— Там, на кухне, вас спрашивает какой-то мужчина, — сказала мне как-то на днях работница, появляясь в моей рабочей комнате. — Вот какую-то бумагу велел вам прочитать… Не очень молодой уж… Даже уж довольно пожилой мужчина.
Работница вручила мне бумагу и ушла.
Очень и очень была мне знакома эта «бумага», засаленная продолжительным пребыванием за пазухой неведомо откуда появляющегося «прохожего» человека, случайного моего посетителя, и не без некоторого неприятного ощущения взял я ее в руки: много, очень много перечитал я этих бумаг с тех пор, как живу в деревне, и давно уже отвык чувствовать любопытство к произведениям такого рода; эти желтые чернила, от которых слепнут глаза, и почти всегда невероятно исковерканный язык, над пониманием которого надобно в буквальном смысле слова «ломать» голову, а главное, всегда почти кляузное содержание этой «бумаги», — все это развило во мне какое-то неприязненное, даже болезненное ощущение, ощущение боли в висках всякий раз, когда какой-нибудь случайный посетитель, желая поговорить со мной, посылал вперед себя эту засаленную бумагу.
«Кляуза! Непременно какая-нибудь ехидная гадость!» — чувствуется мне всякий раз, когда я увижу этот протягиваемый мне работницей засаленный лоскут. Горький опыт убедил меня, что хороший, дельный, порядочный мужик не пойдет ко мне за разговором; он делает свое дело — некогда ему разговаривать, да и нечего мне ему сказать: ничего я в его делах не понимаю и не знаю. Горький опыт убедил меня еще и в том, что хороший, порядочный мужик, желающий подумать, а по временам и поговорить «по-хорошему» и о хорошем «вообче», не пойдет ко мне не потому только, чтобы он был уверен, что и по этой части, то есть по части хорошего разговора, я так же мало понимаю, как мало понимаю в его крестьянских делах; нет, он знает, что по части «хорошего разговора» я могу быть ему полезен, что у меня книжки, что я в газетах «вычитываю обо всем», и что вообще нам с ним есть много о чем поговорить по совести; но, зная все это, он все-таки не пойдет ко мне, потому что чувствует бесплодность таких разговоров, чувствует, что не те времена, [1] чтобы дозволять себе даже мечтать по-хорошему, что теперь времена стоят рыковские, не светлые, не настоящие — времена, которые, несомненно, пройдут, но с которыми «по-хорошему» ничего не поделаешь. Можно только сторониться от них, «не касаться» этой рыковщины, где бы она ни проявлялась в деревенской жизни: в волостном суде, на сходе, в кулацком трактире или на кулацкой попойке; и вот почему не идет ко мне порядочный мужик для хорошего разговора: рыковщина вдвойне страшна здесь, в деревне, где она груба, топорна, бесчеловечна и ничем не прикрашена. Рыковщина страшна как систематическое истребление во всех и в каждом малейшего проявления чего-нибудь божеского, совестливого, умного, справедливого. Рыковщина не только банковый грабеж, а умышленное истребление малейших благородных и справедливых побуждений в человеке. Последние двадцать пять лет тем и ужасны, что дело о правде и неправде стояло в таком именно, а не ином положении. Неправду слишком берегли, слишком холили, дали ей полную волю, а правду слишком жестоко, слишком неумолимо истребляли в малейших ее проявлениях и положительно на всех путях. Если рыковщина городов не пускала в банк порядочного человека, чтобы он не помешал делать зло на десятки миллионов, то рыковщина деревень не пускала его ни в ссудо-сберегательное товарищество с грошевым оборотом, ни в волостное правление, ни в суд, ни в школу. Все, что в течение этих двадцати пяти лет имело стремление в самом деле делать добро, приносить общественную пользу, все, что хотело делать по правде, совести и чести, на каких бы отдаленнейших и глухих местах эти попытки ни осуществлялись и в каких бы микроскопических размерах ни проявлялись они, — все это зорко, необычайно зорко, по-звериному видела, носом чуяла рыковщина и стремилась истребить. Светлое сознание, ум, малейшие проявления доброй воли, прямоты совести, словом, малейшее проявление души — все это претило, бесновало зоологический инстинкт рыковщины, которая не церемонилась и пускала в ход всякие средства: «всемогущий бог», «с божиею помощию», «помощь бедным и нищим», «расширение производства», «страдание сердца», «шантаж и подрыв доверия» и т. д., словом — все, что может заставить верить, что на кровати лежит бабушка, а не волк в бабушкином чепчике. И для чего все это? Для того же, для чего и волку нужно вечно рвать овец и вечно быть голодным; в этом рванье, в этом бесплоднейшем истреблении все содержание бессмысленной зоологической рыковщины — рванье, грабеж для рванья и грабежа; разворовав миллионы, рыковщина не научит даже детей своих читать и писать; у ней нет фантазии истратить эти миллионы; она может только хватать их, воровать и ввергать в помойную яму… Ни замков она не выстроит, ни морей не оживит, ни гор не коснется и ничего ни из каких сокровищ не извлечет. Чтобы быть хорошим эгоистом, нужна продолжительная наследственность, нужна порода, а здесь наследственность фантазии хватает только до паюсной икры и чистосердечного приношения городничему: на миллион уже нехватает этой фантазии; но, несмотря на то, что фантазии хватает только на полтинник, этому зоологическому типу, мужику без мужицкого труда, нельзя остановиться в грабеже и в зле, нет других форм для проявления самого себя, не угнетенного мужицким трудом, а освобожденного от него… Волка сколько ни корми, как ни ухаживай за ним, но он уйдет в лес голодать, выть и рвать всякую падаль.
Теперь благодаря суду стало уж ясно, что такое эта рыковщина и какая у нее суть нравственная, нравственная подоплека, облекаемая, смотря по обстоятельствам, как заячья шкура, то якобы патриотизмом, то смирением, то волчьим оскаливанием зубов, — теперь ясно, что рыковщина есть обман по отношению к существующему порядку.
Рыковщина отучила нас всех — и мужиков и не мужиков — верить и думать даже о том, что есть человек, душа, совесть, стыд, обязанность к ближнему; отучила верить, что не только нужно, а даже можно думать и делать хорошо; как дважды два доказала, что по-хорошему поступать — страшно, опасно и не время. Вот почему и хороший, честный, порядочный мужик притаился, приумолк, предоставив волю деревенской рыковщине во образе грабительства, кулачества и кабачества. Порядочный крестьянин верит, что это не навсегда, что у торжествующей рыковщины будет конец — объестся и лопнет, и ничего, кроме смрада, от нее не останется… А пока это еще будет, он идет мимо меня и не заходит: не к чему разговаривать и расспрашивать — «еще не отъелись, чавкают еще! — думает он, — пущай, апосля приду!..» Раза два-три, правда, заходили ко мне такие хорошие мужики — спросить, скоро ли откроется банк крестьянский, да какие правила насчет лесных торгов, и больше, кажется, не было у меня хороших посещений… А вот кляузник идет! Чует он носом, что теперешний образованный, грамотный человек, который газету читает, должен понимать, где раки зимуют… Он знает старую, заскорузлую кляузу, произошел, и новую, деревенскую знает, — так вот нет ли, думает, еще какого-нибудь иного нового манера, чтобы оформить по-новому заскорузлую кляузу, выскочить чрез и сквозь все древние и новые кляузы еще выше, под самый, так сказать, перемет неправды?.. Не виню я этих тварей за такое мнение о барине, — барин, к несчастью, очень и очень мало заявляет себя перед мужиком с хорошей стороны, — но все-таки тип деревенского кляузника для меня в такой степени противен, что одно появление бумаги, в которой я привык видеть непременно вступление в обширнейший кляузный разговор, один запах этого лоскута, валявшегося за пазухой кляузника вместе с кучей других кляузных «скопий» и документов, этот большею частью умышленно запутанный и омерзительный язык, эти бледные каракули, запятнанные чернилами, маслом и грязью, — все это давно уж стало возбуждать во мне физическое отвращение, боль головы, груди… Вот почему я, по уходе работницы, принесшей мне бумагу, не мог не раскаиваться в своей неосторожности: зачем я взял эту гадость? Но так как бумага была уже в руках, то волей-неволей я прочитал ее. Вот что было нацарапано на ней:
«18** году двадцать пятого числа марта месяца бывши я крестьянин сопсвеник деревни Кубышки Чихалковской волости Купреян Муравушкин бывши во храме святыя Софии в Нове граде при служении соборне имел мысли о себе самом и о Расеи и о прочем и тогда впав в состояние слез и даже до обморока в бесчувствии на весь храм произносил необыкновенные слова горести весь в слезах и не могу даже остановиться по случаю вдохновения до изнеможения и язык мой стало тянуть взад к затылку и упал в беспамятстве. Иерей же Иоан Лисицын засвидетельствовал с течением времени выздоровления, о дивных словах кои были мною возвещены вдохновением, и золотыми буквами на поучение заблудшему народу изъявлял опубликовать, но я даже не могу найдти и вспомнить тех слов. И было со мною в течение времени шестьдесят восемь лет необыкновенных вдохновениев трие: первое — на съезде дворянства, второе — в поучении сыну моему художнику Симеону Муравушкину, а третье во храме св. Софии о чем покорнейше доношу вашему сиятельству, как даровано мне от бога вдохновение, то покорнейше прошу не оставить без внимания. Кр. с. Кубышки» и т. д.
Прочитав эту тарабарщину, я все-таки чувствовал, что есть тут какая-то гадость или вообще что-то старое, уродливое, нелепое, хотя прямой, видимой кляузы и нет. «Что ему нужно?» — думалось мне. Но пока я раздумывал, работница опять явилась в моей комнате и со словами: «Пущать, что ли, его?» впустила в комнату незнакомого посетителя, не дожидаясь моего ответа.
Вошел длинный, сухощавый пожилой человек с смиренным выражением какого-то тусклого лица, с гусиными маленькими красноватыми глазами, и «первым долгом» с благоговением помолился на образ; в его опрятненьком, крытом черным сукном тулупчике, тщательно подпоясанном кушаком, в его манере держать себя так, чтобы вы чувствовали, что он не просто пришел к вам, а «предстал перед вами», опять мелькнуло мне что-то неприязненное, не просто крестьянское, а опять-таки кляузное и ехидное. При ближайшем знакомстве все эти подозрения мои вполне подтвердились, хотя ехидство и кляузничество этого человека были особенные, имели не личный характер, а, так сказать, государственный: он вообще кляузничал на существующий порядок во имя благоговения пред старым, в котором для него все свято и совершенно.
— Осмелюсь доложить вашему высокородию, что я с тысяча восемьсот сорок шестого года и до реформы, и даже после реформы, завсегда был на первом счету у высшего начальства. Я живу при третьем императоре и, благодарение создателю, всегда был примерного поведения! И господа управляющие палат, окружные начальники, а впоследствии времени мировые посредники завсегда становили меня на первый план. Потому я как от бога награжден даром ума и совести, то я не послаблял ни в едином мгновении… У меня подати, сборы, повинности — ни боже мой, чтобы запоздать или что — никогда! Я себя не помнил, не знал, какой я есть человек сам по себе: рюмки водки не выпил, но стоял, как сторож на часах, при начальнике… Этого безобразия не было, как теперь! Я, старшина, или будучи головой, встану до свету, — вижу, кто что делает… кто в кабак идет, кто на работу — и не потерплю… Я знаю, на какие деньги у кого что куплено. «Это откуда у тебя салоп?» — «Тятенька купил». И этого довольно. Я знаю, на какие деньги куплен салоп; он, тятенька, что-нибудь продал в хозяйстве, а этого я не попущу. Я разыскиваю его, допрашиваю, и ежели вижу, что точно продал что-либо хозяйственное, то немедленно же и жестоко накажу, не взирая; салоп сниму и вновь обращу его в лошадь или корову и не дам (это слово он сказал с такой энергией, что затрясся весь), не дам своевольничать, не дозволю!
При последних словах он так воодушевился, что даже вспотел и отер лицо синим набойчатым платком.
— У меня по волости вот этакой соринки не было непорядку!.. За версту кланялись и шапку ломали, — не то что теперь дозволяется всякое непочтение и нахальство! Я имею две медали и почетный кафтан, и даже жена моя удостоилась получить почетный шугай от высшего начальства за примерное домашнее поведение и строгость, что ни малейше ни в чем даже не послабляла!.. И когда началась реформа, тогда даже начальник губернии, при личной бытности в моем доме, взявши меня вот за это самое место (гость осторожно взял меня за плечо) — «Только, говорит, на тебя и есть надежда; поддерживай господ, не давай воли мужикам; ты, говорит, понимаешь, что есть бог, который установил устав и правила, — так ты и не послабляй…» Так я восемь лет, почитай, не спал как следует и восьми ночей, потому что началось развращение, пьянство, своевольство… Бога никто не признавал, не почитал, и никто об этом внушений не делал; бывало, со всех концов кажинный божий день идут бумаги: «такие-то мужики не идут ко мне на работу»; «такой-то сделал грубость, обругал моего приказчика»; «сего числа у меня украли двух кохинхинских кур и цыпленка голландского, почему прошу взыскать по всей строгости закона». Не пимши, не емши, по горячим следам во мгновение ока везде был и порядок утверждал бескорыстно… Сам в помои руку запущу, вытащу оттедова куриные ноги и головы, тотчас обличу, разыщу — кто был, кто ел, кто воровал, и через два часа у меня готова расправа. Ежели бы не я, так что бы тут было! А будет еще хуже, идут времена зловещие, народишко распустивши, не знает правилов, забыл бога и пользуется своим неуважением к начальникам! Сменили меня своею властию, а предпочитают пьяницу, но господь ниспровергнет их и в ничтожество произведет!.. Когда мировой посредник, его сиятельство граф Зайцев-Волчищев, оставлял пост, то рыдал и обливался слезами: «Без тебя, Муравушкин, должны прекратиться порядки и строгость, и народ, забывши бога, должен впасть в разврат». Оно теперь и у вашего высокого благородия вполне на виду… И я сам претерпел со слезами от сына моего родного… Вот извольте почитать… Здесь все описано вполне, для опубликования по всей России.
Все время он трясся от волнения и трясущимися руками подал мне тетрадку, вытащив ее из-за пазухи.
— Даже сын мой родной, — продолжал он трястись, — увенчал мои дни оскорблением отца своего! до того дошло послабление и развращение начальства!..
— Как развращение начальства? — спросил я его довольно строго.
— То есть развращение ума, ваше высокое благородие, непочитание родителей, бога, и нисколько нет страху! Человечество сделалось подобно стаду без пастыря, не зная бога и страха пред его лицом: все развращено и погрязло в неповиновении…. Я всю жизнь трепетал пред всевышним и пред начальниками, кои поставлены богом, и теперь терплю за правду… Здесь в книжке все сказано!.. Когда после увольнения моего из старшин взирал я на попрание божеских и человеческих правилов, когда видел я ниспровержение закону, то у меня слеза не высыхала из глубины сердца! Я целые ночи стоял на коленях в молитве, но увы! сын мой — и тот ниспроверг престол господень в сердце своем. Не говоря о скоромной пище, которую с наглостию дозволял себе, но даже отца ниспроверг!
— Как же это случилось?
— Содрогается душа моя, как подумаю!.. Будучи головой, старшиной и вполне взыскан от высших начальников за мою религиозную душу и поступки строгости без послабления, я заметил в сыне моем черту, и по совету господина мирового посредника, его сиятельства графа Зайцева-Волчищева, отдал его в живописное мастерство, так как замечено было в нем стремление, и был в надежде на утешение… Но развращение и забвение бога сокрушают все преграды!.. Россия должна чрез это погибнуть… Я и сейчас посещаю начальников, и завсегда мне первое место, и мнение мое — первое. И я, не хвастаясь, скажу, что ум во мне очень огромный: я вижу гибель… Я доводил до высшего начальства, но господь не похотел, дабы дьявол был побежден!.. Вот, ваше высокое благородие, почему в горестях и в содрогании сердца моего троекратно впал я во вдохновение!.. Впервые — на съезде сельских хозяев, когда прочие высокие господа высказывали взгляды, то я встал и в полном безумии, так как явное было наитие, провозгласил о ниспровержении закона. И так великолепно произносил — но теперече слов не упомню — что его сиятельство граф Зайцев-Волчищев опосле того взял меня так-то за это место (опять прикосновение к моему плечу) и публично отрекомендовал: «Вот золотые уста поселянина, которые спасут нас!»… Так я даже не могу вспомнить моих слов: такое было восхищение!.. А второе вдохновение было во храме, как я описал в бумаге, и тоже с огорчения души возопил о социлистах публично, и отец Иоанн утвердил мнение, что устами моими глаголет господь! Но дьявол превозмогает! Подавал даже в Третье отделение, но ответа не имею… И в третий раз — по случаю разврата сына моего — чувствуя господа вседержителя, глаголющего устами моими, я уже все подробно решился записать — и вот книга. Извольте почитать, и не возможно ли будет опубликовать повсеместно для империи? А иначе все должно погибнуть! Правда божия в забвении, разврат, непокорство, постов не соблюдают, не почитают родителей и начальников. Это все есть против бога нашего, и козни дьявола превозмогают закон бога живаго… Извольте почитать, какие изложены мысли. Его сиятельство граф Зайцев-Волчищев чистосердечно уверял, что надобно опубликовать, дабы было почтение и уважение вновь установлено… Извольте почитать, будьте так добры!..
Взволнованный сын отечества вновь утер потное лицо, взял из моих рук свою тетрадку и, раскрыв ее на известном месте, сказал:
— Вот от этих пор извольте почитать!
Вот что там было написано:
«Вдохновение всевышнего чрез бывшего волостного старшину Куприана Муравушкина сыну моему Семену для вразумления от развратных поступков.
«Сын мой Симеон!
Господь вседержитель Адонаи саваоф в первый самый день от сотворения света, когда сотворены были рыбы и птицы, а впоследствии того времени человек и жена его из ребра — создатель и промыслитель наш И. Христос, на горе Хориве утверди закон: Чти отца своего. Спрашиваю я тебя, бывший сын мой Симеон, каковым в настоящее время тебя не считаю, ежели господь утвердил закон, то я как отец твой — покоряюсь закону его, но ты как сын — то для тебя закон — я! твой отец; мне же закон — бог, творец, вседержитель — тебе же закон я, ибо я тебя сотворил такожде как бы рыбу или птицу или пресмыкающую тварь. Больше ста двадцати пяти рублей серебром издержано мною на твое просвещение, не касаясь обуви и одежи, каковая позимнему была справлена и полетнему положению; харчей же, яиц, гусей, а по грибной и по капусной части, которые твоему наставнику препровождены, я с великодушием не утруждаюсь вспоминать. Но ты, забывши закон господень, ниспровергши святого духа, обуял себя форцем гордости и непочтения. Не говоря, что подобно бессловесной свинье ничего не стоит облапить кувшин с молоком или подобно какому зверю обжорствовать куриным мясом, оскверняя сердце и душу в постный день, — не упоминаю об этом! Ответ твой будет на страшном суде христове! Но спрашиваю тебя: что же я для твоего гордого ума? Не бессмысленный ли ты человек, утверждая в себе, что на отца можно наплевать? Где, спрошу тебя, двадцать три рубля серебром, как мною дознано стороною, взятые за патрет купца Ивана Ларивонова? Принес ли ты их отцу твоему, который тебе дал существование не подобное пресмыкающему, но просветил из своих последних кровных достатков? Не говорю тебе: сын Семен! но называю тебя: Жало! где твоя победа? В твоем гордом образовании невозможно для тебя онной победы отыскать: если бы со всего света собрать ученых и книги, то и тогда отец твой превыше всех должен быть, так как господь глаголет его устами, и никакая сила адова меня не сокрушит, хотя бы ты просвещал себя сто лет. Я уже просвещен создателем как твой отец и заблаговременно уже знаю, что в ожидании возобновления Формозы, Вакери, в Одеоне дают драму Жанна Марраса семейство дармель никто не знает как он овдовел, но сын его Октав не помнит своей матери. Этот сын недавно женился и уже обманут своею женою Ирена так зовут ее, собирается бежать с красивым офицером гонтраном де морвалем. Отец напрасно вызывает любовника, между тем муж узнает о своем несчастии, готовый исполнить совет Александра Дюма сына «убей ее!» или ты, безумец, осмеливаешься думать, что я так глуп по твоему высокому уму, что мне неизвестно когда отец Гонтрана схватив топор бросается в одну из дверей, куда должна войти Ирена? Глупое твое высокоумие!»
— Что за чепуха такая? — невольно сказал я вслух.
— В каком месте-с?
— Да вот тут… Тут что-то, кажется, чужое у вас?
— Это-с? Это действительно чужое… не мое… То, все прочее моего вдохновения, а это действительно взято из книжки… Я взял тогда, что под руку попало… Не разбирал-с! Потому что мне надобилось хоть бы мало его затмить….
— Вот видите, — сказал я не без некоторой грубости, — вы все о строгости, о правде, о развращении толкуете, а сами подделкой занимаетесь… Сами не знаете, что написано в книге, а хотите изумить, будто все знаете!
— Нет, нет! Против ваших слов ничего не могу сказать! Извлекал без смысла, это верно, что там написано — не могу знать. Чего не знаю, того уж, прямо вам докладываю, не знаю! А что действительно надобно было мне его изумить: «пускай, думаю, не поймет этих слов — авось задумается, уважать будет!», уверует, что от бога мне много дано! Ежели сказать чистосердечно, как пред богом, так взял он на себя такую дерзость, что я для него стал в дурацком звании — больше ничего! Так уж тут мне надобно было как-никак стараться нагнуть его башкой-то, чтоб не драл головы-то пустой… Я ведь, ваше высокоблагородие, отец: я на него расходовал больше ста двадцати пяти рублей, не касаясь харчей, обуви, одежи… Близу двух лет я ему дозволял обучаться живописи у живописца на Гороховой… Но и в два года уже в него проник социлизм, неповиновение… Я его хочу брать домой, а уж он храпит: «Хочу учиться!» Я говорю: «Когда отец тебе говорит: «довольно», то, следовательно, это прямо от бога, и мне, старику, лишивши я доходов, нужно утешение от сына, спокойствие, и я могу сказать: «довольно!» Но он и тогда сопротивлялся и храпел… А когда я принужден был его вытребовать и водворил его в моем доме, то не только хотя бы стремился принести домой рубль серебром и подарить отцу, отказал даже патрет мой списать, а предполагал, что по нынешнему своевольному времени будет просвещеннее рисовать котов и петухов, или дерево, но не отца своего, от которого произошло самое существование. Я для него оказался глупей последней собаки бесхвостой. Даже злодеем провозглашал публично в пьяном виде… Так мне надобно было его ошеломить-то хоть чем-нибудь… В последнее время едва-едва вогнал в церковную живопись — не идет! «Я, говорит, дальше хочу, ты меня погубил…» Вот как дьявол-то его обуял!.. И нигде нет управы: отец для нынешнего века хуже мочалки… Ежели меня родной сын становит дураком, когда я всю жизнь от первейших начальников почтен, так мне надо ему доказать. Вот я выхватил у него книгу — натащил он их целый сундук — и употребил в середине, незаметно…
— Что же он?
— Будто как немножко осел, потишел, поглядел эдак на меня… Ну а потом еще хуже стал, довел меня до последнего предела… Да вот вы извольте почитать… Там все прописано в тетради… Сколько я претерпел ущербу! Только единый господь был моей опорой! Извольте-ка почитать, а я покаместь вас не буду беспокоить… пока что, погляжу ваше заведение.
И гость ушел осторожными, кошачьими шагами.
Не могу выразить, до какой степени измаяли меня эти бесконечные толки деревенских стариков о непорядках, о развращении, об отсутствии строгости. Все эти люди, еще не забывшие помещичью или начальническую палку, муштровку — во всей многосложности новых явлений народной жизни, многосложности непривычной и во многом совершенно новой — видят только беду в недостаточном употреблении палки и везде суют ее, как вернейшее средство от всех общественных деревенских недугов. Осеннее дранье из-за податей идет неукоснительно, ничуть не убавляясь с годами; выражение — «постановили: наказать двадцатью ударами розог» положительно встречается на каждой странице решений волостного суда. В нынешнем году, например, неурожай по всей губернии; не только ничего не уродилось, но погнило от дождей на корню то, что обещало уродиться; подати стали, и что же? Едут почтенные старцы со старшиной брать расписки «к розгам». Ежели к 21 числу не будет денег представлено, то должен явиться в волость для телесного наказания. И являются, а там секут в волости. Нет у них ничего кроме палки для решения больших общественных дел, и согласия по большим общественным делам еще нет. «Старик» вообще еще действует и главенствует на миру, и мужик лет сорока — самый молодой из мирских деятелей. Но уж есть поколение недраное, непоротое, видевшее не мордобойную школу, а хорошую книжку, и крепко думающее; и лучшее деревенское будущее, несмотря на все неприглядные стороны настоящего, уже чувствуется вами.
Как-то мне пришлось пересмотреть в волостном правлении, за много лет книги для записи решений старинных расправ и нынешних волостных судов по делам тяжебным и «по проступкам», и несмотря на то, что выражение: «к наказанию двадцати ударов» — за неплатеж податей, за дерзость, за драку, за пьянство или мелкое воровство — положительно пестрит страницы решений волостных судов, все-таки в конце концов я думаю, никто даже из приговариваемых к двадцати ударам не променяет теперешних порядков, против которых можно кричать и вопиять, на образцовое благообразие порядков старого времени, неусыпными держателями которых были люди того мужицко-чиновничьего типа, образцом которого может служить мой гость, Куприян Муравушкин.
Перелистывая протоколы заседаний старой «расправы», целые месяцы иногда не встречаешь ничего, кроме краткого заявления в таком роде: «Н — ская сельская расправа имела сего числа непременное заседание в присутствии старшины и добросовестных, и как с жалобами и доносами никого не явилось, то занимались чтением узаконений и в два часа пополудни присутствие закрыто». Такие присутствия собирались каждую неделю; на протяжении целых месяцев вы видите только эту неизменную запись: ни жалоб, ни доносов — ничего, чем изобилует настоящий волостной суд.
Жалоба мелькает изредка и всегда дает вам доказательство того, что в прежнее время точно было, ух, как строго по части требований от человека, чтобы он ни о чем, кроме как об исполнении своих мужицких обязанностей, не мечтал. Старшина Муравушкин (тот самый, который явился ко мне с повествованием о своих вдохновениях) значится утверждающим своею подписью грозные решения по делам нарушения мужицких обязанностей. Я разыскал подлинное дело о салопе и лошади, о котором он упоминал в разговоре, и вот что там сказано: «Н — ская расправа, по предложению сельского старшины, разбирала дело о крестьянине деревни Чихалово, Василие Нестерове, который, по замечанию его, всегда обращается к праздности, лености и чрез то неисправно платит общественные сборы и сверх того расстраивает собственное хозяйство продажею необходимо нужного ему скота и употребляет вырученные деньги на предметы роскоши, именно: до сведения старшины дошло, что с месяц тому назад он продал г. инженер-полковнику корову за 20 руб. и деньги употребил на покупку нарядной шубы для своей дочери… Постановили: за продажу без надобности коровы, на основании 188 ст. сельского судебного устава, а равно за нерадение, леность и расстройство своего хозяйства, по статье 179, наказать 16 ударами розог».
Мелькнет такое доказательство необычайной зоркости тогдашнего попечительного начальства раз в полгода, и опять целые другие полгода идут краткие известия, что собирались в непременное присутствие, читали узаконения, а жалоб не было. Очевидно, что был какой-то порядок, если такие мелочи, как продажа коровы без надобности, наказывались и карались… Но это не так. После целого ряда страниц, рисующих тишь и гладь, трудолюбивую жизнь поселян и бдительность начальства, вдруг выскакивает такая страница: «Н — ская расправа слушала предложение сельского старосты о наказании за соблазн и дурное поведение уличенных в непотребной жизни: 1) вдову Агафью Федорову, 2) сестру ее, девицу Анну Федорову, 3) Псковской губернии девку государственных имуществ Настасью Иванову, 4) Витебской губернии крестьянскую девку Федосью Никифорову и 5) крестьянина Боровичского уезда Александра Платонова, так как Агафья Федорова уличена в открытии у себя непотребного дома и сама тут же способствует, а Анна Федорова, ее сестра, и другие — собственно для этого дела в доме Федоровой проживают… Вдова Федорова показала, что она, по случаю неимения мужа своего, занимается такими делами и для чего придерживает девок… Девки подтвердили, что не имеют себе постоянных любовников, а продолжают вообще… Постановили: 6 дней чистить мусор около церкви, а ночевать в холодной».
Выскочит такая страничка, и видите вы, что старинные тишь и гладь были не вполне образцовые. Ни жалоб, ни краж, ни обид — одни только хозяйственные погрешности, а между тем в таком-то образцовом селении существует вполне «форменный» дом, заведение, чего при теперешнем якобы развращении нравов пока даже в помине нет. Есть распутство, но без такой правильной, городской организации, — и когда? когда, по словам Муравушкиных, только и делали, что бога чтили…
Тишь и гладь сильно начинают мутиться, по мере того как время приближается к шестидесятым годам. Тщательно каллиграфически записываемые прежде протоколы о том, что жалоб не было и т. д., теперь начинают записываться все хуже и хуже — руке надоело строчить эту ерунду; иногда вы видите, что рука пьяна, царапает каракули во всю страницу: «в непременном заседании членов, а равно проступков и жалоб не было, почему в два часа присутствие закрыто для чтения проступков и узаконений». И чем дальше, тем хуже: случается полное отсутствие записей или жалоб без всякого решения; наконец, последние страницы с чернильными пятнами, каракулями судейских подписей и покачивающимися направо и налево крестами безграмотных судей отдают явным развращением нравов… Кресты эти — знаки могил старых порядков старых людей и всего чернильного благолепия… Последние страницы совершенно пусты: в глубине их покоится бездыханный дореформенный клоп.
Но с 1861 года жалобная книга совершенно изменилась: точно хлынула со всех сторон полая вода жалоб, обид, оскорблений, требований: владельцы имений, мужья, жены, отцы и дети, — все принялось вопиять и жаловаться, все изливало свои беды.
«Вчерашнего числа, — пишет мировой посредник, — крестьяне (такие-то) вечером буйствовали, и когда караульщик их унимал, то они ему сопротивлялись и бесчинствовали, а потому предписываю тебе…» и т. д.
«20 сентября, — пишет посредник, — крестьяне (такие-то), а равно и повар, служащий у меня, Тверской губернии и уезда, Иван Андреев, уличены в краже у меня вечером курицы и петуха кохинхинских и цыпленка голландского, а равно — в жареньи их в моей кухне и ужине их вместе с водкою на моей же кухне, вследствие чего предписываю тебе…»
«Крестьяне селения Н., бывшие моя крепостные, отказались идти на работу и грубыми ругательствами обозвали моего управляющего, почему, доводя до сведения, прошу на основ… по всей строгости закона…»
«Крестьянин с. Ч. (имя рек) жалуется на крестьянина Алексеева о нанесении ему обиды ругательными словами, называя бессовестным, говоря: «ты дешевле меня стоишь…» почему прошу взойти… об удовлетворении меня…»
«Крестьянин Н. жалуется о нанесении ему обиды крестьянскою девицею Анною Егоровою и разных неприличных слов с нанесением удара… почему взойдите в защиту…»
«Крестьянка д. Н. Наталья Яковлева жалуется на крестьянина той же деревни о нанесении ей побоев, причем Наталью от Никиты отнял даже Петр Михайлов, а почему взойдите…»
«Крестьянка Матрена Сидорова жалуется на мужа своего о нанесении ей увечий и побоев, на что ответчик показал, что он побоев ей не наносил, а как она непослушна, то соглашается, чтоб она отошла от него прочь, на что и Сидорова согласилась».
«Крестьянская девица Ольга Федорова просит на крестьянина Михаилу Иванова, что он обещал ее взять в замужество, чрез что она оказалась беременна, на что ответчик показал, что на союз не склонял, а более потому, что она была в союзе с Дмитрием Михайловым, но миролюбно готов заплатить Ольге 60 руб. в три срока».
«Крестьянка Татьяна Терентьева просит на крестьянина Василья Яковлева о нарушении первого числа октября на Покров чести дочери ее Настасьи, которая в настоящее время находится беременною, и обещался взять в замужество, и на сию любовную связь имеется у нее письмо Василия, на что Василий показал, что за связь с Натальей им уплачено ей три рубля серебром, но в замужество он не обещался, а письма им писаны собственно в насмешку».
«Крестьянка д. Тушино просит поступить с мужем ее по закону о нанесении побоев, а также и о том, что ей не дают жить в людях, а потому и просит сделать распоряжение — ежели пожелает муж жить, то без свекрови, а ежели не пожелает, то она жить с ним не согласна».
«Жена крестьянина Марья принесла жалобу на мужа своего Андреяна в нанесении побоев и похваляется отомстить мне и пусть выдаст мне паспорт, на что муж ее показал, что побоев он не наносил, а что вышла жена его на улицу для свиданья и переговоров с крестьянином, служащим на железной дороге, с которым имеет грех, и когда я стал звать домой, то они скрылись, и на другой уж день она принесла жалобу о побоях, на что крестьянка Марья объяснила, что к мужу она не пойдет и чтобы дал паспорт».
«Крестьянин Семен просит на родного брата своего Никиту о недаче ему навозу, и чтобы Никита не делал ему побоев, на что Никита показал, что брата своего он не намерен бить, а нечаянно махнул возжами и попал Семену по губам, а Семен начал бить его палкою… Свидетели показали, что между ними идет обоюдная драка уж пятый раз, а четвертого июля они ходили друг на друга с вилами».
И так далее, до бесконечности: все зашаталось, все рвется из тисков, из нескладных условий, требует своего; все это, задохнувшееся в деспотизме свекрови, отца, мужа, жены, брата, рвется на свободу, не хочет покоряться и, вырвавшись, усиливает сумятицу то кабацким бесчинством, то кражей с голодухи, то кражей для смеха, то дерзостью для смеха и для собственного удовольствия, и надо всем этим столпотворением в ужасе стоят мочальные фигуры начальников, не ведающих никаких средствий, кроме палки, вопиющих о развращении нравов, вопиющих о том, что страха нет, страха, страха…
Нет! Страх давно уже не спасение в настоятельных общечеловеческих нуждах деревни, и старики, как специалисты по этой только части, как люди, не умеющие проповедывать ничего иного — будь это кстати и не кстати — кое-как еще терпятся новыми поколениями деревни, но уже не пользуются уважением. Хороший теперешний мужик, видевший школу, нередко куда лучше и разумнее любого старика даже в хозяйственных делах, и немудрено: он уже отведал «воли».
Теперь на волостном суде бывают иногда такие сцены:
— Господа судьи, — жалуется упрямый, нескладный и зараженный страхом и деспотизмом отец, человек несомненно уж прошлых времен, — прошу наказать моего Мишку. Способов мне нет, старику, жить с ним… Не слухает меня, мошенник, ни в едином слове… Пущай идет вон из моего дома и с жененкой своей…
— Что ж? — говорит сын. — Я уйду, да ведь ты помрешь с голоду… Кто тебя будет кормить-то? Ведь ты это зря ворчишь… Скучно тебе, потому что я тебе всякий покой дома делаю… Чего тебе надо? Я тебе отвел целую половину, а ты все ворчишь; печку тебе поставил, кофей пьешь, когда угодно. Чего тебе? Ну я уйду, ну что ты будешь делать?
— Не смей мне прекословить… Страху никакого нет, набалованы… непочетчики…
— Это вы, старики, точно что набалованы… Как была ямская гоньба, так вы никакого крестьянства не знали, только в трактире чай пили… А я, твой сын, сам с малолетства начал крестьянством заниматься, со слезми… Ты мне косы не дал, серпа в доме не было… Я — крестьянин и тружусь, работаю, и ты мне не указчик, потому — ты ничего не понимаешь; тебе бы только мудрить да пьянствовать, а смыслу в тебе нет нисколько…
— Вот извольте, господа судьи, слышать… Пущай идет из дому вон.
— Что с ним разговаривать, с глупым! Он и сам-то не понимает, что у него язык болтает… Я даже сам могу его выгнать, только жалею… Ты живи-ка да бога благодари, а не мудруй!
— Ну вот что, Михайло, — говорит судья, — ты тово… Оно точно, что старик обдурел… успокой ты его, уважь, за глупость за евонную… Глуп, это верно, только он тебе пуще надоест. Уважь его дурь древнюю — сядь хоть в темную-то на время, ну хоть на сутки…
— Будет что ль с тебя? — спрашивает сын отца, как спрашивал бы взрослый человек малого ребенка. — Потишеешь ли ты, ежели я день в темной просижу?
— Да хушь на день его, шельму, посадите, все ему наука.
— Наука! Тож о науке бормочет старый хрен! На двадцать копеек — иди чай пить… Нет ли, Иван Иванович, у вас какой газетки? Скучно ведь день целый сидеть…
— Газет нету! — отвечает писарь. — Книгу не хочешь ли?
— Какая книга?
— Пушкина сочинение: «История пугачевского бунта».
— Что ж? Давайте Пушкина. Сочинитель известный, я помню… давайте. Ну ты чего стоишь? Мало еще?
И вот старик идет в трактир — галдеть о непокорстве и пить чай и водку, а сын, не пьющий ни капли, сидит в темной с «Историей пугачевского бунта» в руках и находит, что Пушкин — хороший писатель… Темную даже и не запирали для него, зная, что из трактира придет отец посмотреть: «сидит ли?» И точно: приходил смотреть…
— Да сижу, сижу, не беспокойся! — отозвался сын из глубины отворенной тюрьмы, куда пришла к нему жена. — Иди, ложись спать, только уж потом смотри, не дури!.. Уж я, брат, тогда потребую от тебя послушания; не даром я сижу…
Недавно в нашей местности был такой случай: два брата крестьянина «посекли» родную мать.
— Как так?
— Да очень набалована… ничего не поделаешь!
С уничтожением ямщины и проведением Николаевской железной дороги масса крестьян, привыкших к легкой наживе, чаям, сахарам, наливочкам, подаркам проезжающих и т. д., принуждена была «сесть на землю», взяться за косу. Это пришлось сделать молодому поколению, ибо старое было уже набаловано. Таким образом, молодое поколение положило начало, почти по всему старому тракту, настоящему крестьянству, а старому осталось одно — допивать остатки и доживать свои годы. Вот из числа «допивающих» и была та набалованная мать, которую принуждены были учить родные дети. Пила она много и воровала у детей, у невесток разные вещи, которые и закладывала в кабаке…
Вот ее и поучили, для «ее же пользы». И как это ни жестоко, но и эта избалованная господами, проезжающими купцами мать и этот глупый старик, чувствующий успокоение расстроенной пьянством печени в заключении сына в «темную», в глубине души чувствуют превосходство детей их над собою во всех отношениях: они и умнее, и аккуратнее, и работящее. Допивая остатки, они чувствуют, что песня их спета и что дети лучше их. Не таков, однако, тот родитель, тот из оскорбленных временем и порядками отцов, с вдохновенными произведениями которого мне пришлось случайно познакомиться… Этот верит в правоту свою непоколебимо, не раскаивается и не прощает.
Вот что читал я в его рукописи, после того как он пошел осматривать все мое «заведение»: «Топор выпадает из его рук и адюльтер остается ненаказанным «что же мне делать теперь?» восклицает муж, но в объятия его бросается маленькая дочь его Марта и занавес падает. Альбер Дельпи также порадовал парижан новинкой… Если бы ты долотом продолбил свою голову, то и в это время невозможно для тебя сообразить о моем уме, который может проникать повсеместно, единственно волею всемогущего творца. Безумец, говорю тебе: не хотяй смерти грешника! Успокой старость преклонного отца, который все средства содержания на тебя опровергнул, оставшись при конце дней в унынии и без помощи. Для того ли я жертвовал до последней капли на твое образование и просвещение? все решительно истощил как деньгами также и вещами, не упоминая о харчевом довольствии наставников твоих, между тем вижу в течение трех месяцев, не соблюдая постов и не почитая родителей, занимаешься недостойно просвещенного человека описанием всякой твари, кошки, собаки, какой-либо пень и тот дороже отца, почтенного от высшего начальства, и кровь свою источившего на твое образование, дабы под старость иметь опору. Отжени врага рода человеческого, призови бога всевышнего, омой слезами оскверненную душу и успокой родителя помощию от трудов твоих, ибо без меня не только образования, но и существования ты бы не имел…»
Месяцев через шесть после этого письма (под каждым письмом находился год и число) вдохновенный отец переписывает в свою тетрадь такое письмо:
«Его привеллебию отцу иерею Михаилу Остромыслову в селении Глушице священнослужителю всепокорнейшее прошение!
«Сего числа известился я о сыне моем Симеоне, как будучи он по живописной части, снял подряд написания во храме селения Глушиц четырех образов суммою, сказывают, до ста рублей серебром — то как отец припадаю об удовлетворении меня в означенной сумме. Будучи преклонных лет и по слабости своего здоровья, которое все пожертвовал в ревности служения и почтен от высшего начальства — я из последнего моего соку, не жалея копейки, оставшей от трудов, и окончательно истощив всякие способы пропитания своего — все сие употребил для высшего просвещения сына моего Симеона, дабы под старость иметь утешение и денежное удовлетворение от его ко мне любви за мои труды и последние капли крови моей, коие я истощил на него, оставши нищим. Но зловредное учение социлизма, внедривши подобно какой болезни развратной, будучи он в Петербурге в учении — то не только чтить отца, но с гордостию считать стал дураком, а себя превыше всякого смысла как бы великолепного ума. Но как верую в творца вседержителя, то молясь денно и ночно и со слезами призывая бога в помощники с ангелы и архангелы, получил утешение в том, что согласился взяться он за церковную работу, а то все презирал. Ваше священное благоутробие! Отец иерей! внемли голосу престарелого старца! на краю пропасти могильной уже одною ногою близко нахожусь! Какие будут моему Симеону деньги, то я умоляю до последней копейки отнюдь не отдавать и все то неусыпно удержать до моего прибытия, так как я одного убытку для его просвещения понес все мое состояние и силы до последней капли крови. С умилением вопию к творцу и зиждителю и богу нашему, да не соблазнит тебя, священнослужитель, злоумышленная хитрость сына моего Симеона насчет выдачи ему под работу хотя бы трех рублей — не укрепится десница твоя в опровержении…»
Следующее письмо писано недели через две:
«Господину становому приставу первого стана... уезда Чихаловской волости Николаю Ивановичу Фиалетову.
«Сокрушенное и всеподданнейшее со скорбию прошение:
плачущего отца, крестьянина Куприяна Муравушкина
противу сына его Симеона, забывшего бога и отца,
а потому и весь престол и отечество.
«Как мы видим из ведомостей об учении зловредных сициилистов, которые хуже языческих кровопийцев, кои не побоялись распять Христа, то как верный подданный и неподкупный земледелец и принявший присягу согласно священному писанию, то не дозволю себе впасть в малодушие, но иду к высшему начальству глаголя: «возьмите от меня его и распните!» Отечество наше, которое имеет славное воинство и армии, и флоты и везде повсеместно прославлено — то ежели не будет повиновения, тогда держава должна прекратиться. Окончательно сказать даже иностранцы чувствуют сокрушение, видя повсеместное забвение бога: развращенный крестьянин, не имея страха, запрягает тощию лошадь, каковая только ковыряет пашню, но не пашет, чрез что появляется голод, недостаток средств для славы отечества, но становится против иностранцев на худом щету. И как сын предпочитает не повиноваться и уходит от отца жить отдельно, то ни скотины у него нет, и не пахота у него, а одно посрамление, чрез что не имеем весной дождей, а осенью заливает хлеба — от чего же все сие происходит? От неповиновения родителям, забвения бога, почему имею честь донести, что сын мой Симеон, на просвещение и образование которого я истощил последнюю мою кровь…»
Здесь следует почти то же самое, что и в письме к священнику. Рассказав о том, что после денно-ночной молитвы сын его, наконец, согласился взять церковную работу, старец продолжает:
«…Но не токма ста рублей серебром я не получил, но даже едва семьдесят пять рублей мог выпросить у него чрез священноиерея отца Михаила, причем отзывался об отце с ожесточением, называя тираном, каковой тиран истощивши на образование сына своего последние свои жилы и даже сок последний — едва к могиле может достигнуть, подобно младенцу невинному. И это все есть зло в неповиновении отцу, следовательно, сицилизм, через что происходит повреждение хозяйства, а также отечества, посрамление перед иностранцами и уничтожение державы. Ныне же известен я, что сын мой Симеон снял новый подряд в селении Колобове, поблизности становой квартиры вашего высокоблагородия уже в сумме до трех сот рублей серебром и с дерзостию возмечтал о вступлении в союз с девицею Феоклистою, живущею без отца при матере, каковая безнравственная девица не имея отца и надзора при матере потатчице — то сын мой Симеон может погибнуть и окончательно предать отца в забвение на голодную смерть. Почему, как верноподданный, не желая разврату державе, доношу вашему высокоблагородию обо всем чистосердечно с низкопоклонением, дабы повелено было строжайше арестовать онную сумму в триста рублей серебром, каковая сумма по закону должна быть предназначена отцу, издержавшему на образование сына все средства жизни, и привлечь к законной ответственности девицу Феоклисту за развратное ея поведение вместе с материю ея, что недозволеяо в законе. Слезами написаны эти строки мои, но как есть я раб престола и бога вседержителя, то хотя бы мне повелено было руку отсечь свою топором, то отсеку, не потерплю ниспровержения бога живаго и войду с прошением к господину министру, почему и прошу об удовлетворении меня в трех стах рублях».
После крошечного промежутка времени нацарапана копия с следующего прошения:
«В глушицкое волостное правление, в волостной суд, покорнейшее прошение.
«Проживающий в с. Глушице родной сын мой Симеон, находясь якобы на хлебах у вдовы Аксиний Михайловой с дочерью ея Феоклистой предался непотребному поведению, намереваясь взять в замужество, то я как отец, не позволяю этого разврата и так как находящиеся у сына моего триста рублей сопсвенного моего капиталу захвачены им без позволения и оставляет меня без пропитания, то покорнейше прошу за неповиновение и развратное его поведение и наглые поступки подвергнуть телесному наказанию, арестовать сумму 300 р. в церковных деньгах впредь до разбирательства по жалобе моей в вышем месте и подвергнуть крестьянскую девку Феоклисту как за распутное поведение телесному наказанию, ибо по обоюдному ея с сыном моим распутному поведению меня постигает разорение и голодное состояние — почему и прошу на законном основании подвергнуть их строжайшему взысканию, о чем и доношу начальнику губернии и N-цкую духовную консисторию. Ежели мы будем послаблять, то не будет никакого повиновения, а это есть против бога и даже вся Россия может погибнуть…»
Далее следуют копии с бумаг: «Господину начальнику губернии…», «В святейший правительствующий синод…», «В третие отделение сопсвенной е. и. в. канцелярии…», «Г-ну жандармскому начальнику…»
Но я уж не буду приводить этих вдохновенных произведений. По тому, что уже было мною прочитано, можно было догадаться о содержании и других документов. Я не дочитал их и пошел возвратить рукопись автору.
Автор сидел в кухне и, очевидно, расспрашивал прислугу о моем поведении, и вид его был не смиренный и не благоговейный; но он тотчас же облекся в смирение и благолепие, как только в дверях появился я.
— Где ж теперь ваш сын? — спросил я.
— Помер-с, помер! А почему? потому, что в нонешние времена…
Затем между нами произошел непродолжительный разговор, вследствие которого, я уверен, вдохновенный автор тетрадки ушел от меня восвояси не в весьма хорошем расположении духа; я же расстался с ним с истинным удовольствием.