– Скорее позовите ко мне Мишу Щеглова!
Я держу в руках письмо и не могу поверить такому счастью – Мишин отец жив! Вот у меня в руках письмо, и в нем черным по белому:
«Из Бугуруслана мне сообщили, что мой сын Михаил Щеглов находится в настоящее время во вверенном Вам детдоме. Я надеюсь, что ошибки нет. Прошу сообщить отчество мальчика, имя матери и другие сведения, которые помогли бы установить… Из Вязьмы мне сообщили, что жена моя умерла в августе 41 года от тифа».
Да, да, нельзя спешить. Сначала надо все сопоставить, проверить… Когда Миша входит ко мне, я спрашиваю его самым спокойным и безразличным голосом, какой только мне дается:
– Миша, как звали твоего отца?
– А что? Сергей Васильич.
Так! Очень хорошо.
– А маму?
– Елена…
Не могу больше спрашивать, нет сил дольше тянуть. Протягиваю Мише письмо:
– Узнаешь почерк?
Он пробегает глазами письмо. И, побледнев, но ничуть не изменившись в лице, говорит:
– Да, это он писал.
– Миша, ты еще не понял, видно! Папа жив, понимаешь, оказывается, та похоронная – ошибка! Ну, понял? – Я трясу Мишу за плечи, мне хочется, чтоб скорее дошло до него счастливое известие, но он стоит предо мной по-прежнему спокойный, почти безучастный. Да что с ним? – Я сейчас напишу твоему папе. Подумай, как он обрадуется! Садись и ты, напиши. Вот бумага, вот перо.
Он отвел мою руку.
– Не буду я писать.
– Почему?!
– Галина Константиновна, не спрашивайте меня. Я ему не стану писать. Ни за что не стану. И пускай не приезжает.
– Он… он обидел тебя? Или… маму?
– Галина Константиновна, если б он воровал, если б судился… Если б он ни за что человека убил… Я б вам сказал… А этого не скажу… Хоть режьте…
Я с трудом разжала его руки: заплакав, он закрыл лицо руками и стиснул их изо всей силы. Он плакал без слез, судорожно всхлипывая и мотая головой. Я посадила его около себя, мне вдруг вспомнился Федя. Когда не стало его матери, он так же плакал – без слез, мучительным, сухим рыданием. Он плакал, когда было уже поздно что-либо переменить, исправить. Что же тут? Чем виноват отец перед Мишей, что кроется за этим «не скажу»?
Он ушел и, как я поняла, ничего не рассказал ребятам. Всем было любопытно, зачем я звала Мишу, но после первых же вопросов от него отстали. Не мог успокоиться только один человек: Тоня. Она не терпела, когда что-нибудь оставалось для нее скрытым.
– Что это Щеглов какой перевернутый вышел?
– Тоня…
– Ага, не касаться. Ну, ладно, не буду. Только вот что я думаю: Мишкин отец жену бросил, Мишкину то есть мать. И он про отца потому никогда не говорит. Я спрашивала, а он молчит, как пень лесной.
Тоня выжидательно смотрит на меня – не скажу ли я чего? Не пролью ли свет? Чутье этой шалой девчонки не перестает меня удивлять. Почему она понимает, что дело идет о Мишином отце? Она ровно ничего не знает, но ходит около, рядом, еще чуть – и она нащупает истину.
Я молчу. Тоня вздыхает. Меняет разговор, заводит речь о том о сем. Когда она уходит, я говорю вдогонку:
– Смотри, Тоня, Мишу ни о чем не спрашивай.
– Ладно уж. И почему люди такие скрытные пошли? Вот я про себя – пожалуйста, что хотите могу рассказать.
Долго я думала над тем, как ответить Мишиному отцу. Кажется, ни разу в жизни мне не приходилось писать такое трудное письмо. Каково будет ему получить от меня несколько сухих строчек – и ни строчки от сына? Когда пишешь неправду, и слова-то лезут под перо какие-то неживые:
Миша Щеглов, находящийся во вверенном мне детдоме, действительно оказался Вашим сыном. Его отчество – Сергеевич, мать звали Еленой, они жили в Вязьме, где и умерла от тифа Ваша жена.
Я не объясняла, почему не пишет Миша. Что-то удерживало меня от прямого разговора с человеком, о котором его сын сказал, что он сделал что-то худшее, нежели воровство и убийство…
Сережу не все и в лицо-то запомнили – он пришел и ушел безмолвно. Но от этой безмолвной и словно бы незаметной гибели на все легла тень. Ленинградцы сбились вокруг Владимира Михайловича. У них не было сил горевать, не было сил плакать. Им не хотелось вставать по утрам, а я суеверно боялась оставлять их в постели. Владимир Михайлович подходил к каждому и с мягкой настойчивостью заставлял одеваться.
– К завтраку чай с молоком и каша, – говорил он. – Хорошо выпить горячего чаю с хлебом. Вставай, Витюша, давай я тебе помогу. Гриша, а где же твои башмаки? Мне трудно нагибаться, ну-ка, вытащи их из-под кровати. Да смотри больше не заталкивай так далеко…
Тёма Сараджев был единственный живой среди них, не сломленный, единственный, кто горевал, как живой человек, и, вопреки всему, радовался новым товарищам, солнцу, снегу, деревьям.
– Так надоело в поезде. Утром встаешь, вечером ложишься, и все одно и то же – поезд и поезд! – говорил он, выглядывая в окно и щурясь от солнца. – Мне нравится тут у вас.
Тёма вставал вместе со всеми и тотчас спрашивал Владимира Михайловича:
– А мне что делать?
– Помоги Грише зашнуровать башмаки… помоги Вите умыться…
И Тёма шнуровал башмаки, заботливо помогал умываться и все делал охотно, без скрипа.
– Сережа был очень хороший, – рассказывал он мне. – Умный. Не жадный. Справедливый… Один раз… один мальчик… неважно, кто… просто один мальчик должен был делить хлеб и себе взял больше, и Сереже дал больше, а другим меньше, и Сережа сказал: «Не надо, я хочу всем поровну». Он был маленький, но очень справедливый. Когда у меня был день рождения, он отдал мне свой сахар. Большой кусок – знаете, не пиленый, а колотый, – вот такой кусок. Я не хотел брать, а он сказал: «Ведь у тебя день рождения!» Он был очень хороший, и я его любил, как брата.
– А у тебя есть братья?
– Нет, я один. Это плохо, правда? У каждого человека должен быть брат или сестра. Но, по-моему, брат лучше.
– Мне очень ваши ребята нравятся, но больше всех – Наташа и Женя, – сказал он в другой раз. – И еще мне нравится, что над ними никто не смеется. У нас в классе или во дворе, например, обязательно бы смеялись. И дразнили. А у вас нет. Это хорошо.
Тёма Сараджев пошел в школу, как только окончился скарлатиновый карантин. Он пошел в шестой класс и сел за одну парту с Наташей Шереметьевой.
– Ты не возражаешь, что я сел с Наташей? – спросил он Женю.
Тот вскинул удивленные глаза:
– А почему я должен возражать?
– Я буду ей как брат, – сказал Тёма.
– А я ей дедушка, что ли? – ответил Женя, не желая понимать истинного смысла Тёминых слов.
Тёма отстал почти по всем предметам, но голова у него была хорошая, и он быстро начал догонять.
В эти же дни пошел в школу и Андрей – работать. Ему дали второй класс – на время, пока учительница лежала в больнице, – и шестой класс: учительница получила вызов в Москву. В шестом Андрей должен был вести русский язык и литературное чтение.
– Зачем ты взял малышей? Что ты с ними будешь делать? Разве ты сумеешь с ними? – недоумевала я.
– Хочу попробовать. И потом, это ведь, ненадолго, только на месяц-другой.
Андрей нашел себе угол, но после работы все время проводил в детском доме или у нас, на Закатной. Обычно он проверял тетради и готовился к урокам в каморке, служившей мне кабинетом. Потом провожал меня домой и часто за полночь сидел на кухне за книгой. Там, где он жил, вечером читать было нельзя: к десяти все укладывались. И Андрею, когда он возвращался, тоже оставалось только лечь – его койка стояла с краю.
– Может, поставим вам коечку здесь, на кухне? Место есть! – предлагала Валентина Степановна.
– Ну, зачем стеснять…
– Все равно этим кончится, – замечала та философски, – чего на два дома жить. Все равно здесь и едите и занимаетесь, чего вам куда-то такое, на ночь глядя, тащиться. Я ж говорила – колхоз будет расти да расти.
Однажды вечером, проверяя тетради, Андрей вдруг засмеялся и протянул мне листок, исписанный косым неровным почерком:
– Вот, писали сочинение на вольную тему. Поглядите, что написал Сараджев.
Я стала читать:
Я заснул сладким сном. Темнота, которая застилала мои глаза, вдруг исчезла. Я очутился в каком-то новом мире, где все мерцало светом, очень похожим на лунный. Вдруг передо мною появилась лестница, и конца ей не было видно. Поднявшись на первую ступеньку, я почувствовал, что лестница сама поднимает меня вверх, прямо как на эскалаторе в метро. Потом она остановилась перед воротами с вывеской «Рай». Я постучал. На стук вышел несимпатичный сгорбленный старичок с редкой-редкой бородкой. Он сказал: «Я святой Петр. Чего тебе надобно?»
Я и сам не знал. Тогда привратник вытащил волосок из своей бороды (вот почему она такая редкая!) и три раза хлопнул в ладоши. Вдруг, откуда ни возьмись, прилетели какие-то чертенята, схватили меня и… я проснулся
День прошел хорошо. Только в школе на последнем уроке я нечаянно получил «плохо», потому что не выучил домашнего задания. В этом, несомненно, виноваты чертенята и святой Петр.
Тёма говорил по-русски хорошо, с едва заметным акцентом. Иногда он с неожиданным чувством подчеркивал какие-то слова, получалось забавно и очень выразительно. Сейчас, читая, я слышала, как он все это произносит, и смеялась.
– Что же ты ему поставишь?
– «Отлично». И припишу: «А все-таки нельзя превращать работу в шутку». Это я для начальства… На всякий случай.
– Ты предусмотрительный.
– А как же!
Тёма не был озорником, но с первых же дней учения стал попадать в какие-то сложные истории.
– Галина Константиновна, – сказал он, вернувшись из школы на третий день, – вот как вы скажете? В классе три мальчика. Назовем их, ну, предположим, «А», «В», «С». «А» и «В» подрались. «С» стал их разнимать и нечаянно толкнул локтем пузырек с чернилами, и они пролились. Вошел учитель испрашивает: «Кто это сделал?» И «А» и «В» сказали на «С». Как вы считаете, справедливо они поступили?
– «С» – это ты?
– Да, а как вы догадались?
– По-моему, тебе незачем было дожидаться, пока они скажут. Ты просто сам должен был сказать: «Это я пролил!» По-моему, это было бы самое правильное.
– Да, надо было самому сказать. Но, знаете, я просто не успел. Они сразу выскочили. И я думаю, это не по-товарищески. Тем более, что я их разнимал.
Через несколько дней – новое происшествие.
В шестом классе учился с Наташей и Тёмой Игорь Буланов. Наши ребята его недолюбливали. «Задается!» – слышала я не раз. «Воображала! Все хвастает – мой папа то, мой папа сё».
К нам в гости ходило много ребят из школы, Игорь не бывал никогда. Оно и понятно: после той размолвки, что была у нас с его матерью, ему, наверно, запретили навещать детдомовских. Да, пожалуй, он бы и так не навещал – у него не было дружбы ни с кем из наших. Но и ссор, открытой вражды тоже не было. И вот вскоре после того, как Тёма стал ходить в школу, Игорь вбежал в класс и, натолкнувшись в дверях на Сараджева, крикнул:
– Эй, армяшка, посторонись!
Стоявшая подле Наташа схватила его за галстук:
– А еще пионер называешься! Фашист, вот ты кто!
Игорь попытался вырваться, но Наташа держала его крепко. Тогда Тёма очень спокойно, как говорили все в один голос отвел Наташину руку, сказал:
– Не надо меня защищать, я сам, – и с маху ударил Буланова.
Тот не остался в долгу, и началась драка. Силы были неравны: Буланов – сытый, крепкий мальчишка, а Тёма перенес ленинградскую зиму, долгую тяжкую дорогу и только-только нашел себе пристанище. Но дрался он так, что никто не посмел вмешаться или остановить, помочь, – он не защищался, он бил наотмашь, не глядя, не замечая крови, хлынувшей из носу, не чувствуя ударов, – слепо, упорно, беспощадно.
– Что тут такое? – спросил Андрей, останавливаясь в дверях. И так как его просто не услышали, он подошел к мальчикам, схватил обоих за шиворот и разнял. Они еще попытались рвануться, но куда там.
– Андрей Николаевич их держал по-железному, – рассказывала после Наташа. – Они двинуться не могли. Будто к полу пригвоздил.
Потом Андрей развел их по местам, вытер Тёме лицо своим платком и велел сесть, запрокинув голову.
– Молчи, – сказал он и обратился к Буланову: – Чего вы не поделили?
– Он меня первый стукнул.
– За что?
Без малейшего смущения Буланов ответил:
– Я ему сказал «армяшка».
– А! – промолвил Андрей. – Ну садись!
И ребят поразило, что он сказал еще, почти как Наташа:
– Зачем ты носишь галстук? Я на твоем месте снял бы его.
– При чем тут галстук? – закричал Буланов. – Если из-за каждого слова – в морду…
– Смотря какое слово. Тебе, Сараджев, надо спуститься врачу. (Тёма молча помотал головой.) Шереметьева, возьми платок и поди намочи холодной водой.
Наташа слетала во двор, принесла в платке снегу, и Андрей положил его Теме на переносицу. («Так было стыдно сидеть, задрав голову, – объяснял после Тема. – Будто я больной. А чуть поднимусь, кровь опять течет. Но Буланов тоже, – прибавил он мстительно, – был весь в синяках. Я на него поглядел – нос распух, а под глазом здоро-овый синячище. Вот только кровь не шла», – добавил он с сожалением.)
– У тебя есть кто-нибудь на фронте? – спросил Андрей Буланова.
– Брат. А что?
– Твой брат воюет за то, чтобы все люди были равны. Чтоб не было этих подлых слов – армяшка, жид… А ты…
– А она… Шереметьева… обзывает фашистом! Это лучше, да? Лучше?
– А кто же ты? Это только фашисты разделяют людей по нациям и унижают всех, кроме себя. Всякий, кто говорит про другую нацию с неуважением, – фашист, учти это и запомни.
– Андрей Николаевич! – сказала Аля Тугаринова, староста класса. – Но это же все-таки неправильно, что Сараджев его ударил. Ведь можно было разобрать на совете отряда? И вынести выговор или снять галстук. Зачем же драться?
Андрей молчал.
– Андрей Николаевич? – вопросительно повторила Аля.
– Не знаю, что тебе сказать, – ответил Андрей. – Боюсь, что я поступил бы, как Тёма.
– Значит, если обзывают фашистом – это ничего, а если армяшкой… – сказал Буланов.
Платок со снегом полетел на пол. Тёма вскочил. Наташа схватила его за руку и заставила снова сесть. Андрей начал урок.
– Речь шла о сложноподчиненных предложениях, но я как-то сомневаюсь, усвоили ли они то, что я им толковал, – сказал он мне вечером.
Назавтра Андрея и меня вызвала к себе классная руководительница шестого класса.
– Вы плохо начинаете, Андрей Николаевич, – сказала Ангелина Валерьяновна, смягчая свои слова улыбкой. – Вы еще очень молоды и неопытны, и потому я хочу сразу же поговорить о ваших ошибках. Что же вы сделали? Поощрили драку, не осудили драку, оправдали ее, объявили, что зачинщик был прав, да еще вдобавок ко всему подтвердили, что Буланов фашист. Ну можно ли бросаться такими словами? Да еще учителю.
– Ангелина Валерьяновна, а что такое, по-вашему, фашизм?
– Андрей Николаевич, зачем нам пускаться в философские споры? Вопрос очень ясен, я бы сказала – кристально ясен. Я сейчас не смогу провести все это через совет отряда, через общественное мнение, потому что дети будут ссылаться на вас, а я не считаю возможным подрывать ваш авторитет. Но мне важно, чтобы вы поняли свою ошибку.
Наступило молчание. Ангелина Валерьяновна сидела у стола – спокойная, суховатая, не слишком суровая. У нее была очень гладкая прическа и очень прямой пробор, очень белый воротник и очень строгий костюм. Она вразумляла Андрея мягко, но внушительно, а я все думала: да ведь ей, право же, наплевать и на Андрея, и на Тёму, и на драку – просто ей важно, чтобы в ее классе не было «нарушений». С ней нельзя спорить, с ней можно только соглашаться, точнее – слушаться ее. Она к этому привыкла и этого ждала сейчас от начинающего, неопытного учителя Андрея Николаевича Репина. Начинающий учитель слушал ее спокойно – о, спокойствия ему было не занимать! Я помнила его мальчишкой – его и тогда было трудно сбить, самые неожиданные вести он принимал так, будто ничего другого и не ждал. А чего стоил наш недавний разговор о Мусе?!
– Ангелина Валерьяновна, – повторил он снова, – а что такое фашизм? Одна из его разновидностей – расизм, пренебрежение ко всем нациям, кроме одной – своей. И если Буланов говорит «армяшка» – это зерно, из которого потом вырастет все остальное.
– Не надо преувеличивать, Андрей Николаевич.
– Значит, хороший писатель Аркадий Гайдар тоже преувеличивает? Помните, в «Голубой чашке» мальчишка оскорбляет девочку-еврейку подлым словом, и ему отвечают, как Шереметьева ответила Буланову: «Ты – фашист». По-моему, это правильно.
– Я вызвала вас сюда не для литературного спора, я хочу, чтобы вы поняли свою ошибку.
– Я ее не понял, – ответил Андрей так же спокойно, сухо и в то же время доброжелательно, как говорила она.
С увлечением следила я за этой холодной дуэлью. Словно не слыша последних слов Андрея, Ангелина Валерьяновна обратилась ко мне:
– Галина Константиновна, я должна сказать, что ваши дети несколько беспокоят меня. Я довольна их успеваемостью. И, за исключением сегодняшнего случая – я имею в виду Шереметьеву и Сараджева, – я не знаю за ними серьезных нарушений. Но есть поступки, которые не укладываются ни в один параграф, и все же они являются нарушением. Вот, например, Дмитриев ведет неподобающие разговоры. Совершенно неподобающие разговоры, которые совершенно не к лицу советским детям. На уроке истории он спрашивал, как получилось, что Красная Армия дала Гитлеру так далеко продвинуться. Он ссылался на то, что у нас даже в песнях пели: «Если завтра война, мы к походу готовы». Как, по-вашему, уместны такие вопросы?
– По-моему, ребята могут спросить учителя обо всем, чего не понимают. Гораздо хуже, если они не спрашивают.
– Мне жаль, что они не понимают. Им это должны были разъяснить дома. Незачем приносить подобные разговоры в школу. Другой случай: в седьмом «Б» Геннадий Федорович поставил «отлично» Косоурову и «посредственно» Ковалевой. Встает ваш Авдеенко и преспокойно заявляет, что они отвечали одинаково и что это несправедливо. Как вы считаете: имеют ли учащиеся право корректировать действия учителя?
Что ей ответить? Наши ребята никогда не спорят из-за отметок. Что поставлено, то и поставлено. Но уже давно я слышу, что учитель математики Геннадий Федорович ставит отметки пристрастно. И что детям директора райторга он ставит «хорошо» и «отлично» в тех случаях, в каких другим ребятам не поставит и «посредственно».
– Опять же, Ангелина Валерьяновна, если Женя был неправ, пусть бы Геннадий Федорович ему объяснил. Хуже ведь, если ребята смолчат, а уйдут из школы с чувством, что совершена несправедливость.
– Удивительные у вас, Галина Константиновна, педагогические установки. Даже не знаю, как их квалифицировать.
– Очень простая установка, – ответила я. – Ребята должны доверять нам и спрашивать обо всем, что они хотят узнать. И если им кажется, что мы поступаем несправедливо, пусть так и скажут. Так будет лучше, чем если они затаят это про себя. Полное доверие, совершенное доверие – это первое чувство, которое должен внушить к себе учитель.
– Значит, вы думаете, что ваши ребята правы, а я – нет?
– Я думаю, что ребята были вправе спросить о том, чего не понимали.
– Про вас говорят, что вы прямой человек, а вы отвечаете уклончиво. Я считала своим долгом сказать вам о том, что ваши воспитанники вносят в школу особого рода дезорганизацию. Дезорганизацию в мыслях. Я давно к ним приглядываюсь. Они необузданны в своих вопросах. Есть вещи, о которых надо тактично промолчать, есть вещи, не подлежащие обсуждению, мы ведь с вами взрослые люди и хорошо это понимаем. Вы согласны со мной?
– Нет, Ангелина Валерьяновна, не согласна.
Она принужденно улыбнулась.
– У меня сегодня неудачный день. В течение часа я пытаюсь объяснить Андрею Николаевичу его ошибку – он не может ее понять. Я хочу добиться согласованности в наших с вами Галина Константиновна, взглядах и действиях и тоже не могу похвастать успехом. Мне очень жаль. Я все же прошу вас обоих подумать над нашим разговором.
Она помолчала и прибавила совсем другим, новым голосом:
– Я думаю, я просто уверена, что отец Буланова обратит внимание на сегодняшнюю историю. Его сына назвали фашистом, он этого так не оставит.
Вот что ее точило! Вот чего она боялась!
– Он этого так не ос-та-вит, – повторила она раздельно.
– А мне кажется, он именно оставит. И не будет вмешиваться. Я не уверена, что ему захочется объяснять, почему его сын называет товарища армяшкой.
Я взглянула на Андрея. Он смотрел на Ангелину Валерьяновну прямо, спокойно, глаза в глаза.
– Галина Константиновна, и вы хотите сказать, что Сараджев никак не будет наказан за драку, в которой он был зачинщиком?
– Не будет. Дома – не будет.
– Ангелина Валерьяновна, – произнес Андрей, – а вы хотите сказать, что Буланов не будет наказан за свои подлые слова?
Не отвечая, она снова обратилась ко мне:
– Вы считаете возможным разрешать серьезные вопросы дракой?
– Нет, я не за драку. Но уж лучше драчун, чем равнодушная деревяшка…
И вдруг я поняла, что больше не в силах ей отвечать. Не могу я разговаривать на этом рыбьем языке: «Вы считаете возможным… Есть вопросы, не подлежащие обсуждению… Я не знаю, как квалифицировать вашу педагогическую установку…» Кажется, что сухой песок сыплется меж пальцев. Неживые, мертвые слова, за которыми ничего нет – ни мысли, ни чувства…
Заозерск. Незаметная улица. Детдом.
Г. К. Карабановой.
Дорогая моя Галина Константиновна!
Вчера по радио услышала голос своего сына Вани.
Рассказывает мой сын, что его ранило и лежал он раненный в обе ноги. Дело было в горах. И получилось, что санитарам к нему никак не подойти: убьют. Вот он лежит и стонет. Встать не может. И вот, значит, дочка ваша Аня Шереметьева взяла и пошла. В руку белый платок, а на боку сумка с красным крестом. По закону по военному в санитара стрелять не полагается. Особенно в женщину, должны бы понимать. Все-таки женщина, хоть и военная. Но разве у фашистов совесть? Как только она встала, они стрелять. Платок обронила, ползком к нему. Поволокла Ваню за руки. Поднять-то не может. Оттащить бы подальше. А ноги у него простреленные, а он в сознании. Она его волочит, а ноги бьются о камни. Немцы по ней стреляют, а Ваня – ругать ее по-всякому. И пропади ты пропадом, и дай спокойно помереть. А она свое – волочит. Так моего сына и спасла.
Так вот что я вам скажу, родная вы моя Галина Константиновна. Теперь две матери у моего сына – я, которая родила и выкормила, и ваша дочка, которая жизнь ему сохранила. Спасибо, Галина Константиновна, что дочку такую вырастили. Сын-то у меня один.
Так что если вашей девушке что когда надо, вы про меня не забудьте, как я про вас век не забуду. И шлют привет мои дочки Оля и Варя, дядья Петр, Кирилл, Федор. А мужа у меня нет, я уже шесть лет как вдова.
Искали мы вас, искали, потом запросили часть. Ане вашей сразу отбили телеграмму и Ваниному начальнику тоже, а вам пишу письмо. Слез было! Весь дом плакал. А дочке вашей Ане желаем хорошего жениха.
Остаюсь навеки ваша, благодарная вам
Анисья Матвеева.
Ко мне в комнату заглядывает Тёма Сараджев – лицо у него испуганно-счастливое.
– К вам пришли! – торжественно говорит он дрогнувшим голосом.
В дверях появляется Аля Тугаринова. У нее независимое и строгое выражение лица. На Тёму она не глядит и, пока он не исчезает, не входит в комнату.
– Что же ты? Входи, садись! – говорю я.
Аля садится на краешек стула и с некоторым сомнением смотрит на Андрея.
– Я мешаю? – спрашивает он.
Какую-то долю секунды Аля колеблется, потом говорит – не ему, мне:
– Нет. Все равно дело надо будет предать огласке. И кроме того, Андрей Николаевич преподает в нашем классе. Вот какую записку я получила от вашего воспитанника Тёмы Сараджева…
Она подает мне свернутый вчетверо листок. Видно, он давно уже у Али – и читан, и перечитан, и стерт на сгибах. Так выглядят давние, много лет хранимые письма. На листке нацарапано: «Я тебя люблю. А. Сараджев».
Смотрю на Алю: зачем она дала мне это? Чего хочет?
– Можно показать Андрею Николаевичу? – спрашиваю я.
– Можно. Я хотела поставить вопрос на совете отряда, но потом решила отдать на ваше усмотрение.
– Ах ты маленькая ханжа, – думаю я.
– Как же можно «предавать огласке» такую записку? Я на твоём месте никому бы ее не показывала. Тёма тебя чем-нибудь обидел? Я вижу – ты на него очень сердита.
– Он обидел меня этой запиской.
– Хорошо, – говорю я. – Обещаю, что больше таких записок он тебе писать не станет.
– И любить не станет, – спокойно добавляет Андрей.
– А… меры вы какие примете? – спрашивает Аля, как будто ей не тринадцать лет, как будто она и не школьница, а Ангелина Валерьяновна.
– А что же мы, по-твоему, должны сделать с Тёмой?
– Ну… внушение. Выговор. Я не знаю, какие у вас есть меры наказания.
– Знаешь, пожалуй, мы никаких мер принимать не будем. Я не понимаю, за что мы должны наказывать Тёму. Он хороший мальчик. И, видимо, очень… очень хорошо к тебе относится. Просто он никак не думал, что обидит тебя.
Наступает молчание. У Али пунцово-красное лицо. Андрей смотрит на нее с безжалостной улыбкой.
– Почему вы смеетесь, Андрей Николаевич? – растерянно спрашивает девочка.
– Разве? Нет. Я не смеюсь. Я стараюсь понять, что же тебя обидело? Если бы Тёма был нахальный мальчишка… Ну, тогда понятно. Да и то я бы на твоем месте все сам ему сказал. Но мне лично Сараджев очень нравится как человек. Не нужно тебе его хорошее отношение – так и скажи ему.
– Но разве можно, чтоб в нашем возрасте… такие записки?
– А с какого возраста можно любить другого человека.
– Я не знаю. Но когда в девятом классе Никитин Женя написал Петровой Марине, что любит ее, вопрос обсуждали на комсомольском собрании. И ему вынесли выговор.
– Странные пошли девушки… Необыкновенно обидчивые. Марина на него так же сильно обиделась, как ты на Сараджева?
– Нет, она его даже защищала. Но их классная руководительница…
– Ага, понимаю… Так будь спокойна, Тёма тебе больше ничего такого писать не будет.
Аля встает. Видно, она ждала от этого разговора чего-то совсем другого. На ее лице – смятение. Она стоит, опустив руки, и глядит в пол.
– Ну что ж, до свидания, Аля Тугаринова! – Я стараюсь говорить как можно мягче. – Мы внушим Тёме… Только не на совете отряда…
– Галина Константиновна, – сказал Андрей, когда дверь за девочкой затворилась, – давайте я поговорю с Тёмой.
– Что ж, хорошо. Тут должен быть мужской разговор. Но разговор будет трудный!
– Да уж я понимаю…
…Вечером, по дороге на Закатную улицу, Андрей говорит:
– Знаете, что ответил мне Тема? Он очень мужественно выслушал меня, а потом сказал, что никогда в жизни не полюбит больше ни одной женщины.
Помнил ли он о Мусе, тосковал ли о ней? Конечно, помнил, конечно, тосковал. Однажды, поздно ночью, он сказал, захлопнув книгу:
– Помните, какое желание было у Рафаэля в «Шагреневой коже»? «Господи, сделай так, чтобы я стал равнодушен к Теодоре». Понимаете, не разлюбил, не возненавидел, а чтоб стало все равно.
Но спасительное «все равно» не приходило.
– Я сегодня чуть не уехал в Магнитогорск, – сказал он в другой раз.
«Для чего? – хотела я спросить. – Чтобы свернуть голову тем двоим?» Но не спросила, а он больше ничего не сказал.
Мальчики в нашем доме никогда ни словом не касались того, что случилось с Андреем. Но девочки! Долго еще после его приезда только и разговору было: как будет дальше? Тоне, например, было просто необходимо, чтобы Андрей сейчас же в кого-нибудь влюбился. Чтобы она, Муся эта, не воображала. Чтобы знала: плевать он на нее хотел. Еще ей было необходимо, чтобы Андрей и вправду съездил в Магнитогорск и сказал бы Мусе («прямо в глаза»), чего она стоит. И чтоб капитан этот тоже свое получил. Тоня жаждала крови. Наташа предложила другой выход из положения. Пускай Андрей Николаевич влюбится в Сашу Авдеенко. Ну да, в Женину сестру. Чем плохо? Она и хорошая, и красивая, и храбрая – на фронт пошла.
Настя сказала:
– Ну-у-у, где еще та Саша Авдеенко… Пусть бы Андрей Николаевич влюбился бы лучше в Ирину Феликсовну.
Но Андрей ни на кого не глядел и даже не подозревал, как наши девочки распоряжаются его судьбой. Впрочем, кое-что он все же замечал. Тоня, натура деятельная, свое сочувствие заботу непременно должна была как-то выразить. Она подрубила носовой платок, аккуратно вышила метку и сунула ему в карман шинели. Андрей вытащил платок из кармана, долго и удивленно рассматривал – ошибки быть не могло. В уголке стояли буквы: А. и Р.
– Неужели я внушаю такое глубокое сочувствие? – сказал он. – Плохи мои дела…
В другой раз ему так же таинственно преподнесли бритвенное лезвие. Оно было завернуто в бумажку, перевязано ленточкой и снабжено указанием: «Андрею Николаевичу».
– Ох, наплачется, наплачется еще от него не одна! – сказала как-то Валентина Степановна. – Не завидую я той, какая в него влюбится. Отольется ей обида, что он от Муси принял. Помучает он нашу сестру…
…Случалось, он забывал, что не один в комнате, и тогда я невольно видела его лицо незащищенным. Один раз я вошла в ту минуту, когда он вынул из книги Мусину карточку. Он смутился так, словно я схватила его за руку, когда он лез в чужой карман. Я старательно делала вид, будто ничего не заметила. Но он не мог себе простить, что дал застигнуть себя врасплох. Не глядя на меня, он разорвал фотографию. Бедняга, подумала я, как ты будешь об этом жалеть!
С того дня он больше не выдал себя ни словом, ни движением.
– Мама, Андрей разлюбил Мусю или просто он такой волевой? – спросила однажды Лена.
– Станет он ее любить! – мстительно сказал Егорка.
– Он вырвал ее из своего сердца? – задумчиво спросила Лена.
Я не удержалась от смеха, и она посмотрела на меня с удивлением:
– Нет, правда, как ты думаешь? Почему ты смеешься? Ты думаешь, как Егор, что он просто разлюбил?
– Нет, я думаю, как ты, что он… волевой. Он умеет молчать, когда больно. Я очень уважаю его за это.
Егор стоял на своем твердо:
– Не понимаю, как можно любить такую!
– А как можно взять да перестать? Ну, вот, например, мы бы оказались не такие, как ты думал, оказалось бы, например, что мы тебя не любим, – ты сразу бы нас разлюбил?
– Я бы умер, – сказал Егор.
И от простых этих слов у меня мороз пошел по коже.
Егорушка совсем не похож на Федю. В нем нет Фединой мрачноватой страстности, Фединой угрюмости. Он тих, мягок. Доверчив. Но иногда – в повороте головы, в нечаянном движении или вот, как сейчас, в случайном слове – вдруг встает передо мной Федя.
И Егор и Лена много заняты по дому. Но если выдается свободная минута, они читают. Читают страстно, запоем, одни и те же книги – друг за другом или даже одновременно, и тогда начинается крик: «Ты опять взял „Овод“?», «Ты опять утащила у меня „Великое противостояние“? Ты же обещала не трогать, пока я не дочитаю!»
Иногда они ссорятся.
– Надел бы куртку, простудишься, вон как от окна дует! Почему шею не вымыл? Давай пуговицу пришью, ходишь расхристанный, заучился! – говорит Лена.
– Ну что ты пристала? – беззлобно отвечает Егор. – Что ты меня все время воспитываешь? Ты на мне тренируешься, да? На мне проверяешь свой учительский талант? Отвяжись!
– Не отвяжусь! Я хочу, чтоб ты был не хуже других!
– А я и так не хуже. Конечно, мне до Лопатина далеко, так ведь, как там ни мой шею, как ни вытирай руки, мне за ним все равно не угнаться.
Это камешек в огород: Лена как-то сказала неосторожно, что она никогда не видела таких аккуратных, вежливых и начитанных мальчиков, как Костя Лопатин. И теперь Егорка ни за что не упустит случая помянуть Костю:
– Ну ясно, разве я умею вежливо ответить, – вот бы Костю сюда! Ну какие ж у меня способности, – вот Костя!..
Однажды, когда Петр Алексеевич сдержанно, по своему обыкновению, похвалил Егора за успехи в английском языке, Егор спросил:
– А как у вас там Лопатин занимается? Хорошо успевает?
– Лопатин? – Петр Алексеевич поднял брови. – Лопатин? Довольно посредственные способности. Большое самомнение, но способности – средние.
– Та-ак! – со значением сказал Егор.
Я не думала, что Егору, кроме немецкого, который проходили в школе, надо заниматься еще и английским; худой, слабый, он и без того целыми днями сидел за учебниками. Но Петр Алексеевич стоял на своем:
– Способности к языкам редкие. Уж пускай позанимается, покуда я жив. Он схватывает легко, без усилий. И любит это. Зачем же мешать?
– Пусти меня к себе на урок во второй класс. Я хочу посмотреть, как ты с малышами.
– Приходите, – ответил Андрей. – Хоть завтра!
И я пришла. Я зашла в класс до звонка и сразу увидела Степу Ивашкина, сына хозяйки Петра Алексеевича.
В прошлом году я сидела у директора, когда он пришел записываться в школу.
– Документов нету, потеряли, – сказал он тогда. – Мое фамилие Ивашкин.
Директор Марья Сергеевна спросила, готовясь записать в книгу:
– Имя?
– Степа.
– Отчество? Он молчал.
– Что же ты молчишь? Какое у тебя отчество?
Он молчал.
– Ну, как звали твоего отца?
– Не знаю.
У парнишки так потемнело лицо, так отяжелели веки и сжались губы, что я бы на месте Марьи Сергеевны отступилась. Но она не унималась:
– Как это ты не знаешь? Имя своего отца не знаешь?
– Не знаю.
– Гм… Как же записать?.. Ну, если ты сам не знаешь – как называет его твоя мать, когда говорит о нем?
– Кобель.
Чего больше было в его голосе – тоски или вызова? Несмотря на малый возраст и мелкий рост, Степа Ивашкин оказался одним из самых больших озорников в школе. По-моему, тут было то же самое, что с Сеней Винтовкиным: таким способом он утверждал себя. Так обращал на себя внимание. Так заставлял помнить о себе. Он рос, как сорная трава, без всякого присмотра. Его мать, кладовщица в магазине, дома почти не бывала, и в прошлом году старушка классная руководительница заговорила с ней о детском доме. Но мать ответила:
– Нарожайте своих и отдавайте. А мой будет при мне.
Время от времени до меня доходили слухи о каком-нибудь Степином подвиге: то он бритвой разрезал чье-то пальто на вешалке, то во время урока плясал на подоконнике и чуть не свалился на мостовую. По сравнению с ним наш Сеня был тише воды, ниже травы.
Войдя в класс, я тотчас увидела Степу. Ребята еще не расселись по местам, до звонка оставалось минут пять. Степа стоял у доски и выводил на ней какие-то каракули…
– Ивашкин, положи мел! – молила его девочка с торчащими косичками. – Ивашкин, я же сегодня дежурная! Ивашин, отойди! Мне надо стереть с доски, сейчас Андрей Николаевич придет.
В голосе ее звучали слезы. Но Ивашкин и ухом не вел.
Я подошла, взяла у него мел и положила на место:
– Садись-ка, сейчас звонок.
Он, не сопротивляясь, отдал мел. Повернулся к окну, задумчиво посмотрел на улицу. Потом глубоко вздохнул, словно задумал что-то, и… полез на шкаф. Да, он взял стул, влез на него, потом левой ногой уперся в раму классной доски, подтянулся на руках и взлетел на шкаф, где и уселся, безмятежно глядя на меня сверху.
Дежурная чуть не зарыдала в голос:
– Ивашкин! Сойди! Ну что тебе, жалко? Сойди, говорю!
Зазвенел звонок, и тотчас в дверях показался Андрей. Я уселась на заднюю парту, ожидая, что он скажет, что сделает. Но он ничего такого не сделал. Поздоровался с детьми, мельком взглянул на шкаф и отвернулся.
– Соня, кого у нас нет сегодня?
Встала дежурная и, тараща голубые глаза, ответила:
– Круглова Мити и Петрушенко Нины. Они больны. Андрей Николаевич, а Ивашкин…
Андрей не дал ей договорить:
– Кто не сделал домашних уроков? Ты, Вова? Почему? Хорошо, объясню. Теперь давайте проверим примеры. Читай, Боря.
Боря встал и очень громко, словно звал кого-то с другого берега реки, прокричал:
– К двадцати шести прибавить семьдесят четыре, получается сто!
– У кого иначе? Что тебе, Соня?
– Андрей Николаевич! А Ивашкин…
– Я вижу, Соня. – Андрей подошел к пустой парте, достал из полинявшей холщовой сумки тетрадку, развернул ее и подал на шкаф Ивашкину. – Следующий пример читает Степа.
Ивашкин чуть охрипшим голосом произнес:
– Восемьдесят девять прибавить пятьдесят три, выходит сто тридцать два.
По классу прошел шум, поднялись руки.
– Таня, как у тебя?
– Сто сорок два!
– А у тебя, Люся?
– Сто сорок два!
– Как ты считал, Степа? К восьмидесяти прибавить пятьдесят – сколько будет? Сто тридцать, правильно. Ну, а к девяти прибавить три? Ну, а теперь что надо сделать? К тридцати прибавить двенадцать – сколько же будет?
Проверка шла быстро, потом начался устный счет. Андрей как будто кидал в класс мячик и снова ловил его – это походило на игру.
– Ну-ка, от двадцати четырех отнять тринадцать? Федя! Лева! Даша! Так! К сорока восьми прибавить девятнадцать? Соня! Вера!
Время от времени он кидал мяч на шкаф. Степа отвечал с переменным успехом – то верно, то врал.
Потом решали задачу, потом записывали задание на дом – были в этом уроке легкость и веселье. К Степе Андрей больше не обращался, словно забыл о нем. Он был безмятежен, спокоен, весел. Когда прозвенел звонок, ребята кинулись к шкафу, но Андрей увел их в коридор. Дежурная Соня стерла с доски показала Ивашкину язык и тоже выбежала за дверь.
Мы остались с ним наедине. Я сидела на задней парте, он на шкафу – сидели и глядели друг на друга. Степа нахохлился. На лоб падала прядь волос, точно птичье перо, зубы чуть выдавались вперед, лицо было землистое. И весь он походил на птенца, попавшего в чужое гнездо. Ему очень хотелось слезть, но он не желал неуклюже сползать при мне – взобрался-то он по вдохновению, ни о чем не думая. А теперь могло и не получиться с таким блеском. Вот он и сидел, глядя на меня с хмурым упрямством.
– Помочь тебе слезть? – спросила я.
Он не удостоил меня ответом. И как я могла вообразить, что он согласится!
На следующем уроке читали рассказ о том, как девочка Маша шла в школу: мимо клуба, вдоль речки, через мост…
– А ты, Валя, как ходишь в школу?
Валя ходила мимо леспромхоза, сворачивала около кино и сразу попадала к школьной двери.
– А ты, Степа?
Ивашкин вздрогнул. Он устал, ему надоело сидеть на шкафу, он не ждал вопроса. Приподняв голову и посмотрев на Андрея, он вяло ответил:
– Я всегда хожу прямо.
Урок продолжался, а я все глядела на этого мальчишку, который привык ходить прямо.
Когда опять зазвенел звонок, Андрей повернулся к Ивашкину, протянул руку и сказал как ни в чем не бывало.
– Прыгай!
Поколебавшись долю секунды, Степа принял руку и, опершись на нее, легко спрыгнул со шкафа.
– А ему ничего за это не будет? – спросила дежурная Соня. – За то, что он на шкаф влез?
– Давай надерем ему уши, – ответил Андрей.
…Мы увиделись с ним только вечером, дома.
– Ты молодец, – сказала я, – ты здорово придумал – не обращать на него внимания.
– Это не я придумал. Это придумал Семен Афанасьевич. Я всегда до смерти хотел его удивить, а он никак не желал удивляться.
Заозерск. Незаметная улица. Детдом.
Лючии Ринальдовне Веткиной.
Милая Лючия Ринальдовна!
Большое спасибо за письма, они меня в госпитале вот как поддерживают. Плечо заживает, не беспокойтесь, это я Вам уже недавно писал. А вдогонку пишу потому, что у меня для всех вас новость.
Проснулся нынче и ушам не верю, кто-то в палате поет:
Скворец – в скворешнике,
Орех – в орешнике,
А мы живем теперь
В своей Черешенке!
Меня словно подкинуло. Эй, кричу, кто тут черешенский? А он тоже глаза вытаращил. «Левка!» – кричит. Словом, Борис Тамарин. Ничуть не изменился. Какой пришел тогда с письмом от Антона Семеновича – помните? – такой и теперь.
Вы, верно, думаете, что он и правда в Москве у тетки остался, когда наш дом эвакуировали. А он, черт такой, все эта придумал, чтобы удрать на фронт. Надеялся от Семена Афанасьевича не отстать: С. А. ему про фронт и думать не велел, а он все-таки сделал по-своему. Лихой парень, даже партизанил. Ранение у него легкое, скоро опять будет воевать.
Ну, удивил я Вас? То-то!
Борька – первый, кого я из наших встретил. Хорошо, а то я так по своим соскучился!
Лючия Ринальдовна, а если женюсь, пойдете ко мне жить?
Всем от меня большой привет, а Вас целую.
Ваш Лев Литвиненко.
– Что мне делать с Зикуновым? – спросила я.
– Любить, – ответил Владимир Михайлович.
Любить… Вот, может, потому я и не нахожу ключа к Зикунову, что не люблю его. Я постоянно казню себя за эту нелюбовь. Я знаю, что не вправе не любить. Не любя, ничего не добьешься. Когда-то я попрекала Сеню, что он не со всеми ребятами одинаков, а сама… Но как скажешь себе: люби! И скажешь, да что толку…
Я много думаю о нем. Пожалуй, даже больше, чем о других. Когда смотрю на это бледное, в кулачок личико, на бледные, молчаливые губы, похожие на прорезь в копилке, когда встречаюсь с невеселым, тотчас ускользающим взглядом, мне и тревожно, и жалко мальчишку. Но жалеть – совсем, совсем не то, что любить. И часто я ловлю себя на мысли: эх, отыскались бы его родные… Взяли бы его от нас, что ли! В этой мысли я никому не признаюсь. Но с собой что же лукавить…
Он живет своей, неизвестной мне жизнью. Он постоянно чем-то занят. Сделав уроки, неслышно ходит среди, ребят, от одного к другому – заглянет в тетрадку, перевернет страницу учебника. «Чего тебе?» – спросят его. Он отойдет, не ответив. Он ни с кем не дружит. Ни разу я не видела, чтоб он горячился, спорил. Говорил негромко, полушепотом.
Когда к нам приехали ленинградцы, я приметила: Зикунов вот так же подойдет то к одному, то к другому и все о чем-то шепчет. Чаще, чем с другими, он говорил с Гришей Лебедевым. Гриша – угрюмый, нелюдимый. Глядя на него, я вспоминала Тёмины слова: «Один мальчик… неважно, кто… просто один мальчик должен был делить хлеб и себе взял больше, и Сереже дал больше, а другим меньше…» Теперь я не сомневаюсь: Тёма говорил о Грише.
Гриша, видно, сильнее других измучен голодом, тяжелее переносил его. Он глух, равнодушен ко всему, кроме еды. Ребята отводят глаза, когда он садится за стол. Стыдясь и мучаясь, он не может сдержать себя и ест торопливо и словно бы воровато, будто страшится, что у него отнимут. Не спрашивая, ему подливают по второму и третьему разу суп, накладывают побольше каши. Ленинградцам полагается двойная порция хлеба – и трудно видеть, как Гриша сгребает свой кусок и сует в карман, чтоб немного погодя съесть где-нибудь в углу.
– Что связывает его с Зикуновым? Не могу понять, – сказала я однажды Андрею.
– А я, кажется, понимаю. Не ручаюсь. Но почти уверен, что понимаю.
Вскоре после этого разговора я поднялась наверх, в свою каморку, и застала там Андрея и Велехова. Велехов стоял, чуть подавшись вперед, вот-вот прыгнет, и голос у него был хриплый, злой:
– …а я ему кто – батька? Мамка? Или, может, нянька.
– Уж не знаю, кем ты ему там приходишься, – сухо ответил Андрей. – А все же пускай Зикунов оставит Лебедева покое. Иди.
Велехов круто повернулся и, не поглядев на меня, вышел.
– Что случилось? – спросила я Андрея.
– Не сердитесь, Галина Константиновна, что я стал говорить с ним, не сказав вам. Я хотел увериться.
– И что же?
– Все очень просто. Зикунов подкармливает Лебедева и обирает его.
– Нет?! Вот бы никогда… никогда бы в голову не пришло.
– И не должно это приходить вам в голову. Я – другое дело. Я на своем веку всякого повидал, да и сам был хорош.
Когда ребята собрались к ужину, в столовую вошел Андрей.
– Тёма, – спросил он, – где твой кавказский пояс? Тёма встал, но ничего не ответил.
– Гриша Лебедев, помнишь, ты показывал мамин серебряный карандашик? Где он у тебя?
Гриша тоже встал и тоже, как Сараджев, не ответил.
– Зикунов, – сказал Андрей, – поди и принеси все, что ты выменял у ленинградцев на хлеб и на сахар.
Кто-то из девочек охнул, потом все замерло. Зикунов молча поднялся и пошел к двери. В столовой стояла гробовая тишина, и мы слышали, как Зикунов поднимался по лестнице, как протяжно заскрипела дверь спальни. Шли долгие минуты. И снова послышались медленные, опасливые шаги – он спускался по лестнице. Со ступеньки на ступеньку, со ступеньки на ступеньку…
Он вошел в столовую. Я не могла отвести глаз от его лица. Оно было такое же, как всегда, – тусклое, бесцветное, и ни стыда на нем, ни злобы – только обычная замкнутость и покорность. Он подошел к Андрею и протянул ему потертый узкий поясок с серебряными бляшками.
– Не мне. Ему отдай, – сказал Андрей.
Зикунов шагнул было к Тёме.
– Погоди, а Гришин карандаш? – напомнил Андрей.
Зикунов разжал левую руку. Карандаш был стиснут в потном кулаке.
– Ну, а все остальное где?
Зикунов низко опустил голову. Постоял. И как был, держа в руке карандаш и кавказский поясок, снова двинулся к двери. И снова мы слушали его шаги. На этот раз он поднимался по лестнице еще тише, еще медленней и в спальне пробыл еще дольше. Наверно, он хотел бы вовсе не возвращаться. Но вернуться пришлось.
Теперь в руках у него был еще и узелок. Он протянул узелок мне. Я отвернулась. Я не в силах была притронуться к этой подлой добыче. Ох, глаза бы мои не глядели! Как его полюбишь, такого?
Зикунов вздохнул и подал узелок, пояс и карандаш Андрею. Все в той же гнетущей тишине Андрей развязал белый в черную горошину платок.
Чего только не было в этом узелке! Порыжелый кожаный кошелек… чернильница-непроливайка… застиранный кружевной воротничок… вышитая салфеточка… шерстяные носки… варежки… вырезанный из дерева конь величиной с мизинец… наперсток… Много ли можно было взять с собой в далекий, неведомый путь через Ладогу? И все-таки каждый унес из дому памятное, любимое или случайное – но из дома, из дом: мамино… бабушкино… свое… домашнее, с чем не под силу было расстаться. И вот – у нас, в нашем доме, – все это отдано за кусок сахару, за ломоть хлеба.
– Пояс уже не мой… он Зикунова! – вдруг крикнул Тёма. – Я сам ему отдал, меня никто не заставлял. Он мне хлеб, я ему – пояс. Я не хочу, не надо! – Тёма протянул руку ладонью вперед, словно защищаясь, словно желая оттолкнуть опасность или искушение. Смятенное лицо его подергивалось, губы дрожали.
Андрей протянул Зикунову пояс, тот безмолвно положил его перед Сараджевым. Потом вернулся к Андрею, взял у него из рук наперсток, подумал мгновение и отнес Кире Зерновой, девочке ростом с нашу Таню, хоть и было ей уже одиннадцать. Кира взяла наперсток, подставив сложенные ладони чашкой, точно под струю воды, и по щекам ее побежали слезы.
Андрей стоял в углу подле стола, лицо у него было непроницаемое. Ближе всех к нему сидела Тоня, сгорбившись, крепко сжав губы, и порой исподлобья взглядывала на Зикунова. А Зикунов так и ходил от ребят к Андрею, от Андрея к ребятам. Серебряный карандаш, кошелек, непроливайка и варежки принадлежали Грише. Четырежды подходил Зикунов к Андрею – порознь за кошельком, чернильницей, карандашом и варежками – и четырежды возвращался к Лебедеву.
Когда все было отдано, Андрей стряхнул платок, свернул его вчетверо и отдал Зикунову:
– Садись. Ужинай.
Зикунов взял платок, сунул в карман и пошел на свое место – между Велеховым и Борщиком. И ребята наконец принялись за простывшую кашу.
Я села напротив Наташи. Она взяла свою горбушку и уже хотела откусить, но что-то задумалась. И вдруг встала, подошла к Зикунову и положила перед ним нетронутую горбушку.
– Это тебе за Тёму, – сказала она и вернулась на своё место.
Мгновение тишины. Вскочил Шура, бросился к Зикунову:
– За Лебедева!
И положил да стол два куска сахару.
– За Киру, – сказал Женя, кладя перед Зикуновым свою порцию.
Так ребята перебрали всех ленинградцев. Они подходили к Зикунову по очереди, без суеты и толкотни. Каждый клал свой ломоть спокойно, бережно. Только Тоня почти швырнула Зикунову в лицо свой кусок и с криком:
– Подлец же ты! Еще и хлеба ему! – вылетела из столовой.
Справа Велехов усмехался краем губ. Слева Борщик смущенно, как будто исподтишка, пододвинул Зикунову кусок сахару, поколебался долю секунды, багрово покраснел и пододвинул второй кусок.
А Зикунов сидел понурый, не глядя на выросшую перед ним горку сахара и хлеба.
Заозерск. Незаметная улица. Детдом.
Наташе Шереметьевой.
Ну, вот что я тебе скажу, друг Наташа! Земля – она, конечно, тесная, опять же круглая, и для того, чтобы это сообщить, я и пишу тебе.
А сестренка твоя Анюта – рядом. Даже не через перегородку лежит, а отгорожена одной занавеской. Анюта и велела тебе написать. Вот какие дела.
Неделю тому назад вхожу я в санчасть, вдруг гляжу – у медсестры в руках гимнастерка. На гимнастерке значок наш. Красная черешенка.
Так что земля и в самом деле круглая, об этом я тебе сразу намекнул. Ну, значит, гимнастерка, а на ней черешенка.
Я туда-сюда, а гимнастерка-то маленькая. Не иначе, думаю, кто-то из наших пацанов дал деру на фронт.
И вдруг слышу: «Митя!»
Прямо с неба, с верхних нар. Подхожу – Анюта.
Сразу скажу: ранение у нее пустячное, осколочное, в руку. Осколок изъяли. Благополучно.
Вот и свиделись!
«Брат сестру нашел» – так раненые говорят.
Вспоминаю вас двоих, как вы приехали в Черешенки. Помню окно. Вы обе спиной к окну стояли. Ты – покороче, она – подлиннее. Ты – веселая, а она – печальная, и глаза вниз.
До того, как вам прийти, Лючия Ринальдовна сказала про рассыпанные ложки – среди них чайная ложка была. Она сказала: это к гостям, и кто-то будет маленький.
А маленький гость ты и была. Но тогда я не знал, что буду тебе писать. И слушать, как она дышит за занавеской. И думать, не надо ли ей воды.
В общем, все в порядке, Анюта идет на поправку, так и скажи Галине Константиновне. Кланяйся ей, Шурке моему и всем ребятам.
Жму твою руку, можешь на меня положиться.
Твой Дмитрий Королев.
Нет, совсем не всегда мне легко с ребятами. Мало, страшно мало я о них знаю. Вот – Щеглов. Кто был для меня понятнее Щеглова? Простой, легкий, виден насквозь. И вот этот-то легкий мальчишка носит в душе тяжесть, о которой я ничего не знаю. «У меня чутье на людей, у которых на душе камень», – сказал как-то про Мишу Петр Алексеевич. Но что же это? Спросить я не умею, я жду. А разве можно ждать? Тут надо, непременно надо спросить. Разве я не помню Федю – каким освобождением было для него рассказать о своей беде!
– Миша, почему вы с папой в ссоре? Скажи, и тебе легче станет, и мы вместе придумаем, как быть.
– Галина Константиновна, так ведь я почему не говорю? Не верю вам, что ли? Нет, стыдно мне. Стыдно. Я даже как подумаю, от стыда помираю. Не могу я про это говорить. Вы не сердитесь, ладно?
Щеглов отзывчив на каждое доброе слово. И это знаю не только я. Это знает и Велехов. Зачем ему нужен Щеглов? Не один Щеглов, ему все нужны! И Трифон Рюмкин, и Сеня Винтовкин, большие и маленькие – нужны, может, для дела, а может, для форсу: я все могу, я если пожелаю – все мои будут.
– А Велехов какой парень! – сказал мне Тёма Сараджев. – Очень он мне нравится!
– Чем же?
– Видели татуировку? Это знаете как больно? А у него вся грудь исколота, – я, говорит, и глазом не моргнул, когда меня кололи.
– Удивляешь ты меня, – сказал Андрей. – Ты из Ленинграда, ты был там в блокаду, видел настоящий героизм, настоящую стойкость. А сейчас восхищаешься такой ерундой.
– Э, нет, Андрей Николаевич, татуировка, может, и ерунда. Но не все же ерунда. Велехов – он бесстрашный. А храбрость в человеке – это все!
– А как ты думаешь, знал Велехов про зикуновские дела?
– Нет, нет! – с жаром восклицает Тёма. – Как вы можете думать? Конечно же не знал! Нет, он не такой, он замечательный, Велехов!
Да, и Тёма тоже нужен Велехову. Я все чаще вижу их вместе.
Однажды, когда они сидят под вечер на крыльце, я прибиваюсь рядом. Велехов не поворачивает головы, он, по обыкновению, выстругивает из дерева какую-то фигурку и не прерывает своего рассказа:
– Я, маленький, в Сибири рос. И мне бабка вот какую песню пела:
Едут кони почтовые,
На них седла кровавые,
Везут пана убитого.
Хорошо, что не живого.
Да еще басом. Я, знаешь, после этого ничего не боюсь.
Сараджев слушает, приоткрыв рот. Он уважает бесстрашных, преклоняется перед храбростью. Но при этом он любит докапываться до сути вещей. И вот он рассуждает:
– Леонид очень храбрый, смелый и умный, но не очень развитой. Он не все может выразить, что хочет сказать. Он все повторяет: «Я сам по себе», а ведь это значит – эгоист. Я ему говорю – что было бы, если б в Ленинграде все были бы эгоисты и сами по себе? Люди голодали, умирали, а все равно помогали друг другу. Вот ему и нечего сказать, он ведь в Ленинграде не был, а я был.
Несмотря на этот спор – он, видимо, продолжается изо дня в день, – Велехов все больше нравится Тёме. Велехов это знает и старается вовсю.
– В Березовой Поляне я был вроде этого парня, – говорит Андрей. – Я был интеллигентней, но он умнее, гораздо умнее. Я просто покупал ребят. А он – нет, он покоряет. Он смыслит в людях куда больше, чем я тогда смыслил. Со Щегловым он добр, с Сараджевым – бесстрашен, с Лепко – удачлив и недосягаем.
Что нам делать с этим умным Велеховым? Каждый день, каждый час идет между нами глухая, трудная борьба.
– Ты Тришу не трогай, – холодно сказала Велехову Лючия Ринальдовна.
– На что он мне сдался, ваш Тришка?
– Не знаю, на что, а только запомни: я тебе его не отдам, ты его не тронь, и даже в сторону его не гляди. Понял?
И Лючия Ринальдовна бережет Рюмкина, как наседка, следит за каждым его шагом. Но разве дело в том, чтобы оберечь, оградить, разлучить? Надо, чтобы яд, который источает Велехов, перестал отравлять. Надо создать такую душевную химию, чтоб само собою возникало противоядие.
…После того как под матрацем у Жени нашлись деньги, Велехов долго не начинал со мной разговора. Он примолк. И только уже недавно спросил:
– Вам что про Женьку плохого ни скажут, вы все одно не поверите?
– Не поверю.
– А если свидетели будут: мы, мол, видели?
– Не поверю.
– Чудно.
– Что же чудного? А у тебя нет таких людей, которым бы ты верил безоглядно?
– Никому я не верю. Все хороши до поры.
Но в жизнь нашу он входил все глубже. Он искал случая показать себя, а если человек ищет, то непременно находит.
В один прекрасный день я зашла зачем-то на кухню к Лючии Ринальдовне. Во дворе раздались громкие голоса, заахали девочки, и на пороге появилась красная растрепанная Наташа. Она тащила за руку Велехова. Он, тоже весь красный, немножко упирался и, кажется, ворчал на Наташу, но получалось только невнятное бормотание: верхняя губа у Велехова страшно вздулась, лицо было перекошено, и говорил он с трудом. «Раскудахталась», – еле разобрала я.
Оказалось вот что: Ира Феликсовна попросила Велехова починить крыльцо в доме, где они с матерью снимали комнату. После мастерских он пошел туда с инструментом и стал налаживать провалившуюся ступеньку. В это время у Иры Феликсовны были Наташа и Аня: мы получили к лету ситцу на сарафаны девочкам и Наташа с Аней пришли к Анне Никифоровне за какой-то особенной выкройкой. Захватив выкройку, девочки вышли на крыльцо, поглядели на велеховскую работу, потом спрыгнули наземь и решили перед уходом пройтись по саду. Вот это едва не погубило Наташу: внезапно вокруг нее загудел целый рой разъяренных пчел. Закрыв лицо руками, она закричала. И тут Велехов не растерялся: рядом сушилось белье. С криком: «Дура, куда тебя понесло? Там же ульи!» – он содрал с веревки мокрую простыню, набросил Наташе на голову, схватил ее за руку, оттащил к дому и втолкнул в открытую дверь. Все это было сделано в мгновение ока. Самого Велехова пчела ужалила в губу, и рот ему перекосило. Молитвенно глядя на него, Аня Зайчикова произносила монолог за монологом:
– Ах, ах! Подумать только! Наташину красоту сберег, а сам чуть последнего глаза не лишился!
Потом целый день на разные лады она повторяла то самое. Мы узнали, что в их деревне одна девушка из-за пчелиного укуса окривела и парень, который до того к ней сватался, не захотел жениться. Что другой парень от пчелиного укуса помер. Что с пчелами шутки плохи, а Велехов самый настоящий герой.
– Наташа, почему пчелы так накинулись на тебя, а Аню не тронули? – спросила я.
– Это я виновата, – сказала Ира Феликсовна. – Я ее надушила.
– А я душиться не захотела, а попросила поносить вот эту булавочку. Булавочку всем видно, а духи – сегодня они есть, а завтра их и не слышно! Правильно я говорю, Галина Константиновна? А правильно я говорю, что Велехов – герой?
Велехов снисходительно выслушивал похвальные речи. Он молчал, не хвастался, но раздутую губу свою носил, как медаль за отвагу, и взгляд, которым он смотрел на Женю, был полон торжества и вызова.
– Девчонки… – сказал он. – Бабы… Они храбрые: и на медведя пойдут, и на фронт, а если мышь… или там пчела – визгу не оберешься!
– Ты визжала? – огорченно спросил Женя.
– Визжала, – честно призналась Наташа. – Я визжала на всю улицу!
Я открыла окно и выглянула в палисадник. Утро было мглистое, небо неяркое. А яблоня, росшая перед самым окном, расцвела. Деревце было корявое, неуклюжее, но сейчас, все в белом цвету, оно казалось чудом. Покосившийся домик напротив, серый забор, вросшая в землю низкая скамейка – и чистые, нежные цветы яблони. Я не могла оторвать от нее глаз и потом, пока шла на Незаметную, все повторяла про себя начало чьих-то стихов:
Утешить человека может мелочь —
Шум листьев или летом светлый ливень…
Все тяжелое словно отступило. Расцветшая яблоня как будто утешала: все пройдет. И настанут светлые дни. И нас еще ждут счастливые встречи. Вчера был хмурый день и весь вечер хлестал в окна дождь. А сегодня…
Я провожала ребят в школу, потом была в леспромхозе и в райторге, и даже побранилась там, но, что бы я ни делала, перед глазами стояла корявая, разлатая, осыпанная белым цветом яблоня.
Из райторга я вновь вернулась на Незаметную и поднялась наверх. На столе меня ждал объемистый пакет. Обратный адрес – номер Фединой полевой почты! Жив?!
Руки не слушались, насилу я разорвала самодельный, крепко склеенный конверт.
Дорогая Галина Константиновна, посылаю Вам бумаги, оставшиеся после Феди. Тут письма, дневник… Кому же это и хранить, как не Вам и Егору. До сих пор я все это возил с собой, но теперь настали такие горячие дни – боязно. Крепко целую Вас.
Лира.
На колени мне посыпались мои письма, письма Егора и Лены. Я открыла тетрадь в картонном переплете.
«Мне всегда казалось чудным, что люди ведут дневник. Зачем? Если только для себя – к чему записывать? Свои мысли и так знаешь. Если в надежде, что кто-нибудь прочитает полной искренности не жди. А сейчас меня все время тянет к этой тетрадке. Внутри такая сумятица, что хочется разобраться. Интересно, если б тут была Г. К., сказал бы я ей? Наверно, даже ей не сказал бы. А может… Не знаю!
Не потому, что это секрет, а потому, что я не знаю, как оно называется. То есть, кажется, знаю, но дело не в этом.
Это из меня не уходит. Я не могу этого выбить из себя.
К Полярному я шел пешком. И все было ничего, пока я не дошел до самого Полярного, а здесь как раз мне захотелось бежать, потому что у меня кончилось всякое терпение. Потом у двери клуба я зачем-то начал свистеть и свистел все время, пока шел по коридору. Потом открылась дверь библиотеки. Вышел какой-то майор. Я понял, что она на месте, хотя боялся повернуть голову в ту сторону. Я щекой видел, что она на месте. Она сидела около стола. Против нее сидел лейтенант, за стойкой, не там, где читатели. Я сказал:
– Здравствуйте!
Она подняла голову и улыбнулась. А лицо усталое. Я не сразу понял, что усталое, и стоял, и как дурак улыбался. Она сказала:
– А где же книжки?
Я спросил:
– Какие? – И вдруг сам почувствовал, что краснею и со мной происходит что-то глупое.
Она сказала:
– Мы беспокоились, Федя. У вас был полет?
Я сказал:
– А чего беспокоиться? Чего мне сделается?
Лейтенант, видно, понял, что он здесь лишний, и ушел.
Тут-то я сел вместо него. И вдруг ее отозвали, и она начала раздавать книги. Потом встал, она подняла глаза, помахала рукой и сказала:
– До свидания, Крещук.
И я, конечно, пошел. Пошел как дурак. И, наверно, поэтому я завел дневник.
Колька Катаев старается. Я вчера сказал командиру эскадрильи, что на новых машинах он вполне сможет работать самостоятельно. Правда, вслепую у него еще не все получается, но ведь это дается только опытом. Честно говоря, я и сам здорово устаю, когда иду в облаках. Сейчас у всех у нас на уме новые машины. Можно сказать, этим и живем. Вот переучимся – дадим фрицам жару. И хорошо, что Колька будет летать самостоятельно. Все-таки это не по нём – летать за правого. Мне-то он ничего не говорит, да я сам понимаю.
Черти, дьяволы, почему они не дают талончики тем, кто возвратился из полета? Хорошо, что у меня есть друг Колька. Он, конечно, расстарался и достал.
Главное, я беспокоился, будет ли она. Потому что я твердо решил сказать. Или вообще поговорить. Она была. Она сидела с братом. Я до того обрадовался, что капитан Михайлов сказал:
– Ну что ж? Садитесь, Крещук, место свободное.
Я забыл сказать спасибо и забыл поздороваться. Сел за их столик и все улыбаюсь и улыбаюсь, и смотрю в лицо Михайлову. Точно помню, что головы не поворачивал. Потому что если бы повернул, тут бы все и открылось.
Я отдал талончик, мне принесли водки и бутербродов, я поднял рюмку и сказал:
– За счастье! – и не удержался, повернул голову в ее сторону.
Все, конечно, выпили за счастье и думали, что это боевое счастье. Конечно, если подумать, так оно и есть: и личное и боевое.
Заиграли вальс, и только я собрался ее пригласить, как меня, конечно, обскакали – рюмки водки выпить не дадут, подумать не дадут.
Мы танцевали с ней под самый конец, когда опять заиграли вальс. Так хотелось сказать ей что-нибудь хорошее. Я сказал:
– Я принес книги.
Она ответила:
– Что? Нет, я вас, право, не торопила.
Я сказал:
– Нина Алексеевна!
Она ответила очень вежливо:
– Нет, нет, пожалуйста, называйте меня Ниной. Мы же вас всех зовем по именам.
Вот только приблизительно и всего.
Спать я совсем не мог. Вскочил с постели и стал босой бегать по комнате. Николай сказал:
– Чего тебе? Папирос? Возьми у меня в кармане.
Папиросы – это конечно, иногда бывает хорошо. Я лег и кое-как заснул.
Сегодня с утра прилетел У-2. Гляжу, мчится сам Лира. Меня не заметил, сразу проскочил в штаб. Я, конечно, остался ждать. Минут через двадцать выскакивает и орет:
– Братцы, как у вас тут Крещука с Катаевым поймать?
Так оперативный (вот подлец!) отвечает:
– Крещука-то в библиотеке. Он у нас последнее время к книгам тягу имеет. А Катаев здесь где-нибудь ходит.
Встретились. Спрашиваю: как попал к нам? «Я, говорит, соскучился без вас, дураков, спасу нет. И вот делегатом для связи к вам напросился. Мы вас теперь прикрывать будем».
Показал мне письмо от Г. К.: пишет, что все хорошо. А где теперь хорошо?..
И как это Лирка может? Подходит к ней запросто, говорит, что взбредет в голову, хохочет вовсю. А я даже когда говорю ей «здравствуйте», и то заикаюсь.
Сегодня она говорит:
– Федя, вам письмо! Из дому?
– Из дому, – говорю.
– А где ваша семья?
– Сейчас наш дом на Урале.
– Дом?
– Ну да. Я в детдоме воспитывался.
И она так участливо:
– В детдоме?
Вот всегда люди услышат, что в детдоме, сочувствуют. Мне сразу захотелось рассказать ей про Черешенки. И я вдруг почувствовал, что могу говорить легко. Обыкновенно я запинаюсь и заикаюсь, как только она обратится ко мне, я сам-то первый редко заговариваю. А она услыхала про Семена Афанасьевича и говорит заведующей своей, лейтенанту Прониной:
– Вы только подумайте, Крещук воспитывался у Карабанова! Помните, у Макаренко?
Тут эта Пронина все бросила и кинулась ко мне как тигр. Баба все-таки остается бабой, будь она хоть трижды культурная. Вся работа в библиотеке прекратилась, и они обступили меня, как будто я артист.
– Настоящий живой Карабанов? Не может быть? А Макаренко вы лично знали? А черниговка на самом деле есть.
Как мало, как плохо я рассказал – даже обидно. А как много можно было рассказать! Может, я и расскажу ей когда-нибудь. Расскажу! Люди и вправду сочувствуют, когда слышат, что человек вырос в детдоме. А мы всегда гордились своим домом. С. А. вел дело так, что мы не какие-нибудь обделенные, а, наоборот, самые лучшие, самые счастливые, и другие ребята должны еще завидовать, как мы живем, и мы всегда так считали, и нам и вправду было веселее и интереснее, чем всем деревенским ребятам вокруг.
Ненавижу преклонение перед известными людьми. Хотя и сам хочу прославиться. И получить, например, Героя. Все-таки совсем другой вид, когда входишь в библиотеку со звездочкой.
Одна беда, это моя постоянная беда: ревность. Если у человека есть личные родители, ему, наверно, с точки зрения ревности, легче. Кроме, конечно, меня. Я ведь ничего не забыл. Люди умирают от пуль. Люди умирают за работой. А я, наверно, умру от ревности. Я и Г. К. ревновал, стыдно сказать – ревновал ко всем ребятам. А иногда я думаю: есть такой человек, что все отдает, а тебе мало – не хватает. А есть такой, что у него много таких, как ты. А у него хватает на всех. Вот она такая. Помню, когда должен был родиться Тосик, Леночка ей сказала:
– Ты будешь его больше любить, чем меня?
– Почему ты так думаешь?
– Раньше ты любила одну меня, а теперь поделишь.
Г. К. сказала:
– Глупая, разве любовь делится? С каждым новым ребенком рождается новая любовь!
Вот как она сказала. И в самом деле, вроде каждого из нас она любила по-разному. Даже самого распаршивого, например Якушева. И вроде, конечно, хватало. А все-таки лучше, если б я был у нее один. Ну, еще Егорка, Лира и Катаев. И Король. И всё. А меня чтоб все равно любила бы больше. Хотя они все лучше меня. Но это неважно.
И вот еще насчет ревности. Раз я спросил у С. А.:
– Вы ревнивый?
Он мне ответил:
– Да я даже петуха неревнивого не видал. А голубь? Кроткая птица, а как дерется – кровь брызжет, перья летят! Гм… Ревнивый ли я!
Тогда я спросил:
– А Антона Семеновича вы ревновали?
Он ответил:
– А как же, ясно!
– А он что?
– Плевать он хотел на мою ревность.
Очень мне хотелось спросить насчет Г. К. – ревновал ли он ее. Но постеснялся тогда. А жаль… Сейчас отсюда уж не спросишь. А мне так надо знать. И как же быть? Как мне быть если я могу свернуть голову каждому, кто входит в библиотеку.
Полк Лиры посадили на наш аэродром. Так что надобность напрашиваться в делегаты отпала. Теперь в свободное время ходим втроем. Думали написать Г. К. коллективное письмо. Сидели, сочиняли. Что-то не получается. Решили по-старому, каждый сам.
Встретил Нину на мосту. И вдруг ясно понял, что она все обо мне знает. Когда я подошёл, она забыла сказать «здравствуйте», а в глазах какой-то испуг, сострадание. Щеки впалые, из-под платка выбиваются светлые волосы. И я вдруг подумал, что она некрасивая. Но мне уже все равно – красивая или нет. Разве в этом дело? Я ее остановил на мосту, хотя она торопилась и была, наверное, голодная, усталая. Взял ее руку и молчал. От раскаяния молчал. От раскаяния, что я завтра уже не буду здесь, а ничего о ней не спросил, ничего о ней не знаю. Почему она приехала в Полярный, к брату? Может, у нее погибли мать, отец? Как доехала сюда? Лицо у нее измученное. Может, ей помочь надо было – ну, например, вместо нее за хлебом сбегать или пол в квартире вымыть, я ведь хорошо полы мою. Да мало ли чего, разве сразу придумаешь? А я был занят, я подсчитывал, кто к ней подходит за книжками. И собой занят, своими переживаниями. Она сказала:
– Ну что, Федя, так и будем стоять и людей смешить?
– Да, да, Нина Алексеевна, а может, вам чего-нибудь поднести?
– Да что же нести, у меня только сумка.
И правда, у нее в руках была только сумочка. Я проводил ее до дверей. Она сказала:
– Ну что, Федя, сумку-то вы мне отдадите?
И вдруг я еще крепче, изо всех сил вцепился в эту сумку, закрыл глаза и прижал ее к лицу. Кто-то спускался с лестницы, и я опомнился. Какое доброе, какое грустное у Нины лицо. Бывает же такая красота.
Мне хотелось сказать: «Я люблю вас». Но я не мог, потому что мне горло перехватило. Побежал вниз. Стал толкать дверь, а она открывается на себя.
– Нина Алексеевна, Нина Алексеевна, а у меня завтра вылет! – вот только это и сказал. Только и всего.
Опять пишу. Второй раз за этот день. И не могу не писать. И даже радость какая-то, что эта тетрадка остается и будет ждать меня. Может, дневник – это как животное, его особенно любят замкнутые, потому что можно не стесняться.
Раздался стук в дверь. Ясное дело, я сказал: «Войдите!» – я вошел – этого и вообразить себе нельзя, кто – Михайлов, а с ним Нина. У Михайлова был такой голос, как будто он заранее постановил, что будет много говорить, чтоб не дать мне опомниться. А Нина сказала:
– А мы пришли к вам пить чай со своим пирогом, – и положила на стол пирог, завернутый в салфетку.
Это был самый счастливый вечер мой в Полярном. Похоже было на семью. И Нина чай разливала. Но я боялся на нее смотреть.
Пришел Колька, стал разговаривать с Михайловым, Нина вышла первая, я за ней. На дворе ночь – белым-бело, как днем, только без солнца. Мы шли по дороге, и хрустел снег. Вот и все.
Вот сейчас я отложил на минуту перо, и мне почему-то представился костер. И мы сидим с Ниной у огня. Она кипятит чай. А я ее уже не боюсь. И рядом пусть Егорка. А как Егорка будет ее называть? Просто Ниной? Или, допустим, как? Егорка! Два дня я о тебе почти не думал. То есть думал, конечно, но думал так: ты, вроде того, подожди, подожди. Сейчас вот в это самое главное, а потом поговорим.
Как хорошо жить на свете! Когда я вижу ее – нет счастливее меня человека!..»
Дальше шли чистые, неисписанные страницы. Я закрыла тетрадь. Долго сидела, не зажигая огня. Потом меня позвали вниз. Я читала ребятам Гайдара, потом, когда они легли, еще долго проверяла счета.
Возвращалась домой поздно. У калитки услышала запах яблони. «Утешить человека может мелочь…» Нет, человека не легко утешить. Когда-то давно я посадила в память Костика яблоню. Цветущая яблоня – это был Костик, это был воскресший Федя. Больше нет ни Костика, ни Феди. Тогда зачем же цветет яблоня?
Только сейчас, только сегодня, прочитав этот полный жизни дневник, я до конца поняла: Феди больше нет.
– Причешись, – сказала Наташа. – Пришей пуговицу. Хорошо бы еще рубашку выгладить.
Сеня слушает ее, не говоря ни слова. Сегодня мы встречаем Настю. До реки ее обещал довезти ожгихинский председатель, а через реку на лодке переправит Андрей.
– Идем, горе мое, выглажу тебе рубашку.
Сеня повинуется, идет за Наташей.
– Я вижу, ее у вас любят, эту Настю, – нараспев говорит Тёма Сараджев. – А чем она такая хорошая?
Вот на этот вопрос я не взялась бы ответить: как тут скажешь – чем хорошая? Когда я думаю о Насте, я вижу ее. Вижу маленькую, робкую. Такую, какой она пришла в Черешенки. Вижу и большую девочку – ласковую, с прямым, глубоким взглядом. Мне становится надежно и покойно, когда я о ней думаю. Это Тёма и сам поймет, когда увидит Настю. А словами – словами не расскажешь.
Мы идем к реке – Сеня, Наташа и я. Садимся на берегу и ждем. Река широкая, на том берегу – высокие оранжевые сосны и желтый песок.
Андрей привел с собой Степу Ивашкина. Степа ходит за ним следом как пришитый. Он только не ночует у нас, но с самого раннего утра топчется под окном – встречает Андрея, провожает его, находится при нем неотлучно. Сейчас он зорко оглядывает Сеню (так щенята оглядывают друг друга), но Сеня ничего не видит, он поглощен другим. Андрей сталкивает лодку на воду.
– Садись! – говорит он Сене.
Тот не отвечает.
– Ты языка лишился? – сердито спрашивает Наташа.
Сеня пристально смотрит на тот берег, на песок и сосны и молчит.
– Ну, как знаешь!
Андрей садится в лодку. Наташа, спросив меня взглядом, вскакивает за ним. Лодка накренилась и опять плавно закачалась на воде. Андрей попробовал весла, взмахнул – лодка дрогнула и пошла.
Как завороженные следим мы за белым Наташиным платком, за голубой рубашкой Андрея. Он широко взмахивает веслами, и лодка идет ровно, быстро. Вот они пристали к тому берегу, вот вылезли на песок и стали подниматься в некрутую гору.
Степа копается в прибрежном песке. Обиженный невниманием, он больше не глядит на Сеню.
– Я сколько раз с Андрей Николаичем на лодке катался, – говорит он, ни к кому не обращаясь.
А Сеня? Он смотрит на ту сторону, чуть приоткрыв рот. В его глазах ничего нельзя прочитать, взгляд напряженный, и только. Он не просился встречать, мы просто взяли его с собой – как же иначе? А тут я на секунду подумала: может, зря. Если он встретит Настю так, как было, когда мы стояли у больничного окна, радости не будет. И тут же я забыла о нем. Я увидела на том берегу троих, они шли к лодке, Настя – посередине. Вот они сели в лодку. Взмах весел. Теперь они летят к нам, ближе, ближе, вот я уже слышу голоса, Наташин смех, вот они машут нам. И вдруг Сеня срывается с места и как есть, в башмаках, ступает в воду – и шлепает по воде навстречу лодке. Я едва успеваю схватить его за рубашку, он вырывается и, не помня себя, шагает все дальше – вот он уже по пояс в воде. Делать нечего, сбрасываю туфли и спешу за ним. У Сени руки протянуты вперед, он хватает лодку за борт, словно пытаясь остановить ее.
Настя счастливо смеется, но она не удивлена. Можно подумать, что она и не ждала ничего другого. А Сеня, забыв обо всем, цепляется за Настю. Он ничего не говорит, да и зачем говорить!
Наташа смотрит на меня. «Что случилось? Как же так?» – читаю я в ее взгляде.
– Парень, а ревет, – сказал Степа.
К счастью, Сеня этого попросту не услышал!
Заозерск. Незаметная улица. Детдом.
Г. К. Карабановой.
Дорогая Галина Константиновна!
Пишет Лира. Привет Вам и всем нашим. Должен я по совести Вам сообщить одно дело. За что это именно мне такое, что я должен Вам сообщать только проклятое? Сначала про Федю, а теперь вот это. Честное слово, чего бы не дал, чтоб хорошее сообщать. Да что говорить, сами понимаете. Так вот, значит, Колька Катаев угодил в штрафную роту. Одно могу сказать – не за трусость, не за подлость. За характер свой. Он просил не сообщать, но я так считаю, что хорошее никто не доложит, а про плохое – будь здоров – охотники найдутся, а я не хочу, чтоб от чужого узнали, лучше от своего.
Ждите, стало быть, от него письма. Не иначе, как, дьявол, он сейчас в огонь полезет. Один я теперь, Галина Константиновна, из нас троих. Тяжеловато. Помните обо мне. Стыдно просить, ведь я и так знаю, что помните. Нашим не говорите. Эх, хоть бы слово от Семена Афанасьевича! Хоть не мне, а Кольке черкнул бы. Все бы легче.
Ваш Лира.
Еще зимой в Заозерске обокрали часовую мастерскую. Это была маленькая пристройка около кинотеатра. На ночь она наглухо запиралась – окна закрывались ставнями, на дверях висел замок. Днем, проходя мимо, я видела в окне лысого старика с лицом в глубоких морщинах. В глаз у него была вставлена лупа в черной оправе, похожая на трубу. Она придавала ему вид сосредоточенный и таинственный. В руке он держал то ли пинцет, то ли щипчики и бережно, легкими движениями что-то ковырял в загадочном и хрупком соединении крохотных колесиков и винтиков. Однажды он чинил мне часы. Он был словоохотлив и приветлив, расспрашивал о моем житье-бытье, сетовал на какого-то озорника, который незадолго перед этим разбил ему окно.
– Стекло тоже дело не пустое, – сказал старик. – Время военное. Но меня другое гложет: камень плюхнулся прямо в стенные часы, видите, вот эти, они висели напротив окна – и циферблат надвое, прямо как перерезало. Ну, подправил, починил, как говорится. Но сами знаете, конь леченый…
Когда вор побывал в мастерской, ничего, кроме нескольких будильников да этих стенных часов с изуродованным циферблатом, не осталось. К счастью, наиболее ценные часы старик уносил на ночь домой, но все, что оставалось в мастерской, пропало без следа. Вор, судя по всему, был искусный. Когда старик наутро пришел к своей мастерской, все было чин чином: висячий замок на месте, ставни заперты. Вора не нашли.
Помню, я очень удивилась, когда Андрей спросил Велехова:
– Как ты думаешь, чьих это рук дело?
– Зачем мне про это думать? Пускай милиция думает, – недобро ответил Велехов.
– По-твоему, он замешан? – с тревогой спросила я после.
– Не знаю. Есть у меня какое-то неясное чувство, ничего определенного. Нет, наверно, ошибаюсь.
Случай этот давно забылся. И вдруг начальник милиции Криводубов вызвал меня к себе. Этого уже с год как не бывало. Я шла, ничего особо плохого не ожидая. Испугалась я, только увидев в комнате у Криводубова Петю Лепко и Велехова. Петя не захотел встретиться со мной глазами. Он отвел их, и сердце у меня упало.
– Что? – только и спросила я.
– Товарищ Карабанова, – сказал Криводубов с тем ненавистным мне жалостливым выражением в глазах, которое всегда появлялось у него при разговоре со мной, – возьмите нашего сержанта и пройдите на Незаметную. Там в вашей комнате… Ну, короче, пройдите и возвращайтесь назад.
– Галина Константиновна ничего не знала! – вдруг закричал Лепко.
– О чем это она не знала? – Криводубов даже привстал. – Ну, наконец-то заговорил! Ах ты жучкин сын! Ты еще будешь мне объяснять, что Галина Константиновна вас не покрывала! Ну, а ты что скажешь, голубь? – обратился он к Велехову. – И теперь будешь запираться?
– Мне говорить нечего, – с холодным упрямством ответил Велехов. – Я не знаю, про что этот рыжий тут кричит.
И Лепко растерянно, со слезами в голосе подтвердил:
– Он ни при чем. Это все я. Я один виноват.
…Не помню, как я дошла до дому, как взбежала по лестнице, молоденький милиционер едва поспевал за мной. В каморку мою мы вошли вместе. Я остановилась у порога, он, нерешительно потоптавшись, шагнул к печке, открыл дверцу, глубоко засунул руку – и вытащил небольшой пакетик, завернутый в толстую пергаментную бумагу и хитро перевязанный. Когда мы вернулись в милицию, Криводубов терпеливо развязал все узлы и развернул бумагу. Аккуратно сложенные, тесно друг к другу прижатые, лежали часы и часики – круглые, продолговатые, квадратные. Криводубов словно бы машинально брал часы и заводил их. Все молчали, слышалось только тиканье, точно стрекот множества кузнечиков. Одни стрекотали едва слышно, другие громко, уверенно, как будто радовались, что могут снова заговорить.
– Вот так… – сказал Криводубов. – Вот так… Что скажете, Галина Константиновна? Как теперь будем поступать?
Передо мной сидит Велехов. Сидит, крепко сжав зубы, на щеках ходят желваки.
– Ты понимаешь, что Лепко пропадет? Его засудят, по твоей вине засудят, понимаешь ты это?
– Не по моей вине, а по его дурости. Чего он раскололся тогда в милиции? Чего заорал? За вас испугался? Мог бы понять, что на вас все равно не подумают. А он сразу на удочку попался. Я вам сколько раз говорил, Галина Константиновна. Не люблю дураков.
– Но ведь все понимают, что это твоих рук дело.
– Пускай понимают. А как докажут? Понимать мало, надо доказать. Даже если Лепко станет показывать на меня, все равно доказательств нет. И взять меня нельзя. Никакой закон не подкопается. И ваша Корыгина зубы сломает, а засудить меня не засудит. Меня голыми руками не возьмешь.
Почему мне казалось, что он смягчился в последнее время? Почему меня подкупала каждая его попытка завести разговор по душам? Мне казалось: человек задумался, в нем что-то меняется. До каких же пор я буду такой простофилей, до каких пор буду знать о человеке только то, что он сам мне о себе расскажет? Я вспоминаю, как он встретил меня, чтоб предостеречь, – Соколов пришел, подготовьтесь, мол, начальство…
Вспоминаю, как еще совсем недавно он ходил с распухшей от пчелиного укуса губой. Как снисходительно говорил о Наташе: «На медведя пойдет, а если мышь или пчела – визга не оберешься». Во всем этом было человеческое, даже доброе. А теперь опять предо мною волк: «Меня голыми руками в возьмешь…»
Еще об одном я хочу спросить, это меня мучает, не дает покоя, как все, чего не понимаешь. В ушах у меня снова и снова звучит вопрос Криводубова: «А как думаете, кто сообщил нам, что часы у вас?» – «Кто?» – «Зикунов».
Зикунов… Он ходит такой же тихий, замкнутый, как всегда, но только после случая с ленинградцами он больше не кажется мне пугливым и жалеть его трудно. Иногда мне даже кажется, что я сама его боюсь. Да, в самом деле, в этом мальчишке есть что-то страшноватое. Вот – обирал голодных ребят. Разве это поймешь? Да что ж тут не понимать. Рассказал же мне Велехов, за что Зикунова поместили в режимный дом. Заманивал малышей в темные углы, раздевал и разувал их. Чему же я удивляюсь? Думать надо было, что делать, а не удивляться, не разводить руками. И все-таки я зачем-то спрашиваю Велехова:
– А почему Зикунов вдруг пошел в милицию?
– Вы что ж думаете, он забыл, как его хлебом да сахаром оделяли за вещички за ленинградские? Как он ходил туда-сюда на глазах у всех? Он по-ом-нит! Если б мог, он бы лучше на Андрея Николаевича донес. Да не вышло. И потом, он ведь пакостник. Знаете, есть такие – мухам головы отрывают. Я с ним уже давно дела не имею, он на обе стороны работает. Прошлый год вам на меня капал, теперь Криводубову на вас донес. Мне еще вон когда показать бы ему, где раки зимуют, когда он вам про буханки рассказал, да неохота было мараться. Он такой: ему это первое удовольствие – напакостить.
– А ты? Вот то, что ты делаешь сейчас, подставляешь вместо себя Лепко, – это не пакость?
Он не оскорбился, сказал спокойно:
– Если я и сунусь, это Петьку не спасет. Все равно соучастник. Все равно засудят. Ну, подумайте, зачем мне соваться? Если против меня ничего нет? А Лепко – опять вам скажу – дурак. Зикунов-то про него слова не сказал, а он сам в петлю полез.
– Послушай, – сказала я. – Вот ты часто говоришь мне про Петра Алексеевича. А известно тебе, как он попал в Заозерск?
– Чего ж тут неизвестного. Всему городу известно.
– Так вот что я тебе еще расскажу. Этого ты, наверно, я слыхал. Вырастил он племянника. Сироту. А когда арестовал Петра Алексеевича, племянник от него отступился. Хоть и знал, что Петр Алексеевич ни в чем не виноват.
– Вы меня с этим племянником не равняйте. Вы меня еще не знаете. Я добро помню.
– И он помнил. А рассуждал так: ну, стану писать, помогать, – его не выручу, а себя, пожалуй, погублю. Замечаешь? В точности как ты.
Велехов сводит брови к переносице. Отвечает не сразу:
– Нет, не похоже. Петька мне не родня, не сват, не брат. Что он для меня такого сделал?
– Любил он тебя. И верил тебе.
– Любил?! – Велехов фыркнул. – Из любви, между прочим…
– Шубы не сошьешь? Да? Нет, вижу я, грош тебе цена. Ничего ты не понимаешь.
– Не понимаю? А знаете вы, как у меня глаза не стало? Проиграли мой глаз. В малине одной… Помните, меня Лизавета картами попрекнула? Любили меня тогда? Жалели? Проиграли глаз, и всё. Привет!
Сердце у меня остановилось.
– Ладно, не глядите так. Кривой и кривой. Я привык. А про Лепко опять скажу: меня к этому делу не прицепишь.
Против него и впрямь ничего не было. Ничего, кроме твердой уверенности, что виноват он, он один и никто другой. Да он это и не очень скрывал, когда оставался со мной наедине. Но, разговаривая с Криводубовым, он был спокоен, сух, непроницаем и никак не мог понять, чего от него хотят. Он знать ничего не знает об этих часах. Лепко не мог справиться с таким делом один? Ну, вот и спрашивайте у Лепко, пускай он сам вам и скажет, с кем был на паях. Может, там и есть какая-нибудь малина, а Лепко у них на подхвате. Но он, Велехов, ничего про это не знает.
Я ходила советоваться с Корыгиной. Я знаю, она нам друг, она хочет помочь, хочет сделать так, чтобы Лепко остался дома, она всеми силами старается найти зацепку, но зацепки нет. Криводубов узнаёт от Лепко очень немногое. Сначала он хранил часы просто в подушке. Но когда Андрей спросил у Велехова, чьих рук дело – грабеж в часовой мастерской, он, Петя, положил сверток в печку. «Велехов про это ничего не знал», – твердит он снова и снова.
– Ты понимаешь, как подвел Галину Константиновну? – спросил Криводубов.
– Нет! – крикнул Лепко. – На Галину Константиновну никто не подумает, вы сами сказали, никто не подумает. А уж если что, я бы сразу пошел и объявился. Галина Константиновна! Вы сами знаете, я бы вас в обиду не дал!
…Это было для нас страшное время. На улицах блистал июль, стояли солнечные, яркие дни. А у нас в доме было так темно и так горько, как не было даже в первую пору, когда мы еще чувствовали себя в Заозерске чужими. Смятение. Растерянность. Горечь. Мы теряли Петю Лепко, мы были бессильны ему помочь. И никто не мог примириться с тем, что настоящий виновник выйдет сухим из воды.
– И ты не пойдешь, не признаешься? – кричал Сараджев.
– Отстань, – лениво ответил Велехов, – не в чем мне признаваться.
– А я про тебя думал, что ты…
– Плевать я хотел на то, что ты думал.
…Скольких я провожала на своем веку? Вырастали, уходили из дому – и я провожала. В другой город. На учение. На работу. В неизвестность. На фронт. Но в тюрьму – в тюрьму я еще никого не провожала и не думала, что придется.
Я стою перед вагоном, на окнах его густая решетка. К стеклу прильнул Лепко и не спускает с меня глаз. Он бледен до голубизны, такого цвета бывает снятое молоко. Голова обрита, еще явственнее проступили бесчисленные веснушки, и такое жалкое у него лицо. Беда… Какая беда стряслась над нами… Он пришел в Черешенки веселым, бойким мальчишкой. Он все паясничал тогда, любил всех удивить, озадачить. А потом он рос, как все. Беззаботный, безобидный, он был, может быть, слабее других, ему труднее давались голод, холод, неустройство. Он мог поймать на приманку чужого куренка, потому что ему невтерпеж был голод… И все-таки, если бы не Велехов… Если б не Велехов, не пришлось бы мне вот так провожать его. Что там… Я виновата и никто другой…
Он не слышит, но я снова и снова повторяю то, что уже говорила, когда видела его в последний раз.
– Буду писать, – говорила я тогда. – И посылки посылать. Работай хорошо, срок сократят, вернешься.
– А примете?
– Зачем спрашивать? Вернешься домой. К своим.
– Не пишите Семену Афанасьевичу. И Королю не пишите про меня. Обещаете?
– Обещаю.
Он уронил голову мне на колени и заплакал – трудно, безнадежно, виновато.
И вот сейчас мы смотрим друг на друга, он по ту сторону решетки, я по эту.
– Гражданка, сколько раз говорить: тут стоять не разрешается. Если каждый будет тут стоять… – Конвойный давно уже гонит меня, и я в который раз отвечаю: не уйду, пока не отойдет поезд.
– Кто у вас там? Брат?
– Сын.
– Вот воспитают… А потом плачутся. Воспитывали бы как полагается, не плакали бы теперь.
Поезд трогается. Я иду рядом и гляжу в окно. И последнее, что я вижу, – как искажается рыданиями Петино лицо.
…Ночь. Я лежу без сна. И смотрю на белую полосу. Бывают такие минуты в жизни человека. Отчаянные. Когда готов на унижение, на слезы. Когда не можешь собрать сил, чтобы оглядеться. Тогда никто, никто не поможет.
Мне грех жаловаться. У нашего дома много друзей. И судья Корыгина. И председатель Ожгихинского колхоза. И Соколов. Вот и Федотов сказал: приходите, поможем, у нас люди отзывчивые. Мне нужны отзывчивые люди. Очень нужны.
Раза два приходил к нам представитель завода металлоизделий и говорил: зайдите, приготовили вашим ребятам подарок, подбросим башмаков, бельишка. И тогда к ним шел Ступка. Или Петр Алексеевич с Женей Авдеенко. Привезли и башмаки и бельишко. А я не шла. Да и что идти – сейчас уже ничем помочь нельзя. Никакими подарками, никакими башмаками Петю не вернешь.
Вот и снова осень. Как странно идти по большому городу. Высокие дома. Широкие улицы. Троллейбус, трамвай. Несмотря на ранний час, на улицах людно. После маленького тихого Заозерска Дальнегорск, куда я попадаю не часто, всякий раз кажется мне огромным. Совещание заведующих детскими домами начнется еще не скоро. Я уже позавтракала и теперь брожу по городу.
Вчера заведующий облоно Ильин сказал, что в Дальнегорск прибыл эшелон с детьми-дошкольниками. Надо скорее разобрать малышей но домам.
Он просил всех нас подумать – кто может взять этих ребятишек. Если каждый детдом возьмет десять… двадцать… тридцать человек… Да, он знает, положение у нас у всех трудное. Но как же быть? Это дети из освобожденных районов. Дети-сироты. В каждом городе детские дома брали детей, неужели Дальнегорская область останется в стороне? Он просит, очень просит вас подумать.
Я знаю, мне нельзя взять больше ни одного ребенка. Некуда будет уложить, посадить. Мы не так давно приняли ленинградцев, нам тесно и трудно. И думать нечего. И вдруг я поняла, что со вчерашнего дня ни о чем другом не думаю. Только об этих ребятишках, которых привезли сюда, в Дальнегорск.
Зашла на телефонную станцию, попросила разговор с Заозерском. Усталая, охрипшая девушка сказала, что сможет соединить не раньше чем через три часа. А наше совещание начнется через час.
– Мне по очень важному делу, – сказала я робко.
– У всех важные дела! – надрывно закричала девушка. – Сейчас нет неважных дел. Подумаешь, у ней у одной во всем свете важное дело! Кого вам там, в районо? Калошину? Идите говорите! Заозерск на проводе!
Я побежала в кабину и схватила трубку:
– Товарищ Калошина? Это я, Карабанова! У меня очень важное дело…
Я рассказала про детский эшелон и попросила, чтобы вечером Ирина Феликсовна была в районо у телефона. Чтобы до вечера она посоветовалась с детьми. Чтоб все на месте сообразила, Думаю, можно взять человек шесть. Как скажут ребята?
– А вы как считаете? Алло, алло! Товарищ Калошина!
– Да и считать нечего. Помещения-то у вас нет?
Что-то застрекотало в трубке, потом щелкнуло. Больше я ничего не слышала.
– Я же говорила! Не время сейчас Заозерску! Приходите через три часа! – снова хрипло закричала девушка. – Оформляю второй заказ!
Когда я пришла в городской театр, совещание, уже началось. Я села в задних рядах, с краю. На трибуне стоял высокий пожилой человек. Он рассказывал о своем детском доме. Я с завистью слушала о большом подсобном хозяйстве, о богатом урожае картофеля и овощей.
– Ну, так он здесь уже лет двадцать, не меньше. Нашел, чем удивить, – проворчала моя соседка. – А вот попробуй на пустом месте. Как я… А тут еще велят брать этих маленьких. Поверите, сутки ломаю голову. Некуда мне их брать, ну вот некуда, хоть плачь.
Того, кто был на трибуне, я слушала вполуха. Я, как и соседка моя, ломала голову. Нам бы еще одну комнату. Нет, надо две. Ведь это малыши. Им надо играть… Не могут же они целый день сидеть в спальне. И не могут есть за нашим столом, им нужны маленькие столы, маленькие стулья. Ну, с этим мы бы сладили: столярка у нас хорошая и ребята – мастера умелые. И сетки для кроватей сами сплетем. Но что об этом думать, если помещения нет. Зачем я звонила в Заозерск, если знаю, что ровно ничего поделать нельзя?
Придя на телеграф, я с порога услышала:
– Карабанова! Карабанова! Вызывает Заозерск! Пятая кабина! Карабанова! Заозерск, Карабановой нет!
– Есть! Я! Это я!
– Чего же вы! Ору из всех сил, а вы в молчанку играете!
Я не стала слушать, что она там еще кричала. Потыкавшись в разные двери, нашла наконец пятую кабину.
– Галина Константиновна? – В трубке звучал свежий молодой голос Иры Феликсовны. – На совете дома решили взять десять человек.
– Но…
– Мы все обдумали и рассчитали. Мы уже были в детском саду, смотрели мебель.
– Ирочка, а помещение?!
– Как, я не сказала? Мы пошли в райком. Да, к Соколову. Он говорит, нам отдадут дом Паченцевых. Там одна горница двадцать метров, а другая шестнадцать, да еще кухня. Мы были там, смотрели. Печка отличная! И Соколов сказал, что завтра нам подбросят дров. Приезжайте скорее!
На ходу завязывая платок, я бежала к городскому театру.
Молодец, мысленно говорила я Ире, молодец! Так отлично сообразила, так быстро справилась!
Дом Паченцевых стоял через дорогу, на той же Незаметной улице, где жили мы. Отец и два сына были на фронте, мать месяц назад переехала к родным в Зауральск, оставив дом в распоряжение райсовета. Что ж, мы будем платить. И ей подспорье, и мы выйдем из положения.
Поспеть бы до конца перерыва! Сейчас надо разыскать Ильина и сказать ему. А, вот он.
– Товарищ Ильин! Товарищ Ильин! Я сейчас говорила с Заозерском. Мы сможем взять десять ребятишек. Только нам надо недели две, чтобы приготовиться. Можно это?
– Спасибо! Вот спасибо! Вы – первая. Я думаю, у вас легкая рука, и сейчас дело пойдет. Может, поделитесь с товарищами с трибуны?
– Ой, нет!
Он засмеялся.
– Ну, нет так нет! Я сам скажу.
И перед концом заседания он сказал что-то о патриотическом почине, о необходимости следовать благородному примеру. Я не знала, куда девать глаза.
– А, Карабанова, – услышала я чей-то голос позади себя. – Ну конечно, я ее мужа знаю, он на Украине тоже всегда вот такой саморекламой занимался. Лишь бы выскочить первым, лишь бы на себя внимание обратить.
Я не обернулась. Наверно, это слабость души. Но кто бы мог сидеть там, сзади, на чьи глаза я натолкнусь? Какой-нибудь Кляп? Да нет, его место поближе к президиуму. А может, самый обыкновенный честный человек, который слышал это от кого-то вроде Кляпа – и поверил. И теперь искренне думает вот так о Сене, о нашей работе. А что я ему скажу? Еще расплачусь…
И я не обернулась. Слабая душа, сказал бы Семен.
И вот они приехали. Их было десять, они знали только, как их зовут, и не все могли назвать свою фамилию. Смуглая девочка лет двух сказала, что ее зовут Юша, и упорно стояла на этом. А другая говорила про себя, что она Алеша.
Ира Феликсовна посадила ее к себе на колени.
– Меня в детстве звали Зорей, – сказала она мне. – Вот бы вы со мной сейчас намучились. Так как же тебя зовут?
– Алеша.
– А мама тебя как звала?
– Алеша.
– А папа?
– Алеша.
– А бабушка у тебя есть?
– Есть.
– А как она тебя называла?
– Мое солнышко.
– Ах ты господи! Ну, а тетя у тебя есть?
– Есть. Она звала меня Леночка.
У нас у всех вырывается вздох облегчения. Не так просто с Юшей – она может быть и Катюшей, и Раюшей, но она не соглашается ни на одно имя.
– Может быть, ты Катенька или Раечка? Может быть, тебя зовут Соня?
– Я – Юша! – повторяет она упрямо и смотрит исподлобья большими сердитыми глазами.
Один мальчуган едва ли трех лет, большеголовый, большеротый и ушастый, чем-то притягивал меня. Я все возвращалась к нему взглядом. И вдруг сжалось сердце, я вспомнила: он в точности походил на малыша, убитого в то страшное утро во время бомбежки.
Это заметила не одна я.
– Галина Константиновна, – шепчет Настя, – помните того мальчика… когда нас бомбили… Похож, правда?
– Вылитый! – говорит Тоня. – А помнишь, ту девочку убитую тоже, как меня, звали – Тоней. Галина Константиновна, этот парнишка пусть мой будет.
Привезла ребят Татьяна Сергеевна Белобородова, высокая женщина с замкнутым красивым лицом. Оно было не только замкнутое, оно было… брезгливое, пожалуй. Когда мы в бане мыли детишек, она все делала как следует – мылила головы, стараясь, чтобы мыло не попало в глаза, и терла мочал спины, но я видела: все это она делает через силу, с трудом подавляя в себе что-то. И ребята каким-то непостижимым чутьем это угадывали. Тот лопоухий мальчишка оглушительно вырывался от нее – и тотчас умолк, как только его перехватила Ира Феликсовна. У Иры он усердно и терпеливо жмурился, когда шапка пены сползала ему на глаза, и не завопил, когда она окатила его более горячей, чем следовало, водой. Она сама испугалась, а он смолчал.
Уже после бани, во время обеда, я видел, как Татьяна Сергеевна утирала нос беленькой сероглазой девочке. Она делала это добросовестно и тщательно, но как при этом были сжаты ее губы!
– Вам с детьми работать не надо! – без обиняков вынесла приговор Лючия Ринальдовна.
Тотчас поняв, не переспросив, Татьяна Сергеевна перевела взгляд на меня:
– И вы так думаете?
– Да, и я.
– Но что же мне делать? У меня – ребенок, мне надо работать.
– У нее ребенок. А эти – не ребята, – беспощадно сказал Ступка, выходя из комнаты.
– Но что же мне делать? – вспыхнув, повторила Татьяна Сергеевна, и губы ее задрожали. – Что мне делать, если я не могу с собой справиться. Но я же делаю все, что надо… Вы не знаете, какие они были, когда приехали в Дальнегорск, – грязные, вшивые, с поносами. Я вшей вычесывала…
Она даже вздрогнула при этом воспоминании.
– Мы поищем для вас другую работу, – сказала я.
– А жилье? Ведь если я останусь, я и жить тут буду? А если уйду…
– И жилье найдем. Вам с чужими детьми нельзя…
Она отвернулась, ничего не ответила. Я знала, кто был бы хорош на ее месте: Валентина Степановна! Правда, у Валентины Степановны нет специального образования, она кончила только семь классов. Так что за беда! Тут не классы нужны, а совсем другое. Да уж если на то пошло, и Татьяна Сергеевна никаких дошкольных курсов не кончала, она плановик.
Вечером первого дня я обошла спальню, такую непривычную – низкие маленькие кровати с сеткой… Подоткнула одеяла, поправила подушки.
– Тетя! – прошептал тот, лопоухий, Тонин. Его звали Котей. – А мне что сказали – мама моя умерла и зарыта в ямке. А скоро она из ямки придет?
– Спи, спи, – сказала я, проводя рукой по его щеке.
– А моя мама кудрявая… – вдруг послышался голос с соседней кровати; это говорила Соня – прозрачно-худая четырехлетняя девочка. Днем за обедом она кричала, держа в руке бублик: «А зачем тут дырка?» Ира Феликсовна ответила ей:
– А ты съешь – вот дырки и не будет.
Она послышалась, съела, а потом очень волновалась, пока ели другие. Сейчас она говорит тихо, мечтательно:
– А у моей мамы… – Вдруг она замолкает и смотрит на меня строго и пристально. – Позови маму! – приказывает она. – Пускай мама придет!
Сейчас она заплачет и переполошит всех. Я беру ее к себе на колени, и вдруг все, как по команде, садятся на кроватях.
– Возьми меня! Меня! – слышится со всех сторон.
Сколько их было – все встали, цепляясь за сетку, держась руками за перила кроватей. И когда громко заплакала Соня, стали плакать все. Навзрыд плакала белоголовая, сероглазая Катя, судорожно всхлипывал тощий, остриженный наголо Юра.
– А-а-а-а! – тянула Алеша, раскачиваясь из стороны в сторону.
– Хочу к ма-аме! – надрывно кричала Соня.
Что я им говорила? Все, что приходило в голову! Что обещала? Все на свете! Я переходила от кровати к кровати, утирала слезы, целовала мокрые щеки, не переставая говорить, обещать, рассказывая все сказки разом. Я обещала, что мы пойдем в лес и увидим зайца, белку, медвежонка, обещала покатать их на санках…. Я бы живого слона им посулила, лишь бы унять сейчас этот горький многоголосый плач.
– И меня покатаешь? – всхлипывая, спросил Юра.
– Всех покатаю! А сейчас все будут лежать тихо и спать… спать… спать…
– Сядь ко мне!
– Нет, ко мне!
– Я сяду вот здесь и всем спою песню… Только надо спать… Тихо… Спать!
Я села на низкую скамеечку у дверей и запела. Пела долго, тихо, на одной ноте, боясь встать и спугнуть наступившую понемногу тишину.
Когда я вышла, в соседней комнате сидела на подоконнике Ира. Она была бледна, губы сжаты.
– Я хотела помочь вам, да потом решила – не надо. Много народу – хуже… – промолвила она. Потом подала мне листок: – Это я нашла в кармане у Катеньки.
Я встала под лампой и прочла:
Я знаю, будет мир опять
И радость непременно будет.
Научатся спокойно спать
Все это видевшие люди.
Мы тоже были в их числе —
И я скажу тебе наверно,
Когда ты станешь повзрослей,
Что значит тьма ночей пещерных.
Что значит в неурочный час
Проснуться в грохоте и вое,
Когда надвинется, рыча,
Свирепое и неживое, —
И в приступе такой тоски,
Что за полвека не осилишь,
Еще не вытянув руке,
Коснуться чудищ и страшилищ:
Опять, опять ревут гудки,
Опять зенитки всполошились.
И в этот допотопный мрак
Под звон и вопли стекол ломких
Сбежать, закутав кое-как
Навзрыд кричащего ребенка.
Все, как на грех, перемешать,
И к волку приплести сороку,
И этот вздор, едва дыша,
Шептать в заплаканную щеку.
Но в дорассветной тишине
Между раскатами орудий
На миг приходит к нам во сне
Все то, что непременно будет:
Над нашим городом опять
Рубиновые звезды светят,
И привыкают мирно спать
Сиреной пуганные дети.
Я подняла глаза на Иру Феликсовну и повторила:
Все, как на грех, перемешать,
И к волку приплести сороку…
– Я потому и вспомнила. Я нашла этот листок, когда раздевала ее перед мытьем. Но тогда недосуг было показывать. Я спрятала и забыла. А теперь стояла, слушала, и вот…
– А справлюсь? – спросила Валентина Степановна и тотчас сама ответила: – А конечно, справлюсь. Ну что ж, добивайтесь… Я работы не боюсь.
Это было верно. Весной ее мобилизовали на посевную, летом – на сенокос, осенью – на уборку урожая. Она делала всю работу по дому и никогда не жаловалась на усталость. Была добра и терпелива. Любила детей. Она бывала грустна в те дни, что для другой женщины были бы самыми счастливыми: плакала, когда приходили письма с фронта, Они были недобрыми, эти письма. А может, они были самые обыкновенные, да только не такие, каких ей хотелось.
– А та… Лариса… получает? Не знаете, Галина Константиновна?
– Не знаю, – говорила я, и говорила неправду.
Вот и поэтому еще надо было ей начать работать. Не от случая к случаю, не от посевной до уборочной, не от сенокоса до лесозаготовок, а постоянно, да не просто, а чтоб работа заполняла душу.
Я стала добиваться – и добилась. Татьяна Сергеевна перевелась в ближний леспромхоз счетоводом. А Валентине Степановне мы передали малышей. Для нее не было ни сопливых, ни грязных, ни надоедливых, и она быстро освоилась с работой. И в первый же день с ней увязалась Вера.
Вера любила малышей – Антошу, Юлю. Но старшие – Лена и Егор – стесняли ее; они слишком много знали о ней, о том, что случилось в ее семье. И потом, самолюбивая, она не желала быть третьей в этой крепкой дружбе. Она хотела быть очень-очень нужной кому-то, незаменимой, единственной. Эта девочка знала, что в мыслях и в сердце матери она давно уже занимает не первое место. А здесь она сразу же стала и нужна и любима.
В нашем доме у каждого старшего был свой корешок. Но у нас никогда не было таких маленьких. И, однако, ребята сразу свыклись с необычным нашим пополнением. Дежурство у малышей никто не считал обузой. И каждый на свой лад придумывал, что бы сделать для маленького.
– Помню, – сказал Владимир Михайлович, – был канун моего рождения. Мне исполнялось семь лет. Моя матушка сказала, что с сегодняшнего вечера я должен молиться уже не о младенце Владимире, а об отроке Владимире. С какой гордостью я повторял свое новое звание! Мне кажется, возраст у детей то же, что, бывало, у чиновников чин… Дружба со старшим – это повышение в чине. Дружба с младшим – это сознание своего великодушия.
Не знаю, может быть, и так. Но было тут и другое: глубокая душевная потребность – заботиться, оберегать. Наши новенькие были как слепые котята, они не знали даже меры своей беды. Они были обречены расти даже без воспоминания о матери, потому что уже сейчас их память удерживала только неясные, бесплотные, как тень, случайные обрывки:
– А меня мама молоком поила.
– А мне мама песню пела.
Мои удивлялись: такие маленькие, а все разные, непохожие, у каждого свой характер. Юра энергичен, деловит. Котя – тихий, застенчивый. Тоня ревниво следит, чтоб его, упаси бог, никто не обидел.
– Он смирный, смирных всегда забивают. Погодите, я его обучу, он у меня такой бойкий станет – бойчее всех!
Все с первых дней полюбили Павлика. У этого малыша было худенькое личико и веселые глаза. Просыпался он раньше других, но не шумел. Он долго лежал в кровати и о чем-то раздумывал. Потом, словно стряхнув с себя задумчивость, начинал одеваться, никому не позволяя себе помочь.
– Сам, – говорил он, натягивая чулки.
Он обладал чувством юмора и любил пошутить. Подойдет к кому-нибудь и скажет неожиданно: «Потолок упал». При этом он глядел хитро и огорчался, если в ответ на такую остроумную шутку не догадывались рассмеяться. Когда Вера, учившая его выговаривать «р», просила: «Скажи „ремень“, он улыбался и отвечал: „Поясок“. Он был очень доброжелательный, никого никогда не обижал, не сердился, если кто отбирал у него игрушку. Отбирала обычно Соня. Едва проснувшись и садясь на кровати, она говорила:
– Одеть… обуть…
Ее одевали, обували, кормили, и она тотчас начинала бесчинствовать. Ей нравились только те игрушки, которыми играли другие. Она подходила к Оле и молча тянула к себе Олину куклу. Оля не давала, отбивалась, плакала – Соня знай тянула. Отняв куклу, она сейчас же утрачивала к ней всякий интерес и смотрела, где бы еще набедокурить. Расшвыривала дом из кубиков, пыхтя и высоко задирая ногу, наступала на возведенную с великим трудом пирамиду. Ею владел дух разрушения.
– И что мне с ней делать? – спрашивала Аня Зайчикова. – Выдрать бы, а как выдерешь? Сирота.
Однажды, когда ребята вернулись из школы, к нам на Незаметную пришла женщина. Ей было за пятьдесят. Глубоко посаженные глаза смотрели умно, пристально, тонкие губы крепко сжаты. Платок, как у Симоновны, надвинут на самые брови.
– Ты будешь заведующая? Я к тебе. Хочу взять дитя на воспитание. Покажи-ка мне всех, какие есть.
– Приходите вечером, мы соберем совет, познакомимся с вами и решим. Когда решим, тогда и покажем.
– Какой еще совет? Ты тут хозяйка, ты и решай.
Этот разговор происходил в столовой, и все ребята его слышали. Я обвела глазами стол. Наташа замерла с ложкой на весу, ожидая, что я отвечу.
– Я тут не хозяйка, я старшая. Брать детей мы решили все вместе. Значит, отдавать или не отдавать, тоже будем решать вместе.
– Да что вы тут такое удумали! – В голосе женщины прорвалось раздражение. – Хочет человек поступить по-божески, принять в дом дитя… Покажи ребят, мне выбрать надо.
Голос ее звучал властно, и по всему было видно, что она привыкла не просить, а приказывать.
– В восемь часов вечера соберем совет. Приходите, милости просим, – повторила я.
– А что старый человек будет бить ноги по второму разу, это тебе без интереса?
– Ну, – послышался вдруг голос Тони, – если старый человек может целый день торговать на рынке, значит, может и пройтись лишний разок.
Гостья резко повернулась, отыскала глазами Тоню.
– Молоко на губах не обсохло… – Гневно взглянула на меня: – Хорошо же ты их ростишь, голубушка! – и, высоко подняв голову, пошла к дверям.
– Ох, Тоня! Удружила, нечего сказать.
Я вышла следом за старухой. Она не стала меня слушать. Сама открыла дверь и захлопнула ее за собой, даже не оглянувшись.
Я снова пошла в столовую. По дороге меня перехватила Тоня. Стараясь сдержать слезы, она сказала:
– Галина Константиновна… извините…
Мне было жаль ее, но я понимала, что такие слова, обращенные к чужому и старому человеку, простить нельзя.
– Извинить тебя должен тот, кого ты обидела.
– Я знаю, что и вас обидела.
– Ты должна будешь извиниться перед ней.
– Нет! – закричала Тоня. – Она спекулянтка, знаю я ее, не буду я перед ней извиняться, я ей правду сказала!
– Если ты считаешь себя правой, зачем же извиняться передо мной?
– Потому… потому… Я не могу, когда вы сердитесь! – ответила она, вдруг заливаясь слезами.
– Ладно, Тоня. До вечера.
Это был для меня самый трудный разговор. Я по себе знаю, помню: в детстве просто нельзя взять в толк, почему это плохо – сказать правду. А как вежливо скажешь человеку, что он лгун, или доносчик, или вор? С той поры я выросла большая. Но в глубине души понимала – ничего я не сумею сказать Тоне такого, что убедило бы ее.
Однако все повернулось не так, как мы ждали. Задолго до восьми часов к нам пришла заведующая районо Калошина и привела с собой давешнюю посетительницу. Та глядела еще суровей и неприступней, чем прежде. Калошина сказала:
– Познакомьтесь, Галина Константиновна, это Дарья Федоровна Коршунова. Мы хотели бы зайти к вашим малышам. Я обещала показать их Дарье Федоровне.
Коршунова метнула в меня короткий, быстрый взгляд: «Что, начальству отказать не можешь?»
У детей был полдник. Они сидели за длинным низким столом, на маленьких стульях, изготовленных нашими столярами.
Перед каждым стояла миска с кашей, те, что постарше, ели сами, а маленьким помогали Наташа и Женя, дежурившие всегда вдвоем.
Дети были так поглощены едой, что почти не обратили на нас внимания, только Павлик заколотил ложкой по миске и, упоенный этим стуком, засмеялся.
Калошина обошла стол, наклонилась к одному, к другому:
– Вкусная каша? А ты что же плохо ешь? Ну-ка, разевай рот пошире.
Коршунова стояла у стены и разглядывала детей. Она останавливала на каждом свой тяжелый, пристальный взгляд и смотрела долго, спокойно.
– Если этого? – сказала она Калошиной, указывая на Петю.
– У этого мальчика жив отец, он на фронте. На усыновление мы можем отдавать только круглых сирот, – вполголоса сказала я.
– А этот? – спросила Коршунова, снова не глядя на меня и обращаясь только к Калошиной.
– Про Юру никаких записей нет, мы ничего о нем не знаем. Мы пока не можем его отдать.
– А этот?
– Павлик – круглый сирота…
– Вот его мне и надо! – с торжеством сказала старуха.
– Мы сами все оформим, Галина Константиновна, вы не беспокойтесь, – пообещала Калошина. – Надо будет только…
– Я уже сказала товарищу Коршуновой, что без решения совета детского дома ни один ребенок от нас не уйдет.
– Ну что ж, – тотчас согласилась Калошина. – Нет ничего проще. Собирайте совет, я думаю, мы найдем общий язык.
– Женя, – сказала я, – собирай в столовой совет. Все, кто хочет, могут остаться.
– Иди, иди, без тебя управимся. Иди, говорю! – Валентина Степановна отобрала у Жени ложку и присела рядом с Алешей-Леночкой.
Когда мы вместе с Калошиной и Коршуновой вошли в столовую, там были уже все в сборе. Ребята сидели за столом, каждый на своем обычном месте. Один Шура примостился у печки. Он со сноровкой опытного истопника подкладывал дрова. В комнате было тихо, слышался только треск огня.
– Вы, ребята, знаете, – начала Калошина, став на председательское место, – что по всей стране сейчас идет патриотическое движение по усыновлению детей-сирот. Каждый день мы читаем о том, как советские люди берут к себе в семью ребят, которых война лишила родителей. Вот на днях, например, промелькнуло сообщение – в Узбекистане семья, где шестеро ребятишек, взяла мальчика из Белоруссии. В Заозерске жительница нашего города Мария Михайловна Гришина уже взяла на воспитание ребенка. Это очень хорошо. Он будет расти в семье. Это чрезвычайно важно. Товарищ Гришина Мария Михайловна сделала хороший почин – и вот на него откликнулась товарищ Коршунова. Она заслуженный человек. Она пожертвовала в Фонд обороны тридцать тысяч рублей. Она получила благодарственную телеграмму от товарища Сталина. Ее заслуги известны в Заозерске, и то, что она хочет взять на воспитание сироту, с лишний раз говорит о том… – Калошина, видимо, устала от длинной речи и вдруг неожиданно закончила: – Все формальности районо берет на себя. Нам известны жилищные условия Дарьи Федоровны, ребенку будет у нее хорошо.
– Кто хочет слова? – спросил Женя, прямо глядя в лицо Коршуновой.
Поднялась Тоня:
– Я вам нынче грубо сказала, я прошу у вас прощенья.
Тоня остановилась, словно для передышки. Самое трудное, видно, было позади. И уже спокойно – на удивление спокойно, отчетливо, взвешивая каждое слово, она продолжала:
– Один раз Борщика долго из школы не было. И мы пошли его искать – я, Шура Дмитриев и Настя Величко. Ну, куда ж мы пошли? Конечно, на базар. Идем, ищем. И вдруг смотрим, он стоит в молочном ряду. Подошли – и видим: вот эта гражданка… Коршунова… Дарья Федоровна… торгует молоком. И творогом. И сметаной. Ну ладно, торгует и торгует. Пускай торгует. Но стоит у лотка эвакуированная и говорит: «Очень вас прошу, уступите два рубля. Не хватает, говорит, а у меня ребенок». А гражданка Коршунова… Дарья Федоровна… даже не глядит в ее сторону. И молчит. А эвакуированная опять: «У меня ребенок. Я без молока не могу домой вернуться». А гражданка Коршунова ей так спокойно: «Ступайте, ступайте. У всех ребята, нечего клянчить». Я хотела плюнуть в ее молоко, да Настя не дала. Мы взяли Борщика и ушли. Все.
Тоня села. Никогда не забуду выражения, с которым она произносила: «Гражданка… Коршунова… Дарья Федоровна». Все презрение, на какое она была способна, вложила она в эти слова. И так просительно говорила она за неведомую эвакуированную, и так высокомерно ответила за Коршунову: ступайте, ступайте…
Не вставая, Коршунова сурово сказала:
– Мне мое добро не с неба свалилось. Я работаю, спину гну, что же я буду бездельникам раздавать – много их найдется. Постой на рынке подольше, услышишь – они все про больных ребят врут. А я, когда надо, и тридцать тысяч не пожалела, не то что два рубля.
Она умолкла. Руку подняла Наташа:
– Дай я скажу.
Женя кивнул, и Наташа, повернувшись к Коршуновой, заговорила, словно раздумывая вслух, спокойно и серьезно:
– Знаете, нам сильно не понравилось, как вы нынче сказали: покажи, какие есть, мне надо выбрать. Ведь это дети, а не… а не помидоры. Это во-первых. А во-вторых, конечно, очень хорошо, что вы внесли в фонд обороны тридцать тысяч, разве мы не понимаем? Эти деньги помогут построить танк или, может быть, самолет. От них большая польза фронту. Но все-таки, я думаю, деньги отдать легче всего – что уж тут деньги, люди жизнь отдают.
– Да что вы мне душу надрываете? – вдруг закричала Коршунова. – У меня один сын убитый, а другой пропадал без вести, теперь нашелся… весь израненный! Вот я и беру дитя…
Все в комнате словно всколыхнулось на миг и затихло.
– Если у вас сын… Если ваши сыновья… как же вы тогда так сказали той женщине эвакуированной? И как вы можете говорить, что эвакуированные – бездельники! Они все работают. У них дом разбомбило, или немец в их городе. Как у нас. И у них у всех тоже кто-нибудь на фронте.
Сказав это, Наташа села.
– Я думаю, что разговор принимает неправильное направление. – Калошина смотрела на меня, и во взгляде этом было: ну же, скажи своим, и покончим с этим скорее. – Дарья Федоровна потеряла на фронте сына, и вы не вправе тут читать ей мораль. Если произошел тот случай на базаре, то это именно отдельный случай и был. И так его и надо рассматривать. Я предлагаю прекратить эти прения.
– Кто еще хочет сказать? – спросил Женя.
И вдруг, ко всеобщему изумлению, встал Борщик. Он запинался на каждом слове, но речь свою довел до конца:
– Я… часто около нее стоял… У нее всего много: яйца, молоко, куры. Один раз лепешки были и мед. Она никогда не уступает. Только от нее и слышно – проходи, проходи! А то еще – ступайте, ступайте. А один раз сказала одной тетке: «Много вас понаехало!» – И очень тихо Борщик закончил: – Она жадная…
– Галина Константиновна! Вы хотите сказать? – спросил Женя.
– Нет.
– Голосую: кто за то, чтобы Павлика отдать? Никого нету. Кто за то, чтобы Павлика оставить дома? Все! – Женя улыбнулся и, повернувшись к Калошиной, сказал с облегчением: – Ребята решили не отдавать!
Бывает так: работаешь и, кажется, ничего не можешь добиться, все, что делаешь, – какой-то бесконечный сизифов труд. Я уж не говорю о Лепко. Это всегда со мной, всегда болит.
А Зикунов? Никогда я не ощущала своего бессилия острее чем при мысли о Зикунове. Чего же стоит наша работа, думала я, если все в ней на ощупь, все вслепую. И такое же чувство было у меня всякий раз, когда я вспоминала Сизова и его письмо. Не за то я его презираю, что он остался в тылу. Разве я не понимаю, что и в тылу нужны люди. Да из наших ребят не один Сизов работает на номерном заводе. Но у него это вышло не так, как у других. Он добивался этого. Он ловчил. Страх оказался в нем сильнее всего. Что говорить, под конец он был не тем, каким когда-то пришел к нам в Черешенки. Он уже не боялся работы и даже полюбил ее. Он научился жить с людьми и не помыкать ими. Что говорить, он многому научился. И кто знает, не случись война… Не случись война, он был бы вполне пригоден для обычной жизни. Но когда настал час решительного испытания, он не устоял. Не справился. Увильнул. Что-то было в его письме лживое и непрямое. И всякий раз воспоминание об этом письме лишало меня мужества. Я верила: он вырос человеком. И я ошиблась. Первый же шаг в его жизни оказался кривым. Ведь все мальчики, ушедшие на фронт, не меньше его любили жизнь. Когда я думала о Сизове, память беспощадно подсказывала его слова: «Надо бы написать отцу… Давно я о нем ничего не знаю». Я воображала, что он хочет возобновить все кровные связи, которыми в детстве пренебрегал. А он уже тогда готовил то, чего добился, – броня, завод. Не фронт. Чего же, чего она стоит, наша работа…
И вдруг так же нежданно приходила награда.
Сколько шишек посыпалось на меня после того, как ребята решили не отдавать Павлика, – не счесть. Меня вызывали в райсовет. Из области приехал инспектор, и был еще не один крупный разговор в отделе народного образования. Калошина твердила:
– Не ожидала я от вас, Галина Константиновна. Конечно, это вы их научили.
Но я-то знала, что ребята решили сами, без всякой подсказки. И я была счастлива их решением – спокойным и твердым. Была в их поступке жестокая прямота. Когда Коршунова крикнула: «У меня один сын убитый», меня точно ударили, и на мгновение мне показалось, что мы неправы. Но ребята не усомнились ни на минуту. И вот это-то и было наградой. Их вело верное чутье, безошибочное чувство правды и справедливости, и они поистине решали сами.
И вот снова кабинет Буланова. Помню, когда я пришла сюда первый раз, он сказал: «С луны свалилась!» Как давно это было! Словно век прошел.
– Да вы понимаете, что это политически вредный поступок?! – кричит Буланов. – Коршунова – истинная патриотка, она такой почин делает – хочет ребенка взять, а вы палки в колеса вставляете!
– Она спекулянтка. Это знает весь город.
– Значит, это правда, что вы ребят на нее науськали?
Я встала и вышла.
– Куда вы? Тут вам не посиделки. С вами по делу говорят в официальном месте! – кричал он мне вслед.
Но я не вернулась. Я шла по улице с ощущением покоя и уверенности, что с нами ничего поделать нельзя.
Когда я пришла на Незаметную, меня внизу встретила Лючия Ринадьдовна:
– В столовой опять собрание. Все по тому же случаю. Сам Ильин приехал!
Я хотела войти в столовую, но у приотворенной двери наткнулась на Веру. На ней лица не было.
– Ой, Галина Константиновна, опять про Павлика! Опять хотят его забрать! Что ж будет? – Она схватила меня за рукав.
– Погоди, погоди, сейчас посмотрим…
Из-за двери донесся голос Ильина:
– Ее письмо дышит глубокой обидой. Она вырастила двух сыновей. Какие же у вас основания, думать, что она вашего Павлика плохо воспитает?
– Ее сыновья в школу ходили, книжки читали, вот и выросли, – ответил Шура, – а могло, между прочим, иначе получиться. Мы не стали ее обижать, когда она тут сидела. Пожалели, когда она про сына сказала. А надо бы все выложить. У кого на рынке все самое дорогое? У нее! Кто людей больше всех оскорбляет? Она! Мы знаем, у нее девчонка за коровой ходит, она на нее уж так орет! Последними словами обзывает. Ну, дала она тридцать тысяч, а я б ей эти деньги обратно отдал. Они нечистые! Она с людей эти деньги дерет и ни об ком, кроме себя, не думает! И ребенка хочет взять тоже только для показа!
– Что, опять будем голосовать? – спросил Женя.
– Нет, я вижу, с вами каши не сваришь! – сказал Ильин.
– Собрание закрыто! Дежурные, на кухню! К маленьким! Печку топить! – весело распорядился Женя.
– Я к маме! Рассказать!
Не успела я оглянуться, как Вера побежала к выходу.
Из столовой вышел Ильин. Сложное у него было выражение лица – смесь досады и одобрения. Увидел меня и, кажется, смутился.
– Вы? Простите, что без вас тут самовольничал… но я хочу попасть на вечерний поезд, мне надо завтра быть в Дальнегорске. Повоевал тут с вашими. Крепко стоят, а?
Он посмотрел на меня вопросительно. Я молчала. Мы прошли в мою каморку. Ильин сел и молча разглядывал Федину фотографию.
– Галина Константиновна, – сказал он вдруг, – а ведь мальчонку, может быть, придется Коршуновой отдать. Уж очень много народу она в это дело вовлекла. Она на виду. О ней в газете писали. Видный человек, понимаете?
– Лев Сергеевич, я тогда не смогу здесь остаться.
– Что вы такое говорите?!
– Не смогу. Как я буду смотреть ребятам в глаза? Вы помните, прежде чем взять малышей, я звонила в Заозерск. Мне надо было посоветоваться с ребятами. Не для вида. Мы не играем в хозяев. Они и вправду хозяева. И если они взяли на себя эту заботу…
– Понимаю. Более того, я с вами согласен. Но… удастся ли отстоять?
– Надо отстоять.
– Знаете что, – голос Ильина звучал искренне, – мне очень понравились ваши ребята. Очень. Хорошие, смелые ребята. И решение их смелое, справедливое. Но…
Он вздохнул. Я молчала. Он стал зачем-то рыться в портфеле.
– Вы не могли бы повлиять на ребят? – спросил он, не поднимая головы и перебирая какие-то бумаги.
– Как же я могу повлиять, если я с ними согласна?
– Эх, Галина Константиновна, не хотите вы меня понять! – Он досадливо защелкнул замок и поднялся. – Мне еще в райком. Будьте здоровы.
Я вышла его проводить. Во дворе гуляли малыши. Павлик, не подозревавший о волнениях, которые он вызвал, бил палкой по забору и покрикивал:
– Как дам! Как дам!
Валентина Степановна испуганно покосилась на Ильина голосом, каким говорят, чтоб слышало начальство, произнесла:
– Павлуша, ты зачем такое грубое слово говоришь? Не надо так!
– А что тут грубого! – Вера пожала плечами.
Павлику, видно, было все равно, что выкрикивать.
– Грубое слово! Грубое слово! – крикнул он раза два. Но это звучало не так увлекательно, не так коротко и звонко. И вслед Ильину опять упрямо понеслось: – Как дам! Как дам!
– От Петьки письмо! Галина Константиновна, от Петьки Лепко письмо! Вслух, вслух читайте!
И когда все собираются в столовой, Тоня говорит:
– А Велехов пускай выйдет! Пускай уходит, это не для его ушей!
Велехов молча поворачивается и уходит. И я вижу, каким беспощадным взглядом провожает его Тёма. Отвоевывать Тёму у Велехова больше не надо. То, что случилось, отшатнуло от него и Тёму, и Мишу – всех. Но какой ценой!
Молчаливый уговор не позволяет посылать Велехова ни в госпиталь, ни к нашим подшефным старикам Девятаевым, ни дежурить на станцию. Ты среди нас, но мы тебе больше не верим. Живи под нашей крышей, раз нет у тебя другой. Но живи один.
– Уйду я от вас. Подамся в какую-нибудь малину, – говорит он мне. – Скучно тут стало. Вот зеленый прокурор придет, я и дерану. Небось не знаете, что такое зеленый прокурор? Весна… Вы что не отвечаете, Галина Константиновна?
– Я понимаю, тебе у нас невмоготу. Но не лги – не потому, что скучно.
– Может, и не потому. Галина Константиновна, а вы никогда-никогда в жизни чужого не брали?
– Восемь лет мне было… Пошла с подругами в чужой сад, нарвали яблок. Мать меня до этого пальцем не трогала, а тут… сильно мне досталось. Да еще заставила ворованные яблоки отнести хозяйке. С тех пор сколько лет прошло, а я помню так, будто это вчера было. Рубец на всю жизнь.
– Так за чем дело стало? Излупцуйте меня!
– Поздно.
– Почему такое поздно? Вот Макаренко, говорят, не жалел своих, лупил почем зря – и малых и больших.
Ух, вот ненавижу эту басню!
– Зачем ты повторяешь эту подлую выдумку? Ее повторяют все враги Антона Семеновича, а тебе-то зачем? Он на таких, как ты жизнь положил, а ты…
– Чего вы рассердились? Он же сам в книжке пишет – дал Задорову по морде.
– С отчаянья дал. От бессилья, от горя, что ничего не получается. И не забудь, Задоров был взрослый и сильней его. И никогда, понимаешь, никогда этого больше не было. Все подлецы говорят это – что Макаренко бил ребят, одни подлецы, слышишь?
– Да вы меня и так подлецом считаете, терять нечего. – И добавил примирительно: – Ладно, не буду. Галина Константиновна, а вот умирали бы ваши дети с голоду, а у другого полно хлеба – вы бы не взяли?
– Не взяла. Я бы заработала.
– А если б работа ваша никому не нужна?
– Продала бы с себя все.
– Ну, ладно, продали. Все до последней нитки продала И опять ни копья. Тогда как?
– Попросила бы.
– Ох, трудно просить!
– Знаю. И все-таки попросила бы.
– А вам бы не подали? Как вы тогда?
– Послушай, чего ты хочешь? Ты хочешь, чтобы я сказала: воруй, дело хорошее, воруй, а потом вместо тебя за решетку пускай другие садятся? Этого ты хочешь? И потом, ты-то разве голодный?
Велехов молча пожимает плечами. Иной раз я думаю – что у него за разговорный зуд такой? От скуки? Или потому, что не с кем словом перемолвиться? Или считает, что других достойных собеседников нет? Или все-таки что-то в нем пошатнулось, он ищет опоры и хочет понять?
В окно стучат. Стук тихий, но нетерпеливый: скорей, скорей!
Я выбежала в кухню, откинула засов – Тоня, сомкнув руки вокруг моей шеи, не то проговорила, не то проплакала:
– Киев! Наши отняли у них Киев! Сейчас по радио сказали!
– Киев! – откликнулась Лена.
– Киев! – послышался голос Зоей.
Киев! Киев! Так стучало сердце – крепко, гулко. Киев освобожден!
– Пойдемте, пойдемте скорее, – торопила Тоня. – Ребята ждут!
Мы бежали с нею по синей вечерней улице.
– Слышали, Киев наш! – окликнула женщина, вышедшая на крыльцо, видимо, только для того, чтоб не оставаться наедине с этой новостью.
– Эй, слыхали? Киев наш! – летело за нами из чьего-то окошка.
Вот так, наверно, будет в день победы – все будут друг другу как родные, как братья, можно будет окликнуть незнакомого, обратиться к любому – радость будет такой общей, вот как нынче. Киев взят! Проснулись, ожили все надежды. Киев наш! Скоро кончится война, скоро мы вернемся на Украину, в Черешенки. Сбудутся все сны, исполнятся надежды – как можно сегодня не верить в счастье?
У Ступки строгий вид, волосы тщательно приглажены, глаза смотрят серьезно. Подошел, крепко сжал мне руку.
– Скоро до дому, Галина Константиновна. Душа горит!
«Душа горит». Этих слов я давно уже боялась пуще всего. «Душа горит» – так Ступка говорил всегда перед запоем. Но, поймав мой испуганный взгляд, он отпустил мою руку и сухо проговорил:
– До самого дома – ни глоточка! Все! Конец!
Всех переполняло счастливое волнение. До поздней ночи ребята без устали вспоминали Черешенки. Ведь Киев – это была Украина. Киев – это были Черешенки, дом, наш дом. Киев – были все наши на фронте, и те, что писали, и те, от кого ни слова не было с той минуты, как они простились с нами.
Мы были именинниками, и в городе об этом помнили… Назавтра всех нас, весь дом, пригласили на вечер в клуб: обещан фильм «Битва за нашу Советскую Украину». Это новый документальный фильм. Придут представители от всех организаций, но мы – главные именинники. Кому же первым смотреть, как не нам?
– Галина Константиновна, – спросил Женя, – вы не хотите, чтобы мы шли?
Он всегда будто читал на лице или слышал, что думают люди. Я к этому привыкла и уже не удивлялась. Не дожидаясь ответа, он сказал:
– Маленьких оставим. А большие пускай пойдут.
В голосе его звучала не просьба, а мягкий, осторожный совет.
Мы пошли. Я вела ребят со стесненным сердцем. Что мы увидим сейчас? Залитую кровью страну. Трупы убитых, замученных. Зачем я веду ребят на это терзанье после счастливой вести, после дня, полного радости? Но как им остаться дома, когда можно хоть одним глазом увидеть родные города, любимую землю, хоть на мгновение вернуться туда, где родился и рос.
…Зал был набит до отказа. Люди стояли вдоль стен, сидели на подоконниках. Но два ряда оставались пустые.
– Это для вас, – сказал человек с повязкой на рукаве. – Ведите туда своих ребят.
Я почти не помню лиц, я почти ничего не помню, – вспоминая тот вечер, я слышу только рыдания. Выносили трупы из шахт, откапывали изуродованных людей. И над всем стоял плач. Плакала Украина, стонала земля, плакали дети… И не уходит из памяти братская могила и голос: «Смотрите, живые! Не отворачивайтесь от страшных наших ям! Нас нельзя забыть! Нас много! Нас великое множество на Украине! Не забудьте нас!»
И вдруг совсем рядом раздался отчаянный вскрик. Сидевшая впереди меня девочка рванулась к экрану:
– Папа, папа! Вот он! Это мой папа!
С экрана смотрел высокий, широкоплечий солдат. Он показывал кому-то дорогу. Большой, надежный. Он что-то говорил, стоя у обочины дороги.
– Папа! – кричала девочка. – Послушайте, это мой папа!
Кадр сменился другим. Бородатого солдата не было больше на экране.
– Пускай назад повернут! Пускай опять покажут! – в беспамятстве кричала девочка.
Я обняла ее за плечи, но она рвалась у меня из рук.
– Значит, жив! Понимаешь, жив! – говорила я.
Я знала, что она не ошиблась. В это сразу поверили все в зале. Вокруг всполошились: кто это кричит? Чей это отец отыскался? А девочка, вдруг обессилев, заплакала тихо, уже не глядя на экран. Когда зажегся свет, все глаза обратились в нашу сторону. Теперь я разглядела ее. Худенькая, востроносая, с растрепавшимися темно-русыми волосами. Глаза ее опухли от слез. Она вдруг поникла, усталая, потрясенная.
– Маруся, счастливая! – сказала ей наша Поля. – Ты только подумай, какое тебе счастье выпало! – И пояснила мне: – Она из нашего класса.
Но у Маруси не было сил для счастья. Она видела отца, узнала его, но сейчас ей уже снова не верилось. И потом… Что случилось дальше, после того, как был снят на кинопленку солдат, указывающий дорогу? Война идет… Кто знает, что сталось с ним через день, через минуту? Но у ребят не было сомнения – это счастье. После такой встречи не может, не может быть, чтоб отца отняли. Он живой. И каждому – и нашим и чужим, пришедшим в этот зал, – хотелось прикоснуться к Марусе, взглянуть на нее поближе, как будто счастливый человек способен наделить своим счастьем других.
– Вон та, вон та девчонка! Видишь? – слышалось отовсюду. – Эй, пропусти, дай поглядеть!
Неожиданно послышались новые рыдания. Плакала Аня Зайчикова. Заливалась слезами, давилась ими. Плакала и приговаривала:
– Вот… Отца увидела… Почему это, одним все, а другим ничего? У нее мать есть. Она еще и отца нашла. У нее и братишка и сестренка… я ее знаю… А я несчастная… Нет мне доли. Как будто я всех хуже, почему такое, Галина Константиновна? А моя мама где? Где моя мама сейчас?
…Постепенно толпа редела. Мы шли, растянувшись цепочкой по деревянному тротуару. Я крепко держала Анину руку, она то и дело спотыкалась, словно во сне.
Странно, удивительно ощущать трепет маленькой руки в своей руке. Даже если эта рука в варежке. Я помню, как в детстве у меня на ладони бился птенец, которого я подобрала. Он выпал из гнезда. Я ему объясняла: ты не бойся, я же тебя люблю, я же тебе плохо не сделаю. А он не понимал. И, маленький, теплый, перекатывался в моей руке. Билось короткое птичье крыло, щекотало ладонь. Он защищался, клевал руку. Моя память забыла об этом, а ладонь помнит.
Детская рука в варежке билась в моей руке, мои пальцы отвечали: я люблю тебя, я тут. Но Анина рука не слышала. И, как тогда, была беспомощна моя любовь. Аня плакала и не хотела слышать утешений. И все, все были виноваты в том, что не она, а какая-то Маруся вдруг увидела на экране своего отца.
– Галина Константиновна! – окликнули сзади.
Мы остановились. Нас догонял какой-то человек. Это был Федотов, директор завода металлоизделий.
Я протянула ему левую руку, правой я держала за руку Аню.
– Левая? Ближе к сердцу? – сказал Федотов. – Эх, вы… Не приходили… А Киев-то, Киев, а?
Я ответила:
– Освободили каштаны. И Владимирскую горку.
– Вот возьму и заплачу, – сказал он.
– Выдержу, – ответила я. – Вы сегодня не единственный плачете. Наши киевские меня второй день слезами обливают. А вам стыдно, вы большой.
– Вам стыдно, не мне, – сказал он, глядя мне прямо в глаза. И от этого прямого взгляда легче было слышать то, что он говорил. – Вам стыдно… Испугалась… Не ходит… Да будто я на фронте не был. Да будто я товарища уважать не могу. Да будто уж я не такой же военный, как и он.
– Простите меня, – сказала я.
И он ответил мне странно:
– Молодец, за правду люблю.
…Мы уже подходили к дому, когда Аня сказала:
– Счастливая та Маруська. Ладно, не буду я ей больше завидовать. Может, и мне выпадет счастье, а, Галина Константиновна?
И маленькая рука больше не билась в моей руке. Притихла, сдалась, согрелась.
Заозерск. Назаметная улица. Детдом.
Евгению Авдеенко.
Женька, друг!
Сроду никому не писала писем. Да и некому было. И не чем. А сейчас хочу тебе сказать: не зря ты меня тогда с рельсов стащил. Тут дни горячие, сам понимаешь – фронт. Как в песне поем: до смерти четыре шага. Смерть – черт с ней, не боюсь. А жить хочу. Спасибо тебе, Женя, большое. И ты знай я тебя не подведу.
У нас сегодня веселый день – союзники прислали подарки. Ну и смеялись мы. О чем только они думали, когда собирали посылки. Мне достались духи, халат весь в розовых цветах – в нем только у пулемета и орудовать. А еще печенье там, шоколад и еще кое-какая мелочишка. Пока держу в секрете, придет посылка – сами увидите. Галине Константиновне духи посылаю. И тебе кой-чего найдется. И Танюшке, и Наташе твоей. И Поле, и Мише Щеглову – всем, кого ты в Зауралъске в теплушку впихнул. Ну, как там полагается в письмах писать – всем низко кланяюсь, а тебе всех ниже.
Напиши, как вы там живете и что одноглазый черт Велехов делает, очень ли Галине Константиновне жизнь портит?
Будь здоров, Женя.
Твоя Лиза.
Говорят, дети делятся на трудных и легких. Женя Авдеенко был самый легкий из всех моих детей. Заслуга тут не наша, он к нам пришел сложившимся человеком. Я часто думала, какова же была Женина семья, одарившая мальчика таким спокойствием, такой выдержкой и этим великолепным умением не думать о себе. С той минуты, как я увидела его на Зауральском, вокзале – растрепанного, шапка съехала на затылок, и эти глаза, которые сразу показались мне давно-давно знакомыми, – с той самой минуты я не помню, чтоб он заставлял о себе тревожиться, он только помогал. Хороший мальчик. Счастливый, легкий рост.
Женя темнел, только получая письма с фронта, от сестры. Он темнел, словно вместе с письмом приходило напоминание о доме, которого больше нет. Как-то я спросила:
– Что-нибудь случилось?
Он ответил:
– Нет, Галина Константиновна. Просто я боюсь заплакать. Не хочу.
Была у Жени и дружба, та, которой настоящее имя – первая любовь: в ней не отдают себе отчета, не знают ей названия, ею просто счастливы.
Смешно было подумать, что Жене придет в голову дернуть девочку за косу. Или сказать ей грубое слово, чтобы скрыть от самого себя то, что видят другие. Нельзя было представить, что он скажет пренебрежительно-насмешливо «девчонка». Он и в своей дружбе с Наташей был, как во всем, прост. И, может быть, поэтому их никто не дразнил. И я была, спокойна за этих двоих. Но всему на свете приходит конец, пришел конец и моему спокойствию.
Наташа появилась у нас в Черешенках семилетней девочкой. Глазастой, круглолицей. Сейчас ей исполнилось тринадцать, и стала она очень красивая. Черты определились, стали тонкими, правильными. И, однако, оно было очень живым и подвижным, это лицо, освещенное большими серыми глазами – уж такими лукавыми, такими блестящими…
Мало того, что она была хороша. В ней была та свобода очарования, которая, наверно, выше всякой красоты. Однажды, выйдя из дому, я увидела: сидит на скамейке Наташа, а перед ней опустился на одно колено Костя Лопатин и закрепляет ей коньки. Казалось бы, что ж тут особенного? Ровно ничего. Но вот любопытно: Наташа нисколько не помогала Косте – сидела с видом снисходительным и скучающим, точно оказывала человеку большую услугу: ладно уж, так и быть…
Из школы Наташа никогда не возвращалась одна – всегда у нее оказывалось трое или четверо провожатых.
– Галина Константиновна, а за Наташей сколько ребят бегает, – сообщила Тоня.
– Нет, эта в девках не засидится, – утверждала Валентина Степановна.
– Смотрите, как занятно, Галина Константиновна, – раздумывала вслух Ира Феликсовна, – есть девочки красивее Наташи, а все мальчики влюблены в нее.
– Кто – все? – спросила я.
– Да все. Полшколы.
Вот оно! Полшколы… И с этой минуты я лишилась покоя. Не Наташа меня тревожила. Женя.
Пожалуй, ничего в нем не изменилось. Он был такой же, как всегда. И по-прежнему немного строг:
– Наташа, как у тебя с алгеброй? Ты уже сделала уроки?
Наташа то вдруг притворялась глухой и по двадцать раз переспрашивала:
– Чего? Уроки? Какие уроки? Первый раз слышу такое слово – алгебра! – то, ко всеобщему удовольствию, отвечала какой-нибудь оперной арией, к примеру:
Что наша жизнь?
Игра!
Пятерки все —
одни мечты!
Или:
Смейся, паяц,
над погибшей контрольной!
Я не замечала, чтобы Женя настаивал, – напротив, он скоро отступился, как бы поняв, что Наташа больше не нуждается в его опеке.
Однажды мы шли по улице, было морозно, а шарф у Наташи небрежно перекинут через плечо.
– Девочки, завяжите шарфы, – сказал Женя, хоть с нами шла еще только Поля и шарф она туго замотала вокруг шеи.
Женя не хотел, чтоб Наташа простудилась. Не хотел, чтоб она получила «плохо». Чтоб с ней случилось что-нибудь дурное. И у него неожиданно оказалось вдоволь единомышленников. Они тоже не хотели, чтоб с Наташей случилось что-нибудь дурное. Они готовы были всячески украшать ее жизнь. Наташин соученик Павлик Горшенин подарил ей выпиленную из фанеры рамку. Другой – яблоко из посылки, которую получил из Алма-Аты. Третий… Словом, все шло как нельзя лучше. И в один прекрасный день ребята вернулись из школы с новостью: Наташу выбрали председателем совета отряда. Предложил это кто-то из школьных, и все согласились.
– А напрасно, – сказал Женя. – У тебя и дома работы хватает, взять хотя бы малышей.
– А почему ты на сборе молчал? – вспыхнув, спросила Наташа.
– Что же мне, давать тебе отвод? Я думал, ты сама откажешься…
Наташа не дала ему договорить:
– А вот и неправда. Я знаю, почему ты злишься. Потому что мой заместитель Павлик Горшенин.
Женя не ответил. Глаза у него сузились, лицо медленно заливала краска. Чуть переждав, он отошел в сторону.
Мне показалось, будто ударил колокол и кто-то громко сказал: началось!
Но это началось не сегодня. Просто сегодня я поняла, что мне уже не быть спокойной за Женю.
Дня через три Наташа сказала:
– Помоги, пожалуйста. Я не понимаю задачи.
Он помог. Я видела их лица, склоненные над тетрадкой, и слышала его ровный голос.
– Все ясно? – спросил он под конец.
– Спасибо. Ясно, – печально ответила Наташа. Конечно, ей и прежде была ясна задача и неясно только одно: как снова найти дорогу к Жене. Она притихла. А жизнь – штука безжалостная: как-то Наташа помогала Тане одеться – и вдруг та спросила, да так, что все услышали:
– А Женя с тобой раздружился, да?
– Завяжи башмак получше, – ответила Наташа.
Но Таня не отставала:
– А почему он на тебя рассердился? Лучше ты с ним помирись.
…Женя готовился в комсомол. Это было большое событие; ведь если не считать Велехова, Женя был самый старший у нас – и первый наш комсомолец. Мы не сомневались: он отлично пройдет, в школе его любят. Но как же не волноваться?
– Приняли! – крикнул с порога Шура. – Единогласно!
Мы решили отпраздновать: к ужину в Женину честь испекли оладьи.
– Нет, оладьями вы не отделаетесь, – сказал Женя с набитым ртом, – во дворе придется поставить мне памятник. Уж такое обо мне говорили, что я чуть сквозь землю не провалился! Активный! Идейный! Выдержанный! Нет, Галина Константиновна, вы даже не знаете, кто украшает своим присутствием этот стол.
– Ну, а раз такое дело, давай сейчас же мирись с Наташей! – сказал Тёма.
– А я с ней не ссорился, – спокойно ответил Женя.
Лицо его не изменилось, но мне почудилось – что-то блеснуло глубоко в глазах.
– Я не нуждаюсь! Не вмешивайся! И вообще… – крикнула Наташа и выскочила из-за стола.
Женя, невозмутимо доедал оладью.
Опять на потолке над моей кроватью знакомая светлая полоса. И опять я не сплю. И опять спрашиваю кого-то о том, что, в сущности, знаю и сама. Я ведь взрослый человек. А взрослый ли? Бывают ли на свете вполне взрослые люди? Да, бывают. Но не я. Взрослый человек не мается пустяками. Война. Не хватает топлива, еды. А я все думаю, как бы помирить Наташу с Женей.
Когда мы в теплушке ехали сюда, помню: то, что для меня было одной только заботой, одной тревогой, для ребят было и светом, который сочился из щелки, и забавой: чайник весь в саже, и дежурный перемазался, разливая кипяток. Когда дождь барабанил по крыше, я думала: сырость, холод, простуда, а они слышали, что дождь выстукивает:
Капитан, капитан, улыбнитесь!
У них была своя жизнь, и, несмотря на бремя моей заботы, я знала об этой жизни. Потому что помнила себя девчонкой. Стала ли я с тех пор другой? Да, конечно… Но, наверно, забыв свое детство и юность, нельзя быть с детьми. Уходит что-то важное, и ты перестаешь понимать. Начинает казаться: дрова есть. Обувь цела. Чего же еще? Нет, этого мало. Даже сейчас. Даже в войну. И вот я думаю: что будет с Женей Авдеенко? Как сложится его жизнь? Я думаю об этом, хотя пшена у меня припасено всего на одну неделю.
Нет, нелегкий характер. Трудный. Легкий лишь для других. И трудный для себя. Добро сложнее зла. Достоинство, самолюбие и даже что-то более крупное, что люди зовут гордостью, – все это есть в нем. Он заботлив, умеет думать о других, быть может, громче иных чувств говорит в нем совесть.
Должно быть, тяжек, но и прекрасен груз совести. Чем больше тот груз, тем больше человек спрашивает с себя. Но, уважая других, он не может потребовать от них меньше, чем требует от себя. Всерьез все его чувства и привязанности, и того же он ждет от других. И никогда не согласится на меньшее.
Трудно будет жить Жене Авдеенко. Его задели Наташины слова. Он знает, что нужен ей, что, уж наверно, она жалеет о тех дурацких словах. Но простить ее не может. Пока не может. Как научить его снисходительности? Научит ли его этому жизнь? И надо ли этому учить? Не знаю.
«Пшено кончается, – говорит мне светлая полоса, – и дров тоже маловато. Спи».
И я стараюсь уснуть. И приходит утро со своими новыми заботами. А их много. Сто человек – сто воображений. Сто самолюбий, готовых оскорбиться. Сто сердец, любящих каждое по-своему.
Сто пар башмаков, сто шапок-ушанок, двести варежек…
– Заседание совета отряда считаю открытым, – сказала Наташа. – На повестке дня кружковая работа.
Я сижу на подоконнике. На этот раз я гостья. А Наташа – председатель совета отряда. Внимательно разглядываю прямую спину и кудрявый затылок председателя и, что скрывать, горжусь. Мне лестно: в школе много девочек, однако председателем выбрали мою. Но недолго я радуюсь. Рядом с Наташей я вижу Павлика Горшенина, который лишил покоя, самое малое, двух моих ребят. Ничего не скажу – хороший мальчик. Даже красивый, куда красивее Жени. Да что с того, не в красоте счастье, как говорится. Вон какое у нашего умное лицо, и взгляд зоркий, насмешливый. Конечно, это дело вкуса, а я человек пристрастный…
– …фотокружок работает из рук вон плохо, – говорит Наташа. – И я. думаю, ребята, что все должно быть подчинено главному. Сейчас не время снимать всякие там березки. Надо показать трудовые будни школы…
Ох какая умная, думаю я, чем ей не угодили березки?
– По-моему, дельно, – говорит Женя. – Я хочу добавить, нас в детдоме есть малыши. Где их родители – неизвестно, пусть фотокружок поможет разыскать родителей.
– Загнул! – пожимает плечами Павлик Горшенин.
– Минутку, дадим высказаться, – говорит беспристрастный председатель. – Авдеенко, продолжай.
Не взглянув на Павлика, Авдеенко продолжает:
– Во-первых, надо сфотографировать всех малышей. И послать карточки в Бугуруслан. А еще у нас есть девочка Катенька, у нее в кармане нашли стихи. Их, наверно, писала ее мама. Мне кажется, надо сфотографировать эти стихи и послать, скажем, в «Пионерскую правду» – пускай напечатают. Может, родные узнают почерк.
– Размножить надо стихи! – закричал кто-то с места.
– По-моему, Авдеенко говорит дельно, – официальным тоном сказала Наташа. – Только стихи надо послать в «Комсомольскую правду», вряд ли Катенькины родители читают «Пионерку». А «Комсомолку» читают все.
– И туда пошлем, и туда! – согласился Павлик.
…На той же неделе стихи были отосланы в Бугуруслан, где находилось бюро по розыску детей, в «Пионерскую правду» и «Комсомольскую правду».
Шли бои. Левитан сообщал по радио сводки. И у репродуктора, забыв об уроках, забыв о плохих и хороших отметках, толпились мои ребята. И ничего на свете не было важнее того, какой еще город отвоеван и сколько залпов прозвучит там, далеко, в честь победы… И мальчики спорили, что залпов маловато, а наша большая, потрепанная карта покрывалась все новыми красными флажками. На улице выпадал, таял и снова выпадал снег. Вставало и заходило солнце. Жизнь, простая жизнь, шла своим чередом. В нашем доме было сто человек, и все они, кроме самых маленьких, ходили в школу. И многие из них ссорились и мирились, с кем-то дружили, а кого-то терпеть не могли. А были и такие, что не хотели мириться. Женя и Наташа все еще были в ссоре.
На фронтовом треугольнике стояло: Заозерск. Незаметная улица. Детдом. Как странно, без фамилии. Зато внизу четко – обратный адрес: полевая почта номер…
Что это, от кого?..
Я вошла в свою каморку и развернула письмо. В нем оказалось два листка; тот, что был внутри, я взяла в руки первым.
Я люблю тебя, – писал кто-то нашему детдому. Что такое? Я тряхнула головой. Надо читать спокойно. С самого начала.
Я люблю тебя. Люблю тебя. Здесь тьма. Холод. Наверно я должна тебе сказать, что все хорошо, все благополучно, – наверно, только так надо писать на фронт. Но скрывать, лгать не хочу, не могу. И что бы ни случилось со мной, я хочу, чтоб из этой тьмы, из этого холода дошло до тебя самое главное, что дает мне силу жить, – я люблю тебя. И что бы с тобой ни случилось, если ты жив, а я знаю – ты жив, – услышь только это, мне станет легче – я люблю тебя.
Не я ли пишу это письмо? Тут все слова – мои, тысячу раз думанные. И почему-то я знаю этот почерк – мелкий, но очень четкий. У меня вдруг останавливается сердце. Почерк! Знакомый почерк… Знакомый… Где я его видела? И внезапно перед глазами строки:
Я знаю, будет мир опять
И радость непременно будет.
Ну да, конечно, тот самый почерк, мелкий, бисерный, каждая буква отдельно.
Я хватаю второй листок. Пишет Катенькин отец, капитан Алексеев. Пишет, что видел в «Комсомольской правде» стихи. Он знает, уверен – это стихи его погибшей жены. Он посылает ее последнее письмо. И просит сохранить его: «Я уверен, это моя девочка. Сличите почерка, ответьте мне скорее!»
И я сличала. Сличала сквозь слезы, разглаживала два листка из одного и того же блокнота в мелкую клеточку, – на одном стихи, на другом – письмо.
Дверь открывается, на пороге Андрей. Я не слышала его стука. Хватаю Андрея за рукав, тащу к столу,
– Ее уже нет. Она погибла. Но девочка у нас. Андрей, ведь это та же рука? Ведь верно же?!
– Несомненно. Посмотрите еще – даже тени сомнения нет. Да… счастье.
…Если бы то, что нес в себе этот фронтовой треугольник, было известием о смерти, я бы могла молчать. Но нет сил оставаться наедине с радостью.
С письмом в руках я выбежала на лестницу.
– Что с вами, Галина Константиновна? – испуганно спросила Наташа. Она стояла на нижней ступеньке и смотрела на меня, задрав голову.
– Катенькин отец нашелся!
Я протянула ей письмо. У Наташи из глаз тоже полились слезы. «Бабы», – непременно сказал бы Семен.
– Галина Константиновна, дайте, я покажу…
– Кому? Катя ничего не поймет.
– Да нет же… Ему… Это он сказал, чтоб сфотографировать. Ну, помните, на совете отряда… Женя…
Ах, да! Женя!
Я отдала ей письмо и стала подниматься к себе.
– Женька! Смотри скорей! – услышала я и обернулась. Они стояли плечом к плечу, склонив головы над письмом.
И на обоих лицах было одно и то же: изумление, счастье. И нежность.
Вот и хорошо…
…Вечер. Иду домой. Андрей меня провожает. Тускло горят фонари. Я гляжу на звездное небо, на светлый Млечный Путь. Где же, когда я слышала, что Млечный Путь – это птичья дорога? Тысячелетия каждую осень птицы летят по этой дороге. И после их перелета в небе остается светящийся след.
– Если бы ты знал, как я счастлива сейчас!
– И я счастлив, – тихо отвечает Андрей.
Ира Феликсовна уезжала в Дальнегорск на экзаменационную сессию. Жаль было расставаться с ней даже ненадолго. Но я радовалась за нее – походит по большому городу, по незнакомым. улицам, отдохнет от нас. И вернется, успев немножко соскучиться. Она исхудала после болезни, осунулась. Я хотела, чтобы она взяла отпуск и пожила спокойно в Ожгихе или еще где-нибудь за городом. Но она и слушать не стала.
– А вы почему отпуска не берете? – говорила она упрямо.
– Я не болела. Я не устала.
– А я хоть и болела, да не устала. И какие сейчас отпуска? Вот кончится война, тогда отдохнем… Мы отдохнем, дядя Ваня… И увидим небо в алмазах…
– Давайте я понесу ваш чемодан. И прогуляюсь с вами до станции, – сказал Андрей.
– Да не надо, – сказала Ира. – Я сама.
– Ничего не могу поделать. – Андрей пожал плечами. – Галина Константиновна велела вас проводить. А тут, как известно, все слушаются Галину Константиновну.
– Ну, раз вы такой послушный…
Ира высунулась в окно и помахала рукой ожидавшей внизу Анне Никифоровне:
– Иду, мама!
Они спустились по лестнице – Ира впереди, Андрей с чемоданом чуть поодаль. Я видела, как они шли втроем по улице. И вдруг подумала: а что, если… что, если бы Ира и Андрей полюбили друг друга? Вот бы славно! Ну, почему бы им не полюбить друг друга?
И как это часто со мной бывало, подумав о чем-нибудь, я вдруг представила себе все так, как если бы это случилось на самом деле. Вот они приходят ко мне, и Андрей говорит:
«Галина Константиновна, вот моя жена».
А я отвечу:
«Я давно это для вас придумала. Я колдовала, чтоб вы полюбили друг друга».
А может, так:
«Галина Константиновна, – скажет Андрей, – я полюбил Ирину Феликсовну. Как по-вашему, она ко мне хорошо относится?»
Нет, это будет не так. Это будет вот как… Один разговор представлялся мне лучше другого.
Потом я вспомнила, как подъезжала к Заозерску, как темно, как страшно было мне тогда. А теперь я знала: если и уеду, всегда, всю жизнь буду вспоминать этот город. Озера, горы вокруг, Закатную улицу, рыжие сосны в лесу. И людей. И прежде всего – Иру. Я не хотела бы вспоминать о ней, я хотела бы, чтоб она была рядом, постоянно, всегда, вот как сейчас. У меня нет сестер. Но вот сестру я, наверно, любила бы так же. Ира очень мало рассказывает о себе. Но мне кажется, я знаю о ней все. И когда со мной говорят о ней другие, у них светлеют лица – так бывает, когда человеку вдруг вспомнится что-то хорошее.
…А через день… да, это было через день… К вечеру Владимир Михайлович принес мне телеграмму из Дальнегорска. Я распечатала бланк и прочитала:
Ирина Валюкевич скончалась разрыва сердца. Я перечитала. Еще. И еще. В телеграмме стояло все то же: Ирина Валюкевич скончалась разрыва сердца.
Как же так? Вот она говорит: «Ну, если вы такой послушный…» Вот она идет по улице и что-то весело рассказывает Андрею. Как же так? Этого не может быть. Как это – сердце разорвалось? У нее, такой молодой, разорвалось сердце? Но ведь этого не может быть!
Я ходила по комнате, натыкаясь на стулья, не в силах остановиться, сесть, подумать. Когда такая весть приходит с фронта… тогда понимаешь, что произошло. Это не уменьшит, не облегчит потери, но ты в состоянии понять. То, что произошло сейчас, было по ту сторону разума – и понять нельзя.
– И она – жертва войны… – услышала я голос Владимира Михайловича. – Сыпняк – это война… Скарлатина, которую мы вам привезли, – это тоже война…
Если бы заплакать… Но слез не было, как не бывает их у меня в минуту, по-настоящему тяжелую, – горе камнем ложится на сердце и не хочет пролиться слезами… Что же делать? Что же делать сейчас? И как сказать Анне Никифоровне? Нет, этого я не могу! Я вдруг увидела беспомощные глаза Анны Никифоровны и вспомнила: «У меня недостанет мужества жить, если…» Нет, нет, не могу! Нет у меня сил сказать ей. Пускай бы это у меня разорвалось сердце.
– Я пойду к ней… – Это голос Владимира Михайловича. – Пойду и скажу… Я тоже терял детей. Я тоже остался один. Я скажу ей…
Заозерск. Незаметная улица. Детдом.
Г. К. Карабановой.
Дорогая Галина Константиновна!
Простите, что так долго не писал. Не мог. А сейчас расскажу все с самого начала.
Вы ведь знаете, мы с Федором попали в одну часть. Он быстрее прошел программу ввода в строй, и меня определили к нему правым, то есть вторым летчиком. Федька сделал для меня все, что мог: доверял взлет, посадку, тренировал в облачности. Незадолго до Фединой гибели пришли новые машины, и мне доверили экипаж. Под моим началом оказался штурман – Слава Рыпневский и стрелок-радист Лешка Инжеватов. Лешка родом с Урала, парень тихий, степенный, безотказный. За воздухом смотрел во все глаза, и я был им очень доволен. А вот штурмана я что-то невзлюбил. Он еще до летного училища окончил финансовый техникум, лет на пять старше меня. И не то чтобы он деньги любил – нет, этого нельзя сказать, но уж больно он к ним серьезно относился, все высчитывал, во что обходятся бомбы, самолеты, горючее, и уж так убивался по каждому сгоревшему в огне войны рублику. Понимаете, мне все казалось – он не так о человеке горюет, как об этом рублике. Летал он хорошо, и нас стали часто посылать на разведку. Мы даже в плохую погоду летали. Правда, я чувствовал себя в облаках еще не совсем уверенно, но виду не подавал. И вот один раз за линией фронта нас зажал «мессер». Я крутился, крутился, спикировал в облачность и пошел в ней. Слышу, кричит Рыпневский не своим голосом: «Скорость!» Я-то хотел поскорее из облачности выбраться да и перетянул штурвал, скорость упала, и мы уже почти что в штопор попали. А может, и были в штопоре, честно говоря, я и сам не понял. Высоту резко теряем. В общем, кое-как выбрался метрах в двухстах от земли – на наше счастье, облачность была тонкая, это и помогло мне выровнять машину. Взяли курс, прошли немного на бреющем. Фашист нас, конечно, потерял. Штурман говорит: «Набери высоту, а то у тебя так курс гулял, что и не знаю сейчас, где мы. – И добавляет: – Шляпа все же ты, Катаев, чуть не угробились». Зря это он, конечно, мне в ту минуту сказал. Я ему ответил, что не его ума это дело, что машина – это не его паршивый ветрочет, что он вообще не штурман, а мешок с трухой, балласт и еще вроде того. И добавил, что я вообще без него обойдусь и отлично сам приведу машину домой. Посмотрел на местность, вроде знакомо, взял курс и иду. Слава молчит, сличает карту с местностью, потом командует: «Вправо семьдесят градусов». – «Мешок, – говорю ему, – разуй глаза, вон же озеро Круглое». – «А это не то Круглое, – отвечает он, – и если не возьмешь курса, я все расскажу, что ты выкидывал, и летать с тобой, дураком, не буду больше». Вообще-то меня сразу сомнение взяло, но Вы ведь знаете мой характер… Шел своим курсом еще минут десять. Потом уже послушался Славку, да было поздно. До дому горючего не хватило, сел на фюзеляж километрах в пятнадцати от аэродрома. Посадил неплохо, но фюзеляж немного помял и винты погнул. Да и тащить машину в этих местах до аэродрома было очень сложно и долго. Генерал наш рассвирепел – ведь каждая машина на счету. И предал меня суду военного трибунала.
Вот так-то. Ну, судили меня. Заседатели – свои же летчики. Дали мне три года с заменой на штрафную роту. Таким путем стал я пехотинцем. Народ в штрафной самый разный. У каждого свое лихо. Есть и уголовники, не отбывшие срока, и растратчики, и трусы. Есть и вроде меня, разгильдяи. Вот где война так война, вот где тяжело, вот где смерть на каждом шагу. На аэродроме у меня после полета койка с простыней и одеялом, обед из трех блюд и доктор шоколад «Кола» дает. А в пехоте я про это забыл.
Недели две мерзли мы в окопах, потом нас послали через проволоку и минные поля в разведку. Туда прошли благополучно, а на обратном пути четверых наших убило, а мы с одним интендантом доползли. Сведения принесли. У меня две пули в бедре засели. Так что «кровью смыл свою вину», как тут про это говорят. Сейчас лежу в госпитале, времени много. Вот я и пишу так длинно. Отсюда недели через две вернусь обратно в полк. Мне ребята часто пишут. А чаще всех – Лира. И такие письма, если б Вы только видели. Я всегда понимал, что он мне вроде брата. А уж теперь знаю: брат.
А Славку Рыпневского убили. Хороший и честный был парень. А мне особо тяжело. Ведь если бы не это дело, то летал бы он со мной и, может, жив остался.
Ваш Николай.
Около Ириной могилы стоит низкая скамейка. Ее поставили ребята. Я иду по дорожке, заметенной снегом, и за крестами еще издали вижу, что у могилы кто-то есть. Но это не Анна Никифоровна. Кто же?
– Вы? – говорю я, сознавая, что вопрос мой нелеп.
– Что вас удивляет? – спрашивает Петр Алексеевич. – Я часто прихожу сюда.
Он сидит на краю скамейки. Холодно. Ветер словно взбесился. В лицо бьет снежная колкая пыль. Скрипят кресты.
– Она навещала меня, когда я болел, – сказал он, помолчав. – И не сердилась на мою воркотню. Только смеялась. Она брала у меня книги. Потом приходила по вечерам, и мы разговаривали.
Я слушаю, закрыв глаза, лицо сечет ветер и снег.
– Галина Константиновна, – вновь начинает он, – я давно хотел вам сказать… Я думаю, будет правильно, если вы станете брать у меня деньги. Ежемесячно.
– Деньги? Почему деньги?
– Но ведь Зося и ее дочка…
– Так что же? Вы не хотели, чтоб они приезжали. Вы не звали их. И потом… Зося вносит в наше общее хозяйство все деньги, которые ей присылают.
– А ей присылают?
– Иногда…
– Мне кажется, будет правильно…
– Мне кажется, – сказала я, стараясь говорить помягче, как, может быть, сказала бы Ира, – мне кажется, будет правильно, если вы познакомитесь ближе с Зосей и девочкой. Вы даже не глядите в их сторону, когда приходите.
– У меня нет желания их разглядывать. Это зрелище меня не привлекает.
– Зачем же тогда им ваши деньги?
– Деньги – это моя обязанность.
Я махнула рукой, и он умолк. Я уверена, что сейчас он ходит к нам не только ради Егора и его занятий. Он ходит ради Зоей и Юлечки. И он все-таки глядит в их сторону. И глаза его становятся испуганными, когда девочка плачет. Но ни разу он не сказал Зосе ни слова. Он только здоровается. И прощается. Помочь ему перешагнуть через это я не могу. Он сам должен найти дорогу. До сих пор он не хотел. Или не мог? Она должна была пойти навстречу. Но не хотела. Или не могла? Или боялась? Если бы люди умели говорить обо всем, что их тревожит и точит, куда проще жилось бы на свете.
– Вас-то я и дожидалась, – раздался у меня за спиной дребезжащий голос. Обернулась и увидела, старушку – маленькую, сухонькую, с острым птичьим лицом. Глаза слезятся. Старый, вытертый салопчик подпоясан солдатским ремнем. Дребезжащий голос звучит сварливо: – Вас-то я и дожидалась. Зачем камень на мою могилку столкнули? Кто вам дал такое право? Скамейке он вашей помешал, что ли? Девять лет эта могилка наша, такая веселенькая была могилка. А вы – камень?
– Меня не было, я не знаю. Наверно, ребята…
– Что значит ребята? Как это тебя не было? Хозяин всегда тут, когда скамейку ставят. Столкнули камень, поставили скамейку, ишь какие умные нашлись!
– Пойдемте, Петр Алексеевич, – взмолилась я, – не могу я слышать никакого крику!
И тогда совсем тихо она сказала:
– У меня тут старик похоронен… А два сына убитые – их тут нет, а я все думаю: тут они. И старик, и сыны… – И покойно, ласково прибавила: – Ты кого схоронила? Сестру? Как звать? Ирина? Царство небесное. Я сюда часто хожу, как приду – поклонюсь. А ты не горюй. Летом здесь хорошо. Травка. И цветы посадишь. И твоя могилка не хуже других станет. А камень пускай твои ребята вон сюда столкнут. Мне непосильно… А знаешь, как мне открылось, что моего меньшого убили? Снится мне – приходит он домой и говорит: «Мамаша, жди, приду тридцать второго числа». Смекаешь? Погляди календарь, нет такого числа – тридцать второго. Ни в одном месяце нету. Тут я и поняла: не дождусь…
Мы шли с кладбища и молчали. Мне хотелось скорей выбраться на улицу, увидеть свет в окнах. Было тяжело от ледяного ветра, от седых сумерек, от неясных теней, которые отбрасывали на снег кресты. В ушах раздавался голос старухи. Только и осталось у человека, что могила, в которой схоронен один, а ей чудится – трое.
– Иногда я думаю, – сказал Петр. Алексеевич, – что есть только одно непоправимое на свете: смерть. Все остальное – одолимо.
Одолимо ли?
Ребята были еще в школе, когда к нам на Незаметную пришел человек в шинели. Я видела, как он поднимался по лестнице. За плечами у него был мешок. На серой шапке-ушанке не растаял снег. Человек шел со станции, я знала, что недавно прибыл поезд из Дальнегорска. Кто он, этот приезжий? С какими вестями? Почему-то я ждала его и с надеждой и со страхом – так я раскрывала теперь письма. Каждый человек, каждое письмо могли принести с собою и радость и горе. Что несет нам вот этот, который идет сейчас по лестнице?..
Он шел со ступеньки на ступеньку, тяжело поднимая ноги, и, только одолев лестницу, вскинул глаза. Я увидела лицо усталое, худое. Правая рука была на перевязи. Он протянул мне левую, здоровую:
– Щеглов.
Смятение, испуг – не знаю, что было во мне острее. Я смотрела на этого усталого солдата и пыталась понять, почему с таким отвращением говорил о нем сын. Обыкновенное, ничем не примечательное лицо. Оно внушало скорее симпатию, чем неприязнь. Правда, подбородок безвольный, срезанный, как у черепахи. Но зато линия губ добрая, мягкая. И по обеим сторонам рта глубокие болезненные складки.
Надо сказать ему… – подумала я. Предостеречь. Но что сказать, от чего предостеречь? Я просто спрошу: почему сын не захотел вам написать?
– Здоров Миша? – спросил Щеглов. – Я нарочно без предупреждения. Мог бы телеграфировать, но телеграммы сами знаете как идут сейчас. Можно сказать, ползут, а не летят. Дай, думаю, неожиданно. Вот – сразу, не предупредив. Где же все ребята? Ну да, в школе. Далеко же вы, однако, забрались, можно сказать, на самый край света. В Азию…
Я даже не знала: волнуется ли он? Пожалуй, только многословие и выдавало его тревогу. Но катастрофы он не ждал, он жадно расспрашивал про Мишу и повторял:
– Удивительное все-таки счастье! Ведь все нити были потеряны. Он меня не разыскивал, считал убитым. А я искал… Упорно искал. Это бюро по розыску детей – знаете, в Бугуруслане, – они работают, можно сказать, героически…
Я все ждала минуты, чтобы вставить слово, чтобы приготовить его. Но внизу послышался глухой шум – возвращались ребята. Я оставила Щеглова в кабинете и побежала вниз. Миша сразу попался мне на глаза. Оживленный, румяный с мороза, он начал было мне о чем-то рассказывать.
– Папа приехал, – сказала я, не слушая.
Миша остановился как вкопанный и хрипло сказал:
– Не пойду!
Я стала подниматься по лестнице. Ну что ж. Надо собраться с силами. Сейчас я скажу – сын не хочет вас видеть. И тогда наконец пойму, что стоит между ними. И вдруг услышала за собою быстрые шаги. Миша нагнал меня, вместе со мной вошел в комнату и остановился у двери.
Щеглов вскочил, бросился к сыну. И тут же испуганно отшатнулся. Я обернулась: Миша смотрел на отца с выражением открытой ненависти, злобы. Простое, доброе лицо мальчика стало неузнаваемо, страшно. И все-таки снова Щеглов шагнул к сыну, положил руку ему на плечо. Миша вывернулся. Отец взял его крепче и притянул к себе. Тогда Миша нагнулся и укусил руку, лежавшую у него на плече. Щеглов, вскрикнув, отдернул руку.
– Не трогай меня! – громко, отчетливо сказал Миша. – Ты меня не смей трогать! Галина Константиновна! Теперь я вам скажу. Он похоронную на себя сам написал! Чтоб отвязаться от нас. От мамы…
– Что ты… что ты говоришь!.. Зачем ты… – дрожащими губами начал Щеглов и, точно разом обессилев, опустился на стул.
Миша не отвечал ему. Он обращался только ко мне:
– Мама два класса кончила… почти неграмотная была… Он раз товарищу своему сказал – разве она мне пара? Я слышал, я все слышал. Когда похоронная пришла, мама заплакала, а я только посмотрел, сразу узнал почерк. Потом деньги пришли, как будто от его товарища. И еще приходили, по триста рублей. Он сам и посылал – такой он добрый!
Миша был как в бреду. Он повторял одно и то же по нескольку раз – и про мамины два класса, и про триста рублей.
Отец сидел молча, повесив голову, безжизненно уронив здоровую руку.
– Я приехал за тобой, – выговорил он наконец. – Поехали бы к бабушке жить. В Томск.
– Без мамы! Отвязались от мамы, а теперь – в Томск? Никуда я с тобой не поеду!
Миша круто повернулся, с маху толкнул плечом дверь и исчез.
Мы молчали. Мне не надо было спрашивать, правду ли сказал мальчик. Что уж тут было спрашивать. Щеглов приподнял руку и беспомощно взглянул на меня. Я взяла с полки пузырек с йодом и прижгла ранку.
А жизнь в доме шла своим чередом, и не могла я подолгу оставаться наверху. Я уходила, возвращалась. Щеглов все сидел, как прежде, даже не сняв шинели, только расстегнул ее. Ему принесли поесть. Он ни к чему не притронулся. Он застыл. Стемнело, он не зажег огня. Я вошла, повернула выключатель.
– Снимите же шинель, – сказала я, – и поешьте. Мы постелим вам здесь, переночуете…
Он как бы очнулся, поднял глаза:
– Вы думаете, он со мной не поедет?
Я молчала. Как он может спрашивать, сомневаться?
– Он сказал правду. Я думал, так будет лучше для нас с ней. Чтоб ей не было обидно: не ушел, не бросил, а погиб. Думал, уеду после войны куда-нибудь, она даже не узнает. А потом затосковал без сына. Понял – не могу один. Стал разыскивать, где они. Из Бугуруслана сообщили. Вот я и приехал. Как же теперь?
– Миша с вами не поедет.
– А вы не могли бы…
– Не могу.
– Но ведь вы даже не дослушали… Прошу вас, поговорите с ним. Ведь бывают же в жизни человека ошибки. Разве вы сами никогда не ошибалась?
– Ошибалась.
Молчание было долгим, давящим. Щеглов поднялся и начал застегивать шинель.
– Куда вы?
– На станцию.
– Переночуйте. Час поздний.
– Нет.
– На дворе мороз. Вокзал не топлен. Завтра поедете.
– Нет.
Щеглов поправил портупею. Неловко потоптался на месте, пошарил по карманам, вынул большой перочинный нож и положил на стол:
– Пять лезвий. Он мечтал.
Надел ушанку. Постоял. Потуже затянул пояс. Колеблется, раздумывает – не остаться ли? И вдруг я поняла, что он просто боится выйти, боится снова встретиться с Мишей.
Наконец он отворил дверь и шагнул за порог. Мы очутились в коридоре. Лючия Ринальдовна что-то говорила Наташе, но увидела нас и умолкла. Мы вышли на лестницу, там о чем-то громко спорили Тоня и Шура и замолчали, едва увидев этого человека в шинели, с рукой на перевязи. Он спустился с лестницы и пошел по коридору. Там у трех печей сидели ребята. Они молча оборачивались, когда он проходил. Щеглов шел как сквозь строй. Все немело, на его пути.
Я отворила дверь на улицу. Жгучий морозный воздух ударил в лицо.
– Может, останетесь? – спросила я.
– Нет.
От Ивана Михайловича давно не было писем. В глазах Валентины Степановны поселился испуг. Но она крепилась. Симоновна однажды сказала:
– Галина Константиновна тоже не получает. Что ж с того?
Все непреложно верили, что молчание Семена ничего не означает. Откуда такая уверенность? Не знаю.
Куда я только не писала, в какие двери не стучалась! Отовсюду был один ответ: «Сведений о С. А. Карабанове не имеем».
Окольными путями я узнала, что и Лариса Сергеевна не получает писем. В вечер того дня Валентина Степановна сказала:
– И у той… Ларисы… тоже давно писем не было…
С Валентиной Степановной мне стало трудновато. Нет-нет да и вздохнет:
– Теснота у нас. Не повернуться.
Я понимала: ее раздражение – от тоски, от тревоги. Но слышать такие слова было трудно. И когда Валентина Степановна сказала: «Голова трещит, Юля третью ночь спать не дает», – я перенесла Юлину кроватку в нашу комнату.
– Как вы можете?! – кричала Валентина Степановна. – Я вам как своему человеку говорю, а вы обижаетесь! Не ожидала я от вас! Вот – делаешь для людей, а потом…
Было нелегко услышать и это. Юлину кровать водворили на место, но Зося стала еще тише прежнего. Я тоже стала примечать: на Незаметной держишься. Не кричишь. Сожмешь зубы, но не обидишь. А придешь домой – и рвется наружу больное, резкое, трудное:
– Егор, сколько раз надо повторять… Лена, перестань сейчас же.
Они были добры, дети. Они понимали, жалели и не спорили, если я придиралась напрасно. Я давала себе слово держаться, но это не всегда получалось.
Если бы по-прежнему рядом была Ира… Эта внезапная смерть совсем подкосила меня. Да, я хожу, работаю, делаю все, что положено, но разве так надо работать – «что положено»…
Потом заболела Верочка. У нее было жестокое воспаление легких, кроватку Юли опять перетащили к нам. Зося ухитрялась поспевать и к ней и к Вере, сменять Валентину Степановну – та совсем потеряла голову.
Это были трудные, темные дни, пока наконец Вере не полегчало.
И вот однажды, возвращаясь с Незаметной улицы, я увидела в прорези нашего почтового ящика письмо. Оно было на имя Валентины Степановны. Не треугольник – серый конверт, адрес отпечатан на машинке. Я сунула его в карман и ничего не сказала Валентине Степановне, которая открыла мне дверь. Хорошо еще, что все уже спали, не то Лена сразу почуяла бы неладное. Но час был поздний, только Андрей сидел в кухне над тетрадями. Мы поели, поговорили о чем-то. Я отвечала невпопад и боялась смотреть Валентине Степановне в глаза. Я едва дождалась, чтоб она ушла к себе.
– Что с вами? – спросил Андрей.
Я протянула письмо. Он, спросив взглядом, разорвал конверт, и я поняла, что не напрасно боялась. Каждое слово было напечатано на его лице.
– Что же делать?
Он произнес эти слова очень тихо. Я скорее догадалась, чем услышала.
– Спрячь. Пока Вера больна – спрячь.
И тут беспощадная мысль хлестнула меня: может быть, такое письмо о Сене уже пришло. И кто-то прячет его, не показывает мне. Догадка разом превратилась в уверенность, я сдержала готовый вырваться крик, схватила Андрея за руку:
– Скажи правду… Сейчас же правду… О Семене Афанасьевиче есть такое письмо?..
Андрей отшатнулся:
– Да что вы, Галина Константиновна!
– Дай слово!
– Честное слово!
– Дай слово, дай честное слово… Если такое письмо придет… ты скажешь… не скроешь… обещай!
– Обещаю. Даю слово. Даю честное слово.
Я легла головой на стол и заплакала. Я ничего не могла с собой поделать. Осталась боль, тревога – это давило постоянно, ежечасно, избавления от этого не было. Но сейчас на минуту мне стало легче. И стало стыдно, что в такой час я могу испытывать облегчение.
Вечер. Я сижу в каморке на Незаметной улице. Сижу, положив голову на руки, и думаю. С вечерней почтой пришло письмо, которое все во мне всколыхнуло. Короткая записка, всего несколько строк:
Ваше письмо лежит у меня в кармане. Я его часто вынимаю и перечитываю. Ведь оно у меня единственное. Я даю Вам слово (слово у меня было нечестное, все равно поверьте, я теперь не совру), что Ваша кровь и кровь Семена Афанасьевича, которую я когда-то из вас выпил, меня спасла и даром не пропадет.
Ваш Виктор Якушев.
В конверте была еще фотографическая карточка: Виктор сидел в больничном халате, опираясь на спинку кровати. Видимо, в госпитале. Он почти не изменился, а читая письмо, я слышала его голос, глубокий и чистый. Я могла подолгу не вспоминать Якушева, но, прочитав письмо, поняла: ничто не умирает в нашей душе, только утихает или дремлет, все живо – боль, тоска, любовь. Сколько горечи принес этот человек и как хотелось бы верить тому, что он пишет сейчас! Может, горечь тогда исчезла бы, растаяла. Что случилось с ним в жизни? Что подсказало эти строки?
Я не слышала, как отворилась дверь, и очнулась, только когда надо мной раздался голос Велехова:
– Что с вами? Похоронная?
Я протянула ему письмо.
– Он был у вас в детдоме? А про что он пишет? Какое письмо вы ему написали?
Велехов спрашивал жадно, нетерпеливо. Нелегко мне было ворошить это вслух, но я стала рассказывать. Как пришел в наш дом мальчишка, которого я сразу полюбила. Как отпросился к больной тетке, ему поверили и отпустили, а он пошел просить милостыню. Потом стали пропадать книги в библиотеке. «Это не я!» – сказал он, и снова мы поверили. Мы поверили, что он спас ребенка из горящего дома, все поверили – и радовались, и гордились им. И все-все оказалось неправдой. А потом… дни, когда он исчез. Мы искали, мучились, не знали, что думать… А он тем временем сидел в милиции, потому что пытался заложить часы моего отца, – я просила отдать их в починку. Они спешили… Или отставали, не помню… И вот после этого я написала ему письмо – одно-единственное. Видишь, он хранит его до сих пор…
– А что вы ему писали?
– Что больше верить не могу.
– Засудили его?
– Нет. Семен Афанасьевич сказал в милиции, что он ему часы подарил. Его отпустили.
– Та-ак… А теперь он и вправду честный?
– Не знаю.
– Как – не знаете? Смотрите, как пишет.
– Он всегда хорошо говорил. Всегда находил такие слова, что и не хочешь, а поверишь. Может, и сейчас поискал – и нашел… такие слова.
– Не верите, значит?
– Не знаю. Очень хочу верить. Но не знаю.
– Эх, как погляжу я… Трудное это ваше дело…
– Знаешь, – говорю я, – как-то я слышала разговор Антона Семеновича… Макаренко… с одним его другом. Антон Семенович говорил: «Воспитывать легко». А тот ему: «Нет, трудно», Антон Семенович опять: «Нет, легко. С одним только условием». – «Какое условие?» – «Этому надо отдать всю жизнь»…
Сощурив единственный глаз, Велехов смотрит в окно.
– Всю жизнь… – повторяет он. – Не велика ли цена за нашего брата?
– Андрей Николаевич, – сказал он как-то, – вы у Семена Афанасьевича в колонии были потому, что сирота, или…
– Нет, я беспризорный был. Промышлял.
– И по какой же части?
– Карманник.
Велехов оживился, глаз его заблестел. Улыбаясь, он сказал:
– Говорят, кто этим заражен – нипочем не избавится, это уж навек.
– Так вот я же избавился.
– А сумели бы сейчас?
– Зачем?
– Ну, попробовать! Покажите, а? Для интереса!
– Не интересно! – холодно ответил Андрей.
В другой раз Велехов спросил:
– Помните, тогда… С Зикуновым… Как вы знали, что он не все вещи принес? Выследили?
– Нет, не выслеживал. Просто был уверен. Я таких, как он и как ты, очень хорошо знаю.
– Эй, потише! Меня с этой падалью не равняйте!
– А почему, собственно?
– Я маленьких в подъезды не заманивал, не разувал, не раздевал. Я у голодных барахло не выменивал… Я…
– Да, да, знаю. Ты только вместо себя Лепко в тюрьму сплавил. А так – парень хоть куда! Почему тебе удивительно, что я Зикунова понял? – спокойно продолжает Андрей. – Я и тебя с первого взгляда понял: помнишь, спросил, не знаешь ли ты чего про часовую мастерскую? Но тут я свалял дурака. Не спрашивать тебя надо было, а вывести на чистую воду. А я только зря спугнул. Может, был бы Лепко с нами. А вот ты бы где был?
…Как только Андрей приходит на Незаметную, Велехов оказывается рядом.
– О чем он с тобой? – спрашиваю я.
– О Семене Афанасьевиче. Расспрашивает, какой он. О Макаренко – правда ли то, что написано в книге? О Короле, о Жукове – обо всех. Я… – Андрей на минуту запнулся, но взгляд его прям. – Я рассказал ему, как Колышкин проиграл мне себя. И как Семен Афанасьевич отдал мне двести рублей.
– По-твоему, это… дойдет до него?
Андрей коротко усмехается, отвечает спокойно:
– Ему полезно пораскинуть мозгами. Так что, если заставить его лишний раз призадуматься… это стоит свеч, по-моему.
– Посмотрите, кого я вам привела! Узнаете, Галина Константиновна?
Тонин голос звучит торжествующе, а в глазах – испуг. И еще что-то – предостережение? Просьба? Не могу уловить, но с ними – с Тоней и этой женщиной – вошла в комнату какая-то еще неясная мне тревога.
– Здравствуйте, – неуверенно говорю я.
Я узнаю ее не сразу, но все же узнаю: это она села к нам в теплушку осенней ночью, памятной ночью сорок первого года.
С нею было двое ребят. Маленького я потом держала на руках – тяжелого, неживого.
На ней широкая темная юбка, старая, полинялая. На локтях ватника большие заплаты. Лицо ее с тех пор еще похудело глаза глубоко запали, и еще тоньше стали губы. Только сейчас они не кажутся мне злыми, они горько сжаты. Серые губы на сером лице.
Женщина смотрит исподлобья, угрожающе и просительно, с мольбой и надеждой. Чем я могу ей помочь? Что могу сделать для нее? Но прежде чем я успеваю произнести хоть слово, Тоня с лихорадочной поспешностью говорит:
– Она нас искала. Ей наш адрес дали. Она про Колю не знала. Не знала, что он у нас.
– Ведите… Покажите… Скорее! – глухо говорит женщина.
Встречаюсь с Тоней глазами. Нам нельзя даже словом перемолвиться. Надо сразу решиться. Решиться накрепко, намертво. Вправе ли я? Никто мне сейчас этого не скажет.
Мы спускаемся по лестнице, идем по двору. Вон через улицу стоит дом, где сейчас, наверно, уже просыпаются от дневного сна малыши. Быстро, одна за другой, у меня в мыслях мелькают страшные, незабытые картины того дня. Мертвый мальчик. Истошный крик матери: «То-онечка, доченька моя!» Ее увели тогда, безумную. Она даже не обернулась. Она ничего не спросила о сыне. Она не знала, что его уже нет. Из того, что, она сейчас говорит, я понимаю: она была в больнице. Когда вернулась память, стала наводить справки о нашем доме. С трудом ей удалось найти нас. Перед этим она была еще в двух детских домах, но сразу уходила, ни о чем не спросив, потому что помнила – даже не меня, а мой голос.
– В одном доме директором мужик. Я сразу ушла. В другом – баба, да я с ней говорить не стала. Слышу – не ты. Лица-то я твоего не помню. Ночь тогда была. А с утра… сразу завыло… А голос помню. Помню, как ты мне сказала, чтоб я с Тоней потише была, а я…
Она умолкает на полуслове.
Мы входим в дом. Из спальни слышны голоса детей и над ними голос Валентины Степановны:
– А ну, баловник, давай свои чулки, ты зачем их прячешь?
– Разденьтесь, – сказала я.
Женщина поглядела, не понимая. Она застыла, вся обратилась в слух.
– Разденьтесь. Надо раздеться… – повторила я.
Неживыми руками она развязала платок, расстегнула ватник – так стал бы раздеваться манекен. Я открыла дверь в комнату. Женщина все еще стояла в сенях, не смея шелохнуться. Я взяла ее за руку и потянула за собой. Она остановилась на пороге, оглядела комнату. Коля, тот лопоухий мальчик, который так походил на ее сына, сидел в кровати и старательно застегивал рубашонку. Он не Коля, он Котя, может быть даже Константин, но с этой минуты он стал Колей. Он сморщил нос, высунул кончик языка и, только когда я окликнула, поднял глаза.
Я подошла и взяла его на руки. Женщина медленно, словно не своей волей, под гипнозом, приближалась к нам.
– Этот? – спросила она, не сводя с него глаз.
– Этот, – отвечала я, не глядя на Тоню.
Женщина выхватила у меня ребенка. Я думала, он испугается, заплачет, но ее движения, хоть и порывистые, были мягки и осторожны. Она подняла рубашонку, поглядела на спину, потом стянула чулок с левой ноги малыша.
– Ноготок был черный на большом пальце, – бормотала она.
– Скажите, скажите, что ноготь слез, – торопливо зашептала Тоня. – Скажите, ну скажите, что нарыв был и ноготь слез.
Я молчала. Женщина окинула нас быстрым, недоверчивым взглядом, потом снова оглядела парнишку с головы до ног. Она прикасалась к нему торопливо и бережно, исступленно и, однако, по-хозяйски.
– Ушки, на ушки посмотрите, – сказала Тоня.
Женщина не подняла головы, а я положила руку на Тонины губы. Мы должны молчать сейчас. Мы уже сказали то, чего, наверно, не должны были говорить, и сейчас надо молчать… Если она захочет, она поверит. Всеми силами души я хотела, чтобы она поверила.
Поверь, мысленно уговаривала я, поверь. У него никого нет. И у тебя – никого. Он один на свете. И ты одна. Поверь… поверь… поверь…
Коля смотрел на нее с любопытством, но доверчиво. Он покорно подчинился ее рукам и только все оглядывался на Тоню и улыбался ей. Женщина сажала его на колени, ставила перед собой, поворачивала то в одну, то в другую сторону. У Коли были круглые, широко расставленные глаза и большие, оттопыренные уши, совсем как у того…
– Мама плачет! – сказала со своей кровати Соня. Она стояла, крепко держась руками за перекладину кровати. Лицо у нее после сна было румяное, через щеку легла красная полоска – след от подушки.
Женщина вскинула на Соню глаза. Лицо ее было залито слезами.
– Это от радости, – сказала Валентина Степановна. – Подумать, нашла сынишку! А мы думали, паренек этот – сирота.
Женщина молчала. Так же молча она стала одевать Колю оправила рубашонку, натянула чулки, зашнуровала башмаки. Мы как завороженные смотрели на все это.
– Сейчас отдашь? – спросила она, не поднимая глаз.
Поверила!
– Нет, сейчас нельзя, – сказала я. – Надо оформить. Бумаги там всякие…
– Какие бумаги? Ведь сын – какие ж бумаги?
Нет, не поверила.
И тут я поняла, что натворила. Она начнет спрашивать, почему я ее не разыскивала. Она узнает, что ребенка привезли из Дальнегорска. Что он с нами не с тех пор, не с того дня. Что это не он. Она будет спрашивать, а я должна буду отвечать. Поделом мне. Да разве такими вещами шутят? Но я же не шутила, я хотела ей хорошего. Я хотела, чтоб у нее в руках снова был живой ребенок. Но ведь того уже нету, нету… Зачем ей чужой ребенок? Чужой? Но вот он сидит у нее на коленях, и ему хорошо, и ей сейчас хорошо, хоть слезы текут и текут по ее лицу. Однако это не освобождает меня. Я должна буду ответить на все, о чем она захочет узнать…
Но она ни о чем не спрашивает. Она говорит:
– Выправь там бумаги сама. Я здесь останусь. И переночую здесь.
Весь следующий день я занимаюсь Колиными бумагами.
– Тут что-то не так, – говорят мне в районо. – Что-то вы темните, Галина Константиновна. Вы никогда не говорили, что знаете этого ребенка. Он записан круглым сиротой. Почему сиротой, если вы знали, что мать жива? Что ж из того, что лишилась ума, вы же знали, что она жива? Непохожее на вас легкомыслие, Галина Константиновна. Не узнать, куда отправили мать ребенка!
Я упрямо стою на своем, со мной опять и опять спорят. Я соглашаюсь, что поступила легкомысленно, но сейчас хочу исправить свою ошибку, и зачем так много говорить, если все просто: мать нашла своего ребенка…
– А вы можете поручиться, что это мать? Я запрошу Дальнегорск, откуда к ним попал этот малыш.
Вот этого я и боялась больше всего. Этого я допустить не могу.
– Мать должна уехать. Она не может ждать. И подумайте, чего мы добьемся? Зароним ей в душу недоверие? Она начнет сомневаться… Этого вы хотите?
Я жду. Вздохнув, инспектор по опеке говорит:
– Что-то неясно тут. Но если вы ручаетесь…
– Ручаюсь!
Я очень хочу, чтобы Коля и его мать уехали скорее. Ребята все понимают. И молчат. Ни одного вопроса. А вдруг с чьих-то губ сорвется неосторожное слово? Что тогда делать? Она никого ни о чем не спрашивает. Она неотступно при Коле. Весь день. Всю ночь. И еще день. И еще ночь.
– Ты за ним ходила, я знаю, – говорит она Тоне. – Погоди, приживусь на новом месте – подарочек тебе пришлю.
Тоня отворачивается:
– Не надо мне подарочка…
Наутро уходит поезд в Новосибирск, она едет туда, к какой-то дальней родне. Тони, ее Тони больше нет. Муж погиб у нее на, глазах, на него рухнула горящая кровля их дома. Это было в первый день войны, на окраине Минска.
Она закутывает Колю в теплое одеяло. За спиной у нее мешок с хлебом и Колиными пожитками. Я хочу, чтоб ее проводили, чтоб кто-нибудь понес мальчика. Она мотает головой:
– Сама.
Она не выпускает его из рук. Ступка запрягает Милку. Они садятся в сани. Ступка их и посадит, когда придет поезд. Вот он взял в руки вожжи, вот сани тронулись. Мы с Тоней стоим у окна и смотрим вслед, как преступники. Многим мы были связаны – общим горем, общим счастьем, слезами, любовью… Но никогда еще не связывала нас общая ложь…
Тоня отыскивает мою руку и сжимает ее.
– Поверила? – спрашивает она.
Я молчу. Я не знаю.
На пороге стоит военный. На вид ему лет тридцать. Лицо привлекает удивительной смесью юношеского и взрослого. Конечно, он еще совсем молод. Но почему такие глубокие складки по обеим сторонам рта? Очень молодые глаза. А в волосах седина. Кто он такой? Почему мне кажется, что я его знаю? И вдруг он улыбается.
– Жуков! – кричу я. – Саня! Это ты!
– Это я! Не сомневайтесь, Галина Константиновна! Паспорта нет, но могу показать удостоверение личности. Показать?
– Ты к нам надолго? Ты в отпуск? Владимира Михайловича уже видел?
Саня не знает, на какой вопрос раньше отвечать. Я никак не могу поверить, что это он стоит передо мной. Но чего сейчас не бывает! Окликнул же меня в полутемном вагоне Владимир Михайлович! В другой раз отворилась дверь, и вошел Андрей. И настанет такой день – отворится дверь, и войдет Семен.
Владимир Михайлович знал, что Жуков будет здесь проездом. Он был в командировке на военном уральском заводе и теперь возвращался в часть. Он мог провести у нас двое суток – как это казалось много и как мало после девяти лет разлуки! Владимир Михайлович хотел сделать мне сюрприз удивить неожиданностью – жаль! Как хорошо ждать счастья думать: вот еще день прошел, еще, а завтра… Это завтра наступило внезапно – но все равно, и так хорошо! Мне казалось – никогда я не знала ни усталости, ни горя. Я открыла дверь и крикнула кому-то, кто мелькнул на нижних ступеньках лестницы:
– Ребята, Саня Жуков приехал!
Через минуту отворились двери, из столовой, из спален – отовсюду бежали ребята. Саня был удивлен и тронут – он не думал, что о нем знают нынешние, никогда не жившие в Березовой Поляне. Но ребята знали: Владимир Михайлович рассказал о каждом. Он оставался в Березовой после нас и бережно помнит всех. Он и о людях далекой древности умеет рассказать так, словно был с ними запросто знаком. А уж с теми, кого любит, он никогда не расстается – они, находясь за тысячи верст от него, все равно с ним. И после его рассказов всегда кажется, будто ты и сам знаешь всех, кто ему дорог. Поэтому для наших нынешних ребят имена Жукова, Стекловых, Пети Кизимова не чужие.
Мы с Саней спустились в столовую, куда тотчас же сбежались все остальные. Невольно я отыскала глазами Женю и опять подумала о том, что пришло мне в голову еще тогда, в первую встречу с ним, и потом думалось не раз: как они похожи! Некрасивые, неправильные лица, привлекающие чудесным слиянием ума и доброты, воли и энергии.
– А за что у вас орден? – спросил Борщик, пробравшись поближе к Сане.
– За нетерпение. Первый бросился в атаку, но ты не думай, что от храбрости, просто терпенье лопнуло, не мог ждать. Не мог, и все тут!
Борщику не нравится такое объяснение, ему бы хотелось какого-нибудь настоящего героического поступка – чего-нибудь такого… необыкновенного! «Терпенье лопнуло» – разве это подвиг? Но ребята смеются и обступают Жукова еще теснее.
Когда-то он сам принимал гостей в нашем доме. Он хорошо это делал! Сейчас ребята ведут по дому его, нашего гостя, показывают газету, спальни, мастерские. Потом Наташа говорит:
– А хотите посмотреть маленьких?
Вот этого бы не надо! Но Саня накидывает шинель, Наташа – пальтишко, и они идут через двор, пересекают улицу, входят в дом. Я люблю водить гостей к малышам, но тут я не могу. Я не спросила, нашел ли Саня жену и дочку. Ведь если бы он что-нибудь узнал, он, едва переступив порог, сказал бы: «Нашел!» И я сразу поняла бы, о чем он говорит. А он словом не обмолвился, значит, вестей нет. И поэтому я не хочу видеть, как он будет смотреть на чужих ребятишек. Я стою у окна и жду, когда они с Наташей снова выйдут на крыльцо. Мне кажется, они не идут очень долго. Уж конечно, Валентина Степановна должна про каждого рассказать. Она непременно доложит, как мы не отдали Павлика. Заставит послушать, как поет Алеша. И, конечно, она расскажет, как мы нашли Катенькиного отца. И, конечно, Саня не захочет ее обидеть и будет все слушать. Слушать и думать о своем…
Вечером на Закатной улице мы сидим за столом. Андрей смотрит на Саню настороженно – так приглядываются друг к другу незнакомые мальчишки: кто ты таков?
А Саня будто видел его только вчера. Они ровесники, но Жуков выглядит гораздо старше. У него тяжелые, усталые веки, и седина, и горькая складка у губ. На лице Андрея пережитое не оставило следов – оно почти юношески чистое, только холодноватое точно высечено из камня.
Глядя на Лену, Саня говорит то же, что сказал Андрей, впервые придя сюда:
– Вот только по Леночке и видишь, сколько воды утекло.
Он пристально смотрит на Антошу. Я знаю, он ищет сходства, хочет найти черты другого малыша… Случается, я и сама ищу их… Но Антоша совсем другой… Только глаза такие же черные и круглые, как были у Костика.
Андрей и Саня перебрасываются короткими вопросами:
– Отвоевался, значит?
– Отвоевался… Без ноги.
– Да… Ногу потерял… А я, брат, жену и дочку.
Лена и Зося, страдая, смотрят на Андрея, но он молчит.
– Стеклов тоже отвоевался, – продолжает Саня. – Тяжелое ранение в голову. Он пока что в Сибири, в эвакогоспитале, санитаром. А Павлушка на фронте. Разумов в авиационном институте. Инженер будет! А ты? Уехал и потом ни разу не написал – куда это годится!
– Я писем писать не умею, – отвечает Андрей.
«Как же, не умеешь!» – ясно читаю я на лице у Лены.
– А помните, Галина Константиновна, Ганса и Эрвина? – вспоминает вдруг Саня. – Где-то они сейчас? Неужели воюют с нами?
– Ну нет, – говорит Андрей. – Скорее всего, в тюрьме. Или не дожили…
…На другой день Саня поднимается ни свет ни заря и уходит в город. Возвращается он к обеду. Он побывал в военкомате, райкоме, райсовете. Он принес мне и Лене валенки, Владимиру Михайловичу – полушубок.
– Сразу же удалось ордер отоварить. А ребятам вот – вместо обуви ордера. Их размеров нет – ни Егора, ни Тосика.
– Да зачем ты это?!
– А как же? Семья фронтовика. И в райсовете я сказал вашему Буланову… Одним словом, сказал. Напомнил. Он ничего, отнесся с полным уважением. – Саня оборачивается к Андрею. – Ты ему не давай забывать. Напоминай. Он, знаешь, нуждается, чтоб напомнили. И малость пригрози – газетой или еще как-нибудь. Я заметил, на него это производит впечатление. Он у вас такой… впечатлительный.
Поздней ночью мы провожаем его на вокзал – я и Андрей.
Последние минуты перед уходом поезда – бестолковые, тревожные. Молчание давит, слова всё не те, что надо. Мне кажется, Саня хочет что-то сказать. И я не ошиблась.
– Галина Константиновна. Вы знаете… У меня ни кола ни двора… Никто нигде меня не ждет… Вот несколько писем… и все. Я два беру с собой. А остальные возьмите. Пускай лежат у вас. Я буду знать, что мое имущество меня дожидается. Что смотришь, Андрей? Скажешь, глупо?
– Ничего я не скажу. – Андрей отворачивается.
Вагон дергается, и Жуков вскакивает на подножку. Я целую его уже на ходу поезда. Он машет рукой, я бегу следом и едва не срываюсь с платформы. Чьи-то руки удерживают меня, и, как сквозь туман, доносится голос Андрея:
– Ну, как же так можно, чуть не упали!
Я иду домой, ослепшая от слез. Провожая, я теряю. Моему испуганному сознанию кажется, что это навек. Провожая одного, я провожаю всех. Оплакивая одного, оплакиваю всех. Нет Феди… Иры… Васи… А что еще ждет нас, пока длится война. Но об этом нельзя, нельзя думать…
Заозерск. Незаметная улица. Детдом.
Карабановой Галине Константиновне.
Здравствуйте, Галина Константиновна, вот я и отвоевался. Вроде бы обе ноги при мне, а если по-другому посмотреть – без ног я. В госпитале обе ступни отрезали. А я тракторист. Что теперь делать? Буду думать. Может, что и надумаю.
Когда вышел я из госпиталя, имел намерение приехать к вам на Урал. Дома-то у меня другого нет. А потом иначе решил: поеду в Черешенки. Погляжу. И вам, если спросите, будет про что рассказать. Ну, приехал. Иду полем – ни души. Пусто, голо. Кладбище и кладбище. Подошел к Черешенкам. Поверите ли, все село как на большом костре сгорело. Одна хата стоит, и та без крыши. Крайняя. Помните, где Вышниченко яблоки воровал, а потом мы с Василем да Семен Афанасичем забор латали. И почитай у каждого погорелого места – народ. Кто с Сибири, с Урала воротился, кто из лесу, из землянок повыходил. И зачем воротились, ведь ни кола ни двора, ничего не осталось, а вот тянет и тянет на старое место – почему так Галина Константиновна?
Иду я, ковыляю, а сам боюсь, что и нашего дома больше нет. Потом вижу – стоит дом. Цел. Подхожу – окон нет. Рамы выворочены с мясом. И внутри пусто. Одно пианино стоит, а крышка вся пулями исклевана. Вот бы Ш урка Митриев поглядел. На полу мусор всякий. Тихо до того, аж в ушах звенит: Гляжу, в углу книг наворочено – рваные, грязные. Кубики валяются – на них когда-то Настя с Леной читать учились. Василь мастерил. И еще большой лист бумаги в трубку свернут. Развернул – газеты наши. Старые-престарые. Ну, сел я, конечно, на пол и стал глядеть – и рисунки наши, верите ли, Галина Константиновна, так все и осталось. Держу я эту газету и не понимаю: что ж такое? Война. Сколько людей в землю полегло. Васю убило, и Федька Крещук убитый. А бумага эта целая. Всех пережила. Ведь вот что бывает, Галина Константиновна. Если в книгу вставить такой случай – не поверят, скажут, выдумка. Вот ведь что. Это ведь не иначе, как слово мне доброе сказать – не унывай, мол, Мефодий.
Вспомнил я первый день, как Семен Афанасич нас привел, сам чуть не плачу. А все-таки мне самому понятно: от того времени в жизни моей разница очень большая. Как-никак в люди вышел. Как-никак. И воевал не хуже других.
Долго я там крутился. То к одному окну подойду, то к другому. Одно вспомню, другое. Не могу уйти, да и только. И что ни вспомнится, всюду Василь. Ведь как Семен Афанасич нас привел, с того самого дня я с Василем не расставался. Я про него то знаю, чего, может, и вы не знаете. Как он привыкал. Как поначалу уйти хотел. А потом сказал: никуда, мол, отсюда не пойду. Он такой парень был – век я его не забуду.
Потом заглянул я в ваш домик. Тоже всюду мусор, хлам, стекла побиты, однако полы, стены, крыша целы. А в одной двери даже ключ торчит. И тут на полу книжки валяются. Поднял одну, написано – Шиллер. Вроде немец, верно? И еще написано чернилами – Д. Королев. Митрия, значит, книжка. Взял я ее с собой, может, она ему еще сгодится. Сохраню. Сад половина вырублен, а ваша яблоня стоит. Стоит себе, и все. Большая выросла, крепкая.
Кап шел обратно на станцию, встретил Надю. Помните, пятисотницу, все за свеклу за свою горевала. Она тут партизанила. У них в отряде доктором был Славки Сизова дед. Многих от смерти спас. А сам схватил простуду и помер. Обидно в войну не от пули, а от простуды помереть. Про Славку я всю войну ничего не слыхал, и вы про него не писали. Где он сейчас? Я бы ему про деда написал. Пускай гордится.
Был я и в Киеве. Там сейчас, в госпитале сестрой Лида Поливанова. Ну, встретились. Что скрывать, вы про меня все знаете, и как я к Лиде – тоже знаете. Как оно было, так и есть. Только она кого любила, того и любит. Митрия, значит. Она вроде меня – полюбила, так уж на всю жизнь. Я слышу говорят – да что, только и свету в окошке, других девушек что ли, нет! А будто мне это надо. Мне другие ни к чему.
А жил я в Киеве у Искры. Он сапером, а тут как раз на побывку приехал к жене. И уже дети у него. Двойняшки. Звать – Галя и Семен, по родителям, значит, назвал. Так что внуки у вас, Галина Константиновна. Маленькие совсем, несмышленые, кричат очень. А Степан радуется, говорит: «Погляди, какие красавцы». Я поглядел – ребятишки как ребятишки. А жена его говорит: «Смотрите, пальчики – как горошины». Поглядел я – правда, маленькие пальцы. Что ж такого? Придет время – вырастут. А жена у него хорошая, тихая такая. Вот любил Искра Анюту, а теперь на другой женился. Стало быть, забыл. А может, не забыл, кто про это знает.
Мне Искра сказал, он на фронте встретил одного вашего пацана еще с Березовой – Кизимов фамилия, звать Петр. Молодой еще, лет двадцати, что ли. Говорили они про то про се, слово за слово – дошли до Семен Афанасича. Кизимов этот, как узнал, что Искра тоже у Семен Афанасича был, чуть не заплакал. Цельный вечер все выспрашивал – да где вы, да как вы? Адрес ваш взял: непременно, мол, напишу.
Вот – расписался я, никак, не кончу. Пишу, а сам все думаю. Как быть? Куда податься? Подамся я все ж таки в трактористы. Вы скажете – а ноги? Это, конечно, загвоздка. Ночами лежу – думаю. Людей хуже поранило, а живут, работают. Слыхал я, один без ног в летчики подался. Вот и я попытаю в трактористы. Как ваше мнение, Галина Константиновна? Попытка, известно, не пытка, так и Василь говорил. А я еще много могу. Ноги – что ж, ноги в человеке не первая важность.
До весны я еще, может, к вам наведаюсь. Больно охота повидать, прямо сил нет. Всем от меня душевно кланяйтесь.
М. Шупик.
А что от Семен Афанасича писем нет, так это бывает. Я сколько раз видал. Партизанит человек или мало что другое, ну и нет возможности писать. А потом объявится. Так что вы худого не думайте и не убивайтесь.
Анатолий Богданов умолк. Вот уже три месяца нет от него писем. Деньги приходят, а писем нет. Но раз деньги приходят, значит, он жив. Жив – больше Зосе ничего не надо. Ни тени сомнения нет в ее душе: помнит. Деньги шлет. А на фронте не до писем.
Знала бы она то, что знаю я. А ведь узнает. Рано ли, поздно ли, этот удар ее не минует.
Сидя в своей каморке, я слышу, как кто-то быстро поднимается по лестнице. Кто-то очень торопится. Отворяю дверь – Зося!
– Галина Константиновна! Что было! Приходит Толин дядя и говорит: «Идите к нам жить». К нему, значит. И к Владимиру Михайловичу. Галина Константиновна! Что ж такое? Никогда ни словечка: здравствуйте – прощайте, здравствуйте – прощайте. И вдруг – приходи к нам жить. Галина Константиновна, я его боюсь. Не пойду я к нему. Я у вас останусь. А как вы скажете, Толя бы как велел? Он бы, верно, сказал: переходи к дяде. Галина Константиновна, а ведь он больной, дядя Толин. За ним приглядеть надо. Какой разговор, разве можно старому человеку жить, как собаке: чай да хлеб, сготовить некому и воды подать некому. А только зачем я к нему пойду, Галина Константиновна? Он сердитый, Юлечку любить не станет. Галина Константиновна, он Юлечку будет любить?
Я не могу вставить ни словечка, она говорит, говорит как заведенная. Она сыплет вопросами, но ответа не ждет. Она говорит: не пойду я к нему! И тотчас: как же ему, старому человеку, одному жить? А главное: как бы велел Толя? И еще: как это Петр Алексеевич вдруг надумал? Или правда, он такой хворый и нельзя ему, старому человеку, одному оставаться?
Я и не пытаюсь отвечать. Я почти не слушаю. Я думаю о словах, которые сказал Петр Алексеевич, когда мы с ним шли с кладбища: «Есть одно непоправимое: смерть. Все остальное – одолимо».
За окном тихий декабрьский снег. Белые хлопья плывут в воздухе и медленно, словно нехотя, падают на землю. Я стою, прижавшись лбом к стеклу, и смотрю неотрывно. Скоро начнется день. Я слышу, как за моей спиной скрипит сундук. Это заворочалась Лена. Просыпается Тосик. Уже пробует голос Юлечка. И вдруг я понимаю: у меня нету сил для нового дня. Они иссякли, ушли, как вода уходит в песок – бесследно. Нет больше сил ждать, надеяться, верить. Я больше не могу. Я не могу видеть во сне, как отворяется дверь и входит Сеня. И потом проснуться и сразу вспомнить: два с половиной года нет вестей. Зачем обманывать себя, два с половиной года – это слишком долго, чтобы можно было надеяться. Освобождена Украина. А писем все нет, нет. Ни строчки, ни слова. Нет Феди… Нет Иры… Вот сейчас нужно будет обернуться – помочь Антону одеться… Поставить чайник… Надо разговаривать. Надо слушать и отвечать. А если я не могу больше? Что мне делать, если я больше не могу?
Потом начался день. И я услышала, как Тосик позвал Лену:
– Расскажи про довойну.
– Про что?
– Ну, когда сахар ставили на стол и все брали сколько хотели.
– Так я тебе вчера рассказывала!
– Еще расскажи!
Я провела рукой по глазам. Надо очнуться, надо жить. Через силу я обернулась и встретилась глазами с Тосиком – он смотрел тревожно и вопросительно. Он всегда чуял, когда мне плохо.
– Улыбнись! – сказал он.
И я улыбнулась. День начался. Мы позавтракали, и я пошла на Незаметную. И день шел, шел своим чередом.
– Что вы… какая нынче? – спросил Велехов.
– Бывают темные дни. Пройдет.
Этот темный день был долгий, бесконечный. Я измучилась, но знала, что сама виновата: я плохо начала его. Я не имею права так встречать утро. Надо покрепче сжать зубы, надо все подтянуть в себе, надо жить.
Он все-таки пришел к концу, этот нескончаемый день. Не помню, как я доплелась на Закатную.
….Дети уже спали, когда кто-то постучал в дверь.
– Кто здесь? – спросила я устало.
– Свои.
Чей это голос? Нет… нет, разве я могу ошибиться? Дверь отворилась, на пороге стоял Сеня. Вот, подумала я, опять тот же сон. Пускай будет так, как всегда бывает во сне. Я положила руки ему на плечи и прижалась щекой к его щеке.
Нет, это не сон. Во сне шинель никогда не бывала такой шершавой, во сне щека не была такой теплой, а слеза такой соленой…
Сердце забилось глухо и крепко. Я приникла лицом к его груди и почувствовала его сильные руки на своих плечах…
Слезы и смех вперемежку. Счастье, которому почти нельзя верить:
– Ты здесь? Снова вместе? Подумай, снова вместе!
Мы стоим и смотрим на спящих ребят. Пусть спят. Зато завтра, открыв глаза…
Семен низко наклоняется, всматривается в Антошу, в Леночку.
– А это кто же? Егор? А где Федя?!
Я не отвечаю. Семен темнеет, Но не спрашивает больше. Минуту мы молчим…
– Нет, не могу. Разбужу, – говорит Семен и проводит рукой по смуглой Лениной щеке.
Лена открывает глаза, и по этим глазам я вижу – она не верит, как я, не верит. Она думает, что ей снится. Вот она села, глядя испуганно, растерянно. Уткнулась Семену в колени и заплакала.
– Нет, надо будить мужчин, – говорит Сеня. – Надо будить мужчин, женщины утопят меня в слезах.
Так он говорит, и слезы катятся по его лицу.
Тосик, вот кто поверил сразу, не думая.
– Папа, – говорит он и проводит ладонью по мокрым Сениным глазам.
И Егор тоже смотрит в эти застланные слезами глаза и шепчет:
– Семен Афанасьевич, а Федя…
– Знаю, – говорит Семен и за плечи притягивает Егора к себе.
…Что с тобой было, почему молчал? Ни одного письма – два с половиной года ни одного письма, ни одного!
С первого боя попали в окружение. Пытались выйти. Не пробились. Партизанили. Летом сорок второго был тяжело ранен, долго лежал в глухой деревушке. Потом снова партизанский отряд. И опять ранение. В голову. Переправили на Большую землю. Госпиталь. Три месяца беспамятства. Очнувшись, написал в Москву, получил наш адрес и тотчас выехал.
Мы слушаем, мы хотим знать о каждом часе, о каждой минуте, которую он прожил без нас, о годах разлуки, тоски и надежды.
Глубокой ночью снова раздался стук в дверь. Сеня пошел открывать и вернулся с телеграммой, которую послал с дороги:
Жив, люблю, еду.
– Знаешь, – сказал он, – давай выйдем на улицу, походим. Все равно не уснуть.
– Я с тобой, – говорит Антон, цепляясь за Сеню. – Я с тобой.
Он боится, что отец снова исчезнет. Уйдет и не вернется. Но еще немного – и он засыпает у Сени на руках, уцепившись за пуговицу отцовской гимнастерки. Семен осторожно разжимает его пальцы и тихо кладет малыша в постель.
И вот мы выходим. Мы идем по темному, спящему городу. Я знаю, куда мы идем. Знаю, куда веду его.
…Спит дом на Незаметной. Мы тихо поднимаемся по лестнице. Осторожно, чтоб не скрипели половицы, проходим по спальням. Спит Тёма Сараджев, и худая смуглая его рука свешивается с кровати. Беспокойно шевелится во сне Сеня Винтовкин – я переворачиваю его на другой бок, и он затихает. Семен вглядывается в каждое лицо – жадно, нетерпеливо.
– Вы?! – вдруг раздается чей-то приглушенный голос.
Мы оборачиваемся. На кровати, подавшись вперед, сидит Велехов.
– Семен Афанасьевич, это вы? – восклицает он снова.
– Ш-ш-ш! – говорит Семен. – Тише, всех перебудишь! Я, я! Здравствуй и спи!
– Я первый! Первый вас увидал!
– Вот и ладно, давай лапу, познакомимся. А теперь спокойной ночи!
…Мы снова выходим на улицу. И тихо идем рука об руку. Спит Заозерск. Спят горы. Спят дома и деревья. Спит Млечный Путь, который проложили птицы полетами вдаль…
1956—1958