Все рождественские праздники мне пришлось провести не в деревне, а в Петербурге, и я уже решился было встречать в Петербурге и новый год, но какая-то необычайная тоска — результат всего виденного и слышанного в столице — до такой степени обуяла меня в утро тридцать первого декабря, до такой степени охватила все мое существо испугом и холодом, что я почувствовал непреодолимую потребность тотчас же уйти в свой деревенский уголок, к печке, к теплу, к одиночеству, тишине, книге и вообще к какой-нибудь, хотя бы также ужасной деревенской правде.
И вот, обуянный этим трудно формулируемым, но внезапным страхом и тоскою, я, не повидавшись даже с лучшими моими приятелями, мгновенно собрал свои пожитки и скоро, к величайшему удовольствию моему, был уже в вагоне третьего класса.
По случаю праздников народу было мало, в вагоне было просторно, то есть почти пусто, а стало быть, и хорошо. Спутниками моими по вагону были только двое: крестьянин — из числа «хозяйственных» народных типов — и пожилая дама.
Не могу припомнить, каким образом между нами завязался разговор; кажется, что причиною общей беседы был крестьянин, долгое время разговаривавший один, сам с собой, и невольно вызвавший на ответ сначала даму, а потом и меня. Но что замечательно, так это именно то, еще недавно невозможное обстоятельство, что мы, случайные дорожные знакомые, люди разного звания, положения, развития, как-то дружно повели разговор именно об этом нравственном испуге, испуге души, который мы все — и крестьянин, и дама, и я — увозили с собою из столицы.
В былое время шел бы между нами какой-нибудь пустяшный разговор; мужик говорил бы об урожае, об овсе и сене, о сыне, которого сдали в солдаты; может быть, и дама вспомнила бы что-нибудь из своей семейкой жизни, да, и мне пришлось бы разговаривать о чем-нибудь случайном, Отвечать на вопросы: «вы чьи будете? где служите, какая ваша должность, велико ли семейство?» — но теперь, и не только в этот раз (я езжу по железной дороге очень часто), а вообще в последнее время дорожный разговор, случайно встретившихся людей почти утратил характер, разговора о будничных делах и частностях жизни, а всего чаще прямо начинается с разговоров «вообще» или «вообче» и всегда имеет неопределенный, плохо оформленный вид несвязного бормотанья о чем-то, что чрезвычайно ужасно для всех нас, но что нельзя, невозможно определить, назвать точно одним, двумя словами.
Всем нам знакомо это ужасное, лежащее камнем на душе, тяжкое, многосложное, сбившее всех нас с кругу, с толку, теснящее и давящее грудь, пугающее ежеминутно и днем и ночью, и все мы, говоря об этом, родственном всем нам и не покидающем нас, людей разного звания, ощущении душевном, можем только перекидываться вздохами, иногда даже только обмениваться отчаянными жестами или фразами вроде: «Ужас что такое! То есть, знаете ли, просто не знаешь куда деваться!» и чувствуешь себя уже бессильным разменять эти жесты и фразы на текущие житейские недуги, ошибки, желания; все это сто тысяч раз было думано, передумано и все это сто тысяч раз должно было из передуманного сделаться переживаемым, и все пошло прахом, теперь возможны только жесты, выражающие присутствие в душе человека, измученного бесплодными размышлениями, чего-то умирающего, коченеющего, от чего только холод идет по всему существу человеческому…
И на этот раз разговор наш как-то сам собой сосредоточился на этом неразменном на реальные явления сегодняшнего дня душевном испуге, отчаянии перед чем-то «вообще». Что же такое в самом деле мы видели и слышали в столице? Все мы видели наших старых знакомых, людей нам близких, людей, с которыми мы прожили весь век, людей, которые пережили вместе с нами все то, что пережили и мы, но все — и мы от них, и они от нас — ушли и расстались с пугающею мыслью о нашем взаимном духовном упадке, нравственном унижении, падении, даже умирании духовной жизни и вообще в сознании близости для всех нас чего-то недоброго, тусклого, сурового и даже глубоко позорного.
Это тяжкое, гнетущее душевное состояние, всеми нами, случайно встретившимися в вагоне людьми, вывезенное из столицы (точно так же, скажу кстати, и привозимое нами в столицу из деревень), было до такой степени тягостно всем нам, что мы употребляли всевозможные умственные усилия для того, чтобы почти мимически выражаемое отчаяние перевести на реальную почву и разговаривать, придравшись к какому-нибудь тягостному для нас жизненному факту. Но каких бы фактов мы ни касались, все они как-то были ничтожны перед огромностью тяготы «вообче», терялись в этой огромности и как-то даже утрачивали свою отдельную, маленькую возмутительность.
Прежде всех и больше всех из запутанной массы впечатлений, сливавшихся «вообче» во что-то удивительно неожиданное и нехорошее, старался выбраться на дорогу к какому-нибудь реальному факту упомянутый, выше хозяйственный крестьянин. Он не бывал в Петербурге лет восемь; занимался хлебопашеством; но у него в Петербурге было много знакомых односельчан, торговавших дровами, сеном, камнем, занимавших места дворников, трактирных буфетчиков и хозяев разных дровяных, сенных и извозчичьих дворов; в прежнее время, когда еще не подросли его ребята, он также хаживал на заработки в Питер и возил туда и сено, и дрова, поставлял и камень, и кирпич. И никогда ни он не получал, посещая своих односельчан в столице по делам, таких не подходящих ни к чему впечатлений, какие вывез из столицы теперь, ни односельчане таких впечатлений не внушали ему: все они просто-напросто «делали дела», продавали привезенное, копили полученные деньги, думали о деревне, а окончив дела, заходили в трактир, слушали машину, пили чай и разъезжались по дворам и по домам. Ни в делах, ни в мыслях, ни в поступках не было заметно у них ничего такого, что бы было непонятно, необъяснимо, чего-нибудь такого, что было бы и удивительно, и ни к селу ни к городу, и в то же время страшно. А теперь вот есть, и есть в такой степени, что, повидавшись с этими же самыми дровяниками, сенниками, буфетчиками и трактирщиками, односельчанин их едет домой и понять не может: что такое творится? что сделалось с народом?
— Ну уж Петербург! — качая головой, бормотал хозяйственный мужик, хлопая руками о полы романовского полушубка и в недоумении качая головою. — Уж точно… да!.. Уж чисто, кажется, ума решивши. Перед истинным богом!.. Ай-ай-ай!
— Да что же такое, в чем дело?
— Да тут порассказать, так, перед богом, и слов таких не подберешь. То есть перед истинным Христом сказать ежели… так что это такое с народом?!.. так даже невозможно и сказать этого! Вот перед истинным богом говорю: чистое расстройство в уме пошло… ей-ей!
— Да все-таки в чем же собственно беда-то?
— То есть так спутавши народ, так сбивши в мыслях, даже… Да как же, позвольте вам сказать: человек, мой земляк — шестьдесят пять лет ему от роду — почтенный человек: семейство, дом собственный на Лиговке, — подгулял, например, и при всех, при жене и при дочерях — ведь невесты, перед истинным богом, невесты, взрослые девицы! — «поедем, говорит, Михайло (мне говорит; ей-ей не лгу вам), поедем в такое-то место!» — При детях и при жене, шестьдесят пять лет от роду человеку! Да это что! Это нельзя сказать всего, что с мозгами поделалось. «Поедем, говорит, погуляем!» И хошь бы что… постыдиться или что, или например… Ничуть, а чисто на отделку, при детях! Да что!
Говоря это и всячески желая выяснить подробности того удивительного «вообче», которое так поразило его наблюдательность в Петербурге, крестьянин, очевидно, чувствовал, что все это не то, что он ощущает, и выражение лица его то вдруг делалось смеющимся, то серьезным, то просто испуганным, и вообще отражало крайнюю спутанность и сложность полученного впечатления. Все, что он видел у знакомых односельчан относительно их «делов», все было то же, что и прежде: дровяники торговали дровами; сенники — сеном, содержатели извозчичьих дворов занимались извозом, — все было по-старому; но к этому старому делу присоединилась какая-то новая, незнакомая ему черта душевной, нравственной нескладицы, нелепицы, чего-то совершенно недостойного уважения, словом, какой-то огромный нравственный изъян, схватить который метким словом он никак не мог, и вот почему он то жестами рук, то движениями головы, то выражением лица, быстро менявшегося и глуповато переходившего из серьезного в смешливое, хотел подсобить своей речи, но речь продолжала быть нескладной и продолжала касаться фактов, только частью дававших возможность понять то, что собственно его огорчило.
— Да что я вам скажу-то, господа почтенные! Вот богом побожиться, не вру, а истинную говорю правду. Эта самая дочь, девица, сейчас оделась, надела шляпку — марш! А я тут у ворот на извозчика сажусь! «Куда, мол?» А мне к Синему мосту. «Ах, говорит, и мне к Синему мосту, в Немецкий клуб. Довезите меня до клуба». И какой-такой клуб, не знаю. «Ну садись!» Поехали. «Что такое за клуб?» — «А, говорит, танцы, театры». — «А мать-то, я говорю, что ж, дозволяет?» — «Да что же мать? Мать — старуха. Нельзя мне с ней целый век сидеть». — «А женихи-то есть?» — «Сватают там каких-то, говорит, полотеров, либо ломовиков; только я, говорит, несогласна. Никакого, говорит, с ломовиком мне нет удовольствия. У меня, говорит, в клубе очень много хороших мужчин знакомых, угощают меня и уважают. Я ежели не найду хорошего жениха» так я согласна жить тут с одним женатым (ей-ей, истинный Христос, правда!). Я с женатыми лучше согласна, говорит, чем с холостыми. Потому — женатый жены боится и с нашей сестрой должен обращаться вежливо». Вот перед самым Христом богом говорю, как есть эти самые слова сказала! Да что еще! То есть… Да тут, боже милосердный!.. Одним словом…
И опять на помощь плохо выраженному словами впечатлению крестьянин пустил в ход и мимику лица, и жесты рук, то хлопавших в ужасе о полы полушубка, то творивших крестное знамение в удостоверение справедлив вости рассказываемого.
И хотя все мы, не исключая и самого рассказчика, чувствовали и знали, что то, что он рассказывает, только частица, того «вообче», которое нас всех напугало, но все-таки благодаря и этой частице мы имели возможность заговорить о каком-нибудь факте, о какой-нибудь ясной, общезнакомой нам частице, тысячной доле того, что угнетало нас вообще.
«Падение нравов» сделалось, таким образом, предметом довольно оживленного разговора. Оказалось, что у всех нас было накоплено по этой части множество материалов, почерпнутых нами в случайных разговорах в театральных и клубных залах, в массах всевозможных «собраний» мужской и женской толпы, которых теперь такое множество в наших городах, — материалов, касавшихся всех слоев общества и всех возрастов, начиная от гимназиста и до почтенного старца, члена свято-петровского филантропического братства, пекущегося о распространении идей религиозно-нравственного направления среди невежественных масс. Нехорошая, жуткая картина вырисовалась, пред нами, но меткое и умное слово нашей спутницы, пожилой дамы, рассеяло в нас впечатление срамоты и гнусности, к которому приводил нас в таком обилии, накопленный материал, касавшийся «падения нравов», — и то, что нам начинало казаться только срамотою, вдруг получило значительный и серьезный интерес.
Пожилая дама, о которой идет речь, женщина, впрочем, еще совершенно бодрая, живая, оказалась обладающею массой наблюдений по части всевозможных нравственных настроений, пережитых русским обществом за довольно значительный период времени. Она была постоянная обитательница города N, но также имела и постоянные связи с Петербургом и преимущественно с педагогическим миром Петербурга. Ее дед, отец и покойный муж испокон веку были педагогами, содержа в г. N хороший частный мужской пансион, приготовлявший в высшие учебные заведения. В течение более чем пятидесяти лет пансион этот выпустил на свет массу молодежи, из которой иные давно уж старики, в чинах и в орденах, да и дети этих детей также прошли через ту же школу, где учились их деды и отцы. Из числа воспитанников этого пансиона вышло впоследствии много известных людей, имена которых и громки, и славны. Почтенная дама, с которой нам пришлось познакомиться, как оказалось, только недавно, и то по случаю смерти мужа, прекратила свое старинное родовое дело; но долгое и постоянное пребывание ее в кругу молодежи, среди которой она взросла и интересами которой жила ее семья, оставило на всей ее фигуре, на ее манерах и на всем складе ее мыслей какой-то неизгладимый след юношеской бодрости и молодой впечатлительности. Живость ее объяснялась еще и ее происхождением: дед ее был француз, оставшийся в России после двенадцатого года, а русская жизнь и работящая среда, в которой она жила всю жизнь, прибавили к живости ее природы какую-то серьезную простоту обращения; влиянием русской жизни среди молодежи можно объяснить и ту внешнюю особенность ее, которая у нас считается еще несомненным признаком нигилистки: седые, но густые и сильные волосы почтенной старушки были подстрижены «в скобку», как у мужиков и «студенток».
— Да! — заговорила почтенная женщина, после того как благодаря крестьянину тема нашего разговора выяснилась в смысле порицания нравов. — Да! Нехорошо! И обидно, и неприятно… Случалось и мне бывать кое-где, в разных общественных собраниях… Аллегри разные, елки и… нехорошо! Толпа везде страшная… Никогда так много не бывало этих собраний… Каждый день в десяти местах, и везде тьма тьмущая… Одного голого женского тела: плеч, спин — видимо-невидимо!.. Но не только нет веселья или разгула, а, напротив, скучно ужасно. Скучно и обидно: какие-то «ужасно простые» взгляды мужчин и женщин, которые встречаешь на каждом шагу, всего ужаснее. Нет! Это не разгул и не разврат. На моем веку, я помню, была такая ухарская полоса после освобождения крестьян: тут помещицы и помещики, покинув проданные или заложенные имения, с выкупными свидетельствами в руках, вырвавшись в мир разливанного моря железнодорожных денег, концессий, прожигали жизнь напропалую; здоровья, досужества, фантазии, своевольства, лени, дикости — всего было много накоплено в родных гнездах. Дым коромыслом шел. Иная барыня сама правит тройкой, в кучерском армяке, штанах, словно старинный кутила-ремонтер. Или, вырвавшись из родной Заманиловки, накуролесит и в Петербурге, и в Москве, и за границей так, что только небу жарко. Это все было! Теперь вовсе не то… Теперь нет ни ухарства, ни прожигания, а именно одна ужасная простота, бесстрастная простота отношений этих масс мужчин к этим массам женщин. Скверно, нехорошо, скучно, обидно, но это не разврат. Нет! Это именно падение души. Душа остановилась, не действует, точно как часы остановились и стоят. Они могли идти неверно, врать, бить вместо двух двадцать часов, вместо часа показывать восемь, словом, куролесить, как куролесило общество после освобождения, но теперь они стали и стоят на одном месте, не двигается стрелка… и во взглядах, и в отношениях, и во времяпровождении масс мужчин и женщин вы именно и видите, что души-то нет, что стрелка не движется, а неизменно и днем, и ночью, и во все часы дня стоит на одном месте: полночь!
Наш общий собеседник — крестьянин, слушавший эти речи почтенной женщины с напряженнейшим вниманием и, очевидно, отлично понимавший, что разговор идет «о том самом», что именно и волновало его самого, попробовал было выразить сочувствие словам говорившей, но так как при всех усилиях его выразить свое мнение у него ничего не выходило, кроме: «то есть перед истинным создателем, ежели порассказать…» или: «и что только, ежели порассказать, с народом творится, так, перед истинным создателем…», то он и прекратил свою речь, ограничившись одними жестами и мимикой: сначала плюнул, потом засмеялся, махнул рукой, перекрестился и, глубоко вздохнув, опять стал внимательно слушать, как говорит барыня. А барыня между тем продолжала так:
— И знаете ли, что я еще заметила? — говорила она, внимательно смотря на меня. — Я заметила, что теперь совершенно как-то нет… Ну, как это сказать? Ну, я буду говорить по провинциальному, губернским жаргоном… Нет теперь интересного мужчины… Вот что мне кажется. Совсем нет. По крайней мере не видишь на поверхности, нет такого мужского типа, пред которым можно было бы… уж скажу опять жаргоном губернских дам… можно было бы преклониться… Нет его!
— Ну, как! — сказал я, как-то зря, повинуясь единственно инстинктивному желанию сказать что-нибудь в защиту «нашей сестры» — мужчины, но никаких иных существенных аргументов в пользу этой защиты привести не мог: как-то они не приходили в голову.
— Знаю, знаю, — не давая мне времени подыскать хоть каких-нибудь смягчающих в пользу «нашей сестры» обстоятельств, продолжала старушка, — Знаю все; но а говорю про общество, про публику… про сотни этих плеч, шей и спин… Эта публика была всегда, но всегда у нас, по примеру, по типу лучшего общества, избранного круга, был господствующий тип мужчины, «достойного благоговения», поклонения… А теперь нет его! Всякой женщине, чтобы любить человека, мужчину, мужа, надобно наверное знать, что в самой глубине глубин его души есть такое хорошее, пред чем можно благоговеть. Это то святое, что лежит в самой глубине сердца любимого человека, и есть главное, что дает смысл всей жизни женщины, всем ее поступкам, что способно заставить ее все вынести, все вытерпеть, на все решиться. «Это» в мужчине должно быть непременно святое, непременно искреннее, «настоящее». Опять-таки я говорю о толпе, об обществе. Множество женщин, и хороших, честных, и чистых, и талантливых, способных; могут сгинуть, пропасть задаром, не отведав счастия сознательной жизни, если их не пробудит избранный человек и то, что таится в глубине глубин этого избранного сердца. Кругом нее могут быть и книги, в которых масса интересного, важного и такого, что способно захватить всю жизнь, но пока это способное не придет «во образе», в живом слове, книга может лежать покойно хоть тысячу лет. Но то же самое, явись оно в устах живого человека, непременно «настоящим образом» запечатленное в его сердце; может сделать чудеса. Непременно надо только, чтобы это святое было «в самом деле» настоящее; женщины это умеют понимать чутьем. И еще есть великая масса женщин, которые не так одарены богом, как те, о которых я говорила, не так благоприятно поставлены, не так даровиты. И тем надобно, чтобы в сердце мужа было что-то святое, надобно, если не для того, чтобы благоговеть и жить этим святым, то хоть для того, чтобы бояться… Да! И бояться даже этого святого — и то для многих счастие, опора и серьезный смысл жизни. И вот я вам говорю: нет теперь такого типа, сокровенную глубину души которого масса женщин могла бы в самом деле благоговейно чтить, уважать или, наконец, просто бояться… Красота, успех, здоровье, богатство — все это, конечно, хорошо, все это, пожалуй, и надобно для удовлетворения мелких сторон женского тщеславия, но все это сущий вздор, если нет главного — благоговения пред высокими, святыми тайнами сердца любимого человека… Не будет этого, можете десять раз разворовать все банки и кассы, и все-таки ничего, даже веселья настоящего не получится, ровно ничего… Женщина в таком «бессовестном» состоянии может расточить на кружева целую страну, расточить, даже и не заметить этого, и после всех ваших разбойств и краж ничего вы от нее не получите, кроме того, что все-таки ей надо чего-то еще… собачку какую-нибудь нужно в два золотника, а то она умрет от тоски, вовсе не замечая того, что эта тоска уже стоила кому-то и гибели, и страдания, и разорения.
— Не дай бог! — проговорил крестьянин, продолжавший внимательно слушать речи старушки, но опять-таки, вследствие многосложности волновавших его впечатлений, не успел разобраться с мыслями и неизвестно для чего прибавил: — Это и из наших деревенских, которая чуть мало-мало в городе пожила, поглядитко-сь, как хвосты заламывать навострилась!
Но, чувствуя, что сообщение о хвостах как будто бы и не подходит к разговору, счел нужным округлить его и проговорил:
— Поглядеть-то на это, так не приведи царица небесная!
Но так как и это изречение также хвостам плохо соответствовало, то ему не оставалось ничего другого, кроме жестов, которыми он и закончил свою речь: он махнул рукой, плюнул, вздохнул и опять стал слушать.
А старушка продолжала:
— Я стара уж; я помню далекие, далекие времена, о которых теперешнее поколение и понятия не имеет. Лет сорок, пятьдесят тому назад все наше общество по внешнему виду было не то, что теперь; не говоря вообще о дикости всевозможных видов и форм, надо всем царила солдатчина, бурбонство, солдатская вытяжка, — словом, мертвечина. Даже литературы не было. Военный — вот господствующий тип, герой… Но эта обязательная для всего общества внешность, обязательная для всякого вытяжка, туго стянутая шея, картеж, кутеж вовсе не исключали возможности «святого», спрятанного в глубине сердца, спрятанного за этим на все пуговицы застегнутым мундиром. Напротив, там было много «настоящего», такого, что могло захватить всю жизнь и что совсем было не похоже ни на эту солдатскую внешность, ни на эту внешнюю топорность и грубость. Ведь даже такие люди, как Лермонтов, не могли миновать этой солдатской и залихватской внешности жизни, а между тем: в них таились Лермонтовы. Я и теперь говорю не про какую-нибудь хищническую или вообще низменную, грабительскую общественную группу, а про группу так называемых хороших людей. И вижу, что теперь как раз наоборот вышло. Тогда этот бурбон, расстегнув свой мундир и туго стянутый воротник и оставшись один на один, дав волю своему сердцу и своему тайному желанию, мог не только по совести высказать свое негодование на свое положение, но имел еще нечто за душой, именно имел желания, как раз противуположные его топорной внешности, имел желание быть гуманным, мягким, справедливым, освободить своих крестьян и вообще наверно знал, что — неправда и какая должна быть правда; ясно видел, в чем и как, в какой форме и в каком виде эта правда — тайна, святая святых его души — может быть выражена, и верил, непоколебимо верил, что она, эта правда, непременно так, как он думает, и будет выражена. Эта-то «святая святых» и могла пленять женщину, могла воодушевлять ее, давать ей силу, вносить смысл в семейные отношения, то есть в самые интимные стороны семейных отношений, а это-то ведь и главное… самые-то интимные. Они-то непременно и должны и могут держаться только на святом, на великом, перед чем можно преклониться или чего во всяком случае нельзя ее бояться… И чем дальше шло, тем все больше и больше развивалось этого святого в обществе. Бывало, идет ли молодой человек в университет, или в инженеры, или по какой-нибудь профессии, то и дело слышишь, что профессия эта ему нужна не для профессии и не для карьеры, а, напротив, карьера, деньги, слава нужны для чего-то другого, именно для какого-то святого дела. Ну, он купит землю и будет сам с товарищами пахать, работать, или накопит денег и откроет школу, больницу и т. д. Он будет справедлив, он будет в народе — учить, лечить, хлопотать, защищать. Все это свято, все это ясно, понятно, велико, и это святое, великое, таившееся на глубине глубин и было главное, что подняло женщину из ничтожества, обновило ее жизнь, пробудило, наконец, ее к этой самой жизни. Карьера, деньги, места — все это долго, долго считалось ничем; главное, что держало на свете, что ясно освещало весь путь человека, каждый его шаг и наполняло совершенно определенным и притом светлым и святым смыслом каждую минуту его жизни, — это главное было свято. Жили не для средств, а нуждались в средствах для этого главного, святого. И так долго шло. А потом как-то все это спуталось, размякло, скомкалось, осрамилось, озлилось, — словом, все это как-то пропало… Долго об этом говорить… И вот теперь совсем, совсем другое! По внешности, никакого сравнения с прошлым: ни затянутых воротников, ни ртов, запертых на замок, — ничего этого и в помине нет; развязность, шум, говор, тысячи вопросов так и кишат на тысяче газетных столбцов каждый божий день. Мало нам сотен тысяч русских «вопросов», и европейские-то все вопросы в нашем распоряжении, и азиатские, и американские, — словом, горы интереса и материала для внимания и языка… А все-таки чувствуешь, что нет во всем этом гаме, шуме и трескотне, и во всем этом обилии общественных толков и пересудов ничего «настоящего»… Чувствуешь, что во всем этом обильном говоре, среди массы всевозможных мнений о бесчисленном множестве всевозможных вопросов и дел есть что-то, напоминающее анекдот о том мужике, который, стоя у притолки в то время, когда барин ел поросенка, в ответ на слова барина: «Какой отличный поросенок!» сказал: «Нет, ветчина вот, так та много скусней!» — «А ты ел ветчину-то?» — спросил барин. — «Сам-то я не ел, а мне приказчик знакомый сказывал, что видел он, как один офицер проезжающий ел». Вот именно это: «я сам не ел, а слышал от приказчика, который также сам не ел» — слышится положительно во всем этом нескончаемом говоре о миллионах вопросов, и русских и общечеловеческих, разрабатываемых и на столбцах газет, и в комиссиях, и за чайным столом, и в собраниях, и в салонах, — словом, везде… Никто: сама не знает настоящего вкуса ветчины, никто сам не ел и не думал сам есть, а так же, как мужик, стоя у притолки и желая из приличия поддержать разговор, говорит довольно развязно: «Нет, вот ежели как следует уезд, например, устроить, так тогда много лучше будет, скусу в ней!» — «Да что же тебе уезд? Тебе-то очень это нужное Сам-то ты ел ли что-нибудь в этом вкусе?» — «Нет, сам-то я не знаю настоящего скусу… мы этого не ели… а сказывал мне один проезжающий, что видел он, как один публицист ел, так хвалил, говорит…» Без шуток, самая глубина-то сердца всей этой говорящей и пишущей о миллионах вопросов толпы, глубина-то эта холодна, как выстывшая печка… При шумной и развязной внешности интимная-то сторона души безжизненна, испугана. Прежде при холодной и грубой внешности в глубине сердца таилось настоящее тепло; теперь же именно в глубине-то холодно, испуганно, а только по внешнему виду кажется, что будто бы человеку даже и жарко… Оттого так и много всяких вопросов, что нет главного, что и в интимном-то разговоре, в интимной-то беседе, с глазу на глаз, я, женщина, услышу от вас, мужчин, не это главное, что бы дало мне возможность сразу, с двух слов понять и проникнуться благоговением к источнику, из которого выходит этот нескончаемый говор ваш; о миллионах дел и вопросов, а, напротив, услышу, что вы это «только так», что главное состоит вообще в испуге вашем жить на свете, в неверии в ваш развязный разговор, что вообще в глубине-то души вашей утомление, холод и боязнь. За что же мне любить вас? К чему привязать мою жизнь и силы? У вас нет желаний, вы «сами не ели ветчины» и скусу не знаете, а если и говорите, что она лучше поросенка, так это только из приличия… Заветного, чего-нибудь такого, что бы вы берегли «про себя», у вас ничего нет, а без этого… зачем мы вместе? И вот мы видим стремление мужчин и женщин как можно чаще быть в толпе, в стаде, в куче, ходить, говорить, двигаться, как случится, как все, как толпа, стремление тратить себя на случайные впечатления, случайные разговоры… Потому что дома, за чайным столом, с глазу на глаз, нам, мужу и жене, только боязно и холодно… Между нами пусто, ничего нет… Единственное спасение — идти жить в толпу, в кучу незнакомых людей, и жить тем, что даст случай вечера, дня… Здесь все чужды и все одинаковы… все не имеют необходимости уважать друг друга и все имеют возможность упражнять друг на друге свое внимание. Вот почему иным могут показаться противными те слишком простые взгляды, которыми теперь так часто обмениваются мужчины и женщины в толпах общественных собраний. Эти взгляды не вызов, но обоюдное невнимание — только обоюдное непочтение, обоюдное заявление о том, что наши души не живы, не действуют, что стрелка показывает полночь — только!
— Верно! — воскликнул крестьянин, не спускавший глаз с одушевившейся старушки. — Так, правильно ты говоришь… Порассказать ежели все, как должно, честь честью, так перед богом…
Но, вероятно, опасаясь каким-нибудь неудачным комментарием испортить беседу, понимаемую только чувством и чутьем, собеседник наш замолк и еще раз проговорил как-то особенно громко и энергически:
— Верно! Так! Нечего разговаривать!..
И, заслышав свист машины, подъезжавшей к какой-то станции, он стал торопливо собирать свои пожитки…
— Уважать-то вас, господа мужчины, стало почти не за что, вот в чем беда! — с непритворным сокрушением в голосе сказала мне почтенная старушка, когда нам, наконец, пришлось прекратить разговор о падении нравов и проститься.
Разговор этот, и на ту же тему, продолжался между нами еще очень долго после того, как наш собеседник, крестьянин, оставил вагон и мы остались вдвоем. Признаюсь, не раз приходило мне в голову замолвить словечко и за «нашу сестру», за не всегда очень счастливую «мужскую часть», притом на память как-то сами собою приходили аргументы самого громокипящего свойства. Но искренность той горести, которая проникала каждое слово старушки, — горести, исходившей из глубины удрученного сердца, — заграждала мои уста, и я не посмел предъявить ни единого из моих защитительных аргументов, предпочитая уважить старушку и промолчать.
Эти громокипящего свойства аргументы в защиту «нашей мужской части» некоторое время невольно отвлек кали меня от мысли о том душевном общественном недуге, предметом которого был продолжительный дорожный разговор, и серьезность затронутой этим разговором темы некоторое время как бы затемнялась воспоминаниями массы всевозможных мелочных частностей, касавшихся как участи «нашей сестры», так и участи ихней сестры… Но вот потянулись знакомые деревенские виды, постройки, фигуры людей… Припомнилась теперешняя, сегодняшняя жизнь и маята этих людей, живущих в этих постройках, — людей мне давно знакомых, и опять стало чувствоваться неладно «вообще», опять стало страшновато и опять проснулась томительная жажда в чем-нибудь найти опору, прибежище…
«Уважать-то вас, господа, стало не за что!» — вновь припомнились мне слова старушки, и я был очень рад этому: они хоть чуть-чуть, а все-таки разъяснили мне, отчего мне стало жутко и страшно. И сознание справедливости этих слов старушки не только не убавлялось во мне, по мере того как я, минуя деревню за деревней и проникаясь все более и более деревенскими впечатлениями, приближался к моему углу, но, напротив, впечатления деревни, сменяя впечатления, привезенные мною из столицы, только переменяли материал, не изменяя душевного настроения и нимало не искореняя внутреннего сознания в своем недостоинстве. Не знаю, в каком томительном настроении духа пришлось бы встретить мне новый год, если бы одно случайное обстоятельство, маленькая, неведомо как попавшая под руку книжка не дала мне возможности воскресить в моем воображении один хороший, как будто бы запропастившийся куда-то русский тип. Раздумывая о судьбах этого типа, я уже не чувствовал себя как бы в каком-то кошмаре; напротив, мне стало совершенно ясно, отчего и почему так справедливы слова старушки: «не за что вас, господа, уважать!»
Книжка, которая, повторяю, совершенно случайно попалась мне в руки, было тощенькое издание какого-то благотворительного общества и заключало в себе кратчайшую (для народа ведь!) биографию св. Стефана Пермского. Биография эта написана чрезвычайно плохо, несмотря на то, что из-под пера г-жи Толычевой, автора этой биографии, выходили произведения очень замечательные, но в этом «издании для народа» талантливый автор почему-то счел нужным елико возможно обесцветить оригинальность изображаемого лица, подогнать его биографию к обыкновенному житию, излагающемуся на трех страничках и продающихся за три копейки. И, несмотря на всевозможные недостатки этого произведения, несмотря на шаблонность изложения, — шаблонность, выработанную на Никольском рынке, — все-таки тот незначительный подлинный материал жизни святого, которому удалось проникнуть на эти бледные страницы, был весьма достаточен для того, чтобы в моем воображении возник тот славный человеческий образ, который народ именует святым человеком.
Русский святой человек — тип весьма замечательный. Шаблонные жития обыкновенно всячески стараются вогнать его биографию в шаблонные рамки «жития святого», полагая, что чем менее в этой биографии будет отведено места практическому, реальному делу на земле, сделанному святым человеком, и чем более, напротив, будет сказано о постной пище, ночном бдении и искушении беса, тем жизнь чтимого человека будет святее для простонародного читателя и тем более он будет чувствовать душевного умиления при чтении биографии. На деле, однако, оказывается не так.
Практическая польза, ясное, видимое, ощутительное добро и полезное дело всегда составляли отличительную черту святого человека, всегда составляли главнейшую особенность его личного желания быть «угодным богу». Желание угодить богу в русском святом всегда выражалось в труде, самом реальном и самом простом, на пользу ближнему, незнающему, невежественному, неимущему. Начиная с Кирилла и Мефодия, принявшихся «угождать богу» пером и книгой, ученьем безграмотного народа слову божию, и кончая русским святым человеком наших дней — Тихоном Задонским, закладывавшим свои часы и платье, чтобы купить задонским мужикам семян для посева или дать взятку приказной строке, безвинно томящей в остроге отца семьи, — все, чтимые по разным углам России истинно русские святые люди — все свои душевные сокровища, все свои знания, все свое уменье, весь свой ум всегда отдавали нуждающемуся в них, толпе, массе народа; никто из них не берег этих сокровищ «про себя», а прямо нес на улицу, туда, где они нужны, и везде оставлял ясные, видимые и ощутимые следы и знания, и доброты, и умения.
Да и нельзя было русскому человеку, желающему «угодить богу», повторять своею жизнью те образцы «нерусских угодников», по которым он учился. Борьбу со страстями и похотьми и с самим собою пережили уж другие — сирийские, греческие подвижники, а нам, их ученикам, уж и так, из книжки только, вполне ясно видно, чему именно следует подражать. Этот чужой опыт указывает прямо то, что хорошо, и как старинных, так и теперешних людей, желающих угодить богу и «жить свято», обязывает не таить в самом себе свое знание, свое сокровище, а отдавать его тем, кто не обладает им, расточать его в толпе, тратить на общую пользу, не вводить во искушение, но выводить из него…
Только в самые ранние времена русского просвещения, в киевский период, борьба с собственною плотью и со врагом рода человеческого удручает мыслящего русского человека; чем дальше, тем задача человека, желающего угодить богу, делается сложнее, труднее, практичнее; он уже знает, что плоть его немощна, но приковать к ее немощности свою молодую душу он уже не может, и вот он начинает уничтожать свою плоть не в стоянии на столбе, а в трудной будничной работе на пользу ближнему. Он прямо несет свои знания и свою доброту в толпу, учит и грамоте, и опрятности, и порядку, и справедливости, и рукомеслу, и, словом, всему, чего нет кругом него и что должно быть, и что ему знакомо.
Вот таким-то «трудом» и работой и Стефан Пермский угождал богу. «Еще мальчиком, — говорит г-жа Толычева, — он возлюбил чтение духовных книг», но в то же время и также «еще мальчиком» любил он толкаться по базару г. Устюга, куда по праздникам приезжали зыряне; стал этот мальчик приглядываться к зырянам, стал расспрашивать их о житье-бытье, и пермские купцы вели с ним охотно разговоры. Из этих разговоров он узнал, что несчастные зыряне в большом рабстве и невежестве пребывают, и в то же время у него зародилась мысль просветить их и помочь им выбиться из-под гнета разных тогдашних воротил. В юношеском возрасте поступил он в монахи, но выбрал Ростовский монастырь, между прочим потому, что там «был богатый запас книг». Монашество и изучение церковных книг не сделали, однако, из него «постника», человека, хлопочущего о личном совершенстве, а, напротив, привели к мысли реализировать приобретенные знания в среде тех несчастных зырян, с забитою жизнью которых он был знаком с детства.
И вот началась эта реализация знания. Это была деятельная, практическая борьба со злом, с народным невежеством, умышленно поддерживаемым теми, кому это невежество было выгодно. Бороться приходилось с самыми первыми зырянскими тузами и авторитетами.
Глупенькие зырянские мужики обвешают, бывало, соболями, куницами, лисицами какой-нибудь священный дуб, а местные авторитеты (жрецы, как называет их г-жа Толычева) оберут эти приношения, объявят народу, что «бог принял ихние дары», и продадут эти дары московским купцам. С кулаком в настоящее время очень трудно бороться интеллигентному человеку, но св. Стефан не робел. Один какой-то кулачишка, разъевшийся на соболях и куницах, по имени Пима (и у нас есть Пимка-кабачник, первый плут), желая отстоять «своих богов», то есть право продавать купцам соболи, а деньги класть в карман, предложил «на отчаянность» Стефану пойти в огонь вместе — кто, мол, сгорит? Пима этот, очевидно, рассчитывал, что Стефан, так глубоко верующий в своего бога, по наивности своей сам вскочит в пламя и сгорит там. Это тому было бы на руку. «Вот, мол, евонный бог! Несите-ка, ребята, опять соболей на дерево!» Но Стефан хотя и верил в своего бога пламенно, однако не поддался на удочку кулачишки, а был себе на уме.
— Я готов принять лютую смерть за нашу святую веру, — сказал он всенародно, — И ежели я должен повелением божиим погибнуть, то молитесь за меня и не забывайте учения Христова.
По приказанию Стефана разложили костер, и лишь только он разгорелся и лишь только Пима подумал, что вот-вот враг его вскочит в огонь, как Стефан схватил его за руку и бросился вместе с ним к пламени, «но Пима упирался ногами в землю и искал около себя, за что бы ухватиться».
— Идем! — крикнул Стефан и рванулся с ним вперед, но Пима вырвался из его рук, а в толпе поднялся гул.
— Что ж в огонь-то не идешь, Пима? — кричали в толпе, полагая, что Пима — авторитет несгораемый.
Но Пима совершенно растерялся и бормотал:
— Этот иноплеменник совратил нас с пути истины… Я хотел вас спасти… хотел его запугать… Я думал, он не пойдет в огонь! (стр. 24)
Зыряне, очевидцы плутни кулака, поверили Стефану, да и нельзя было не поверить. На стр. 29 читаем: «В то время не было грамотных (да и сейчас немного их), а сборщикам податей оно было с руки: всякий обманет безграмотного; сборщики и обманывали народ, и брали с него, что хотели. Но великий князь дал большую власть Стефану во всем крае, и с тех пор никто уже не смел притеснять бедных зырян — знали, что у них есть защитник; народ стал пользоваться своими заработками, и торговля пошла успешно». При такой манере русского святого человека «угождать богу», воюя с сборщиками, с кулаками, с обиралами, давая народу возможность пользоваться заработками, торговать, жить лучше и яснее видеть вообще, что «вокруг меня» делается, нельзя не слушаться, не веровать в этого человека и нельзя не считать его за человека, вполне угодного богу.
Позволю себе сделать здесь несколько замечаний по поводу дела, далеко не постороннего разговору о русском святом человеке. Некоторые из читателей моего очерка «Трудами рук своих» письменно выражали свои недоумения относительно теории, изложенной в рукописи крестьянина, для объяснения которой и написана самая статья: жить трудами рук своих невозможно потому-то и потому-то, а следовательно, и самая теория крестьянина едва ли правильна. Мне кажется, что на эту теорию следует смотреть таким образом: она, несомненно, правильна как, во-первых, для самого автора и, пожалуй, для всего русского крестьянства, так и для тех интеллигентных людей, для которых выполнение ее на деле возможно; кто хочет добывать хлеб своими руками, а главное — кто может это сделать, для того она будет так же правильна, как и для всякого крестьянина. Но, оставаясь правильной в своей сущности, она для множества людей теперешнего общества может быть просто неисполнима, невозможна и даже непонятна; это — так, но это вовсе не означает, чтобы «неисполнимость», «невозможность» «жить свято», повинуясь крестьянской теории труда своими руками, преграждала бы возможность «жить свято» вообще. Типы хороших людей из народа не исчерпываются типом одного только хорошего работника своими руками, земледельца: не один шестидесятилетний старик, с которого за старостью лет «сняли мирское тягло», который уж переженил своих сыновей и выдал замуж дочерей, словом, освободился от своей заботы, служил еще общей пользе, миру, принимал на себя общую мирскую заботу, мирские хлопоты, и именно потому принимал, что уж был свободен, мог рисковать собою, изживши все, что полагается изжить на свете работнику и земледельцу.
Не знаю, нужно ли, да и возможно ли, в этом очерке перечислять, какие именно дела мог бы и сейчас делать русский образованный человек, желающий жить хоть чуть-чуть свято. Таких дел всегда находил множество всякий, кто хотел их находить. Русский святой человек, то есть русский интеллигентный человек старого, церковного воспитания, как мы видели, находил уж их в достаточном количестве, настолько достаточном, что мог отдавать им всю свою жизнь. На наших же глазах и не святой, а обыкновенный русский интеллигентный, совестливый человек также не искал дела и знал, что надо делать. Припомним, например, хоть такого человека, как князь Васильчиков. Это был и барин настоящий, и богач, и аристократ, словом, имел все, что имеют теперь тысячи богачей на Руси, но в придачу к богатству и положению имел еще и ум, и совесть, и не затруднялся в разыскивании того, что нужно сделать народу. Говорят: народ спивается, мотает деньги, не платит податей; предлагают меры — акцизы, строгости, нравственность. Васильчиков говорит, что если те деньги, которые выручаются с кабаков, будут выручаться в виде прямых налогов, то кабак не будет свирепствовать; если же кабацкий доход надобно выручить все-таки кабацким путем, то никакое искусственное поднятие нравственности немыслимо, а попытки — пустяки. Говорят ему о распущенности нравов наемных рабочих и о нарушении ими условий с хозяевами — и в этом случае Васильчиков находит возможным знать свою обязанность по отношению к народу и говорит: «Если действительно от распущенности нравов терпят интересы землевладельцев, то еще большая опасность угрожает самим крестьянам и сельским обществам; помещики еще могут найти исход из этого положения, но на самих крестьян эти беспорядки лягут тяжелым бременем, круговая порука свяжет их на целое полстолетие, и в этот долгий срок положение их, если не будет принято мер, к правильному образованию народа, сделается невыносимым: мироеды их объедят, пьяницы разорят» (стр. 26). И, согласно таким правильным и простым взглядам на положение народа, Васильчиков знал, что следует делать и ему, образованному человеку, чтобы чувствовать себя совестливо: расширение крестьянского землевладения, народный кредит, избавляющий от кулачества, народная школа — все это он не боялся отстаивать везде, где было мржно. Все это можно отстаивать и теперь всякому, кто чувствует внутреннюю потребность делать людям добро. Все это припомнилось мне благодаря маленькой книжке, напоминавшей мне хороший русский тип, всегда присутствовавший на поверхности русской жизни, но как-то затертый, куда-то запропастившийся теперь, в наши серые дни. Как бы мрачна, тяжка ни была картина, между мрачными, неприветливыми типами виден был и этот хороший тип… А вот теперь как-то неприметно его… Где он? А ведь был он, был, и об нем даже деревенские люди иной раз вспоминают с сожалением.