отмеряли время, фиксируя ускользающие мгновения покоя. Он был счастлив вечно стоять на холоде и в тумане и смотреть на мелькающие лопаты. Страх давил на его рассудок. Он не мог долго удерживать его на расстоянии.
Туман распадался на клочки. Негромкий гул голосов, исполненный только что прозвучавшего благословения, двинулся к могиле. Фермеры встали кольцом и с любопытством уставились на холмик земли, оценивая его со всех сторон. Женщины смотрели на ту, что была больше всех объята горем. По деревенским обычаям Элизабет надлежало теперь попричитать. Затем, после недолгого соперничества за такое право, кто-нибудь обнял бы девушку и поплакал вместе с ней. Потом всех попросили бы в дом подкрепиться. Их подозрения, касающиеся происхождения Элизабет и ее морального облика, подтвердились, когда она резко повернулась спиной к могиле.
Голосом, похожим на замерзшую соломинку, она сказала Эндрю:
— Ради Бога, избавься от этих людей. Я не хочу их. Я не хочу их.
Туман слегка расступился, снова сомкнулся, и она исчезла.
Эндрю остался один. Ему хотелось повернуться и бежать и отгородиться стеной из тумана от этого скопления изумленных глаз. Одиночество и страх были как голодная пустота в желудке. Отойди он на шесть шагов, он потерялся бы для всего мира в покрывале из белой шерсти. Он мог бы по-детски удобно зарыться с головой под одеяло и больше не бояться скрипа старой мебели глубоко во тьме — сам внутри темноты. Почему человек должен так мучиться, как он все время мучается; ко всем этим инстинктам ребенка — желаниям, страхам, утешениям — обладать еще и мудростью мужчины? В такие критические моменты он чувствовал, что физически раздваивается — мучительное напряжение нервов. Одно его «я» говорило: «Скройся в тумане. Ты не будешь никого видеть, и ничто не будет тебе угрожать. Ты найдешь покой». Другое «я» говорило: «Дурак! Что они тогда скажут?» Он был братом девушки. Он должен еще некоторое время вести себя, как ее брат. Это единственный безопасный путь.
Он сказал им, даже не им, а только тем изумленным и оскорбленным глазам:
— Моя сестра расстроена. Простите, что не приглашаем вас к себе. Ей нужно немного побыть одной. Сами понимаете, это было для нее огромное потрясение. — Его голос прозвучал для него самого очень неубедительно и напряженно. Он смотрел, не ослабнет ли вопрос в кольце глаз. Потом он перестал ждать и пошел прочь.
По дороге он споткнулся о камень, раньше времени упавший с лопаты могильника.
Пройдя с дюжину ярдов, он ударился о железную ограду, и холод металла немного отрезвил его. Он осторожно, кончиками пальцев, определил путь вдоль ограды, находя облегчение в легкой слабой боли, причиняемой жгучим холодом. Когда ноги, наугад пробиравшиеся по невидимому проходу, ощутили под собой разбитую колею дороги, он остановился. Как он подсчитал, надо было пройти по дороге всего полмили налево, чтобы выйти к огням коттеджа. Однако для возвращения невозможно было подыскать повод. Он должен быть благодарен за ночлег и элементарное сострадание, которое даровало ему свободу. Одного сострадания достаточно, подумал он, постепенно ощущая голод. Он ничего не ел больше пятнадцати часов. Кое-какое воспитание, которое в нем оставалось, подвергалось двойному давлению страха и голода, но этот незначительный пережиток отбивал у него желание снова вламываться незваным гостем. Его останавливало то, что она примет его с безразличным молчаливым согласием. Если бы только она снова сопротивлялась, он был бы счастлив силой захватить кров. Он знал, как легко мог возбудить в себе праведный гнев и потерять голову. Это все проклятое христианство или же его недостаток. Он бы с радостью принял ее как врага или друга, который пожалеет его и поймет его страх. Но он ненавидел ее холодную безучастность.
С неожиданной решимостью он повернулся спиной к тому месту, откуда пришел утром, и почти бегом отправился в неизвестное будущее. Чем больше он думал о девушке, тем больше ненавидел ее и жалел себя. Будь я котом, размышлял он, она бы меня покормила. Мысль о том, что ему не предложили поесть, теперь выводила его из себя. Воспоминание о ней стало настолько ненавистным — настоящее воплощение бесчеловечного безразличия, — что он готов был повернуть, чтобы найти ее. Он хотел причинить ей боль, избить ее, заставить ее кричать. Она не знает, что такое одиночество и страх, подумал он. Будь я котом… Ветка дерева полоснула его по лицу влажными прутьями, — даже неживая природа, казалось, обращалась с ним с небрежным презрением.
— Не может быть, чтобы я был трусом, законченным трусом, — осторожно молил он приглушенным шепотом. — Нужна была храбрость, чтобы написать то письмо и продолжать жить с ними. И это было справедливо, — добавил он, прежде чем его рассудок смог пробормотать что-то о зависти.
Некоторое время спустя он ощутил какое-то беспокойство, которое не было ни страхом, ни стыдом, ни голодом. Было бы опасно возвращаться, сказал он себе. Пока держится туман, можно запросто убраться отсюда. Он еще некоторое время шел вперед, но уже нерешительно. Карлион скор, подумал он. Он обыщет каждый угол. Безопаснее идти в этом тумане. Когда голод снова давал о себе знать, он утешал себя алогичными доводами. В конце концов, можно найти и другой кров помимо того коттеджа. Он обнаружил, что, когда говоришь вслух, это успокаивает. Тихий звук собственного голоса был товарищем в белой тьме и в то же время, приглушенный туманом, недостаточно громок, чтобы его нечаянно выдать.
Он начал представлять себе новый приют, пустой желудок вернул его к размышлениям (но уже не столь убедительным) о добрых старушках. Чего-то не хватало в этих мечтах, что присутствовало вчера. В его мозгу, как и в желудке, что-то болело, хотя он отказывался это замечать. Что-то его очень сильно не устраивало в радушнейшем приеме, который он себе воображал, но как он мог признаться в том, о чем даже смешно было говорить, — что его, как к себе домой, тянуло туда, где он провел несколько тревожных часов? Он отчаянно боролся с этой мыслью и даже ускорил шаг, словно пытаясь избавиться от злых чар. В этой борьбе, практически впервые за последние три дня, он забыл об опасности и страхе. Он даже не заметил, что идет в гору и туман впереди редеет. Имей он уши, чтобы слышать, он бы поразился, как громко звучит его речь по сравнению с ее же недавней сдержанностью.
— Коту, — сказал он, — коту бы она дала поесть, — но гнев в его голосе звучал неубедительно. Ибо, насколько ему было известно, девушка сама ничего не ела. Он, как мог, цеплялся за эту идею с котом, но мысли его пошли по новому руслу, и этот образ, воплощающий бесчеловечность, начал быстро стираться, как ни пытался он сохранить его в неприкосновенности. Он вспомнил, как она подвела его к покойному, пробудив тем самым ощущение недолгой близости между ним и этой девушкой, и он вспомнил ее слова о Божьем покое.
Натура Эндрю складывалась из пустых фантазий, сентиментальности, трусости, и, однако, под всем этим он постоянно ощущал критика, задающего неудобные вопросы. Так теперь этот другой, живущий в нем, спрашивал, не принял ли он по ошибке покой за бесчеловечность. В покое не было ни трусости, ни сентиментальности, ни иллюзий. В покое была святость, которой, как он считал, он никогда не знал. Он вспомнил, как однажды на море, в штиль, когда дни без конца тянулись один за другим, он возненавидел гладкую, неподвижную поверхность воды, как символ отвратительного безразличного божества. И все же, когда на смену штилю пришла неделя штормов, ему томительно хотелось вновь обрести состояние, которое стало казаться ему покоем.
Солнце, бьющее в глаза, вернуло его к действительности, и он мгновенно осознал опасность. Он шел все время в гору и теперь вынырнул из очень густого тумана, как из туннеля. Туман, как белая бетонная стена, стоял у него за спиной. Перед ним лишь легкие летучие клочья смягчали очертания живой изгороди, протягивающей ветви к солнечным лучам.
Однако Эндрю поразила не абстрактная боязнь света. Посреди дороги стоял с непокрытой головой высокий темноволосый мужчина. Он стоял спиной, заложив руки назад. Эндрю не мог бы спутать эту изящную постановку ног и плеч, которая, казалось, символизировала привставший на цыпочки дух. Он так быстро шел в гору, что, внезапно остановившись, чуть не упал на четвереньки. Хотя он провел последние три дня фактически в непрерывном страхе перед Карлионом, теперь, когда момент, которого он так боялся, настал, в первую минуту он и не думал бежать. Казалось невероятным, что он должен бояться Карлиона, человека, к которому он постоянно обращался как к другу в чужой и скотской жизни. Единственное, что помешало ему сделать шаг вперед и коснуться локтя Карлиона, были руки этого человека. Они были напряжены, крепко сжаты. Это были руки человека, который старается как можно меньше шуметь и вслушивается. Едва Эндрю шевельнул ногой, как плечи перед ним напряглись. Он вспомнил, как однажды в порыве дружеских чувств Карлион сказал ему: «Я узна́ю твои шаги, Эндрю, из тысячи». Он совершенно отчетливо видел странное некрасивое лицо Карлиона, затененное неясной нежностью, когда тот посмотрел на него. Лицо было немного смуглым и очень худым. Низкий лоб скрывал ум. Лицо было бы грубым, почти что лицом уголовника, если бы не быстрое, но крепкое тело и не глаза, которые, казалось, всегда грустили о чем-то неопределенном, кроме тех моментов, когда они зажигались каким-то презрением к плоти, приютившей их. Лицо это однажды назвали лицом благородной обезьяны.
Руки были сильные, как у обезьяны. Эндрю, двигаясь как можно тише, сделал три шага назад, и туман поглотил его. Он подождал, прислушиваясь, — сердце бешено колотилось, — и он чувствовал, что его стук заглушит любой возможный шум. Он больше не видел Карлиона и, следовательно, был уверен, что Карлион не видит его. Беспокойство, которое трепало ему нервы, было порождено неуверенностью, узнал Карлион его шаги или нет. Он ждал, боясь бежать, потому что для этого ему пришлось бы повернуться спиной.
Ни звука… кроме тихого, повторяющегося капания с ветки за правым ухом. Он попытался убедить себя, что Карлион ничего не слышал, и все же не мог отделаться от вида крепко сжатых рук. Его мозг избрал другую тактику и запротестовал: «Даже если Карлион и узнал мои шаги, нечего бояться». У Карлиона, в конце концов, не было оснований предполагать, что он, Эндрю, был причиной некой гибельной схватки. Карлион был его другом. «Мой друг. Мой друг. Мой друг», — повторял он, пытаясь унять панику в сердце.
Должно быть, прошло несколько минут, прежде чем какой-то звук нарушил тишину. Это был не тот звук, который Эндрю ожидал услышать. Это был тихий свист, не громче того, что от изумления бессознательно издает человек. Эндрю насчитал шесть оглушительных ударов сердца, прежде чем свист повторился. Дальше — тишина. Эндрю очень осторожно отошел к обочине дороги и чуть дальше в туман. Эти шаги пугающе громко отдавались у него в ушах. Он наклонился вперед и прислушался. Неясное оранжевое сияние указывало то место, где резко обрывался туннель из тумана. В нескольких ярдах от него стоял невидимый Карлион. Эндрю не верил, что тот хотя бы шевельнулся.
Эндрю еще немного наклонился вперед. Ему показалось, что он слышит тихий шепот. Его трясло. Стало как-то жутко при мысли о Карлионе с его печальным обезьяньим лицом, который безмолвно стоял спиной к Эндрю, напряженно сцепив руки, свистел и шептал что-то себе под нос. На миг Эндрю засомневался, а не сошел ли его друг с ума от событий последних нескольких дней (он не мог, даже убегая в страхе, думать о Карлионе иначе, как о друге). Ему захотелось выйти из туннеля и взять Карлиона за руку. Он подумал, как часто думал и раньше, насколько все было бы по-другому, будь Карлион его отцом. Прошлой ночью во мраке леса и вдали от Карлиона он боялся его. Теперь, когда опасность нависла над ним, он разрывался между страхом, безрассудным, неразумным страхом, и дружбой, которая была почти завистливой, ожесточенной любовью.
Позже Эндрю считал, что в другой момент он бы вышел и поздоровался с Карлионом, но пока он глядел на оранжевое сияние, страх восторжествовал над дружбой. На миг какая-то тень прорезала снизу вверх сияние и беззвучно исчезла снова. Кто-то вошел в туман. Эндрю вжался спиной в изгородь и прислушался. Стояла абсолютная тишина. Эндрю был уверен, что где-то в нескольких футах Карлион тоже прислушивается, возможно пытаясь уловить стук сердца, которое колотилось так предательски громко. Затем кто-то ногой отшвырнул камень и он некоторое время с грохотом катился по склону. Еще одна тень прорезала сияние и исчезла.
Вероятно, именно эта вторая, более беспечная тень, которую услышал Эндрю, на ощупь шла вдоль изгороди, шумя, как легкий ветерок по жнивью. Продвигалась она медленно, трогательно пытаясь не шуметь, — с пафосом гиппопотама, осторожно шагающего по сухим веткам. Пафос, однако, не трогал Эндрю, который совершенно отчетливо понял, что через несколько минут его неизбежно обнаружат. Он не мог бежать, не выдав себя, и его единственной надеждой было бесшумно шагнуть на середину дороги. Но где была первая тень — Карлион? Для того чтобы оторвать спину от дружески надежной живой изгороди и беззащитным выйти на дорогу, необходимо было несвойственное ему мужество. Он боялся, что если двинется, то столкнется с Карлионом. И только осторожное потрескивание вдоль живой изгороди, с каждой минутой все приближавшееся к нему, заставило его наконец двинуться.
Два шага, которые он сделал к середине дороги, показались даже ему самому бесшумными, но он не успокоился. Он чувствовал себя незащищенным. Хотя он ничего не видел, он чувствовал, что, пока он так нелепо стоит, опустив вялые, бессильные руки, его любой может увидеть. Ему показалось, что он слышит, как они приближаются к нему, и ему дико захотелось закричать: «Стойте, стойте, стойте, пожалуйста, постойте!» В школе он играл в одну игру, где мальчик, частенько он сам, стоял, повернувшись ко всем спиной, и считал до десяти, а остальные подкрадывались к нему и должны были до него дотронуться. Возможно, Эндрю забыл, но он никогда не проигрывал, когда, торопливо считая, напряженно ждал, пока чья-нибудь рука коснется его спины. И теперь он поспешно начал считать: «Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять», как будто на «десять» его могли пощадить. Он не знал, почему считает, и не было пощады. Он помнил, что у него в кармане был нож, но не мог припомнить, в каком, и не отваживался посмотреть. Он боялся даже поднять руку, чтобы не зашуметь, рассекая воздух. Он стоял, вяло опустив руки по швам, как кукла, из которой выпотрошили опилки.
Шуршание вдоль изгороди прекратилось далеко не сразу. Послышался шепот, слишком слабый, чтобы уловить хотя бы слово. Затем началось шуршание вдоль изгороди с противоположной стороны дороги, более быстрое, почти небрежное. Затем оно тоже прекратилось, шепот возвратился и неуловимо парил в тумане. Иногда ему казалось, что шепот исходит справа, иногда — слева, а в другой раз — сзади. Шепот стал быстрее и, казалось, безнадежно рвался вверх и вниз, как запертая в комнате птица. Эндрю начало казаться, что он различает слова. Несколько раз ему послышалось собственное имя: «Эндрю». В сердце шевельнулась надежда на то, что Карлион махнет рукой на поиски и сочтет его бегство само собой разумеющимся. Как будто в подтверждение его надежд шепот становился все более и более беззаботным. До него долетали фразы: «Где-то здесь» и «Я могу поклясться, что это его шаги».
Немного погодя в тумане раздался голос Карлиона, похожий на унылые завывания ветра:
— Эндрю, Эндрю. — И затем: — Чего ты испугался? Что с тобой? Это Карлион, всего лишь Карлион.
Очарование голоса! Он, казалось, содержал все, чего так сильно желал Эндрю: покой, дружбу, конец бесполезной борьбы. Он хотел сказать: «Я здесь, Карлион» и лечь в туман и заснуть, чтобы, проснувшись, увидеть Карлиона, сидящего рядом, задумчиво и добродушно болтающего о том о сем; чтобы все — и тошнотворное утомление от опасности, и кислый запах дыма, и монотонность ветра — потонуло в холодной красоте его голоса. Извечно повторяющийся стук ног о палубу, а над ним — хлоп, хлоп, хлоп стреляющей парусины, проклятия, неразбериха, суета, волнение, а ниже обезьяноподобное лицо Карлиона, преображенное покоем.
Ты молод был тогда,
Ты всякий раз стремился
В досуга час туда,
Где смех девичий вился.
Эндрю, Эндрю, с мягкой грустью. «Не смей. Не смей», — говорил он сам себе, истерично рыдая и при этом усиленно пытаясь не шуметь, хотя усилие причиняло боль, рвущую горло и грудь. Все кончено. Конец навсегда дружбе, стихам, тишине посреди шума, остались только страх и постоянное бегство. А он хотел мира. Он осознал, что Карлион давно уже замолчал, он снова был окружен тишиной, которую нарушало лишь кап, кап, кап с перегруженных ветвей.
Пространство, которое сомкнулось вокруг него, пока звучал голос, вновь простиралось во все стороны. Он был один в пустыне белого тумана, безнадежно лишенный дружеского общения. Он еще немного подождал, прислушиваясь, а затем пошел, спотыкаясь, назад в туман, туда, откуда пришел. Он думал, что обманул Карлиона, что тот бросил поиски. Ему не пришло на ум, что Карлион мог терпеливо ждать и слушать, чтобы определить направление, которое он выбрал. Эндрю бежал, петляя, вдоль невидимой колеи, и постепенно ему становилось как-то странно легко на сердце.
Он снова узнал коттедж по красному отблеску скрытого огня, который немного вдавался в белое покрывало тумана, обещая тепло, спокойное дружеское общение и еду. Страх не прогнал голода, он только перебил его более сильным волнением. И теперь, когда спокойствие медленно возвращалось, Эндрю вспомнил о потребностях своего желудка. Он не испытывал больше ни злости, ни страха, только чувствовал себя немного неловко. Он осторожно продвигался вперед, мысленно подняв одну руку, чтобы отразить удар. Он заглянул через окно в объятую сумраком комнату.
Большой камин горел с какой-то смягченной силой, и его красные лучи вместо света разливали по комнате еще более черные запруды темноты. Освещался только небольшой полукруг перед камином, а вытесненная оттуда тьма, сгущаясь, образовывала мрачную стену в дальнем углу. В освещенном пространстве на корточках сидела Элизабет и штопала, поблескивая чем-то металлическим, — блеск иглы напоминал искры от горящей угольной крошки.
Ее силуэт, хоть и искаженный стеклом, отчетливо выступал на фоне теней, и Эндрю не понял, что его собственного лица ей не было видно. Он постучал кончиками пальцев, стараясь, чтобы звук получился тихим и успокаивающим. Она подняла голову и, уронив работу на колени, глядела на него во все глаза со смешанным выражением страха, недоумения и сомнения. Он улыбнулся, не зная, что она не видит его улыбки или, в лучшем случае, смутно различает какую-то гримасу на почти невидимых губах. Он постучал еще раз и увидел, как она поднесла к груди то, что штопала (что бы это там ни было), и крепко прижала к себе.
Какая тоненькая, подумал он, когда она поднялась и выпрямилась (темная Элизабет, вновь удивился он), а отблески огня сновали по ее телу, как изумленные, ищущие пальцы влюбленного. Она крепко прижала руку к груди, как будто хотела достать до сердца, чтобы удержать его и успокоить стук. Только теперь Эндрю понял, что она его ясно не видит и боится. Но когда он приготовился ее успокоить, ее губы перестали дрожать от страха и она, оставив освещенный участок, пошла сквозь тени к окну.
Он услышал, как, не очень уверенно, ее пальцы искали щеколду. Затем окно распахнулось, и он отпрянул.
— Это ты, что ли, вернулся? — прошептала она, и он не мог понять по ее голосу, была ли она обрадована или напугана.
— Да, да, — сказал он. — Это я.
— А, ты, — сказала она глухо и разочарованно. — Чего тебе надо?
Он испугался, что она снова закроет окно и оставит его на холоде, вдали от мятущегося огня.
— Ты меня не пустишь? — спросил он. — Не бойся. — И когда она иронически засмеялась, он быстро заговорил: — Я сделал все, как ты велела. Я отделался от всей этой мерзкой деревенщины.
— Обязательно надо было приходить сюда, чтобы мне об этом рассказать? — спросила она.
— Мне нужно спрятаться, — сказал он с отчаянной простотой. Он услышал, как она отошла от окна и открыла дверь.
— Входи уж, раз нужно, — позвала она.
Он вошел и сразу же направился к огню, его чувства моментально потонули в простом желании согреться, впитывать жар каждой клеточкой тела. Ему казалось, что при малейшей поддержке он мог бы поднять горящие угли и прижать их к груди. Он и так и сяк вертелся перед камином, принимая странные позы, чтобы каждая часть тела могла получить благословение от милостиво жестикулирующих рук пламени.
— У тебя есть что-нибудь поесть? — спросил он.
Холодно идя на уступки, чего он так боялся, она пошла и принесла буханку хлеба и положила бы ее на стол, не протяни он руки. Все еще вертясь перед огнем, он стал отламывать кусок за куском.
Только когда его голод был частично удовлетворен, какое-то беспокойство шевельнулось в нем и заставило его извиниться.
— Я не ел пятнадцать часов, замерз и проголодался. Ты была так добра…
Она вошла в освещенный круг перед камином.
— У меня не было причины не пускать тебя, — сказала она. — Я одна. Лучше уж ты, чем никто. Хоть ты.
Обогревшись у огня и утолив голод хлебом, он был расположен пошутить:
— У тебя не должно быть трудностей с компанией. А кого ты ожидала увидеть за окном?
Она сказала:
— Мы похоронили его. Я не думаю, что он вернется.
Эндрю с изумлением взглянул на бледное, неподвижное, не сдающееся горю лицо.
— Ты имеешь в виду, — спросил он, охваченный благоговейным страхом, — ты подумала, что…
— Почему бы и нет? — спросила она, не с негодованием, а с искренним интересом. — Он только несколько дней как умер.
— Но они не восстают из мертвых, — сказал Эндрю чуть ли не торжественным шепотом, которым он обычно говорил в школьной часовне.
— Их души восстают, — ответила она, и ее белое неподвижное лицо продолжало спрашивать его.
— Ты веришь во все это? — спросил он не с насмешкой, а с любопытством, окрашенным тоской.
— О, конечно, об этом можно прочитать в Библии.
— Тогда, — он минуту колебался, — если люди не умирают всецело, когда мы хороним их, мы можем причинить им боль, заставить их страдать, отомстить им.
— Ты, должно быть, нехороший человек, — сказала она испуганно, — если так думаешь. Не забудь, что они тоже могут причинить нам боль.
Она подошла к огню и встала рядом с ним, и он подвинулся немного под чистым смелым взглядом ее глаз.
— Я тебя больше не боюсь, — сказала она, — потому что я тебя знаю, а когда ты пришел прошлой ночью, я видела впервые и боялась. Но затем я подумала, что он, — и она указала на стол, как будто гроб все еще был там, — не даст меня в обиду. Он был плохой человек, но он хотел меня и никогда бы не отдал меня другому.
— Я не думал тебя обижать, — пробормотал Эндрю и добавил умоляюще: — Только страх заставил меня прийти. Все вы, кажется, никогда не сможете понять, что такое страх. Вы считаете, что все такие же храбрые, как и вы. А человек не виноват в том, храбрец он или трус. Такими рождаются. Отец и мать создали меня. Я не создавал себя сам.
— Я тебя не виню, — запротестовала она. — Но ты, кажется, постоянно забываешь о Боге.
— А, это… — сказал он. — Это все равно что твои души. Я не верю в эту ерунду. Хотя я хотел бы верить в души, в то, что мы можем причинить боль человеку, который умер, — добавил он со смешанным чувством страсти и грусти.
— Это невозможно, если душа на небесах, — объяснила она.
— Человеку, которого я ненавижу, это не грозит, — сердито засмеялся Эндрю. — Любопытно, правда, как можно ненавидеть мертвеца? От этого того и гляди поверишь в твою чепуху. Если души прозрачны, как воздух, возможно, мы их вдыхаем. — Он скривил рот как от дурного привкуса.
Она с любопытством наблюдала за ним.
— Скажи мне, — спросила она, — где ты был после того, как мы его похоронили?
Он заговорил обиженно и сердито:
— Я ведь сказал, что только страх пригнал меня к тебе прошлой ночью. Я не хочу тебя больше беспокоить.
— И только страх снова привел тебя назад?
— Да, то есть не совсем. — Поглядев вниз на ее темные волосы, бледное лицо и спокойные глаза, он, казалось, пришел в ярость. — Вы, женщины, — сказал он, — все вы одинаковые. Вы всегда на страже против нас. Всегда воображаете, что у нас на уме только, как бы добиться вас. Вы не знаете, чего хочет мужчина.
— Чего же ты хочешь? — спросила она и добавила с практичностью, которая разожгла его бессмысленный гнев. — Есть? У меня есть еще хлеб в буфете.
Он в отчаянии замахал рукой, что она приняла за отказ.
— Мы устаем от себе подобных, — сказал он, — грубость, волосатость — ты не понимаешь. Иногда я платил уличным женщинам, просто чтобы поговорить с ними, но они такие же, как все. Они не понимают, что мне не нужны их тела.
— Вы научили нас так думать, — прервала она с легкой горечью, нарушившей ее душевное равновесие.
Он не обратил внимания на ее слова.
— Я объясню тебе, — сказал он, — почему я вернулся. Можешь надо мной смеяться. Я тосковал по этому дому. — Он повернулся спиной к ней. — Я не собираюсь заниматься с тобой любовью. Дело не в тебе. Дело в месте. Я спал здесь, а до этого не спал три дня. — Немного сгорбив плечи, он ждал, что она засмеется.
Она не засмеялась, и, подождав немного, он повернулся. Она глядела ему в спину.
— Тебе не смешно? — иронически спросил он. К их отношениям, казалось, неизбежно примешивалась подозрительность. Когда он впервые пришел сюда, то относился с подозрениям к ее действиям, а теперь к ее мыслям.
— Я спрашивала себя, — сказала она, — кого ты боишься и почему ты мне нравишься? — Ее взгляд скользнул по его телу от лица к ногам и остановился на правой пятке. — Ты износил носки, — просто сказала она, но то, как она поворачивала слова на языке, пока они не выходили округлыми и нежными, придавало их простоте скрытую значимость.
— Они не шелковые, — сказал он, все еще выискивая скрытую насмешку.
Она вытянула вперед руку, которую прижимала к боку.
— Вот носок, — сказала она, — погляди, может, тебе подойдет?
Он осторожно взял у нее носок, как будто это была странная рептилия, и принялся снова и снова поворачивать его. Он видел, что носок частично заштопан, и вспомнил, как сквозь окно увидел ее за работой в освещенном огнем пространстве.
— Ты чинила его, — сказал он, — когда я подошел к окну. — Она ничего не ответила, и он снова стал рассматривать его. — Мужской носок, — заметил он.
— Это его, — ответила она.
Он засмеялся.
— Твои духи носят носки? — спросил он. Она сжимала и разжимала пальцы, как человек, выведенный из равновесия глупостью другого.
— Надо было чем-то заняться, — быстро пробормотала она, как будто у нее не хватало дыхания от слишком долгого и утомительного бега. — Я не могла просто так сидеть. — Она повернулась спиной к нему, подошла к окну и прислонилась лбом к стеклу, словно ища прохлады или поддержки.
Эндрю все вертел и вертел носок в руке. Фигура Элизабет у окна была неподвижной. Он не мог даже уловить звук ее дыхания. Их разделяла тень, и блики огня делали бесполезными настойчивые попытки пересечь ее. Терпеливое упорство их сострадания пристыдило его, и, охваченный бескорыстным стремлением к самопожертвованию, он забыл на какое-то время о своем страхе, ненависти и самоуничижении. Он не хотел пересекать этот мост теней, потому что боялся, что если дотронется до нее, то потеряет ощущение чего-то недостижимо прекрасного, а его собственное минутное рыцарство исчезнет перед похотливым и сентиментальным трусом и задирой, к которому он привык. В этот миг его второе критическое «я» молчало, так как он был этим «я» на самом деле.
Он был на грани того, чтобы сделать нерешительный жест раскаяния, когда трус подскочил в нем и закрыл ему рот. «Будь осторожным, — предостерег он его. — Ты беглец, ты не должен связывать себя». И, сдаваясь этому голосу, он сожалел о капитуляции. Он знал, что несколько секунд он был счастлив, испытывал то самое счастье, только сильнее, которое в прошлом изредка получал от музыки, от голоса Карлиона, от неожиданного чувства товарищества по отношению к другим людям.
Туман из белого превращался в серый. Подступала настоящая темнота, но она не внесла явных изменений в комнату. Эндрю, чувствуя покойное тепло огня позади себя, подумал, как там Карлион в холодном и, конечно, враждебном мире. Однако был ли он таким уж враждебным? У Карлиона были товарищи по несчастью, такие же, как он, беглецы, которым он доверял. Он не был одинок. Старая жалость к себе начала вновь заползать в сердце Эндрю, пока он смотрел на неподвижную спину девушки.
— Может, зажжем свечи, — спросил он, — и сделаем эту комнату более веселой?
— Два подсвечника на столе, — сказала она, не отрывая лба от окна, — и два на буфете. Можешь зажечь их, если хочешь.
Эндрю свернул программку, которую нашел в кармане, и поджег ее от огня. Затем он прошел от свечи к свече, заставляя стремительные языки пламени пронзать темноту. Понемногу они поднимались выше, и вокруг их вершин возникали маленькие ореолы, мягко светившиеся, как пылинки в солнечном свете. Укрытые от малейшего сквозняка окружающим туманом, они тянулись вверх, сужаясь до точки не больше острия иглы. Тени были оттеснены к углам комнаты, где они мрачно свернулись, как обиженные, получившие нагоняй собаки.
Когда Эндрю зажег последнюю свечу, он обернулся и увидел, что Элизабет наблюдает за ним. И радость, и горе могли промелькнуть на ее лице, не нарушая неизменной задумчивости ее глаз, которые, казалось, смотрели на жизнь взглядом, лишенным эмоций. Свечи тронули ее лицо весельем. Она не стала цепляться за горе, которому на миг поддалась, а захлопала в ладоши, так что он с изумлением смотрел на нее, пораженный этой быстрой сменой настроения.
— Мне нравится, — сказала она, — будем пить чай. Я рада, что есть с кем поговорить, хотя бы с тобой. — И она направилась к буфету и принялась доставать тарелки, чашки, хлеб, масло, чайник, который она наполнила и поставила на огонь. С гордостью и благоговением она извлекла из буфета чайницу, держа ее, как золотую шкатулку.
— Я не пил так чай… — медленно сказал он, — с тех пор, как ушел из дома… Но мне хотелось. — Он замялся. — Странно, что ты меня так угощаешь, как друга.
Притащив единственные два стула, которые стояли в комнате у огня, она насмешливо посмотрела на него.
— Я угощаю тебя, как друга? — спросила она. — Не знаю. У меня никогда не было друга.
Ему вдруг захотелось рассказать ей все — от кого он бежал и почему, но осторожность и умиротворенность удержали его. Ему хотелось забыть об этом самому и уцепиться за растущее чувство близости двух душ, парящих бок о бок, и смотреть на отблески огня в темном янтаре чая.
— Странно, — сказал он, — как часто я тосковал о таком чае. Когда живешь суровой, торопливой жизнью среди мужчин, иногда не хватает утонченности — и чай кажется мне символом этого — тишина, спокойствие женщины, неторопливый разговор — и ночь за окном.
— И хлеб, — подхватила она, — ни варенья, ни пирожных.
— Это ничего, — размышлял он над толстой фарфоровой чашкой, которую неловко держал непривычной рукой.
— Как ты здесь оказался? — спросила она. — Ты не отсюда. Я думаю, ты, должно быть, студент. Ты похож на человека, который грезит наяву.
— А разве студенту не нужно мужество? — спросил он горько. — Я не мечтатель. Я ненавижу грезы.
— Есть что-нибудь, что ты любишь или хочешь? — Она смотрела на него, как будто он был новым странным животным.
— Стать «недействительным», — без колебаний сказал он.
— Умереть?
Этот звук, казалось, притянул его взгляд к окну, которое глядело теперь в абсолютную темноту.
— Нет, нет, — сказал он, — не так. — Он слегка поежился и заговорил снова: — Когда звучит музыка, не видишь и не думаешь, едва ли слушаешь. Вот чаша — и музыка льется в нее, пока не исчезнет «я». Я и есть музыка.
— Но почему, почему, — спрашивала она, — ты ведешь такую жизнь? — Она сделала легкий жест, который, казалось, вобрал в себя страх, несчастье, его беглое тело и душу.
— Мой отец жил так до меня, — ответил он.
— И это все? — спросила она.
— Нет. Я был очарован, — сказал он. — Я знаю одного человека с голосом почти как музыка. Ни у кого больше я не слыхал такого голоса, — он поколебался, а затем посмотрел на нее, — кроме тебя.
Она не обратила внимания на комплимент, но слегка нахмурилась на огонь и закусила губу маленькими острыми зубами.
— А он не может тебе помочь сейчас, когда ты в беде? — спросила она. — Ты не можешь пойти к нему?
Он в изумлении уставился на нее. Он забыл, что она не знает о его истории, о его бегстве от Карлиона, и, так как он забыл об этом, ее замечание прозвучало для него со всей силой мудрого совета.
— Эндрю, Эндрю, — эхо нежного грустного голоса дошло до него.
— Чего ты боишься? Это Карлион, всего лишь Карлион. — Голос был окрашен прохладной чистой поэзией, которую он любил.
Почему бы ему, действительно, не пойти к Карлиону, признаться в своем дурном поступке и все объяснить? Он пойдет, как грешница к Христу, и это сравнение не казалось ему богохульством, так силен был порыв встать, пойти к двери и выйти в ночь.
— Это его ты боишься? — спросила она, наблюдая за меняющимся выражением его лица.
Он подумал, что ее голос тоже почти что музыка, и теперь сидел неподвижно, безучастно наблюдая, как две мелодии пришли в столкновение, оспаривая власть над ним. Одна, неуловимая, состояла из намеков и воспоминаний, другая — ясная, чистая, звенящая. Одна говорила о бегстве в мечты из реальности, другая была самой реальностью, неторопливо-рассудительной. Если бы он остался, то рано или поздно должен был бы встретиться лицом к лицу с тем, чего боялся, если бы он ушел, то променял бы покой, чистоту, инстинктивную мудрость на неопределенное и ненадежное убежище. А как Карлион отнесется к его признанию? Карлион был витающим в облаках романтиком и ненавидел любого, кто заставлял его спускаться на грязную землю. Эндрю вспомнил вдруг — пока его рассудок носился между двумя различными мелодиями — другого Карлиона, Карлиона, который выстрелил одному из своих людей в спину, потому что ночью, когда они переправляли груз, этот человек изнасиловал молоденькую девушку. Хлопот с этим не было, так как человек этот был трусом и его не любили в команде, которая при всех своих грехах и злодействах имела одну добродетель — храбрость. Эндрю вспомнил лицо Карлиона, когда он отступил назад от темного тюка, лежащего на пляже, посеребренном луной. Задумчивые глаза, смотревшие с обезьяноподобного лица, были полны отвращения и своего рода разочарования. Они погрузились с предельной скоростью на тот случай, если бы выстрел поднял таможенников, но Карлион последним поднялся на борт. Он шел с явной неохотой, как человек, оставивший любовницу на берегу, и он действительно оставил любовницу, которую не видел потом много недель, прекрасную романтическую мечту искателя приключений.
«Эндрю, Эндрю», — голос потерял свое очарование. Эта музыка больше не была заклинанием, ибо Эндрю вспомнил теперь, что и с согрешившим контрабандистом Карлион разговаривал с той же мягкой грустью и сожалением. Указывая на море, он сказал: «Погляди. Что это там такое?» — и человек повернулся спиной, чтобы рассмотреть простор, покрытый маленькими гребнями, которые возникали, мчались вперед, падали и отступали и продолжали возникать, мчаться, падать и отступать, когда его глаза уже потускнели в смерти.
— Я не могу пойти к нему, — произнес он вслух.
— А если бы он пришел к тебе? — спросила она, как будто собираясь помирить двух школьников, повздоривших из-за своего достоинства.
— Нет, нет, — сказал он и внезапно вскочил от мучительно кольнувшего его чувства страха. — Что это? — спросил он.
Элизабет наклонилась вперед на своем стуле, прислушиваясь.
— Тебе показалось, — сказала она.
С неожиданной грубостью он ударил ее кулаком по руке, которая лежала на столе, так что у нее перехватило дыхание от боли.
— Не можешь говорить шепотом? — спросил он. — Ты хочешь всему свету рассказать, что здесь кто-то есть? Теперь ты слышала?
На этот раз ей показалось, что она слышит очень слабое шуршание гравия, не громче шелеста листьев. Она медленно кивнула.
— Кто-то идет по тропинке, — пробормотала она. Рука, по которой он ударил, сжалась в маленький твердый кулак.
— Ради Бога, — пробормотал Эндрю, оглядываясь по сторонам.
Она рывком указала на дверь, которая вела в сарай, где он спал прошлой ночью. Он почти бегом, на цыпочках, бросился туда, и когда оглянулся, то увидел, что она вновь принялась за носок, который он уронил на пол, так и не воспользовавшись им. Красный блик огня взмыл вверх и окрасил ее безмятежное бледное лицо. Затем он закрыл дверь и притаился в темноте сарая, вздрагивая время от времени, как в лихорадке.
Следующее, что он услышал, был голос Карлиона. Его внезапное появление пронзило Эндрю. Он надеялся, по крайней мере, получить предупреждение, хотя бы в виде стука или щелчка поднимаемой щеколды, и время, чтобы укрепить колени и сердце.
Голос проникал к нему через замочную скважину и трещину, добрый и успокаивающий.
— Простите меня, — сказал он. — Я совсем заблудился в тумане.
В ответ на обманчивую музыку голоса Карлиона раздался чистый звук голоса Элизабет, они скрестились, как шпаги.
— Почему вы не постучали? — спросила она.
Поняла ли она, думал Эндрю, внимательно слушая из темноты, что это тот человек, которого он боялся. Перепуганный, он тщетно искал способ, как предупредить ее. Он представлял себе обезьяноподобное лицо Карлиона, глядящее на нее с обезоруживающей искренностью.
— В таком месте осторожность не помешает, — сказал он. Его голос прозвучал немного ближе, как будто он перешел к камину. — Вы не одна? — спросил он.
Эндрю прижал руку к горлу. Что-то выдало его. Возможно, пока он стоял в темноте, как слепой, она беззвучно указала, где он прячется, подмигнув или подняв бровь. Ему на миг захотелось распахнуть дверь и броситься на Карлиона. По крайней мере, они схватились бы, как мужчина с мужчиной, подумал он, пока недремлющий внутренний критик не усмехнулся: «Ты не мужчина». По крайней мере, трус может быть хитрым, возразил он и, встав на колени, приложил глаз к замочной скважине. Почти сразу он увидел говорящих Элизабет сидела на стуле с носком в руке, спокойно выискивая дыры. Она переигрывает в спокойствие, подумал он со страхом. Карлион стоял над ней и наблюдал с явной смесью почтения и сожаления. Он слегка повернулся в сторону двух чашек, которые с бесстыдной наглостью стояли на столе.
Она закончила исследование носка и положила его на колени.
— Я одна, — сказала она. — Мой брат только что вышел. Он рядом, — добавила она. — Мне ничего не стоит позвать его, если вы не уйдете.
Карлион улыбнулся.
— Не надо меня бояться. Может быть, я знаю вашего брата. Немного выше среднего роста, хрупкого телосложения, темноволосый, с испуганными упрямыми глазами.
— Нет, мой брат не такой, — сказала Элизабет. — Он невысокий, коренастый и очень сильный.
— Тогда я ищу не его. — Он взял одну из чашек. — Он, должно быть, совсем недавно был здесь, — сказал он. — Чай горячий. Он так спешил, что не допил свой чай. Любопытно, что мы не встретились. — Он оглядел комнату, даже не пытаясь скрыть свое любопытство.
— Вы взяли мою чашку, — сказала Элизабет и добавила саркастически: — Вы мне позволите допить?
Эндрю, стоя на коленях у замочной скважины, ослабил воротник, в то время как губы Элизабет коснулись чашки и она допила остатки его чая.
«Странная чаша любви», — с горечью подумал он. Но горечь исчезла перед волной смирения, которая на миг очистила его рассудок от ощущения страха. Он стоял на коленях, чтобы видеть комнату за дверью, но сейчас в душе он стоял на коленях перед Элизабет. Она святая, подумал он. Милосердие и мужество, с которыми она спрятала его от врага, он принял как должное, но то, что она пила из его чашки, поразило его запутавшееся воображение своим удивительным благородством. Этот жест задел его самое уязвимое место — сознание собственной трусости. Стоя на коленях в потемках не только комнаты, но и своей души, он представлял, как, без колебаний, она нежно коснулась его губ и осквернила свои.
— Я не встретил вашего брата, — повторил Карлион, по-прежнему с нежностью и сожалением.
— Есть другая дверь, — сказала она не раздумывая.
Карлион повернулся, и Эндрю, наблюдавшему через замочную скважину, показалось, что их глаза встретились. Его смирение и вера исчезли так же быстро, как появились. Карлион сделал шаг по направлению к двери. Она предала меня, подумал Эндрю, в панике нащупывая нож. Однако он не отважился открыть лезвие, даже когда нашел то, что искал, так как щелчок могли услышать через закрытую дверь.
Карлион, казалось, смотрел прямо на него. Невероятно, что он не видел глаза, который наблюдал за ним сквозь замочную скважину. Однако он колебался, возможно в замешательстве, как некогда Эндрю, от мужества девушки, думая, что у нее, по всей вероятности, есть подмога, что здесь должна быть западня. Затем она заговорила, беззаботно и не торопясь, наклонясь вперед, чтобы погреть руки у огня:
— Не стоит туда идти. Он запер дверь, когда уходил.
Для человека в темноте наступил миг неизвестности, пока Карлион колебался. Ему надо только попытаться открыть дверь, чтобы все вышло наружу. В конце концов он воздержался. Частично, возможно, потому, что боялся западни, но в основном, должно быть, его поставило в затруднительное положение то рыцарство, которое не позволило ему открыто продемонстрировать недоверие к словам женщины. Он отвернулся и стоял посреди комнаты в почти что трогательном замешательстве. Если бы он знал заранее, что придется иметь дело с женщиной, он послал бы в дом одного из своих спутников — маленького хитрого кокни Гарри или слоноподобного Джо.
Она с легкой насмешкой осмотрела его — от срезанного лба и глубоко посаженных глаз до маленьких, слегка расставленных ступней, странно контрастировавших с остальным обликом.
— Вы весь в грязи, заметила она и бросила выразительный взгляд на пол, все еще свежий и чисто выскобленный миссис Батлер.
— Сожалею, очень сожалею, — сказал он. — Дело в том…
— Не трудитесь лгать, — рассеянно пробормотала она. Ее внимание, казалось, было приковано к пылающему сердцу камина. — Вы кого-то ищете. Сразу видно. Если только не убегаете от кого-то, как тот, другой.
— Другой? — Он взволнованно подался вперед, и Эндрю снова приготовился к предательству. Питье из его чашки, которое наполнило его таким смирением, теперь, казалось ему, только подчеркивало подлость измены.
— Тот, которого вы описали, — сказала она, — напуганный и упрямый.
— Он здесь? — Эндрю едва расслышал шепот Карлиона. Правая рука Карлиона скрылась во внутреннем кармане.
— Он спал здесь прошлой ночью, — сказала она.
— А сейчас?
— Ушел утром, я думаю, на север, но точно не знаю.
— Да, это так, — пробормотал Карлион. — Мы почти столкнулись, но он ускользнул в этом чертовом тумане. Он может вернуться сюда.
Она засмеялась:
— Не думаю, — и указала в угол, где стояло незаряженное ружье. — Побоится, — добавила она, — да и постыдится.
— А твой брат? — спросил он с неожиданной быстрой вспышкой подозрительности.
— Его не было прошлой ночью, но я предупредила вашего друга, что он будет здесь сегодня. И вас предупредить? — добавила она.
— Я не боюсь, — ответил Карлион, — и не стыжусь.
Она посмотрела вновь на его грязную одежду.
— Но вы тоже в бегах, — сказала она, — от чего?
— От закона, — не колеблясь, честно сказал Карлион. — Не от друзей и не от себя, — задумчиво добавил он.
— К чему такая суматоха? — спросила она; ее глаза, загоревшиеся в красном отблеске огня, глядели на него снизу вверх со страстной искренностью, одинаково осуждая его грязь, его бегство, его поиски.
Он, как зачарованный, смотрел на нее в каком-то замешательстве, как будто пытаясь уцепиться взглядом за блестящий предмет, смутно сверкающий на дне темного и глубокого колодца.
— Он вроде Иуды, — сказал он тихо и неохотно.
— Он не показался мне человеком с деньгами, — сказала она. — Вы не ошибаетесь?
— Не знаю. Но если бы я его встретил, я бы сразу узнал. Он слишком труслив, чтобы что-то скрывать. — Он слегка поежился от холодного сквозняка, незаметно прокравшегося под дверь.
— Вам холодно, — сказала Элизабет, — идите к огню.
Он некоторое время смотрел на нее, как будто пораженный ее дружелюбием, а затем подошел к камину, чтобы дать теплу и пламени окрасить руки червонным золотом.
— Почему бы вам не оставить его в покое? — спросила она. — Он стоит хлопот и риска?
Глаза Карлиона настороженно глядели из глубоких глазниц, как будто он размышлял, насколько можно открыться этой безмятежной незнакомке.
— Я очень хорошо его знаю, — сказал он неохотно. — Мы были друзьями. И он должен знать меня хорошо. Теперь я его ненавижу. Уверен — это именно ненависть.
Ее голос коснулся его подобно тихому, теплому пламени.
— Расскажите мне, — попросила она.
Он посмотрел на нее с выражением изумления, медленно нахлынувшего из темного, спрятанного в глубине источника.
— У тебя чудесный голос, — сказал он. — Ты как будто готова подпеть любому незнакомцу? Ты знаешь, кто я? — спросил он.
— Один из Джентльменов, — ответила она и замолчала в ожидании.
— Им был и тот, кто был здесь прошлой ночью. Мы были друзьями. Я рассказывал ему о том, что не открою больше никому, — о том, что я люблю и почему. И после трех лет, проведенных с нами, он выдал нас полиции.
— Вы уверены?
— Кто-то наверняка это сделал, — сказал он. — Шесть человек в тюрьме по обвинению в убийстве. Была стычка, и одного таможенника убили, беднягу. Четверо нас скрылось, двое со мной и Эндрю, который сделал все, чтобы с нами не встретиться. И когда он сбежал? До того, как нас застукали. Уверен в этом. И почему он боится встречи со мной? Я знаю, он боится. — Его глаза, печальные и подозрительные, казалось, спрятались еще глубже в череп. — Тебе не понять, — сказал он, — как он все испортил. Это была крутая жизнь, казалось, в ней было что-то лихое — приключения, мужество, высокие ставки. А теперь мы тюремные птицы, убийцы. Тебе не кажется это подлым, — всхлипнул он вдруг, — что человека убивают из-за спиртного? Какой скучной и грязной игрой это выглядит теперь!
Она поглядела на него с жалостью, но без симпатии.
— Должно быть, так было всегда, — сказала она.
Он пожал плечами.
— Да, но я этого не знал, — сказал он. — Что же мне, благодарить его за просвещение?
Она улыбалась тому, как усики огня раскручивались и снова свивались в бутон.
— Стоит ли смерть человека и ваши разбитые мечты всей этой суматохи? — воскликнула она, несколько повышая голос, как будто хотела вынести свой протест против человеческой глупости за пределы комнаты в опутавшие ее туман и ночь.
— Ты так рассудительна, — сказал он печально. — Вы, женщины, все такие рассудительные. Мечты — часто все, что есть у мужчины. Я вот думаю, какая ты милая, добрая, жалостливая, но это только моя мечта. Ты же знаешь о себе все, например чего тебе не хватает в жизни, что ты боишься насекомых, полна отвратительных физических потребностей. Ты никогда не найдешь мужчины, который полюбил бы тебя за что-нибудь, кроме твоих голых, ничем не заполненных контуров. Мужчина готов забыть себя, выступая в роли эпического героя, и нужна женщина, чтобы увидеть, как он глуп. Только женщина может любить реального человека.
— Может быть, вы правы, — сказала она. — Хотя я многого не понимаю. Я когда-то знала человека, который настолько забыл себя, как вы выразились, что внушил себе, что он трус и больше ничего.
— Это менее типично, — ответил Карлион. — Женщины обычно показывают нам наш потолок, и мы ненавидим их за это. Полагаю, что мужчина полюбил бы женщину, которая показала бы ему его нижний предел.
Она вдруг отбросила серьезность и засмеялась.
— Бедняга, — поддразнила она. — Вы ненавидите этого вашего друга, потому что он показал вам ваш потолок. Какая глупость — тратить время на такую ненависть.
Он потянулся руками к огню, как будто хотел схватить его свет и жар и поднести к своему мозгу.
— Да, — сказал он. — Я ненавижу его. — И замолчал в ожидании, глядя украдкой, как бы умоляюще, из-под низкого лба. Он страстно желал, чтобы его убедили в собственной бесполезности и ненависти к Эндрю.
— Но что бы вы в конце концов сделали, если бы встретили его? — запротестовала она.
— Я убедился бы, что прав, — ответил он, — а потом убил бы его.
— И какая была бы от этого польза? — спросила она.
Он отодвинулся немного от нее и откинул назад голову, как будто защищая что-то бесконечно дорогое.
— Никакой пользы, — сказал он, — никакой, но это мой долг.
Он увидел, как она подняла к нему полные мольбы глаза.
— Вам грозит более серьезная опасность, чем закон, — сказала она.
Он с подозрением посмотрел на нее.
— К чему все эти разговоры? — спросил он. — Он тебе понравился? — Он смотрел на нее с сожалением и отвращением, как на прелестную картину, запачканную навозом. — Ты влюбилась в него за ночь?
— Нет, — просто сказала она. — Но я с детства жила с ненавистью. Почему вы не бежите отсюда? Если вы останетесь, то только навредите себе или еще кому-нибудь, кому вы никогда не желали зла. Всегда так бывает.
Он не обратил внимания на ее слова, но как зачарованный с любопытством наблюдал за ее лицом.
— Если бы я мог взять тебя с собой, — прошептал он, — я бы обрел покой и милосердие. Ты замечала, — тихо продолжал он, и его глаза глядели, как глаза собаки через прутья клетки, — что посреди шторма всегда на миг наступает тишина? — Он приподнял руки, как будто протестуя против необходимости, которая гнала его обратно в шторм, а затем уронил их в каком-то усталом отчаянии.
— Вы свободны, — прошептала она, ее глаза смотрели на него не сквозь прутья, а сквозь золотой туман, который проливали сполохи огня. — Вы ничем не связаны.
Он пожал плечами и сказал обиженно и небрежно:
— О, для меня нет покоя.
Он решительно повернулся на каблуках, но, сделав только три шага к двери, вернулся.
Не глядя на нее, он проговорил с каким-то замешательством:
— Так ты говоришь, он ушел на север?
— Да, — сказала она.
— Ну, конечно, я и сам знаю, — заметил он. — Мы чуть не встретились. — Он переступил с ноги на ногу. — Я не знаю, как тебя зовут, — продолжал он. — Я не хочу, чтобы с тобой что-нибудь случилось. Если он вернется, ты не должна его укрывать или предупреждать.
— Это что, приказ? — спросила она с мягкой насмешкой.
— Да, — сказал он и затем торопливо добавил, запинаясь: — Я прошу тебя. Не вмешивайся в это. Ты не принадлежишь нашему миру: шуму, ненависти. Оставайся с миром.
— А эти два мира так далеки друг от друга? — спросила она.
Он слушал, склонив голову набок и полузакрыв глаза, как слушают тихую музыку. Затем он прикрыл на минуту глаза рукой.
— Ты сбиваешь меня с толку, — сказал он.
— Так далеки? — повторила она.
— Не смешивай их, — сказал он с силой и горечью, — ты не можешь прийти к нам, а нам слишком легко прийти к тебе.
— Куда вы? — спросила она.
— Искать его, — ответил он. — Я найду его. Я слишком хорошо его знаю, чтобы упустить.
— Он тоже знает вас, — добавила она.
Карлион ближе подошел к ней:
— Возможно, он смеялся надо мной все то время, пока мы были друзьями. Он — трус, а трусы хитрые. Я рассказывал ему обо всем, что люблю. Читал ему, делился с ним всем, что люблю. Я могу заставить его забыть то, что говорил ему, только убив его, — добавил он с неуместным пафосом.
Элизабет сказала:
— Это что, такой большой секрет?
Он с подозрением попятился от нее, как будто испугавшись, что она тоже имела виды на его самые тайные мысли.
— Я предупредил тебя, — резко сказал он, — и больше не хочу тебя беспокоить. Ты бы лучше не говорила брату, что я здесь был. Я и ему не хочу никакого зла.
Он повернулся и очень быстро пошел к двери, как будто боясь, что какое-то слово может задержать его дольше. Когда он открыл дверь, холодный ветер наполнил комнату дымом и туманом. Он слегка поежился. Закрыв дверь, он отгородил от себя облик Элизабет, ее безмятежные черты, тронутые легким, едва уловимым сожалением.
Эндрю положил складной нож обратно в карман. Темнота, обдававшая его холодом, стала теплой и дружелюбной. Его переполняла безмерная благодарность — даже не хотелось открывать дверь и напоминать Элизабет о своем существовании. Он был в таком настроении, что она казалась ему недосягаемой, как картина, святой, как видение. Он вспомнил свой первый приход в этот дом и бледное, исполненное решимости лицо меж двух желтых огней, последнее, что он увидел, прежде чем упал в изнеможении.
Тихо, как будто присутствуя при таинстве, он повернул ручку двери и нерешительно, робко остановился на пороге. Она стояла у стола и мыла чашки и тарелки, которые они оставили.
— Это ты? — сказала она, не глядя. — Поставь это в буфет. — Когда он подчинился, она вернулась к огню и, нагнувшись, чтобы разгрести угли, пробормотала с полушутливой резкостью: — Два дурака — пара.
Эндрю переминался с ноги на ногу. Он вдруг понял, глядя в лицо убийственной сути вещей, что не может выразить вслух свою благодарность.
Он нервно дергал пуговицу и в конце концов выпалил почти с досадой:
— Благодарю.
— Так в чем же все-таки дело? — спросила она, протягивая руки в комическом замешательстве. — Я ненавижу тайны, — добавила она, пряча свои тайные думы в глубине темных глаз, подернутых только на поверхности веселостью.
— А ты не слышала, что он сказал? — ответил Эндрю и прошептал так тихо, что Элизабет пришлось наклониться вперед, чтобы уловить его слова: — Вроде Иуды.
— Ты думаешь, я поверила всему, что он наговорил? — Она поглядела на Эндрю, широко раскрыв глаза, полные невинного изумления. — Он — твой враг.
— А ты бы поверила тому, что я скажу? — сердито спросил он, заранее зная ответ.
— Конечно, — сказала она, — расскажи.
Он с изумлением посмотрел на нее, все его сентиментальные мелодраматические инстинкты поднялись в нем, чтобы воспользоваться удобным случаем. О! Благословенное облегчение, подумал он, броситься вперед, опуститься перед ней на колени, заплакать и сказать: «Я устал. За мной гонится тот, кто страшнее смерти». Он услышал, как его голос сломался на этой фразе. Но когда он уже был близок к тому, чтобы подчиниться этим инстинктам, его другое — жесткое и критичное — «я» заговорило с неожиданной определенностью: «Ты — глупец, она же видит тебя насквозь. Неужели у тебя не хватит благодарности, чтобы сказать правду?» — «Но тогда, — запротестовал он, — я потеряю всякую надежду на утешение». Однако, когда он взглянул на нее, критик победил. Он стоял, сцепив руки за спиной и немного наклонив голову, глядя на нее внимательно и сердито в ожидании малейшего знака презрения.
— Это все правда, — сказал он.
— Расскажи мне, — повторила она.
— Тебе это вряд ли будет интересно, — запротестовал он, тщетно надеясь избежать дальнейшего унижения.
Она села и, опустив подбородок на руки, дружелюбно и насмешливо посмотрела на него.
— Ты должен заплатить за ночлег этим рассказом, — сказала она. — Иди сюда.
— Нет. — Он в отчаянии цеплялся за положение, в котором мог, по крайней мере, физически смотреть на нее сверху вниз. — Если я должен говорить, я буду говорить отсюда.
Он крутил пуговицу до тех пор, пока она не стала свободно болтаться на нитке. Он не знал, с чего начать. Он закрыл глаза и нырнул в быстрый поток слов.
— Мы возили спиртное из Франции, — сказал он, — и я предал их. Вот и все. Я написал чиновнику таможни в Шорхэме и назвал дату, час и место. Когда мы приплыли, таможенники ждали нас. Была схватка, но я ускользнул. Кажется, одного таможенника убили. — Он открыл глаза и сердито взглянул на нее. — Не смей презирать меня, — сказал он. — Ты не знаешь, почему я это сделал, мои мысли, чувства. Я — трус, я знаю, и никто из вас не может понять труса. Вы все такие храбрые, тихие, спокойные.
Она не обратила внимания на его сердитый выпад и задумчиво посмотрела на него.
— А почему ты это сделал?
Он покачал головой и ответил с глубокой безнадежностью:
— Тебе не понять.
— Но почему, — спросила Элизабет, — ты вообще начал заниматься контрабандой? Ты не создан для такой работы.
— Мой отец был контрабандистом, — сказал Эндрю, — обыкновенным тупым контрабандистом, но чертовски ловким. Он скопил этим денег и послал меня в школу. Зачем было учить меня греческому, если я должен так проводить свою жизнь? — И его рука сделала неопределенный всеобъемлющий жест, включивший в себя голую комнату, холодную ночь, грязную одежду и страх. Он подошел немного ближе к огню. — Я скажу тебе, зачем он послал меня в школу, — проговорил он, наклоняясь вперед, как будто хотел сообщить что-то конфиденциальное, — чтобы этим хвастаться. Он гордился своей удачей, тем, что его ни разу не ловили и не имели никаких улик против него. Его команда боготворила его. Скажу тебе, он стал легендой на этом побережье. Я никогда не осмеливался так говорить о нем ни с кем до тебя. И все время, пока я был в море, я видел, что они недоумевали, как могла такая гора родить такую мышь.
— Почему ты так ненавидишь отца? — спросила Элизабет. — Из-за этого? — И она воспроизвела всеобъемлющий жест, который он сделал минутой раньше.
— О, нет, нет, — сказал он. Он смотрел на нее отчаянно и безнадежно, страстно желая найти хотя бы намек на понимание. Он обращался к ней не как адвокат к присяжным, а как заключенный, уже осужденный судом. — Ты не можешь понять, — сказал он, — на что была похожа жизнь среди этих людей. Что бы я ни делал, меня сравнивали с отцом, и сравнение это было не в мою пользу. Они постоянно говорили мне о его храбрости, о том, что он делал и каким был героем. А я знал все время то, чего они не знали: как он бил мою мать, каким был самодовольным, невежественным и грубым хвастуном. В конце концов они махнули на меня рукой, — сказал он, невесело улыбаясь. — Я был не в счет. Они были добры ко мне, щедры, потому что этот человек был моим отцом.
— Но зачем, — спросила она, — зачем ты вообще с ними связался?
— Из-за Карлиона, — тихо сказал он, удивляясь странному чувству в своем сердце — то ли любви, то ли ненависти, — когда он произнес это имя. Во всяком случае, это было нечто горькое и безвозвратное.
— Это тот человек, который был здесь?
— Да, — сказал Эндрю. — Моего отца убили в море, и они выбросили его тело за борт, так чтобы и после смерти у правосудия не было против него улик. Моя мать умерла года за два до этого. Я думаю, он разбил ее сердце, если существует такая вещь, как разбитое сердце. Во всяком случае, он изломал ее тело. — Лицо Эндрю стало белым, как от слепящего жара внутреннего огня. Я любил мать, — сказал он. — Она была тихой, незаметной женщиной, которая любила цветы. По праздникам мы обычно гуляли вместе и собирали их у изгороди и канав. Затем мы засушивали их под прессом и помещали в альбом. Однажды мой отец был дома, я думаю, у него был запой, и он застал нас за этим занятием. Мы были так увлечены, что не слышали, как он нас позвал. Он вошел, стал рвать листы из альбома и комкать их в кулаках, больших, тяжеловесных кулаках. Он был весь громоздкий, большой, неуклюжий, бородатый, но с хитрым умом и маленькими глазками.
— Почему твоя мать вышла за него замуж? — спросила Элизабет.
— Они сбежали, — сказал Эндрю. — Моя мама была неисправимым романтиком.
— А когда отец умер?
— Это было более трех лет назад. — Эндрю говорил так устало, как будто речь шла о трех веках. — Я заканчивал школу, когда Карлион привез это известие. Я был рад. Видишь ли, мне показалось, что это означает конец страху. Мой отец нещадно бил меня, чтобы, как он говорил, воспитать меня мужественным. Я думаю, он слегка свихнулся под конец. Смерть моей матери напугала его, он был суеверен. Когда я услышал, что он умер, я подумал, что это начало спокойной жизни.
— А почему нет? — спросила Элизабет. — Почему?
Он угрюмо наклонил голову.
— Я был одинок, — сказал он. — Я не знал, что делать. Карлион предложил мне пойти с ним, и я пошел. — Он поднял голову и сказал горячо: — Как ты не понимаешь? Ты видела его сама? В нем что-то есть. Я был мальчиком, — добавил он, как будто был стариком, рассказывающим о далеком прошлом. — Возможно, я был романтиком, как моя мать. Бог свидетель, теперь-то я наверняка от этого излечился. Он был храбрым, любил риск, однако любил и музыку, и все, что любил я: цветы, запахи, ту часть меня, о которой я не мог говорить ни в школе, ни отцу. И я пошел с Карлионом. Какой я был дурак! Как можно быть таким дураком!
Она искривила рот, как от кислого:
— Ну а предательство?
Он выпрямился и чуть отпрянул:
— Я и не надеюсь, что меня кто-нибудь поймет. — В этот момент он был преисполнен большого достоинства, но испортил все впечатление немедленной капитуляцией. — Ты не можешь понять жизнь, в которую я попал, — сказал он. — Были шторма, и я болел морской болезнью. Долгие ночи ожидания сигналов с берега, которых не было, и я не мог справиться с нервами. И никакого просвета, и ничто не обещало покоя, кроме смерти. Мой отец оставил лодку и все деньги, которые скопил, Карлиону. Вот почему Карлион приехал ко мне в Девон. Ему было любопытно взглянуть на сына, которым пренебрегли, а потом, я думаю, он пожалел меня. Я верю, что он любил меня, — добавил Эндрю тихо и печально, с новым болезненным спазмом в сердце. — Я думал, что мой отец умер, — продолжал он, — но вскоре обнаружил, что он последовал за мной на борт. Первый член команды, которого я встретил по приезде, когда меня, подтягивая спереди и подталкивая сзади, втащили в лодку, был Джо, толстое, большое, неуклюжее, глупое создание, призовой самец.
— У вас скоро ноги будут, как у моряка, сэр, — сказал он мне, — если вы — сын своего отца.
Они преклонялись перед моим отцом, все, кроме высохшего полоумного юнги Тома, которого мой отец сделал своим личным слугой. Отец, я полагаю, застращал его. Он, бывало, тайком наблюдал за мной на расстоянии со смесью ненависти и страха, пока не понял, что я не был «сыном своего отца», тогда он начал обращаться со мной фамильярно, потому что нам обоим доставалось от одной и той же руки. — Эндрю сделал паузу, затем продолжал с преувеличенной иронией, которая не скрывала его стыда: — Они все вскоре поняли, что я не похож на отца, но были по-прежнему добры ко мне и только говорили мне по шесть раз на дню, что бы мой отец сделал в том-то и том-то случае. Я обычно спасался у Карлиона — он никогда не упоминал при мне о моем отце.
Эндрю говорил спокойно, но с каким-то напряжением в голосе. Теперь он потерял контроль над собой.
— Если я трус, — закричал он, — значит, у меня и мозгов нет? И со мной можно обращаться, как с ребенком, никогда не спрашивать моего мнения, держать меня из одной только милости, из-за моего отца и потому, что этого хочет Карлион? Я не хуже Карлиона. Разве я сейчас не перехитрил этого дурака? — воскликнул он с истерическим торжеством и затем замолчал перед тихим спокойствием Элизабет, вспомнив, как она поднесла чашку к губам, наполнив его смирением, пока он таился в темноте. Теперь он хотел, чтобы она заговорила, обвиняла бы его в неблагодарности, а не смотрела бы на него молча укоряющим взглядом. Его обидело ее молчание, и он нервно задвигал руками. — Теперь я показал им, что кое-что значу, — сказал он.
Элизабет подняла руку к голове, как будто почувствовала там боль.
— Так это снова была ненависть, — устало сказала она. — Похоже, ненависть везде.
Эндрю в изумлении уставился на нее. На том, что казалось ее беспредельным душевным покоем, появилось облачко, маленькое, как человеческая рука. Впервые его охватило ощущение чужого горя. Глядя на это белое лицо, подпертое маленькими сжатыми кулачками и лишь на поверхности тронутое жаром огня, он вознегодовал на мир, на темноту, которая окружала их, на страх и тревогу, на все, что могло омрачить ее совершенное счастье. «Она — святая», — подумал он, вспоминая сердцем, еще не просохшим от слез благодарности, каким образом она спасла его от Карлиона.
Он подошел немного ближе, очень осторожно, не желая, что было совершенно чуждо его природе, вторгаться в чужое горе, которое он не может разделить.
«Это — умерший», — подумал он и осознал, что отчаянно ревнует. «Тогда это правда, — прошептало его второе „я“, — ненависть везде».
— Нет, — произнес он вслух, отчасти обращаясь к ней, отчасти к своему второму «я», — только не здесь. Здесь нет ненависти. И когда она взглянула на него, озадаченно сдвинув брови, он добавил: — Я благодарен. — О, бедность его языка!
Он увидел себя — большого, грубого, грязно одетого — и негодующе выпалил:
— Несправедливо вмешивать тебя во все это! Вдруг в душе он простер обе руки к своему собственному критику, умоляя хоть на несколько минут взять под свой контроль его действия. Он сказал Элизабет: — Это я виноват. Я знаю. Может, еще не слишком поздно. Я уйду сию минуту. — Он неохотно повернулся и посмотрел с дрожью отвращения на холодную ночь за окном.
Там было подходящее место для ненависти, туда он ее и заберет, вновь оставляя в безопасности эту маленькую теплую комнату и ее белолицую хозяйку. Но ему не хотелось уходить, и не только потому, что снаружи его искали Карлион с двумя товарищами, но и потому, что внутри он оставил бы девушку, в глубине глаз которой смутно и только иногда мелькало обещание соединить два его «я» в одно, обещание покоя, который он иногда находил в музыке.
Он стоял, позорно колеблясь, вся его решимость ушла в слова.
— Не надо уходить, — сказала она. — Ты не сделал мне ничего плохого. — И, видя, что на него не подействовало ее лишенное энтузиазма заявление, неохотно добавила: — Я не хочу, чтобы ты уходил.
Эндрю оглянулся на нее.
— Что ты сказала? — спросил он.
— О, дело не в твоем очаровании, — сказала она с мягкой насмешкой. — Я устала от одиночества. Теперь со мной нет даже тела.
— А дух? — воскликнул он, намеренно неправильно понимая ее слова. Он видел в ее теле хрупкий и прекрасный сосуд, которому удалось заключить в себе ее уравновешенный дух, чья речь, то насмешливая, то дружелюбная, то печальная, то веселая, всегда была проникнута покоем.
Она не поняла.
— Я не знаю, где он, — сказала она. — Во всяком случае, он будет охранять меня. Я уже говорила, что он был ревнив. Если бы ты был пьян и хотел меня, — добавила она с откровенностью, которая поразила Эндрю, — я была бы в безопасности.
— Да, от чего-нибудь такого, возможно, — сказал Эндрю, — а от смерти?
Элизабет засмеялась.
— О, я никогда об этом не думала, — сказала она. — Когда я состарюсь, на это хватит времени.
— Как замечательно, — задумчиво сказал Эндрю, — жить вот так, без страха смерти. Ты, должно быть, очень храбрая. Ты ведь здесь совсем одна.
Он забыл о том, что решил уйти, и теперь с неожиданной, но не оскорбительной фамильярностью сел на пол у ее ног и позволил огню окрасить удивление на своем лице теплым румянцем. Элизабет показалось, что морщины, которыми страх искусственно старил его лицо, разгладились, и на нее с юношеским воодушевлением смотрит мальчик. Она улыбнулась.
— Это не храбрость, а просто привычка, — сказала она.
Он наклонился вперед к ней, внимательно вглядываясь в ее лицо, как будто боясь упустить малейшую тень, малейшее движение скрытых мускулов, самое незначительное изменение цвета ее, как он начинал в душе верить, безгрешных глаз.
— Я рассказал тебе о себе, — сказал он. — Расскажи теперь ты. Ты говоришь, что я могу остаться здесь на ночь, а для сна еще слишком рано.
— Это неинтересная история, — сказала Элизабет. — Я всегда жила здесь. Я не бывала дальше школы в Шорхэме.
— А этот мужчина, который умер? — спросил Эндрю в замешательстве, ощущая укол ревности.
— Я была здесь еще до него, — сказала она, как будто, подобно Венере, заявляя о своем превосходстве над смертью. — Думаю, я родилась здесь, но не помню своего отца. Я думаю, он, должно быть, умер или покинул мою мать. Деньги, которыми мы располагали, приходили от моего дедушки, богатого фермера, как здесь понимают богатство. Кроме того, когда удавалось, моя мама брала жильцов, а в их отсутствие было немного меньше еды, вот и все.
— А этот мужчина? — повторил Эндрю с упрямой мальчишеской настойчивостью.
Она улыбнулась:
— Как он тебя интересует! Он был одним из жильцов моей матери. Он работал в Шорхэме, на таможне. Это не добавляло ему популярности среди соседей. Здесь ведь, сам знаешь, у каждого свой погреб и все в долгу у Джентльменов. Кроме того, он жил здесь, вдали от города и таких, как он. Вот и был чужаком. Я довольно долго никак не могла понять, почему он так живет. Он никогда ни с кем не общался, частично по складу характера, частично по необходимости. Потом он внезапно бросил работу, и, что странно, у него оказалось достаточно денег, чтобы прожить остаток жизни.
Я помню этот день. Мне было около десяти лет. Мы жили в этом коттедже очень уединенно. Это была наша единственная гостиная. Наверху есть еще две комнаты. — И она указала на маленькую дверь слева от камина. — Мы с мамой спали в одной, а мистер Дженнингс, мы его знали под этим именем, — в другой. Он завтракал и ужинал вместе с нами, мы ели здесь, внизу. Он был спокойным, рассудительным человеком, который, казалось, не любил общества, поэтому мы обычно брали ту работу, которая у нас была, наверх, к себе в спальню. Не знаю, что он там делал один внизу: думал, может, спал в кресле у камина, но я иногда просыпалась поздно ночью и слышала, как он шел к себе в комнату. А может, он был одним из тех бедолаг, кому не спится по ночам. Ты видел его лицо. Тебе не показалось, что на нем были следы бессонницы?
— Мне показалось, что это было хитрое и злое лицо, — сказал Эндрю.
— О нет, — спокойно возразила Элизабет. — Может, он и был хитрым, но не злым. Он был по-своему добр ко мне. — Она задумалась на какой-то момент о прошлом, в недоумении хмуря брови. — Ну вот, однажды вечером, — продолжала она, — после ужина мы поднялись, как обычно, чтобы идти наверх, и вдруг он попросил нас остаться. Это изумило меня, но моя мама была совершенно невозмутимой. Знаешь, она была фаталисткой, и это придавало ей спокойствия, но вместе с тем лишало целеустремленности. Мы остались сидеть здесь, мне не терпелось узнать причину, а мама была явно равнодушна. Она взяла работу и начала шить, как будто всегда работала в этой комнате. Спустя какое-то время он заговорил: «Мне было очень хорошо здесь». Мама посмотрела на него, сказала «спасибо» и продолжала шить. Ее ответ показался мне странным. Я чувствовала, что это он должен благодарить ее, а не она его.
— Твоя мама была бледной и привлекательной, — спросил Эндрю, — с темными волосами и спокойными глазами?
— Она была темноволосой, — ответила Элизабет, — но пухлой и с румянцем на щеках.
— У тебя тоже есть румянец на щеках, — задумчиво сказал Эндрю, как будто не говорил комплимент, а бесстрастно обсуждал неживую красоту, — но на белом фоне, как цветок на снегу.
Элизабет слегка улыбнулась, но не обратила особого внимания на комплимент.
— Мистер Дженнингс, — сказала она, — покусывая ноготь большого пальца (такая у него была привычка), с подозрением посмотрел на маму. «Когда-нибудь вы умрете, — продолжал он, — что тогда будет с этим коттеджем?» Я смотрела на маму с тихим испугом, чуть ли не ожидая, что она умрет прямо здесь у меня на глазах. «Я его продам, — сказала она, — ради ребенка». — «Положим, — сказал мистер Дженнингс, — вы продадите его мне теперь». — И затем, подумав, что мама собирается сделать какое-то удивленное замечание, торопливо продолжал: «Я заплачу вам, сколько нужно, и вы останетесь здесь с ребенком, сколько пожелаете. Вы можете вложить деньги с выгодой для ребенка. Мне удобно здесь, и я не хочу, чтобы меня выгнали после вашей смерти». Удивительно спокойно он заявил, что она умрет первой, хотя они оба были в возрасте. Не знаю, может, он заметил в ней какие-то признаки болезни, которые я не могла видеть, но она умерла в течение года. Конечно, она приняла его предложение.
Что-то похожее скорее на тень от печали, чем на саму печаль, скользнуло по лицу Элизабет, и она продолжала свой рассказ с видимой поспешностью и какой-то принужденной рассеянностью.
— Он, казалось, едва заметил, что моя мама умерла, — сказала она. — Я осталась, стряпала еду, как делала мама, и подметала полы. В течение нескольких недель я боялась, что он меня выгонит, но он этого не сделал. Каждую неделю он давал мне деньги на хозяйство, и мне не приходилось тратить то, что оставила мама. Он больше не ходил на работу и проводил время в долгих прогулках по холмам или сидя у камина и читая Библию. Я не думаю, чтобы он ее внимательно читал. Он открывал книгу наугад и тыкал большим пальцем в цитату. Если она ему нравилась, он читал, а если она не доставляла ему удовольствия, отбрасывал книгу в сторону и отправлялся в одну из своих бесконечных прогулок, пока не возвращался назад усталым, вымотавшимся как побитая собака. Он очень редко разговаривал со мной.
Это была невероятно тоскливая жизнь для ребенка, и однажды я собрала все свое мужество и спросила, не могла бы я снова пойти в школу. Он поинтересовался, сколько это может стоить, а когда узнал, как мало, то отослал меня и даже дал записку к учительнице, прося заняться Священным писанием. С этого времени он обращал на меня больше внимания. Я читала ему по вечерам, а иногда даже спорила с ним по несложным теологическим вопросам.
— Каким странным, благочестивым ребенком ты, наверное, была, — сказал Эндрю.
— О нет, — протестующе засмеялась Элизабет. — Я была как все дети. По временам бунтовала, исчезала в Шорхэме, чтобы поиграть с другими детьми или пойти повеселиться в цирк или на ярмарку. Сперва он не обращал внимания на мое отсутствие, что было унизительно, но после того, как я начала читать ему Библию, он стал более придирчивым и по временам даже бил меня. Иногда за едой я поднимала глаза и видела, что он наблюдает за мной.
Вновь Эндрю испытал нелепый приступ ревности.
— Как он мог довольствоваться тем, что только смотрел на тебя все эти годы? — вспылил он.
— Я была ребенком, — наконец просто сказала она и затем медленно добавила: — А он много думал о душе.
Эндрю грубо засмеялся, вспомнив маленькие насмешливые морщинки вокруг рта, неряшливо торчащую бороду, грубые губы.
— Но он должен был испытывать потребность, — сказал он. Он страстно желал разбить какое бы то ни было чувство дружелюбия и благодарности, которое Элизабет, возможно, все еще питала к покойному.
Ее глаза сверкнули, и она вздернула подбородок едва заметным воинственным движением.
— Никто не мог назвать его Иудой, — сказала она.
Эндрю встал на колени, стиснув кулаки. Он был полон детской личной вражды к покойнику.
— У меня нет ни пенни за душой, — сказал он. — Я тебя спрашиваю: что я получил? Много? А он-то где достал деньги?
— Я узнала об этом позже, — спокойно сказала Элизабет, ее голос был подобен прикосновению холодных пальцев к горячему воспаленному лбу. — Он обманывал своих нанимателей, вот и все. Однажды я, как обычно, наугад открыла Библию и начала читать. Это была притча о неправедном слуге. Я почувствовала, хотя и смотрела на страницу, а не на него, что он слушает с необычайным вниманием. Когда я подошла к месту, где слуга созывает должников своего господина и говорит первому: «Сколько ты должен моему господину?» и тот отвечает: «Сто бочек масла», а слуга говорит: «Возьми счет, быстро сядь и напиши пятьдесят», — когда я подошла к этому месту, мистер Дженнингс — я никогда его не называла иначе — как будто охнул от удивления. Я подняла глаза. Он смотрел на меня со смесью страха и подозрения. «Там так написано, — спросил он, — или ты это сама выдумала?». — «Как я могла это выдумать?» — спросила я. «Люди всякое болтают, — ответил он, — продолжай». — И он напряженно слушал дальше, немного подавшись вперед на стуле.
Когда я прочитала: «И Господь похвалил неправедного слугу, как будто он поступил мудро», он прервал меня снова.
«Ты слышишь?» — сказал он и облегченно вздохнул. Некоторое время он сверлил меня глазами. «Я терзался, — сказал он наконец, — но теперь с этим покончено: Господь похвалил меня».
Я сказала: «Но ведь вы не неправедный слуга» — и добавила с ноткой самодовольства: «Во всяком случае, это — притча».
Мистер Дженнингс велел мне закрыть и отложить Библию. «К чему бесполезные разговоры, — сказал он, — тебе не одолеть Священного писания. Странно, — добавил он, — я никогда не думал, что правильно поступаю».
Затем он рассказал мне, уверенный в Господнем одобрении, как он заработал деньги, с которыми уволился. Все время, пока он был клерком на таможне, он получал доход от моряков, которым не хватало храбрости стать профессиональными контрабандистами.
Они заявляли около трех четвертей от количества привезенного спирта, а мистер Дженнингс проверял их груз и закрывал глаза на то, чего не было в декларации. Можешь себе представить, — сказала она со смехом, — как он осторожно вышагивал среди ящиков со спиртом и пересчитывал их, соблюдая определенную пропорцию. Но в отличие от неправедного слуги вместо ста баррелей он писал семьдесят пять, а если капитан ему задолжал, то записывал и все сто, как предостережение. Затем он приходил домой, открывал наугад Библию и читал, возможно, ужасающие пророчества об адском пламени, впадал в панику, которая длилась часами. Но после того, как он услышал притчу о неправедном слуге, он никогда больше не просил меня читать ему Библию, и я никогда не видела, чтобы он открывал ее сам. Он утешился, а может, боялся найти противоречащую выдержку. Он был хитер и, думаю, по-своему зол, но у него было ребячье сердце.
— Он что, еще и слеп был, как ребенок? — спросил Эндрю. — Не видел, что ты красивая? — Он стоял на коленях со сжатыми кулаками, полузакрыв глаза, как будто его раздирали противоречивые чувства: восхищения, удивления, подозрения, ревности, любви. «Да, я влюблен», — сказал он себе печально, а не восторженно. «Ты, ты, ты?» — смеялся над ним внутренний критик. «Это все старая похоть. Это не Гретель. Ты пожертвуешь собой ради нее? Ты же знаешь, что нет. Ты слишком любишь себя. Ты хочешь обладать ею, вот и все». — «Успокойся и дай мне подумать, — умолял он. — Я трус. Ты не можешь ждать от меня перемен так скоро. Но это и не прежнее вожделение. Здесь что-то святое». И как после заклинания, критик снова замолчал.
Элизабет криво улыбнулась.
— Я красивая? — спросила она и затем сказала с неожиданной неистовой горечью: — Если красота мешает мужчинам быть слепыми, как дети, я не хочу ее. Она приносит несчастье. Он был несчастлив в конце жизни. Однажды, год назад, — это было как раз перед моим восемнадцатилетием — я сильней, чем обычно, взбунтовалась против замкнутости здешней жизни. Я исчезла рано утром, до того, как он встал, не приготовив ему завтрака. И не возвращалась до поздней ночи. Я и в самом деле была напугана своим поступком. Я никогда раньше так надолго не убегала. Я тихо открыла дверь комнаты и увидела, что он спит перед камином. Он сам приготовил какой-то ужин, но едва притронулся к нему. Когда я увидела этот скудный ужин и беспорядок на столе, мне стало жаль его. Я была готова подойти к нему и просить прощения, но побоялась. Я выскользнула из туфель и, не разбудив его, поднялась к себе в комнату. Должно быть, было уже за полночь. Я только разделась, как он неожиданно открыл дверь. У него в руке был ремень, и я поняла, что он собирается меня бить. Я схватила простыню с кровати, чтобы прикрыться. У него был очень сердитый взгляд, но он в один момент превратился в изумленный. Он выронил ремень и протянул руки. Я подумала, что он собирается обнять меня, и закричала. Тогда он опустил руки и вышел, хлопнув дверью. Я помню, схватила ремень и вертела его в пальцах и пыталась почувствовать благодарность за то, что он не избил меня. Но я знала, что предпочла бы избиение этой новой тревоге.
— Ты хочешь сказать, — удивился Эндрю, — что тебе нет и двадцати?
— Я выгляжу старше? — спросила Элизабет.
— Не в этом дело, — сказал он. — Ты кажешься такой мудрой, понимающей, как будто ты знаешь столько, сколько все женщины, когда-либо рождавшиеся на свет, но, однако, не ожесточилась от этого.
— Я многое узнала за последний год, — ответила она. — Возможно, раньше я была непослушной, глупой, но не была ли я моложе? — спросила она с печальным смехом.
— Нет, ты не принадлежишь какому-либо возрасту, — сказал Эндрю.
— Не принадлежу? Думаю, тогда я принадлежала своему возрасту. Мне было восемнадцать, и я боялась его, но не вполне понимала, чего он хочет. Я удерживала его уловками, играя на его страхе перед цитатами из Библии, и, когда в один прекрасный день — или, вернее, ночь — он сказал мне совершенно откровенно и, думаю, грубо, чего он от меня хочет, я сказала ему с той же прямолинейностью, что если он овладеет мной силой, я оставлю его навсегда. О, я начала ужасно быстро взрослеть. Видишь ли, я спекулировала на его желании и, выделяя слово «силой», давала ему понять, без лишних слов, что когда-нибудь, возможно, я приду к нему сама. И так я удерживала его в рамках, постоянно ощущая опасность, пока он не умер.
— Тогда ты победила, — заметил Эндрю, не пытаясь скрыть вздоха облегчения.
— Какой триумф, — сказала она печально, а не цинично. — Он был добр ко мне с детских лет, кормил и одевал меня, не думая, что однажды я стану женщиной. И когда впервые он захотел от меня чего-то большего, чем стряпня или чтение Библии, я отказала ему. Я выказала ему свое отвращение, и думаю, что время от времени это причиняло ему боль. А теперь он умер, и что бы такого случилось, если бы я отдалась ему?
— Тогда в Сассексе было бы два Иуды, — сказал Эндрю с кривой улыбкой.
— А разве это было бы предательством? — размышляла она вслух. — Ведь это было бы совершено ради благой цели, верно?
Эндрю обхватил голову руками.
— Да, — сказал он угрюмо и скорбно, — в этом вся разница.
Она минуту смотрела на него в замешательстве, а затем в жарком протесте вытянула вперед руку.
— Но я не это имела в виду, — воскликнула она, — как ты мог такое подумать? — Она заколебалась. — Я твой друг, — сказала она наконец.
Лицо, которое он поднял к ней, было удивленным, ошеломленным беспримерной доброжелательностью фортуны.
— Если бы я мог поверить в это… — пробормотал он, запинаясь, не веря своему счастью. С неожиданным облегчением он протянул руку, чтобы дотронуться до нее.
— Твой друг, — предостерегающе повторила она.
— О, — протянул он, — виноват. Мой друг, — и уронил руку. — Я не заслуживаю даже этого. — Впервые его слова самоунижения не были повторены насмешливо критиком внутри него. — Если бы я мог хоть как-то исправить… — Он безнадежно махнул рукой.
— А никак нельзя? — спросила она. — Разве ты не можешь пойти и отказаться от всего, что написал таможенникам?
— Я не могу вернуть к жизни убитого, — сказал он. — И если бы даже мог, не думаю, что сделал бы это. Я не могу вернуться к той жизни — насмешки, скандалы, чертово море, мир без конца и края. Даже посреди этого страха и бегства ты дала мне больше покоя, чем я знал с тех пор, как окончил школу.
— Ну, если ты не можешь исправить то, что сделал, иди до конца, — сказала она.
— Что ты имеешь в виду?
— Ты оказался на стороне закона, — сказала она, — оставайся там. Иди в открытую и дай свидетельские показания против тех, кого они поймали. Ты сделался информатором, так, по крайней мере, можешь открыться.
— Но ты не знаешь, — он, как зачарованный, смотрел на нее, — как это рискованно.
Элизабет засмеялась.
— В этом-то все дело. Неужели ты не понимаешь, что после этого твоего анонимного письма, после бегства, все они, даже тот сумасшедший мальчик, кажутся более мужественными, чем ты?
— Так было всегда, — пробормотал он тихо и печально и снова опустил голову, чтобы не видеть ее горящих энтузиазмом глаз.
Она возбужденно наклонилась к нему.
— Кто из них, — спросила она, — будь он информатором, пошел бы открыто в суд, чтобы сделать себя мишенью и побороть риск?
Он покачал головой:
— Никто бы не пошел, если он в своем уме, — он заколебался и добавил медленно, спотыкаясь на имени, в котором смешались любовь и ненависть, — кроме Карлиона.
— Тогда, — сказала она, — иди в Льюис, в суд присяжных, дай свои свидетельские показания, и ты докажешь себе, что у тебя больше мужества, чем у них.
— Но у меня его нет, — сказал он.
— Ты всё колеблешься, колеблешься, а потом проиграешь, — ответила она. — А ты не можешь закрыть глаза и прыгнуть?
— Нет, нет, — сказал Эндрю. Он вскочил на ноги и в волнении зашагал по комнате. Ты пытаешься меня заставить, а я не хочу, чтобы меня заставляли.
— Я тебя не заставляю. Чего ради? Разве тебе самому не хочется открыться?
— Ты не понимаешь! — с внезапной яростью закричал он. Его сентиментальное мелодраматическое «я», которое страстно желало сердечной материнской защиты, прижалось спиной к стене и издало прежний крик пронзительного отчаяния. Он знал, что что-то в нем откликается на ее призыв, и боялся. — Я не могу, не могу, не могу, — сказал он.
— Но подумай, — сказала она, пристально следя за всеми его передвижениями, — чтобы избавиться от этого…
Неожиданно он остановился и повернулся прямо к ней.
— Этого… — сказал он. — Но это — рай. — Он подошел немного ближе. — Если бы мне следовало перестать колебаться и прыгнуть, — продолжал он торопливо, — то я мог бы сделать и кое-что получше, чем идти в Льюис.
— Получше? — повторила она с мягкой насмешкой.
— Почему ты все время повторяешь слова? — сердито сказал он. — От этого можно сойти с ума. Сидишь здесь невозмутимая, собранная, спокойная. О, я возненавидел бы тебя, если бы не любил.
— Ты — сумасшедший, — сказала она.
Он подошел ближе.
— Допустим, я последую твоему совету — больше не колебаться, — сердито проговорил он, как будто действительно возненавидел ее. — Я хочу тебя. Почему бы мне не взять тебя?
Элизабет засмеялась.
— Потому что ты всегда будешь колебаться, — сказала она. — Я проверила. Я на тебя махнула рукой.
— И поэтому я тебя не трону, не так ли? — Дыхание Эндрю переросло во всхлипывание, он почувствовал, что его последняя опора рухнула и над ее обломками показалось пугающее будущее. — Ты ошибаешься. Я докажу, что ты ошибаешься. Я пойду в Льюис. — Он испугался, когда слово «Льюис» сорвалось у него с языка. Он нанес еще один безнадежный удар по пугающему будущему. — Запомни, — сказал он, — я больше ничего не обещаю. Я пойду в Льюис и посмотрю. Я не обещаю, что пойду в суд.
Элизабет издала слабый усталый вздох и встала со стула.
— Тебе завтра предстоит долгий путь, — сказала она, — ты должен поспать. — Она посмотрела на него с легким недоверием, и это ему польстило. Он воспринял его как знак того, что уже частично убедил ее. Неожиданно он почувствовал гордость и поверил в свое решение и был счастливее, чем когда-либо за многие годы.
— Я пойду спать туда, где спал прошлой ночью, — сказал он.
Она подошла к окну и задернула штору.
— Туман ушел, — сказала она. — Небо совершенно чистое, и я увижу шесть звезд. — Она открыла маленькую дверь у камина и встала на нижнюю ступеньку лестницы. — Спокойной ночи.
— Спокойной ночи.