Не пользуйся эпиграфами – они убивают тайну написанного.
Если же суждено ей умереть, то убей сам и тайну, и лжепророка, выдавшего ее.
Рюйя спала, лежа ничком под уютным, теплым покровом голубого клетчатого одеяла, изгибавшегося мягкими лазоревыми холмами и тенистыми долинами. С улицы доносились первые звуки зимнего утра: проезжали редкие еще в этот час машины и старые автобусы; звякал своими кувшинами, ставя их на тротуар, продавец салепа[4], обходящий квартал вместе с булочником; свистел в свисток постовой у стоянки долмушей[5]. Зимнее солнце, проникая в комнату сквозь синие занавески, наполняло ее серовато-голубым светом. Еще не сбросив с себя сон, Галип взглянул на жену: из-под одеяла виднелась только голова, уткнувшаяся подбородком в пуховую подушку. Было в ее положении что-то странное, что-то будившее тревогу и любопытство: какие, интересно, удивительные образы проносятся сейчас перед внутренним взором спящей? «Память, – написал однажды в своей колонке Джеляль, – это сад». «Сады снов, сады Рюйи, – произнес тогда про себя Галип, но тут же решил, что об этом нельзя думать. – Иначе начнешь ревновать!» Но сейчас, когда он глядел на лоб спящей жены, эта мысль снова вернулась к нему.
Галипу захотелось проникнуть сквозь закрытые двери сада Рюйи, спящей безмятежным сном, и пройтись там по залитым солнечным светом дорожкам среди плакучих ив, акаций и вьющихся роз, даже если он там и будет – мысль об этом смущала и страшила его – не один. «О, и ты тоже здесь? Привет!» Возможно, он увидит не только те известные ему неприятные лица, которые готов был встретить, но и, к своему огорчению и любопытству, тени мужчин, для него в этом саду неожиданные. «Простите, а вы где встречали мою жену, где с ней познакомились?» – «Три года назад у вас дома… В школе, куда вы ходили вместе… У входа в кинотеатр, вы тогда держались за руки… А меня она увидела в иностранном журнале мод, который купила в лавке Аладдина…» Но, может быть, память Рюйи все-таки не столь перенаселена и жестока и ее сумеречный сад таит в себе хотя бы один-единственный залитый солнцем уголок, где Рюйя и Галип отправляются на лодочную прогулку? Через полгода после того, как Рюйя и ее родители переехали в Стамбул, она и Галип оба заболели свинкой. В те дни мама Галипа или красавица тетя Сузан, мама Рюйи, а иногда и та и другая сразу, взяв детей за руки, отправлялись на автобусе, трясущемся по брусчатым мостовым, в Бебек или Тарабью[6] покататься на лодке. В те годы болезни лютовали, а лекарствам веры не было, и считалось, что свежий воздух Босфора пойдет больным свинкой детям на пользу. Море по утрам было спокойным, лодка – белой, знакомый лодочник – приветливым. Мама и тетя садились на корме, а Галип и Рюйя – рядышком на носу, скрытые от глаз матерей за спиной лодочника. Так они и сидели, свесив за борт ноги с одинаково худыми лодыжками, а под ними медленно двигалось море; они смотрели на водоросли, радужные пятна мазута и мелкую полупрозрачную гальку, на которой лежали обрывки газеты. Шрифт можно было разобрать, и Рюйя с Галипом пытались разглядеть, нет ли там статьи Джеляля.
В тот день, когда Галип впервые увидел Рюйю – за полгода до того, как они заболели свинкой, – он сидел на табурете, водруженном поверх обеденного стола, и его стриг парикмахер. Этот рослый парикмахер с усами как у киноактера Дугласа Фэрбенкса каждый будний день приходил к ним домой брить Дедушку. Это было в те времена, когда перед лавками Араба и Аладдина выстраивались очереди за кофе, когда контрабандисты торговали нейлоновыми чулками, на стамбульских улицах становилось все больше «шевроле-56», а Галип пошел в начальную школу и пять раз в неделю внимательно читал в газете «Миллийет» колонку Джеляля, публиковавшуюся на второй странице за подписью Селим Качмаз. Читать, впрочем, он научился не тогда, а двумя годами ранее. Грамоте его научила Бабушка. Они садились за обеденный стол, и Бабушка хриплым голосом начинала говорить о самом великом волшебстве – о том, как сочетать друг с другом буквы. Потом она выдыхала дым сигареты «Бафра», которую никогда не выпускала изо рта, у внука от дыма слезились глаза, и большущая лошадь, нарисованная на первой странице букваря[7], расплывалась и словно бы оживала. Эта лошадь, под которой так и было написано: «Лошадь», выглядела крепче костлявых кляч, тянувших телеги хромого водовоза и пройдохи старьевщика. Галип размышлял о том, как здо́рово было бы капнуть на могучую лошадь волшебного снадобья, чтобы она ожила, но впоследствии, не допущенный сразу во второй класс и принужденный сызнова, теперь уже в школе, изучать все тот же букварь с той же лошадью, он счел свое желание глупым. И если бы Дедушка, как обещал, вышел на улицу и принес домой заветное снадобье в бутылочке гранатового цвета, то Галип капнул бы его на страницы старых, времен Первой мировой войны, пыльных номеров журнала «Иллюстрасьон», переполненных фотографиями цеппелинов, пушек и лежащих в грязи убитых солдат, на открытки, которые дядя Мелих присылал из Парижа и Марокко, на вырезанный Васыфом из газеты «Дюнья» снимок самки орангутанга, кормящей грудью детеныша, и на людей со странными лицами, изображения которых вырезал из газет Джеляль. Но Дедушка уже никуда не выходил, даже в парикмахерскую. Все дни он проводил дома, однако одевался так же, как и в те времена, когда, бывало, выбирался на улицу, чтобы дойти до лавки: старый английский пиджак с широкими лацканами, такой же свинцово-серый, как отраставшая за выходные Дедушкина щетина, потертые брюки, запонки и «чиновничий галстух-шнурок», как называл Отец этот предмет одежды. Мама говорила не «галстух», а «галстук», потому что происходила из более состоятельной (в прошлом) семьи. Отец и Мама говорили о Дедушке так, словно речь шла о каком-нибудь старом деревянном доме с облупившейся краской, из тех, которых с каждым днем в городе становилось все меньше; если через некоторое время, забыв о Дедушке, они начинали повышать друг на друга голос, то, вспомнив о Галипе, поворачивались к нему: «Ну-ка, иди наверх, поиграй там!» – «Можно на лифте?» – «Скажи ему, чтобы один в лифт не садился!» – «Один в лифт не садись!» – «А можно поиграть с Васыфом?» – «Нет, он будет сердиться!»
На самом деле Васыф не сердился. Он был глухонемой, но отлично понимал – если я молча ползаю по полу, то не потому, что насмехаюсь над ним, а потому, что играю в «потайной ход»; залезая под кровать, я оказываюсь в глубине пещеры, или проникаю в темное подземелье под нашим домом, или тихо, как кошка, пробираюсь по туннелю, ведущему к вражескому окопу. Кроме Васыфа и Рюйи, которая появилась позднее, никто об этом не знал. Иногда мы вместе с ним подолгу смотрели в окно на трамвайные пути. Одно из окон нашего бетонного эркера выходило на мечеть – и это был один край мира, другое – на женский лицей, противоположный край. Посредине располагались полицейский участок, огромный каштан, перекресток и лавка Аладдина, в которой шла оживленная торговля. Мы глядели на людей, заходящих в лавку и выходящих из нее, указывали друг другу на проезжающие по улице машины, и порой Васыф, внезапно разволновавшись, издавал страшный хриплый крик, словно боролся во сне с шайтаном. Я испуганно вздрагивал. Тогда Дедушка (они с Бабушкой сидели неподалеку, друг против друга, в низких креслах, слушали радио и дымили сигаретами, словно два паровоза) говорил Бабушке, которая пропускала его слова мимо ушей: «Васыф снова напугал Галипа, – и не столько из любопытства, сколько по привычке спрашивал: – Ну что, много вы там машин насчитали?» Но моего ответа о числе «доджей», «паккардов», «де-сото» и новых «шевроле» не слушал.
Радиоприемник, на котором стояла статуэтка спокойного пушистого песика, совсем не похожего на турецких собак, был включен с утра до вечера. Бабушка и Дедушка слушали европейскую и турецкую музыку, новости, рекламу банков, одеколонов и государственной лотереи и все время разговаривали. Очень часто, не выпуская изо рта сигареты, сетовали на свою привычку к курению – так жалуется на нескончаемую зубную боль человек, давно к ней привыкший; винили друг друга в том, что никак не могут бросить, а если кто-нибудь из них начинал задыхаться от кашля, другой принимался твердить: «Вот видишь, бросать надо!», сначала торжествующе, а потом с тревогой и раздражением. Совет этот тут же вызывал нешуточную злость: «Только и осталось в жизни что сигареты, отстань, ради Аллаха!», а потом: «В газетах пишут, что курение успокаивает нервы!» Тут они могли замолчать, но тишина, нарушаемая лишь тиканьем настенных часов, что доносилось из коридора, продолжалась недолго. Они говорили и говорили, шурша газетными страницами, и после обеда, когда играли в карты, и вечером, когда обитатели дома сходились поужинать и послушать радио. Прочитав в газете колонку Джеляля, Дедушка заявлял: «Может быть, если бы ему разрешили подписывать статьи своим именем, он бы образумился». «Взрослый ведь уже человек!» – вздыхала Бабушка и с неподдельным любопытством, будто ее только что осенило, задавала свой неизменный вопрос: «А вот интересно, он так плохо пишет потому, что ему не разрешают подписываться своим именем, или ему не разрешают подписываться своим именем потому, что он так плохо пишет?» «По крайней мере, – как обычно, утешал ее и себя Дедушка, – раз статьи выходят не за его подписью, мало кто догадывается, что это он нас позорит». «Да никто не догадывается, никто, – отвечала Бабушка с уверенным видом, хотя Галип видел, что уверенность это деланая. – Разве кто-нибудь когда-нибудь говорил, что он о нас пишет в своих статьях?» «Да брось ты, – говорил Дедушка тоном посредственного актера, который в сотый раз повторяет надоевшую и оттого немного фальшиво звучащую реплику, – кто же не знает, что в той статье о доме он имел в виду именно нас, наш дом!» На это Бабушка ничего не отвечала. Впоследствии Джеляль, теперь каждую неделю получающий сотни писем от читателей, снова опубликует упомянутую Дедушкой статью, немного подправив ее, уже под своим настоящим, к тому времени громким именем, как и некоторые другие статьи прежних лет. Одни объяснят это истощением творческих сил, другие – недостатком времени, растраченного на женщин и политику, третьи попросту спишут на лень.
Бабушка молчала, а Дедушка начинал рассказывать сон, тогда еще новый для него, а впоследствии являвшийся довольно часто. Этот сон, как и те истории, что они день за днем друг другу рассказывали, был синего цвета; непрестанно шел лазурный дождь, и оттого у Дедушки быстро отрастали волосы и борода. Рассказывая, Дедушка увлекался, у него загорались глаза. Бабушка, терпеливо выслушав его, говорила: «Скоро парикмахер придет», но Дедушку это не радовало. «Он слишком много говорит и слишком много задает вопросов!» Пару раз Галип слышал, как после разговора о синем сне и парикмахере Дедушка еле слышно шептал: «Надо нам было строить другой дом, в другом месте. Этот получился несчастливым».
Много позже, когда они этаж за этажом продали Шехрикальп[8] и переехали, а в нем, оставленном, как и во всех окрестных домах, расположились магазинчики готового платья, кабинет гинеколога, промышляющего нелегальными абортами, и страховая контора, Галип, проходя мимо лавки Аладдина и косясь на некрасивый мрачный фасад, каждый раз задумывался, что же могло заставить Дедушку так говорить. Впрочем, он еще в детстве догадывался, что под «несчастьем» Дедушка подразумевал поведение своего старшего сына, дяди Мелиха, отличавшегося странностями. Однажды тот бросил первую жену с сыном и уехал за границу, а потом, много лет спустя, вернулся с новой женой и дочерью (то есть с Рюйей), причем его долгий обратный путь из Европы в Стамбул и родительский дом пролегал через Африку и Измир. Каждый раз, приходя брить Дедушку, парикмахер не из любопытства, а просто по привычке спрашивал: «Эфенди, а ваш старший-то когда из Африки возвращается?», и Галип видел, что этот вопрос и сама эта тема Дедушке совсем не нравятся.
Через много лет Джеляль рассказывал Галипу, что, когда дом начинали строить, дядя Мелих (ему тогда не исполнилось и тридцати) еще не уехал. По вечерам дядя покидал свою адвокатскую контору, в которой не столько работал, сколько ссорился со всеми и рисовал карандашом на страницах старых дел корабли и необитаемые острова, и отправлялся на стройку в Нишанташи повидаться с отцом и братьями, которые приходили туда из Каракёя, где держали аптеку, и Сиркеджи, где у них была кондитерская лавка (позже превращенная в ресторан), – туда они перебрались, не выдержав конкуренции с магазином Хаджи Бекира и его лукумом и понимая, что в Сиркеджи варенье из айвы, инжира и вишни, которое варила и разливала по банкам Бабушка, будет пользоваться бо́льшим спросом. Явившись на стройку, дядя Мелих снимал пиджак и галстук, засучивал рукава и сам принимался за дело, чтобы подбодрить строителей, которые, предвкушая конец рабочего дня, трудились с ленцой. Примерно в то время дядя Мелих начал говорить, что надо бы отправить кого-нибудь во Францию и в Германию – изучить, как поставлено кондитерское дело в Европе, заказать красивую бумагу для упаковки засахаренных каштанов, открыть вместе с французами производство разноцветного пенящегося туалетного мыла, купить по дешевке в Европе и Америке оборудование разоряющихся по причине кризиса фабрик, а заодно и рояль для тети Хале, и показать глухого Васыфа хорошему отоларингологу и психоневрологу. Через два года дядя Мелих и Васыф отплыли в Марсель на румынском теплоходе «Тристана», фотографию которого, пахнущую розовой водой, Галип позже видел в одной из Бабушкиных шкатулок (а Джеляль через восемь лет нашел среди газетных вырезок Васыфа заметку о том, что «Тристана» затонула в Черном море, наткнувшись на плавучую мину). В то время дом уже был достроен, но туда еще не переехали. Васыф вернулся год спустя на поезде, один и, «конечно же», по-прежнему глухой и немой (это «конечно же» всякий раз, когда разговор заходил на данную тему, произносила тетя Хале с каким-то особенным выражением, загадку которого Галип не мог понять долгие годы), но в руках он крепко держал аквариум с золотыми рыбками. Поначалу Васыф никак не мог расстаться с ним и все смотрел на своих рыбок, то забывая дышать от восторга, то утирая наворачивающиеся на глаза слезы. (Через пятьдесят лет он по-прежнему будет водить дружбу с прапраправнучками тех рыбок.) В то время Джеляль с матерью занимали третий этаж, однако позже сдали свою квартиру одному армянину, поскольку дядя Мелих нуждался в средствах, чтобы продолжать свои исследовательские прогулки по парижским улицам, и перебрались в тесную мансарду, которая одно время использовалась как кладовая. Когда письма от дяди Мелиха стали приходить реже – письма, где он в основном сообщал рецепты конфет и пирожных и способы производства мыла и одеколона (в конверты часто бывали вложены также фотографии артистов и балерин, вкушающих эти сласти и пользующихся этой парфюмерией), когда реже стали приносить посылки, где среди мятной зубной пасты, засахаренных каштанов и конфет с ликером могла оказаться игрушечная пожарная машина или матросская бескозырка, мать Джеляля начала размышлять, не переехать ли ей вместе с сыном в деревянный дом в Аксарае, где жили ее мать и отец, мелкий чиновник. Пока она размышляла, началась мировая война, и последней каплей стала коричнево-белая открытка, изображающая самолет на фоне мечети с каким-то странным минаретом, которую дядя Мелих прислал из Бенгази[9]. На оборотной стороне он писал, что маршруты, по которым он мог бы вернуться на родину, заминированы. Позже он прислал еще несколько открыток, уже черно-белых, из Марокко, куда перебрался после войны. Получив очередную открытку с раскрашенным от руки изображением отеля в колониальном стиле (позднее там снимали американский фильм про торговца оружием и шпиона, которые влюбились в официантку местного бара), Бабушка и Дедушка узнали, что дядя Мелих женился на девушке из турецкой семьи, с которой познакомился в Марракеше[10], что девушка эта происходит из рода пророка Мухаммеда и очень красива. (В детстве Галип любил разглядывать флаги, свисавшие с балконов второго этажа, и определять, каким странам они принадлежат, а много позже, когда открытка однажды снова попалась ему на глаза, он, размышляя в той же манере, что и Джеляль в статьях о «бандитах Бейоглу», сказал себе, что в одном из номеров отеля цвета пирожного с кремом было «брошено семя» Рюйи.) Когда через полгода следующая открытка пришла уже из Измира, поначалу никто не мог поверить, что ее отправил дядя Мелих, поскольку все уже решили, что в Турцию он больше никогда не вернется; ходили слухи, что они с новой женой приняли христианство, вместе с группой миссионеров отправились в Кению и там, в долине, где львы охотятся на трехрогих антилоп, построили храм некой секты, объединившей Полумесяц и Крест. А один сплетник, знакомый с живущими в Измире родственниками новой жены дяди Мелиха, уверял, будто темные делишки, которые тот обтяпывал на севере Африки в годы войны (торговля оружием, взятка одному королю и тому подобное), сделали Мелиха миллионером; что, будучи не в силах противиться прихоти жены, которая, кстати, сказочно красива, он собирается отправиться с ней в Голливуд на поиски славы, а ее фотографии уже сейчас публикуют журналы североафриканских колоний Франции, и так далее, и тому подобное. А дядя Мелих меж тем прислал открытку (она несколько недель путешествовала по дому с этажа на этаж и в конце концов оказалась изрядно потертой, оттого что всякий норовил поскрести ее ногтем, словно сомнительную денежную купюру), где сообщал, что от тоски по родине буквально слег в постель и именно поэтому они с женой решили вернуться в Турцию. «Сейчас» у них все хорошо, он готовится принять дела у тестя, торгующего инжиром и табаком, с тем чтобы вести их сообразно новым, современным представлениям о коммерции. Вскоре от дяди пришла еще одна открытка, написанная крайне неразборчивым почерком. На каждом этаже ее истолковали по-своему – возможно, в связи с затронутым в ней вопросом об акциях, который в будущем станет причиной раздоров в семействе; но Галип, прочитав открытку впоследствии, обнаружил: дядя Мелих вполне недвусмысленно сообщал в ней о своем желании вскоре вернуться в Стамбул, а также о рождении дочери – какое имя ей дать, тогда еще не договорились.
Имя Рюйи Галип впервые прочитал на одной из открыток с изображениями церквей, мостов, башен, морских пейзажей, кораблей, мечетей, барханов, пирамид, отелей, парков и животных, которые Бабушка затыка́ла за рамку огромного зеркала, стоявшего на буфете, где хранились ликерные наборы. Среди этих открыток, образовавших своего рода вторую рамку (что порой злило Дедушку), было и несколько детских фотографий Рюйи. В то время Галипа больше интересовала не двоюродная сестра, или, по-новому, кузина (его ровесница, как ему сообщили), а ее мать, тетя Сузан из рода Пророка, которая печально смотрела в камеру, отводя одной рукой полог из сетки, образующей черно-белую, сказочную и немного пугающую сонную пещеру, а другой указывая на лежащую в этой пещере дочь. Когда фотографии Рюйи передавали из рук в руки, все обитатели дома, и мужчины и женщины, на миг замолкали, словно о чем-то задумавшись; впоследствии Галип понял, что причиной тому была именно красота тети Сузан. А говорили в то время по большей части о том, когда же дядя Мелих с семьей переберется в Стамбул и на каком этаже они будут жить. Дело в том, что после смерти матери, второй раз вышедшей за адвоката и скончавшейся совсем молодой от загадочной болезни, которую каждый врач называл по-своему, Джеляль уже не мог и не хотел жить в Аксарае, в доме с заросшими паутиной углами; по настоянию Бабушки он вернулся под родной кров и поселился в мансарде. В то время он уже работал в газете, где впоследствии, поначалу под псевдонимом, начнут печатать его постоянную колонку. Ходил на футбол, пытаясь разнюхать, не был ли матч договорным. Взахлеб писал о загадочных преступлениях, мастерски совершаемых удальцами из баров, притонов и борделей в переулках Бейоглу. Составлял кроссворды, в которых черных клеточек каждый раз оказывалось больше, чем белых. Если автор романов с продолжением не находил в себе сил писать после попойки, сочинял очередную главу о приключениях его героев. Время от времени творил для рубрик «Определяем характер по почерку», «Толкование сновидений», «Лицо и личность», «Гороскоп на сегодня» (именно в астрологических заметках он впервые начал передавать непонятные посторонним приветы своим родственникам, знакомым и, как утверждали некоторые, возлюбленным) и «Хочешь – верь, хочешь – нет». В оставшееся время он строчил рецензии на последние американские фильмы (в кинотеатры его пускали бесплатно). Говорили, что если он и дальше будет жить на чердаке, то при таком трудолюбии сможет, работая в газете, скопить достаточно денег для женитьбы. Однажды утром, увидев, что старинную брусчатку на трамвайных путях в одночасье невесть зачем закатали под асфальт, Галип подумал, что «несчастье», о котором говорил Дедушка, как-то связано, может быть, с этой странной теснотой в доме, с постоянной нехваткой места, рождавшей неопределенно гнетущее ощущение. Когда дядя Мелих, словно в отместку за то, что его открытки не принимали всерьез, однажды вечером неожиданно объявился в Стамбуле со своей красивой женой, красивой дочерью, а также с чемоданами и сундуками, он, разумеется, поселился на чердаке у Джеляля.
В то весеннее утро Галип опоздал в школу, причем сначала ему приснилось, что он опоздал. Во сне он ехал в автобусе прочь от школы, где должны были читать последние страницы букваря, а рядом сидела незнакомая красивая девочка с голубыми волосами. Когда он проснулся, оказалось, что проспал не только он, но и Отец. Они с Мамой завтракали; на стол под клетчатой скатертью, похожей на бело-голубую шахматную доску, падали лучи недавно вставшего солнца. Говорили о приехавших вчера вечером и поселившихся в мансарде – причем так, будто речь шла не о родственниках, а о мышах, которые завелись в доме, или же так, как горничная Эсма-ханым говорила о джиннах и призраках. Галипу не хотелось думать о том, что он проспал и теперь ему стыдно идти в школу, и о новых жильцах мансарды думать тоже не хотелось. Он пошел на этаж к Бабушке и Дедушке, где все всегда повторялось в неизменном порядке, но парикмахер, бривший Дедушку, как раз расспрашивал о новоприбывших, и тому это, похоже, не нравилось. Открытки, заткнутые за раму зеркала, рассыпались, в комнате появилось несколько незнакомых странных предметов и стоял новый запах, который Галип позже так полюбит. Внезапно ему стало как-то тоскливо и страшно, в душе проснулись смутные желания: хотелось побывать в странах, запечатленных на открытках, хотелось познакомиться с красивой тетей, которую он видел на снимках. Вот бы поскорее вырасти и стать мужчиной! Когда он сказал, что хочет постричься, Бабушка обрадовалась, но парикмахер, как и большинство болтунов, не отличался понятливостью: он посадил Галипа не в Дедушкино кресло, а на табурет, водруженный поверх обеденного стола. К тому же полотенце, которое парикмахер снял с Дедушки и крепко повязал вокруг шеи Галипу, было для мальчика слишком большим и мало того что едва не душило его, так еще и спускалось ниже колен, словно девчоночье платье. Много позже, уже после их с Рюйей свадьбы, которая, как подсчитал Галип, состоялась ровно через девятнадцать лет девятнадцать месяцев и девятнадцать дней после первой встречи, иногда по утрам, проснувшись и взглянув на уткнувшуюся в подушку голову жены, он думал, что голубое одеяло, укрывающее Рюйю, одного цвета с полотенцем, которое парикмахер повязал ему тогда, сняв с Дедушки, и потому вызывает у него такое же чувство тревоги. Но жене он об этом никогда не говорил – может быть, потому, что знал: она не станет менять пододеяльник из-за подобного пустяка.
Решив, что газета наверняка уже лежит под дверью, Галип осторожно и бесшумно, как давно привык, встал с кровати, но ноги повели его не к входной двери, а в ванную, а потом на кухню. Чайника на кухне не было; Галип пошел в гостиную, но нашел там только заварочный. Судя по тому, что медная пепельница была до краев наполнена окурками, Рюйя засиделась тут до утра, читая новый детектив. Или не читая. Чайник обнаружился в ванной. Из-за недостаточного напора воды для ее подогрева они пользовались не устрашающего вида сооружением, именуемым колонкой, а чайником, который у них был один – второго так пока и не купили. Иногда, перед тем как заняться любовью, они, как когда-то Бабушка и Дедушка, как Отец и Мама, тихо, но нетерпеливо ждали, пока не согреется вода.
Однажды, во время очередной ссоры, начавшейся со слов «брось ты наконец курить», Бабушка, обвиненная в неблагодарности, заявила, что хотя бы один раз встанет с постели позже Дедушки. Васыф это видел, а Галип слышал и пытался уразуметь, что́ Бабушка хочет этим сказать. Джеляль позже развил тему в своей колонке, но не в том смысле, который имела в виду Бабушка. «Не рожать при свете солнца, – писал он, – вставать до рассвета – вот деревенские обычаи. Есть и еще один: жена должна подниматься с постели прежде мужа». Дочитав до конца статью, в которой автор почти в точности знакомил читателей с утренним ритуалом Бабушки и Дедушки (пепел от сигарет на одеяле, вставные зубы, лежащие в том же стаканчике, что и зубная щетка, быстрый и привычный просмотр некрологов в газетах), Бабушка сказала: «Мы, стало быть, деревенщина!» А Дедушка ответил: «Чтобы он понял, что это такое, надо его по утрам кормить чечевичной похлебкой!»
Галип сполоснул чашки, поискал чистую тарелку, вилку и нож, достал из пропахшего бастурмой холодильника брынзу, похожую на пластмассу, и оливки, согрел воду, побрился. Ему казалось, что шум должен был разбудить Рюйю, но она не проснулась. Потом он пил не успевший настояться чай, жевал черствый хлеб и оливки с тимьяном, смотрел на сонные слова, напечатанные в пахнущей свежей типографской краской газете, которую он принес от двери и положил на стол рядом с тарелкой, но думал о другом: хорошо бы вечером сходить к Джелялю или в кинотеатр «Конак». Он пробежал взглядом по колонке Джеляля, решил, что прочитает ее вечером после кино, но упрямые глаза все-таки разобрали первое предложение. Оставив развернутую газету на столе, он встал, надел пальто и уже собирался выйти, но вместо этого зашел в спальню и некоторое время внимательно, безмолвно и почтительно смотрел на жену. Потом повернулся, тихонько открыл дверь и вышел из дому. На лестнице, застланной новыми половиками, пахло влажной пылью и грязью. На улице было холодно и слякотно, в воздухе плыл черный угольный и мазутный дым из труб Нишанташи. Выдыхая изо рта облачка пара, Галип пробрался между кучами лежащего на тротуаре мусора и встал в длинную очередь на остановке долмушей.
На противоположной стороне улицы старик, одетый вместо пальто в пиджак с поднятым воротником, покупал у разносчика пирожки, выбирая только те, что с сыром, – с мясом не брал. Галип вдруг выбежал из очереди, завернул за угол, сунул деньги газетчику, развесившему свой товар на двери, взял газету «Миллийет», свернул ее и зажал под мышкой. Ему вспомнилось, как однажды Джеляль насмешливо рассказывал о пожилой читательнице, подражая ее голосу: «Ах, Джеляль-бей, Мухаррем и я так любим вашу колонку, и до того, бывает, нам не терпится ее прочитать, что мы покупаем сразу два экземпляра „Миллийет“!» Они тогда все вместе посмеялись: Галип, Рюйя и Джеляль. Успев изрядно промокнуть под заморосившим противным дождиком, Галип протолкался в долмуш, где пахло мокрой тканью и табачным дымом. И поскольку пассажиры были не склонны затеять общий разговор, он тщательно, с наслаждением истинного любителя газет сложил свежий номер так, чтобы видно было только колонку на второй странице, рассеянно взглянул в окно и начал читать свежую статью Джеляля.
Нет и не может быть ничего удивительнее жизни.
Кроме написанного человеком слова.
Вы заметили, что воды Босфора отступают? Вряд ли. В наши дни, когда мы убиваем друг друга с удовольствием и восторгом веселящихся на празднике детей, мало кто интересуется тем, что происходит в мире. Даже эту колонку вы наспех просматриваете или в толчее на пристани, или на площадке переполненного автобуса, или сидя в тряском долмуше, и буквы прыгают у вас перед глазами. А я эту новость увидел в одном французском геологическом журнале.
Оказывается, температура воды в Черном море повышается, а в Средиземном – понижается. В результате дно морей прогибается и вспучивается, в нем образуются огромные пещеры, которые заполняет вода; одновременно – и в связи с теми же тектоническими процессами – начинает подниматься дно проливов Гибралтар, Дарданеллы и Босфор. Один из рыбаков, с которыми я недавно разговаривал на берегу Босфора, рассказал, что его лодка села на мель там, где когда-то он бросал якорь на цепи длиной с минарет, и спросил: «Неужели это совсем не интересует нашего премьер-министра?»
Этого я не знаю. Но я знаю, что́ нас ждет, и уже очень скоро, в результате этих процессов, скорость которых, как сообщают ученые, все возрастает. Несомненно, в ближайшем будущем райское место, которое называют Босфором, превратится в отвратительное болото, где остовы галеонов, покрытые черной грязью, будут скалиться, словно жуткие зубастые призраки. Нетрудно представить себе, что после жаркого лета это болото местами высохнет, словно русло скромной речки, снабжающей водой какую-нибудь деревеньку, а на склонах, обильно орошаемых нечистотами из тысяч широких труб, даже зазеленеет трава и расцветут ромашки. Девичья башня[12] будет грозно возвышаться на вершине холма, словно настоящая крепость, а внизу, в глубокой дикой долине, начнется совсем новая жизнь.
Я говорю о новых кварталах, которые станут множиться на грязном пустом пространстве, некогда именовавшемся Босфором. Вырастающие за одну ночь лачуги, бары, увеселительные заведения, луна-парки с каруселями, игорные притоны, мечети, текке[13], штаб-квартиры марксистских фракций, подпольные цеха, производящие изделия из пластмассы и нейлоновые чулки… Никаких муниципальных служащих, снующих туда-сюда с предписаниями об уплате штрафа, не хватит, чтобы это все упорядочить. Посреди этого хаоса, сравнимого разве что с тем, что настанет в день Страшного суда, будут торчать остовы лежащих на боку пароходов прошлого века и зиять прогалины, усыпанные бутылочными крышками и дохлыми медузами. Вблизи американских трансатлантических лайнеров, севших на мель в тот день, когда в одночасье отступили воды, обозначатся подернутые водорослями ионические колонны, а среди них – застывшие с распахнутыми ртами и молящиеся неведомым доисторическим богам скелеты кельтов и ликийцев. Я могу представить себе, что эта цивилизация, выросшая среди облепленных мидиями византийских сокровищ, серебряной и жестяной кухонной утвари, бочек с вином, пролежавших на дне тысячу лет, остроносых галер и бутылок из-под газировки, будет черпать топливо для своих древних печей и лампад из старого румынского танкера, чей винт увяз в тине. Но главное, к чему нам необходимо готовиться, вот что: в этой проклятой котловине, орошаемой темно-зелеными водопадами нечистот всего Стамбула, в этом сохнущем болоте, где из-под земли, усеянной трупами дельфинов, камбалы и меч-рыб, будут сочиться ядовитые газы, в этом новом раю для бесчисленных крысиных орд вспыхнет эпидемия совершенно новой, неизвестной болезни. Я уверен в этом и предупреждаю: катастрофа, что разразится в районе, который будет объявлен запретной зоной и огорожен колючей проволокой, затронет нас всех.
С балконов, откуда некогда любовались серебристым лунным светом, играющим на шелково-гладких водах Босфора, мы будем смотреть, как мерцает синеватым светом дым от костров, – это поспешно жгут мертвых, которых нет возможности похоронить. Сидя за столиками, где прежде пили ракы[14] и наслаждались головокружительно свежим ароматом багрянника и жимолости, мы будем вдыхать едкую, обжигающую ноздри вонь гниющих трупов, смешанную с запахом плесени. На набережных, где сейчас выстраиваются с удочками рыбаки, будут слышны не навевающие покой песни босфорских течений и весенних птиц, а дикие крики несчастных, объятых страхом смерти и пытающихся убить себе подобных всем тем, что тысячи лет люди бросали в воду, испугавшись очередного повального обыска: всевозможными мечами, кинжалами, заржавевшими палашами и пистолетами. Те стамбульцы, что прежде жили на берегу пролива и по вечерам, возвращаясь с работы домой, пониже опускали стекла автобусов, чтобы вдохнуть морской запах, будут, наоборот, затыкать все щелки в этих самых окнах газетами и тряпками, чтобы внутрь не проникла вонь гниющих трупов и грязи из страшного мрака внизу, прореженного то тут, то там сполохами пламени. В прибрежных кафе, куда раньше вместе с нами посмотреть на морскую регату сходились продавцы воздушных шаров и печенья, мы будем наблюдать кроваво-красные взрывы мин, взлетающих на воздух вместе с наткнувшимися на них мальчишками. Люди, что зарабатывают на жизнь поиском византийских монет и пустых консервных банок, выброшенных на берег штормами, начнут собирать вещи, некогда вынесенные в море селевыми потоками, которые крушили деревянные дома в прибрежных поселках: кофемолки, облепленные водорослями часы с кукушками и черные пианино, закованные в броню из мидий. А я однажды в полночь проберусь сквозь колючую проволоку в эту новоявленную преисподнюю, чтобы отыскать черный «кадиллак».
Этот черный «кадиллак» был любимой игрушкой и гордостью бандита из Бейоглу (язык не поворачивается назвать его «гангстером»), за приключениями которого я следил тридцать лет назад, когда был начинающим репортером. Мне очень нравились два стамбульских пейзажа, украшавшие противоположные стены холла в принадлежавшем ему притоне. В то время во всем Стамбуле такой машиной могли похвастаться только миллионер Дагделен, сколотивший состояние на строительстве железных дорог, да табачный король Маруф. Мы, газетчики, превратили этого бандита в подобие легендарного героя, а описание последних часов его жизни печатали с продолжением целую неделю. Однажды в полночь, когда на хвост ему села полиция, он погнал свой «кадиллак», в котором находилась также его любовница, к мысу Акынтыбурну. Там – одни говорят, что под воздействием гашиша, другие, что осознанно, – он направил автомобиль в море, словно разбойник, погоняющий коня к пропасти, и сгинул вместе с ним в темных водах Босфора. «Кадиллак» несколько дней искали водолазы, но безрезультатно, и вскоре о нем забыли и газетчики, и читатели. Но я примерно знаю, где он может находиться.
Да, он должен быть там, в глубинах новой котловины, некогда именовавшейся Босфором, на дне устланной непросохшим илом пропасти, где лежат сапоги без пары и семьсот лет назад сделанные башмаки, в которых поселились крабы, где валяются вперемешку верблюжьи кости и бутылки с письмами, написанными неведомым возлюбленным. Если миновать склон, заросший лесом губок и мидий, среди которых поблескивают алмазы, серьги, золотые браслеты и бутылочные крышки, там он и будет. Немного поодаль от прогнившего остова баржи, приспособленной на скорую руку под героиновую лабораторию. Там, где песок, усеянный устрицами и прочими моллюсками, обильно орошен кровью лошадей и ослов, зарезанных подпольными производителями колбасы.
Разыскивая автомобиль в безмолвном мраке, пропитанном запахом падали, ловя краем уха сигналы машин, доносящиеся с шоссе, что прежде именовалось Прибрежным, а теперь более напоминает дорогу в горах, я повстречаюсь с останками дворцовых заговорщиков, до сих пор скрюченных в три погибели в мешках, в которых они были утоплены, и со скелетами православных священников с привязанными к ногам ядрами и зажатыми в руках крестами и жезлами. Увидев голубой дымок, вьющийся из перископа английской подводной лодки, которая собиралась торпедировать пароход «Гюльджемаль», перевозивший солдат с пристани Топхане в Чанаккале[15], да запуталась винтом в рыбацких сетях, врезалась в поросшую водорослями скалу и легла на дно, я пойму, что перископ стал печной трубой, а саму субмарину, построенную некогда в доках Ливерпуля, превратили в свое новое обиталище наши сограждане, которые выкинули прочь останки англичан с распахнутыми от удушья ртами и теперь преспокойно пьют вечерний чай из китайских фарфоровых чашек, сидя в обитых бархатом капитанских креслах. Немного поодаль из тьмы покажется ржавый якорь броненосца, принадлежавшего к флоту кайзера Вильгельма. Мне подмигнет перламутровый телеэкран. Я увижу остатки разграбленной генуэзской казны, мортиру с забитым илом стволом, покрытых мидиями идолов давным-давно сгинувших государств и племен, перевернутую латунную люстру с разбитыми лампочками. Спускаясь все ниже по склону, то глинистому, то каменному, я пройду мимо скелетов прикованных к веслам рабов, терпеливо созерцающих звезды. Запутавшиеся в водорослях ожерелья, очки и зонтики я, вероятно, вниманием не удостою, зато на мгновение испуганно остановлюсь перед рыцарями-крестоносцами в броне и полном вооружении, что до сих пор восседают на остовах упрямо стоящих великолепных коней. И тогда я с ужасом пойму, что эти рыцари в покрытых мидиями доспехах охраняют черный «кадиллак», застывший подле них.
Медленно, почтительно и робко, словно спрашивая разрешения у стражников-крестоносцев, я подойду к «кадиллаку», время от времени озаряемому невесть откуда идущим неверным фосфорическим светом. Я попробую отворить дверцу, но заросший мидиями и морскими ежами автомобиль не пустит меня внутрь; не сдвинутся и заклиненные зеленоватые окна. Тогда я достану из кармана шариковую ручку и попытаюсь обратным ее концом расчистить фисташково-зеленый слой тины на стекле.
В полночь я зажгу в этом жутком волшебном мраке спичку и увижу в отблесках ее огонька на отливающих металлом, как доспехи крестоносцев, никелированных циферблатах и великолепном руле, что скелеты бандита и его любовницы застыли в поцелуе на переднем сиденье, что она обнимает его тонкими руками в браслетах и пальцы на ее руках унизаны кольцами. Не только челюсти, но и сами черепа будут навеки спаяны в этом бессмертном поцелуе.
И тогда, не зажигая новой спички, я побреду назад, к городским огням, думая, что вот он – лучший и самый счастливый способ встретить смерть в час катастрофы, и с тоской взову к своей далекой возлюбленной: милая, прекрасная, печальная моя! Страшный час настал, приди ко мне, приди, где бы ты ни была: в кабинете ли, где плавают клубы табачного дыма, на кухне ли, пропахшей луком и стираным бельем, в голубой ли неприбранной спальне; пора, приди ко мне! Настало время скрыться в безмолвии полутемной комнаты с задернутыми шторами, чтобы забыть о надвигающейся страшной беде; мы изо всех сил обнимем друг друга и будем вместе ждать смерть.
Мой дед называл их «семья».
Утром того дня, когда от него ушла жена, Галип, поднимаясь с зажатой под мышкой газетой по лестнице делового центра на улице Бабыали, где располагалась его контора, думал о зеленой шариковой ручке, которую уронил в воды Босфора много лет назад, когда матери повезли их с Рюйей, больных свинкой, на лодочную прогулку. Вечером того же дня, изучая записку, оставленную Рюйей, он вспомнит, что ручка, которой она писала, была точно такой же, как та, что утонула в Босфоре. Утонувшую ручку Галипу двадцать четыре года назад на неделю дал Джеляль, заметив, что Галипу она очень нравится. Узнав, что ручка потерялась, Джеляль спросил, где именно она упала в воду, и, выслушав ответ, сказал: «Потерянной ее считать нельзя! Ведь мы же знаем, в каком месте Босфора она лежит». Входя в контору, Галип с удивлением вспомнил, что в тот «день катастрофы», о котором он только что прочитал во всех подробностях, Джеляль собрался расчищать фисташково-зеленую тину со стекла «кадиллака» не той самой ручкой, а другой, которую достанет из кармана. Ведь перекличка предметов и явлений, разделенных годами, а то и столетиями, была одним из любимых приемов Джеляля, к которому он прибегал в своих статьях при любой возможности, – например, в грязи на дне будущей Босфорской долины у него рядом лежали византийские монеты с изображением Олимпа и крышки от газировки «Олимп». Возможно, дело в том, что память Джеляля и вправду стала сильно сдавать, как он признался Галипу в одну из их последних встреч. «Когда сад памяти засыхает, – сказал он в тот вечер, – начинаешь трястись над последними деревцами и розами. Поливаешь их с утра до вечера, чтобы не засохли, и ласкаешь их, приговаривая: я помню, помню, – чтобы не забыть».
Галип знал от Джеляля, что через год после того, как дядя Мелих уехал в Париж, а Васыф вернулся назад с аквариумом, Отец и Дедушка съездили в адвокатскую контору дяди Мелиха на улице Бабыали, погрузили все вещи и папки с делами на телегу и перевезли их в свой дом в Нишанташи, где сложили на чердаке. Впоследствии, когда дядя Мелих, вернувшись из Магриба с новой женой-красавицей и Рюйей, довел до разорения созданную им совместно с тестем компанию, торговавшую сушеным инжиром, а в семейное кондитерское и аптечное дело его не взяли, чтобы дядя Мелих и его не разорил, он решил снова заняться адвокатской практикой – и перевез все эти вещи в свою новую контору, чтобы было чем производить впечатление на клиентов. Через много лет, как-то вечером, с едкой насмешкой вспоминая прошлое, Джеляль рассказал Галипу и Рюйе, что среди явившихся в тот день грузчиков, вызываемых обычно для работы, которая требует особой аккуратности, вроде переноски холодильников или фортепиано, оказался один из тех, кто двадцать два года назад поднимал эти вещи на чердак, правда теперь уже без волос на голове.
А еще через двадцать один год после того, как Васыф, внимательно рассматривавший лысого грузчика, подал ему стакан воды, дядя Мелих согласился передать контору Галипу. По мнению отца Галипа, это произошло потому, что дядя Мелих боролся не с противниками своих подзащитных, а с самими подзащитными; мать же Галипа полагала, что дядя Мелих от переутомления выжил из ума и стал путать сборники законов, протоколы судебных заседаний и труды по юриспруденции с ресторанными меню и расписанием пароходов; а Рюйя думала, будто ее дорогой отец уже тогда догадывался, что Галип, в то время просто племянник, станет мужем его дочери. Вместе с конторой Галипу достались и старые вещи: портреты западных юристов, чьи имена давно забылись, не говоря уже о заслугах; полувековой давности фотографии преподавателей юридического факультета (европейцы были запечатлены для потомков с непокрытыми головами, а эти – в фесках); папки с материалами судебных разбирательств, участники которых – и истцы, и ответчики, и судьи – давным-давно умерли; письменный стол, за которым когда-то по вечерам работал Джеляль, а по утрам его мать копировала выкройки платьев; и огромный черный телефон, стоящий на углу этого стола и похожий не столько на средство связи, сколько на тяжелое, громоздкое и зловещее орудие войны.
Иногда телефон звонил сам по себе; звонок у него был резкий и каждый раз заставлял Галипа испуганно вздрагивать. Черная как смоль трубка напоминала маленькую тяжелую гантель; когда набирали номер, диск издавал скрипучую мелодию, словно старые турникеты на пристани Каракёй, и телефон порой соединял вас с кем ему вздумается, игнорируя набранный вами номер.
Едва Галип набрал домашний номер, Рюйя сразу сняла трубку, и он удивился: «Ты уже встала?» Он был рад, что она находится теперь не в закрытом для посторонних саду своей памяти, а в обычном, всем знакомом мире. Галип представил себе стол, на котором стоит телефон, неприбранную комнату, Рюйю с трубкой в руках.
– Я оставил на столе газету, прочитала? Джеляль написал кое-что занятное.
– Не читала, – ответила Рюйя. – Который час?
– Ты поздно легла, да? – спросил Галип.
– Ты сам приготовил себе завтрак.
– Ну да, не хотелось тебя будить. А что тебе снилось?
– Поздно ночью я видела в коридоре таракана, – сообщила Рюйя и уверенным, но с нотками волнения голосом, словно диктор, извещающий моряков по радио о точном местонахождении замеченной в Черном море плавучей мины, продолжила: – Между кухонной дверью и батареей в коридоре… В два часа ночи… Огромный…
Наступила тишина.
– Хочешь, я сейчас возьму такси и приеду? – произнес Галип.
– Когда шторы задернуты, дома становится страшновато, – проговорила Рюйя.
– Пойдем вечером в кино? – предложил Галип. – В «Конак». На обратном пути заглянем к Джелялю.
Рюйя зевнула:
– Спать хочется.
– Поспи, – сказал Галип, и оба замолчали. Вешая трубку, Галип успел услышать, как Рюйя еле слышно зевнула еще раз.
В последующие дни, когда Галип был вынужден снова и снова припоминать подробности этого телефонного разговора, он начинал сомневаться, в самом ли деле слышал зевок – да и не только его, но и сказанные женой слова. Он вспоминал их каждый раз по-разному и потому порой задавал себе вопрос: что, если он говорил не с Рюйей, а с какой-нибудь другой женщиной, сумевшей его разыграть? Потом ему начинало казаться, что Рюйя на самом деле говорила именно то, что он услышал, но после того телефонного разговора не Рюйя, а он сам постепенно стал превращаться в другого человека, и этот новый человек заново воссоздавал в своей голове слова, которые Галип, как ему казалось, неправильно расслышал или запомнил. Ибо в те дни, когда даже его собственный голос будет казаться ему чужим, Галип отчетливо поймет, что двое, разговаривающие друг с другом с противоположных концов телефонной линии, могут превращаться в совершенно не похожих на самих себя людей. Поначалу же он мыслил проще и винил во всем старый громоздкий телефон, который звонил и трудился целый день.
После того как Галип поговорил с Рюйей, ему позвонил клиент, судившийся с хозяином своей квартиры. Потом ошиблись номером. До звонка Искендера ошибались еще дважды, а кроме того, незнакомый человек пожелал узнать телефон Джеляля: «Мне известно, что вы его родственник». После Галип поговорил с торговцем железом, который хотел спасти от тюрьмы своего впутавшегося в политику сына и спрашивал, почему взятку судье надо давать до вынесения приговора, а затем позвонил Искендер. Он тоже хотел связаться с Джелялем.
Искендер был приятелем Галипа по лицею. Собственно, с лицейских времен они и не виделись, поэтому для начала быстро перебрали события последних пятнадцати лет. Искендер поздравил Галипа с женитьбой на Рюйе и, как многие другие их знакомые, заверил, будто всегда знал – «рано или поздно так оно и будет». Теперь Искендер был продюсером в рекламном агентстве. Он хотел свести Джеляля с телевизионной группой Би-би-си, снимающей документальный фильм о Турции. «Они хотят взять интервью о положении дел в стране у такого известного журналиста, как Джеляль, который уже тридцать лет пишет на самые разные темы». Телевизионщики встречались с политиками, представителями деловых кругов и профсоюзными деятелями (об этом Искендер рассказывал долго и с совершенно ненужными подробностями), но самым интересным собеседником им представляется Джеляль, и поэтому они непременно желают с ним увидеться.
– Не беспокойся! – сказал Галип. – Я его тебе быстро отыщу.
Он был рад, что появился предлог позвонить Джелялю.
– В газете меня, похоже, уже второй день водят за нос, – пожаловался Искендер. – Я тебе поэтому и позвонил. Никак не могу застать Джеляля в редакции. Что-то здесь нечисто, по-моему.
Джеляль, бывало, на несколько дней исчезал, скрывался в одной из своих тайных стамбульских квартир, адреса и телефоны которых никому не давал, но Галип не сомневался, что найдет его.
– Не беспокойся, – повторил он. – Я его быстро отыщу!
Но до самого вечера Джеляля отыскать не удалось. Весь день, звоня ему домой или в редакцию «Миллийет», Галип представлял, как Джеляль снимет трубку, а он изменит голос и заговорит, представившись другим именем. (Он собирался сказать: «Я, разумеется, разгадал тайный смысл вашей сегодняшней статьи!» – голосом, позаимствованным у персонажа какого-нибудь радиоспектакля, как это бывало, когда они трое – Рюйя, Джеляль и Галип – по вечерам забавы ради изображали некоторых читателей и поклонников Джеляля.) Однако каждый раз, когда он звонил в редакцию, все та же секретарша отвечала ему все то же: «Джеляль-бей еще не пришел». За весь день, проведенный в сражении с телефоном, Галипа только один раз приняли за другого.
Это было уже под вечер, когда он позвонил тете Хале, думая, что, может быть, она знает, где искать Джеляля. Тетя пригласила его на ужин, прибавив: «Галип и Рюйя тоже придут», и Галип сообразил, что она снова перепутала голоса и приняла его за Джеляля.
– Да какая разница! – сказала тетя Хале, поняв свою ошибку. – Все вы мои непутевые дети, все одинаковы! Тебе я тоже собиралась позвонить.
Пожурив Галипа за то, что тот не звонит и не спрашивает, как у нее дела, тем же тоном, каким отчитывала своего черного кота Уголька за подранную острыми коготками обивку кресел, тетя Хале попросила племянника зайти в лавку Аладдина за кормом для золотых рыбок Васыфа: привередливые рыбки едят исключительно европейский корм, а Аладдин продает его только знакомым.
– Вы читали его сегодняшнюю статью? – спросил Галип.
– Чью? – осведомилась тетя с привычным вызовом в голосе. – Аладдина? Нет, мы покупаем «Миллийет», чтобы твой дядя разгадывал кроссворды, а Васыф мог развлекаться, делая вырезки, а вовсе не для того, чтобы читать статьи Джеляля и сокрушаться, до чего же низко он пал.
– Позвоните Рюйе сами и пригласите ее, хорошо? – попросил Галип. – У меня будет мало времени.
– Не забудь! – сказала тетя Хале, напомнив Галипу о данном ему поручении и времени ужина, а затем огласила список созываемых на семейное сборище (который, впрочем, никогда не менялся, как и меню), словно радиокомментатор, который медленно, чтобы разжечь интерес слушателей, зачитывает составы команд – участниц долгожданного футбольного матча: – Твоя мама, тетя Сузан, дядя Мелих, Джеляль, если придет, и, конечно, твой отец. Уголек, Васыф и твоя тетя Хале. – Завершив перечисление, она не рассмеялась, как обычно, кашляющим смехом, а прибавила: – Я испеку для тебя пирожки, – и повесила трубку.
Телефон тут же снова зазвонил, а Галип, рассеянно глядя на него, думал о неудавшемся, расстроившемся в последний момент замужестве тети Хале, но почему-то никак не мог вспомнить странное имя жениха, только что крутившееся у него в голове. Не желая потакать лености своего ума, Галип сказал себе: «Не сниму трубку, пока не вспомню это имя. На языке же вертится!» Телефон прозвонил семь раз, замолчал, потом опять затрезвонил, а Галип тем временем вспоминал тот день – за год до переезда в Стамбул Рюйи с родителями, – когда жених со странным именем в сопровождении своего дяди и старшего брата пришел просить руки тети Хале. Телефон замолчал. Когда он ожил снова, уже почти стемнело, и очертания всех предметов в кабинете стали неотчетливы. Галип так и не вспомнил имени жениха, зато память нарисовала ему ужасного вида ботинки, которые носил тот человек. На лице у него был алеппский прыщ[16]. «Арабы они, что ли? – спросил Дедушка. – Хале, ты что, серьезно хочешь выйти замуж за этого араба? Как ты с ним познакомилась? Ах, случайно!» Когда время подходило к семи, Галип, прежде чем выйти из опустевшего делового центра, при свете уличных фонарей просмотрел папку с делом одного клиента, желавшего сменить фамилию, и наткнулся там на то самое странное имя, какое было у жениха. Направляясь к остановке долмушей, он думал о том, что мир слишком велик, чтобы можно было вместить его в человеческую память, а через час, сойдя в Нишанташи, – о том, что случайности помогают человеку понять мир.
Дом, в одной из квартир которого жили тетя Хале, Васыф и Эсма, а в другой – дядя Мелих и тетя Сузан (а раньше и Рюйя), находился «на задворках Нишанташи». Кто другой, может быть, и не назвал бы это место задворками: все-таки до полицейского участка на углу, лавки Аладдина и проспекта всего три улицы вниз, пять минут пешком, но для обитателей этих двух квартир, некогда без всякого интереса издалека наблюдавших за тем, как на месте здешних полей и огородов появилась сначала булыжная дорога, а потом вымощенная брусчаткой улица, – для них и эта самая улица, и соседние, ничуть не более интересные, никак не могли быть центром Нишанташи. Слово «задворки» постоянно звучало в их разговорах – и в те дни, когда они стали отчетливо понимать, что им неизбежно придется одну за другой распродать квартиры в Шехрикальпе, который был для них центром мира не только в географическом, но и в духовном смысле, и переехать из этого дома, «господствующего над всем Нишанташи», по выражению тети Хале, в обшарпанные съемные жилища; и позже, когда переезд состоялся и они обустраивались в унылом и далеком от центра их мира уголке. Вероятно, повторяя это слово и несколько преувеличивая свалившуюся на их голову беду, они пытались обвинить в ней друг друга – да и как упустишь такую возможность? В день переезда из Шехрикальпа на задворки, за три года до смерти, Мехмет Сабит-бей (Дедушка) уселся в низкое одноногое кресло, поставленное в новой квартире под несколько иным углом к окну, но под тем же углом к тяжелой тумбе, на которой стоял радиоприемник, и, вспомнив, видимо, тощую клячу, перевозившую их вещи, проговорил: «Ну что ж, вот мы и пересели с лошади на ишака!» А потом включил радиоприемник, на котором уже была постелена ручной работы салфетка и лежал спящий фарфоровый песик.
Это было восемнадцать лет назад. Но сейчас, в восьмом часу вечера, когда все магазины, кроме лавок Аладдина, цветочника и продавца сухофруктов, уже закрылись, когда в грязном воздухе, пропитанном выхлопными газами, сажей из труб, пылью и запахами угля и серы, падал еле заметный мокрый снег, Галип, взглянув на знакомые огни старого дома, почувствовал, как всегда, что воспоминания, связывающие его с этим зданием, не исчерпываются восемнадцатью годами. И здесь не важна была ширина улицы, название дома (это название, изобилующее буквами «о» и «у», никому не нравилось произносить вслух) или его местоположение; просто казалось, что родственники живут в здешних квартирах с незапамятных времен. Поднимаясь по лестнице, где всегда стоял неизменный запах (в одной из своих статей, встреченных родственниками с негодованием, Джеляль вывел его формулу: смесь запахов прихожей, мокрого камня, плесени, разогретого масла и жареного лука), Галип быстро прокручивал в голове сценки, которые вскоре обязательно увидит, словно читатель, привычно и нетерпеливо перелистывающий страницы много раз читанной книги.
Поскольку сейчас уже восемь, я увижу дядю Мелиха, восседающего в старом Дедушкином кресле с газетами в руках; он принес их со своего верхнего этажа и читает с таким видом, будто не прочел только что у себя. Впрочем, он может и пояснить, что «на нижнем этаже в новостях нередко усматриваешь иной смысл, нежели на верхнем», или сказать: «Просмотрю последний раз, пока Васыф не изрезал на кусочки». Глядя на несчастную тапочку, дрожащую на носке дядиной постоянно покачивающейся ноги, я буду думать, что она, как в детстве, говорит мне с извечной досадой и тоскливым нетерпением: «Скучно, как же скучно! Надо что-то делать, надо что-то делать!» Эсма-ханым, которую тетя Хале прогнала с кухни, чтобы без помех, в свое удовольствие напечь пирожков, будет накрывать на стол, зажав в зубах сигарету «Бафра» без фильтра (совсем не то, что старые добрые «Йени-Харман»!), и я услышу, как она спросит: «Сколько нас сегодня?», словно не знает ответа на этот вопрос, а другие могут знать. Тетя Сузан и дядя Мелих, сидящие, как когда-то Бабушка и Дедушка, по обе стороны от радиоприемника напротив моих родителей, немного помолчат; потом тетя Сузан, повернувшись к Эсме-ханым, с надеждой спросит: «Джеляль сегодня придет?» Дядя Мелих привычно скажет: «Никогда он не образумится, никогда!», а отец – ему нравится защищать племянника от нападок дяди Мелиха и приятно сознавать, что он более уравновешен и рассудителен, чем старший брат, – с удовольствием заявит, что прочитал одну из последних статей Джеляля. Затем, желая доставить себе еще одно удовольствие – похвастаться передо мной своей осведомленностью, отец произнесет несколько похвальных слов (Джеляль первый бы посмеялся над ними, если бы услышал) в адрес той самой прочитанной им статьи, в которой затронуты такие-то и такие-то проблемы нашей страны или вопросы жизни вообще, и присовокупит к похвале несколько «конструктивных» критических замечаний, а мама (мама, хоть ты не вмешивайся!), покивав (поскольку она тоже считала своим долгом защищать Джеляля от гнева дяди Мелиха, прибегая к оборотам вроде «вообще-то он хороший, хотя и…»), поддержит отца. Тут я не выдержу и, хотя прекрасно знаю, что они не чувствуют и не понимают статей Джеляля так, как я, и никогда не будут так чувствовать и понимать их, совершенно напрасно задам вопрос: «Вы читали его сегодняшнюю колонку?» Дядя Мелих, у которого, может быть, газета будет открыта как раз на странице со статьей Джеляля, все равно пробурчит: «А какой сегодня день недели?» или «Его теперь каждый день печатают, что ли? Не читал!» Отец заявит: «По-моему, использовать такие грубые выражения в адрес премьер-министра неправильно!» «Можно не разделять чьих-то убеждений, но к человеку нужно проявлять уважение!» – подхватит мама, и непонятно будет, кого она считает правым: премьер-министра, отца или Джеляля. Неопределенность этого высказывания придаст смелости тете Сузан, и она, наверное, проговорит: «Своими мнениями о бессмертии, атеизме и табаке он напоминает француза!», и разговор – в который уже раз – свернет на тему сигарет и курения. Эсма-ханым, так и не решив, на сколько человек накрывать, станет стелить скатерть, словно большую чистую простыню на постель: взмахнет ей, держа за один конец, и будет наблюдать, зажав в зубах сигарету, как противоположный конец плавно опускается на стол. Дядя Мелих скажет ей: «Между прочим, Эсма-ханым, табачный дым усугубляет мою астму!» «В таком случае сначала ты, Мелих-бей, брось курить!» – не останется в долгу Эсма-ханым. Тогда я выйду из комнаты и пойду на кухню. Там, в облаке ароматов теста, расплавленного сыра и разогретого масла, словно чародейка, вдали от чужих глаз варящая в котле волшебное зелье, будет жарить пирожки тетя Хале (на голове платок, чтобы волосы не засалились). Желая заслужить мое особое внимание, любовь, а может быть, и поцелуйчик в щеку, она, шепнув: «Никому не говори!», словно это взятка, быстро сунет мне в рот обжигающий пирожок и спросит: «Горячий?», а у меня от жара из глаз брызнут слезы, и я даже не смогу проговорить в ответ: «Еще бы!» Из кухни я двинусь в комнату, где когда-то по ночам Бабушка и Дедушка, борясь с бессонницей, лежали под голубым одеялом (тем самым, на котором Бабушка учила нас с Рюйей чтению, арифметике и рисованию). После их смерти туда переселился Васыф со своими любимыми золотыми рыбками; его-то я там и увижу, и еще Рюйю. Они будут вместе любоваться рыбками или рассматривать коллекцию газетных и журнальных вырезок. Я присоединюсь к ним, и, как обычно, некоторое время мы с Рюйей не будем разговаривать, словно бы для того, чтобы не стало заметно, что Васыф глухонемой. Потом, как бывало в детстве, мы на языке жестов, нами самими придуманном, изобразим для Васыфа сцену из какого-нибудь старого фильма, который недавно смотрели по телевизору, а если окажется, что мы не видели никакой достойной представления сцены, то разыграем во всех подробностях неизменно приводящий Васыфа в волнение эпизод из «Призрака оперы» – так, будто только недавно впервые посмотрели этот мюзикл. Вскоре Васыф, который многое понимает гораздо лучше других, отвернется или пойдет проведать своих любимых рыбок, а мы с Рюйей, которую я не видел с самого утра, с которой не разговаривал со вчерашнего вечера, посмотрим друг на друга. Я спрошу тебя: «Как дела?» «Хорошо, все в порядке», – ответишь ты, а я на миг замолчу, пытаясь понять, какой смысл ты хотела – или не хотела – вложить в эти слова, и потом, может быть, спрошу, чтобы скрыть тщетность своих размышлений: «Что ты сегодня делала, Рюйя, чем занималась?», будто не знаю, что ты так и не принялась за перевод того детектива и провела весь день, сонно листая страницы старых полицейских романов, ни один из которых я не смог, как ни старался, дочитать до конца.
В другой своей статье Джеляль предложил иную формулу запаха, как правило стоящего в подъездах домов на задворках: там, написал он, пахнет сном, чесноком, плесенью, известкой, углем и разогретым маслом. Прежде чем нажать кнопку звонка, Галип подумал: «Спрошу у Рюйи, не она ли три раза звонила вечером».
– Так, а где же Рюйя? – спросила тетя Хале, открыв дверь.
– Разве она не пришла? Вы ей не звонили?
– Звонила, но трубку никто не снял. Я подумала, что ты ей, наверное, уже сообщил.
– Может быть, она наверху, у отца?
– Нет-нет, твои дядя с тетей давно спустились.
Помолчали.
– Она дома, – сказал Галип. – Я сейчас за ней сбегаю.
– Ваш телефон не отвечал, – повторила тетя Хале, но Галип уже спускался по лестнице.
– Ладно, только ты побыстрее, – крикнула ему вслед тетя. – Пирожки уже почти готовы!
Галип быстро шагал по улице. В воздухе кружил мокрый снег, холодный ветер развевал полы пальто, которое он купил девять лет назад (на эту тему у Джеляля тоже имелась статья). Он уже давно подсчитал, что если сразу после проспекта свернуть в темную боковую улочку, то путь от дома родственников до их с Рюйей жилища – мимо окон консьержей, закрытых лавок, швейного ателье, хозяин которого еще продолжал работать, мимо тускло светящейся рекламы кока-колы и нейлоновых чулок – может занять минут двенадцать. Его расчет оказался почти верен. Когда он вернулся назад по тем же улицам (перед портным лежала та же ткань, и он вдевал в иголку новую нить), прошло двадцать шесть минут. Дверь открыла тетя Сузан. Галип рассказал ей, а позже и всем собравшимся за столом, что Рюйя простудилась, заболела, наглоталась антибиотиков (выпила все, что нашла в ящичке буфета!) и под их воздействием уснула. Телефон она слышала, но у нее не было сил вставать и идти к нему. Сейчас ей по-прежнему хочется спать, а есть не хочется, и она просила передать всем привет. Он знал, что, услышав все это, большинство собравшихся нарисуют в своем воображении печальную картину: несчастная больная Рюйя лежит в постели, но предполагал и то, что разговор сразу примет «лингвистический» оборот. Так и произошло: посыпались названия всевозможных антибиотиков, микстур и пастилок от кашля, сосудорасширяющих и болеутоляющих препаратов, какие только можно найти в аптеках, а также витаминов, которые непременно следует употреблять вместе с лекарствами, как сливки с кадаифом[17], причем все эти иностранные названия произносились на турецкий манер: идущие подряд согласные звуки обильно разбавлялись гласными. Не было недостатка и в пояснениях, как и в каких дозах нужно все это принимать. В другой раз Галип насладился бы этим звуковым пиршеством любителей самолечения, смаковал бы диковинные слова, как стихи, но перед глазами у него маячил образ больной Рюйи в постели – он и позже не сможет понять, насколько этот образ был правдоподобен. То, как выглядывала из-под одеяла нога Рюйи, как были раскиданы по простыне ее заколки, походило на правду, но вот, например, разметавшиеся по подушке волосы или беспорядок на столике у изголовья (упаковки лекарств, стакан, графин, книги) наводили на мысль о сцене, подсмотренной в каком-нибудь фильме или вычитанной в одном из скверно переведенных романов, которые Рюйя покупала в лавке Аладдина и проглатывала почти мгновенно, словно фисташки. Коротко отвечая на последовавшие вопросы озабоченных родственников, он постарался, словно детектив из полицейского романа, на которого ему хотелось походить, если не сейчас, то хотя бы позже, отделить настоящие подробности от заимствованных.
Да, сейчас (они все вместе садились за стол) Рюйя, должно быть, спит; нет, она не хочет есть, и нет никакой необходимости тете Сузан бежать к ней готовить суп; вызывать того врача, у которого изо рта пахнет чесноком, а от чемоданчика – сыромятней, она не захотела; нет, в этом месяце она тоже не ходила к зубному; да, это правда, Рюйя последнее время очень редко выходит на улицу, все сидит в четырех стенах, и сегодня тоже не выходила. А вы ее видели на улице? Значит, выходила, но Галипу не сказала, хотя нет, говорила; где же вы ее встретили? А, так она вышла в галантерейную лавку купить фиолетовых пуговиц и проходила мимо мечети? Ну да, конечно, говорила; вот на этом холоде, должно быть, и простудилась; да, кашель тоже есть; да, курит, целую пачку выкурила; да, лицо очень бледное; нет, Галип не знает, что сам он бледен как смерть, и, когда они с Рюйей перестанут вести такой нездоровый образ жизни, тоже не знает.
Пальто. Пуговицы. Чайник. Позже, когда семейный допрос окончится, Галип не станет мучить себя размышлениями о том, почему в голову ему пришли именно эти три слова. В одной статье, написанной с каким-то барочно-причудливым гневом, Джеляль утверждал, что темные зоны в глубине сознания – явление, свойственное не нам, а скорее героям помпезных романов и фильмов недоступного нашему пониманию Запада, которому мы так и не научились подражать. (В то время Джеляль как раз посмотрел фильм «Внезапно, прошлым летом», в котором Монтгомери Клифт упорно пытается добраться до темной зоны в сознании Элизабет Тейлор.) Еще раньше он опубликовал несколько статей, в которых все на свете, в том числе и нашу убогую жизнь, объяснял воздействием непостижимых и страшных темных зон. Впоследствии Галип поймет, что эти статьи были написаны под влиянием нескольких нашпигованных бесстыдными подробностями книг по психологии, изданных в сокращенном переводе, – поймет, когда узнает, что Джеляль создал целый музей, посвященный своей жизни, и собрал для него библиотеку.
Чтобы сменить тему, Галип хотел было сказать: «В сегодняшней статье Джеляля…», но осекся, испугавшись того, до чего привычно ему стало начинать таким образом беседу, и вместо этого произнес другую фразу, внезапно пришедшую ему на ум:
– Тетя Хале, я забыл зайти в лавку Аладдина!
Родственники посыпа́ли толченым грецким орехом тыкву в сиропе, которую Эсма-ханым внесла бережно, словно оранжевого младенца в колыбели. Ступка, где толкли орехи, осталась на память от семейной кондитерской лавки; четверть века назад Галип и Рюйя выяснили, что, если по ее ободку стукнуть тонкой ручкой пестика, она зазвенит, как колокол: дзинь-дон! «Да перестаньте вы трезвонить, звонари этакие! В голове гудит!» Толченых орехов могло не хватить на всех, и тетя Хале изловчилась оказаться последней в очереди, когда фиолетовую пиалу с ними передавали по кругу («Да мне и не хочется!»), но потом все же заглянула в опустевшую посудину и вдруг заговорила о давнишних торговых конкурентах, которых считала виновными во всем, от нехватки орехов до безденежья семьи: она, мол, напишет на них заявление в полицию. Впрочем, на самом деле все они боялись полиции пуще привидения: после того как Джеляль написал, что темная зона в нашем сознании – это полицейский участок, его вызвали повесткой на допрос в прокуратуру. Зазвонил телефон, и отец Галипа с пресерьезным видом снял трубку. «Из полицейского участка звонят», – подумал Галип. Пока отец говорил по телефону, переводя ничего не выражающий взгляд со стены (обои в утешение себе поклеили такие же, как в доме Шехрикальп, с узором из листьев плюща и осыпающихся на землю зеленых бутонов) на сидящих за столом (дядя Мелих зашелся в приступе кашля, глухой Васыф, казалось, прислушивался к разговору, матери Галипа после долгих экспериментов с краской в конце концов удалось придать волосам такой же цвет, как у красавицы Сузан), Галип, как и все, слушал, что мог уловить, а когда отец замолкал, пытался догадаться, кто же на проводе.
– Нет, у нас сейчас нету. С кем имею честь?.. Спасибо. Я-то? Дядя. Увы, сегодня не с нами…
«Кто-то разыскивает Рюйю», – подумал Галип.
– Это Джеляля разыскивают, – сказал отец, с довольным видом повесив трубку. – Пожилая дама, его поклонница. Ей очень понравилась статья Джеляля, и она хотела с ним поговорить. Спрашивала адрес и телефон.
– Какая статья? – поинтересовался Галип.
– Странное дело, Хале, – не слушая его, продолжал отец. – Голос этой женщины был очень похож на твой, просто очень!
– Конечно, голос пожилой женщины может быть похож на мой, это вполне естественно, – ответила тетя Хале, и вдруг ее розовая шея вытянулась, как у гусыни. – Но этот голос совершенно точно не такой, как у меня!
– Почему же?
– Эта дама, как ты ее назвал, уже звонила сегодня утром, – сообщила тетя Хале. – И голос у нее не как у дамы, а как у старой карги, которая старается говорить как дама. И даже, может быть, как у мужчины, пытающегося изобразить женский голос.
– Интересно, как эта пожилая дама узнала наш номер, – проговорил отец. – Ты не спрашивала, Хале?
– Нет, – отрезала тетя, – не сочла нужным. С тех пор как Джеляль начал полоскать наше грязное белье в газете, словно сочиняет о родственниках роман с продолжением, я уже ничему не удивляюсь. Кто его знает, может быть, он в конце какой-нибудь очередной издевательской статейки напечатал наш телефонный номер, чтобы любопытные читатели могли получше развлечься? Если вспомнить, сколько огорчений он принес моим покойным родителям, то станет понятно: нет ничего удивительного в том, что он мог напечатать номер телефона на потеху читателям. Единственное, что меня удивляет, так это за что он нас столько лет ненавидит?
– Коммунист он, потому и ненавидит, – заявил дядя Мелих. Он справился с кашлем и с торжествующим видом закуривал сигарету. – Когда до коммунистов дошло, что им не удастся облапошить ни всю нацию, ни даже рабочих, они решили перетянуть на свою сторону военных и устроить большевистский переворот в духе янычарского бунта. А колонки Джеляля, пропитанные кровью и ненавистью, стали орудием в их руках.
– Ну нет, – не согласилась тетя Хале. – Это уж ты хватил через край.
– Мне Рюйя рассказывала, я знаю, – возразил дядя Мелих и усмехнулся, но не закашлялся. – Джеляль поверил, что при новом большевистско-янычарском, на турецкий манер, режиме, который установится после военного переворота, он станет министром иностранных дел или послом во Франции, и начал дома штудировать самоучитель французского языка. Надо сказать, я сначала даже обрадовался: может быть, эта несбыточная мечта о перевороте сгодится хотя бы для того, чтобы мой сын выучил французский? В юности-то у него на это времени не было, все с разным отребьем якшался. Но когда он совсем обнаглел, я запретил Рюйе с ним видеться.
– Да не было такого никогда, Мелих! – вступила в разговор тетя Сузан. – Рюйя и Джеляль всегда дружили и встречались. Они любят друг друга, словно родные брат и сестра, а не единокровные.
– Ну да, ну да, – проворчал дядя Мелих. – Но это только потому, что я опоздал. Не сумев увлечь своими идейками турецкую армию и нацию, он принялся за сестру. Рюйя стала анархисткой. И если бы Галип, сын мой, ты не увел ее от этих негодяев, не вытащил бы из этой крысиной норы, Рюйя сейчас была бы не дома в постели, а невесть где!
Галип рассматривал свои ногти, думая о том, что сейчас все снова представили себе несчастную больную Рюйю в постели. Интересно, не добавит ли дядя Мелих что-нибудь новенькое в свою речь, которую регулярно произносит раз в два-три месяца?
– Может быть, Рюйя угодила бы в тюрьму, потому что она не так осторожна, как Джеляль, – объявил дядя Мелих. Послышались возгласы: «Помилуй, Аллах!», но дядя Мелих уже не мог остановиться. – А может быть, бедняжка оказалась бы вместе с Джелялем среди подонков общества, среди всех этих гангстеров Бейоглу, производителей героина, завсегдатаев притонов, русских эмигрантов-кокаинистов и прочего сброда, среди которого трется Джеляль под тем предлогом, будто пишет репортажи о жизни городского дна. Извращенцы-англичане, добравшиеся в погоне за грязными удовольствиями до самого Стамбула, гомосексуалисты, интересующиеся борцами, американки, занимающиеся по баням свальным грехом, всякого рода мошенники, кинозвезды наши, которых в какой-нибудь европейской стране и в проститутки бы не взяли, не то что в актрисы, офицеры, вышвырнутые из армии за растраты и нарушение дисциплины, мужиковатые певицы с охрипшим от сифилиса голосом, красотки с окраин, выдающие себя за дам из высшего общества, – вот среди кого пришлось бы нам сейчас искать нашу девочку! Скажи ей, чтобы принимала истеропирамицин.
– Что, простите? – растерялся Галип.
– Это самый лучший антибиотик от гриппа. Он и еще бекозим-форте. Принимать один раз в шесть часов. Сколько сейчас времени? Она еще не проснулась?
Тетя Сузан сказала, что Рюйя сейчас наверняка спит. Галип, как и все остальные, снова представил себе лежащую в постели Рюйю.
– Ну уж нет! – заявила Эсма-ханым. Она аккуратно складывала многострадальную скатерть, чьи края по унаследованной от Дедушки дурной привычке, которую Бабушка так и не смогла искоренить, использовали вместо салфетки, чтобы вытереть рот после еды. – Нет, я не позволю плохо говорить о Джеляле в этом доме. Мой Джеляль стал большим человеком!
Дядя Мелих полагал, что его пятидесятипятилетний сын вполне разделяет эту точку зрения и именно потому не звонит своему семидесятипятилетнему отцу, никому не сообщает, в какой из своих стамбульских квартир находится, скрывает свои телефонные номера, дабы никто – не только отец, но вообще никто из родственников, даже тетя Хале, всегда готовая найти ему оправдание, – не мог ему позвонить, да еще и выдергивает телефонные вилки из розеток. Галип испугался, как бы на глазах дяди Мелиха не выступили – пусть и по привычке, а не от горя – фальшивые слезы. Но случилось другое, чего Галип тоже боялся: дядя Мелих, опять-таки по давней привычке, стал говорить, что всегда хотел, чтобы сын у него был не такой, как Джеляль, а такой, как Галип, – рассудительный, зрелый, спокойный… Он словно забыл о двадцатидвухлетней разнице в возрасте между ними.
Впервые Галип услышал эти слова двадцать два года назад (Джелялю, значит, было тогда столько же, сколько ему сейчас), в ту пору, когда он начал стремительно расти и стеснялся и своего роста, и длинных рук и ног, время от времени совершавших разные неуклюжие движения. Попытавшись представить, что было бы, если бы он в самом деле был сыном дяди Мелиха, Галип первым делом подумал, что это избавило бы его от унылых, пресных ужинов с родителями, когда каждый сидит, вперившись взглядом в какую-то неведомую точку за пределами стен, прямоугольной рамкой обрамляющих стол. (Мама: «От обеда остались овощи в оливковом масле, будешь?» Галип: «Мм… Не хочу». Мама: «А ты?» Отец: «Что я?») Каждый вечер он ужинал бы с тетей Сузан, дядей Мелихом и Рюйей. Потом в голову полезли другие мысли, от которых кружилась голова: красавица тетя Сузан, которую он, пусть изредка, видел в голубой ночной рубашке, когда поднимался на верхний этаж поиграть с Рюйей (в подземный ход, в прятки), становится его мамой (отлично!), дядя Мелих, рассказы которого об адвокатской практике и об Африке он обожал, – папой (замечательно!), а Рюйя, поскольку они ровесники, – его сестрой-близнецом. Тут он в нерешительности останавливался, ибо дальнейшие мысли в этом направлении его страшили.
Когда со стола убрали, Галип рассказал, что Джеляля искали тележурналисты Би-би-си, но не нашли; однако он ошибся, думая, будто родня снова начнет судачить о том, что Джеляль от всех скрывает свои адреса и телефонные номера и что у него, по слухам, квартиры по всему Стамбулу, но сколько их – неизвестно; предлагать способы отыскать Джеляля тоже никто не стал. Кто-то сказал, что идет снег, и прежде чем рассесться, как всегда, по креслам, все подошли к окну и, раздвинув шторы, из-за которых пахнуло холодом, некоторое время смотрели на темную улицу, припорошенную снегом. Тихий, чистый снег. (И точь-в-точь та сцена, которую однажды описал Джеляль – желая, конечно, не столько поделиться с читателями милыми воспоминаниями о «былых вечерах Рамазана», сколько поиздеваться.) Васыф пошел в свою комнату, и Галип последовал за ним.
Васыф сел на край широкой кровати, Галип – напротив него. Васыф взъерошил рукой свои седые волосы и прикоснулся к плечу: Рюйя? Галип постучал кулаком по груди и сделал вид, будто задыхается от кашля: болеет, простудилась! Потом сложил руки и склонил на них голову, как на подушку: лежит, спит. Васыф вытащил из-под кровати большую картонную коробку, в которой лежали специально отобранные им вырезки из газет и журналов, наверное самое лучшее из того, что он накопил за пятьдесят лет. Галип пересел поближе. Казалось, будто с другой стороны от Васыфа сидит Рюйя и они вместе рассматривают фотографии, которые Васыф наугад достает из кипы вырезок, и вместе смеются. Вот улыбающееся лицо знаменитого футболиста, перемазанное пеной для бритья, которую он рекламирует (снимок был сделан двадцать лет назад, впоследствии футболист умер от кровоизлияния в мозг, отбив головой мяч с углового). Тело убитого во время военного переворота иракского лидера Абдель Керима Касема в окровавленном мундире. Фотография с места знаменитого убийства на площади Шишли («Ревнивый полковник в отставке, узнав о том, что двадцать лет назад жена ему изменила, несколько дней выслеживал распутного журналиста и в конце концов изрешетил пулями его и сидевшую рядом с ним в автомобиле молодую жену», – сказала бы Рюйя голосом актрисы из радиотеатра). Премьер-министр Мендерес[18] ведет верблюда, предназначенного для жертвоприношения, а на заднем плане корреспондент Джеляль смотрит куда-то в сторону, туда же, куда и верблюд. Галип уже собирался встать, чтобы пойти домой, когда на глаза ему попались две вырезки со старыми статьями Джеляля – «Лавка Аладдина» и «Палач и плачущее лицо». Вот и будет что почитать ночью, которая обещала выдаться бессонной! Ему не понадобилось много усилий, чтобы жестами выпросить у Васыфа на время эти вырезки. Отказ выпить кофе, который принесла Эсма-ханым, встретили с пониманием; стало быть, на лице у него явственно читалось: «Моя жена лежит дома больная». Даже дядя Мелих сказал: «Конечно, пусть идет!» Галип открыл дверь и встал на пороге. Тетя Хале наклонилась к коту Угольку, вернувшемуся с улицы. Из комнаты еще раз послышалось: «Передавай привет Рюйе, пусть скорее выздоравливает!»
По пути домой Галип снова увидел портного в очках – тот уже запер лавку и опускал жалюзи, закрывая витрину. Они поздоровались под фонарем, с которого свисали тоненькие сосульки, и дальше пошли вместе.
– Припозднился я что-то, – произнес портной, не выдержав, наверное, необычайной снежной тишины, – жена дома заждалась.
– Холодно, – отозвался Галип.
Они вместе шли, слушая, как поскрипывает снег под ногами, пока не показался дом Галипа на углу. В окне спальни на верхнем этаже горел слабый свет – лампа у изголовья кровати. Сквозь темноту падал снег.
В квартире все было так, как оставил Галип: в гостиной свет выключен, в коридоре горит. Войдя, он сразу поставил чайник на огонь, потом повесил пальто и пиджак, зашел в спальню и в тусклом свете лампы сменил мокрые носки. Затем, присев за кухонный стол, еще раз перечитал письмо, которое оставила, покидая его, Рюйя. Письмо, написанное зеленой шариковой ручкой, оказалось даже короче, чем ему запомнилось: девятнадцать слов.
Если и есть у меня недостаток, то это склонность к отступлениям от темы.
Говорят, мои статьи «колоритны». Я заглядывал в словари, но так и не понял до конца значение этого слова. Впрочем, мне нравится, как оно звучит. Мне всегда хотелось писать о чем-то необычном: о скачущих на конях мушкетерах; о том, как туманным утром триста лет назад готовятся вступить в бой две армии, стоящие друг против друга в укрытой предрассветным мраком долине; о несчастных, сидящих зимними ночами в мейхане[20] и рассказывающих друг другу истории про любовь; об удивительных приключениях влюбленных, которые устремились на улицы ночного города в погоню за тайной и навеки исчезли, но Всевышний даровал мне только эту колонку, в которой нужно освещать совсем другие темы, и вас, мои читатели. Я по мере сил стараюсь соответствовать вашим ожиданиям, а вы – моим.
Если бы сад моей памяти не начал увядать, меня, наверное, эта ситуация вовсе бы и не печалила, но каждый раз, когда я берусь за перо, передо мной возникают ваши лица, на которых написано ожидание, и я пытаюсь идти по следам своих воспоминаний, покидающих меня одно за другим, уходящих из сохнущего сада. Натыкаться вместо воспоминаний на их следы все равно что смотреть сквозь слезы на кресло, где еще недавно сидела ваша любимая, которая ушла и больше никогда не вернется.
Потому-то я и решил встретиться с Аладдином. Услышав, что я собираюсь рассказать о нем в газете, но сначала хочу с ним поговорить, он широко раскрыл свои черные глаза и спросил: «Это что же, будет против меня?»
Я заверил его, что нет, ничего подобного. Объяснил, какое важное место занимает в нашей жизни его маленькая лавка в Нишанташи, какой яркий след оставили в нашей памяти тысячи, десятки тысяч товаров, которыми он торговал, – нам не забыть их цвета́ и ароматы. Рассказал, с каким нетерпением ждали больные дети возвращения мамы, отправившейся в лавку Аладдина за подарком: игрушкой (оловянными солдатиками), книжкой («Рыжий мальчик») или комиксом (семнадцатым выпуском «Воскресения Киновы»). Как тысячи мальчишек из окрестных школ, изнывая в ожидании последнего звонка, представляли себе, что звонок уже прозвенел и они бегут к Аладдину купить вафель, в упаковках которых можно найти портреты футболистов (Метина из «Галатасарая»), борцов (Хамита Каплана) или киноартистов (Джерри Льюиса). Как пожилые женщины, которые девчонками забегали в лавку по пути в вечернюю художественную школу, торопясь купить бутылочку ацетона и снять поблекший лак с ногтей, через многие годы скучного замужества, сидя на своей скучной кухне в окружении детей и внуков, грустно вспоминают первую юную любовь, и лавка Аладдина представляется им далекой волшебной сказкой.
Мы пришли ко мне домой, сели за стол. Я рассказал Аладдину историю зеленой шариковой ручки, которую много лет назад купил в его лавке, и плохо переведенного детектива, подаренного одному очень мне симпатичному человеку, который в конце истории был навечно обречен читать подобные полицейские романы. Рассказал, что перед первой исторической встречей патриотически настроенных офицеров и журналистов, готовивших государственный переворот, который должен был изменить судьбы нашей родины и всего Востока, двое ее участников разговаривали в его лавке, в то время как сам Аладдин, ни о чем не подозревая, сидел за прилавком, заставленным уходящими к потолку башнями из книг и коробок, и, поплевывая на пальцы, пересчитывал не распроданные за день (дело было вечером) газеты и журналы. Я рассказал об одиноких мужчинах, которые в задумчивости проходят мимо лавки, поглядывая на голых красоток, турецких и иностранных, с обложек журналов, выставленных в витрине и привязанных к стволу огромного каштана рядом с дверью, – ночью эти красотки придут к ним во сне и будут развлекаться с ними, словно ненасытные пленницы или жены падишаха из сказок «Тысячи и одной ночи». Раз уж речь зашла о «Тысяче и одной ночи», я упомянул, что история тезки Аладдина на самом деле не была рассказана ни в одну из этих ночей, – двести пятьдесят лет назад, когда готовилась первая публикация книги на Западе, ее ловко поместил среди других сказок Антуан Галлан[21]. Сам же он узнал эту историю не от Шахерезады, а от христианина, которого называл Ханной. В реальности же этот Ханна был ученым из Алеппо по имени Йохана Дийаб, а сказка на самом деле имеет турецкое происхождение, и действие ее, скорее всего, происходит в Стамбуле – это можно определить по некоторым подробностям, касающимся употребления кофе. Впрочем, на самом деле нам уже никогда не разобраться, где оно, это «самое дело», – ни в сказке, ни в жизни. Ибо на самом деле, сказал я Аладдину, я все, все, все забыл, ничего не помню. Ибо на самом деле я старый, несчастный, сварливый, одинокий человек и хочу умереть. Ибо на самом деле с площади Нишанташи доносится гул вечернего уличного движения, а по радио где-то играет такая печальная музыка, что слезы подступают к горлу. Ибо на самом деле я, человек, всю жизнь рассказывавший истории, хочу, пока еще жив, услышать от Аладдина все истории, которые забыл: о флакончиках с одеколоном, о марках, о картинках на спичечных коробках, о нейлоновых чулках, об открытках, о фотографиях кинозвезд, о сексологических ежегодниках, о шпильках, о руководствах по правильному совершению намаза и вообще обо всем, что продается в его лавке.
Как всякий реальный человек, попавший в вымышленную историю, Аладдин с трудом укладывался в заданные рамки, а его нехитрая логика нарушала правила мира воображения. Он был рад, что пресса проявляет к нему интерес. Вот уже тридцать лет он работает по четырнадцать часов каждый день в лавке на углу, крутится как белка в колесе. По воскресеньям после обеда, когда все слушают радиорепортажи с футбольных матчей, то есть с половины третьего до половины пятого, он уходит домой поспать. На самом деле его зовут иначе, но покупатели этого не знают. Читает он только одну газету – «Хюррийет». Никаких политических встреч в его лавке быть не может, поскольку прямо напротив находится полицейский участок Тешвикийе, да и сам он политикой не интересуется. Неправда, будто он пересчитывает журналы, поплевывая на пальцы, равно как и то, что его лавка представляет собой какое-то легендарное или сказочное место. Это заблуждение, из тех, с которыми ему, увы, приходится сталкиваться. Например, время от времени в его лавку врывается какой-нибудь бедно одетый старик, который принял игрушечные пластмассовые часы в витрине за настоящие и поразился их дешевизне. Бывало, люди, сделав ставку на лошадиных бегах или выбрав собственноручно лотерейный билет и в который раз ничего не выиграв, устраивали скандал, полагая, будто лотереи проводит Аладдин. Если у женщины поехал чулок, или у ребенка, съевшего турецкую шоколадку, начала шелушиться кожа, или кому-то не понравилось политическое направление купленной в лавке газеты, всегда винили его, Аладдина, скромного посредника. Разве его вина, если в пакетике оказался не кофе, а кофейного цвета крем для обуви? Или если радиоприемник испортился после первой же песни сладкоголосой Эмель Сайин, поскольку батарейка отечественного производства потекла и залила его угольно-черной жидкостью? Если стрелка компаса, куда ни пойдешь, указывает не на север, как положено, а на полицейский участок Тешвикийе, разве он несет за это ответственность? Он понятия не имел, что в пачке сигарет «Бафра» окажется письмо мечтательной работницы с табачной фабрики о любви и замужестве, однако вскрывший эту пачку юный маляр прибежал в лавку, вне себя от счастья, поцеловал Аладдину руку, пригласил его быть свидетелем на свадьбе, после чего попросил сказать ему имя девушки и дать ее адрес.