В конце марта 1938 года в американском посольстве в Москве снова устраивали прием. Посол Джозеф Дэвис получил новое назначение и собрал московский высший свет, чтобы попрощаться. На прием был приглашен и Александр Афиногенов. Он танцевал с женой посла, и она светски жаловалась ему: «Вы — исключительная страна, единственная в мире. Что такое какая-нибудь Бельгия после вас!»
Джозеф Дэвис с женой в день отъезда из СССР. Июнь 1938 года
© Universal Images Group / Sovfoto / DIOMEDIA
На приеме Афиногенова окружали новые лица: за прошедший год состав участников вечеров в посольстве кардинально изменился. Из знакомых остался только литовский поэт и дипломат Юргис Балтрушайтис: остальные не пережили 1937-й. Сенсацией вечера был председатель Военной коллегии Верховного суда СССР Василий Ульрих, выносивший приговоры на всех главных показательных процессах конца 1930-х годов. За две недели до приема в посольстве он приговорил к расстрелу участников вымышленного «правотроцкистского блока», среди которых были Генрих Ягода и Николай Бухарин. Весь вечер Ульриха окружали иностранные журналисты. Кто-то из них пустил остроту: «Странно видеть ходячую гильотину в зале для танцев». Чтобы сгладить возможное неприятное впечатление, посол Дэвис подошел к Ульриху и громко произнес: «Я считаю приговор суда абсолютно справедливым и, если б был судьей, приговорил именно так».
Афиногенов вполне мог поддержать слова Дэвиса: к этому моменту он уже ощущал свою общность с законопослушными советскими гражданами. Со смертью его бывшего покровителя Ягоды неприятности закончились и жизнь должна была войти в привычное русло. Правда, одним из негласных условий возвращения в общественную жизнь был запрет на сколь-либо публичное обсуждение пережитого опыта.
Более того, работа по внутреннему самосовершенствованию, которой Афиногенов уделил столько места на страницах дневника, оказалась никому не нужна. В советских реалиях 1938 года не нашлось ни одной инстанции, готовой выслушать Афиногенова и оценить его страдания. Все внутренние разговоры нужно было прекратить. Как ни в чем не бывало Афиногенов продолжал ходить на собрания Союза писателей и обсуждал планы по развитию искусства соцреализма. Такая задача давалась ему непросто, и это хорошо видно по дневнику 1938 года. С каждым следующим месяцем записей становится всё меньше, да и те разрозненные. «Заброшенные листы записей. Стыдно, как распустился! Мысль — а может быть, и не стоит продолжать», — записал он 30 июня. Еще год Афиногенов вел дневник с огромными перерывами, а в 1940 году — впервые с 1925-го — вообще не сделал ни одной записи. Это молчание и стало его свидетельством о пережитом опыте.
При изучении свидетельств террора, перед исследователем всегда стоит задача не только проанализировать то, что известно и сохранилось, но и попытаться реконструировать непроизнесенное или уничтоженное. В автобиографическом романе «Эпилог» Вениамин Каверин описал, как он зашел в гости к Юрию Тынянову осенью 1937 года. Тынянов подвел его к окну и показал на стоявшую в воздухе узкого ленинградского двора мелкую пепельную пыль. «Я схожу с ума, — сказал он, — когда думаю, что каждую ночь тысячи людей бросают в огонь свои дневники». Дневник Афиногенова за 1937 год сохранился и важен не только тем, что в нем написано, но и тем, о чем автор предпочел умолчать.
Дневники Афиногенова эпохи Большого террора — продукт внимательной саморедактуры: ножницами вырезаны куски множества страниц, у некоторых записей отрезаны начало или конец. Сам Афиногенов писал, что использовал дневники как материал для будущего романа. В его архиве действительно хранится папка с вырезками, но все ли куски в нее попали, неизвестно.
Во многих местах дневник выглядит очевидно отцензурированным или неполным. Внимательно следивший за переделкинской жизнью писателей Афиногенов, к примеру, ни разу не упомянул о том, что Пастернак, с которым они тогда много общались, отказался подписать письмо с требованием расстрела маршала Тухачевского. В дневнике также нет ни слова про арест писателей Бруно Ясенского и Владимира Киршона (в статьях, предшествовавших исключению из Союза писателей, Киршон упоминался через запятую от Афиногенова) — записи в дни арестов отсутствуют. Нет и прямой реакции на арест Бориса Пильняка в конце октября 1937-го. Еще в сентябре Пильняк и Афиногенов обсуждали необходимость менять профессию — а уже в ноябрьской записи Афиногенов размышляет о том, что Пильняк с большой вероятностью мог быть иностранным шпионом.
Еще непонятнее ситуация с записями апреля 1937 года — месяца, когда Афиногенов узнал об аресте Ягоды, а самому ему пришлось пережить три дня общественного собрания. В десятых числах он приехал в Ленинград и остановился в гостиничном номере. Позже в дневнике он написал, что это был «порыв к самоубийству» и он «старался в смерть спрятаться от отчаяния и обиды и от сознания, что некому пожаловаться, что никто не поверит и надо умирать». Дальше дневник прерывается на 13 дней, а у следующих записей перепутаны даты (апрелем помечены майские события). Что именно делал Афиногенов в дни перед собранием, совершенно неясно.
Георгий Прокофьев. 1930-е годы
Wikimedia Commons
Впрочем, некоторые пробелы можно восстановить по другим свидетельствам. Два раза на страницах дневника появляется Соня (в одном месте имя зачеркнуто и написано «Надя»). Из дневника про нее не известно ничего, кроме того, что ее муж был арестован, а сама она тщетно пыталась найти адекватное объяснение случившемуся: «Соня пытается шутить и острить, поет громко и говорит о посторонних вещах, но видно, что это всё от желания подавить в себе идущие к горлу вопросы, не думать о проклятом, забыться, рассеяться», — записал Афиногенов 30 июля 1937 года. Само по себе общение с женой арестованного должно было ставить Афиногенова в еще более опасное положение, но настоящую степень риска можно понять, только установив личность Сони. Эту возможность дают опубликованные в начале 1990-х годов мемуары Софьи Евсеевны Прокофьевой, в которых она рассказывает, что получила восемь лет лагерей как жена репрессированного члена высшего руководства НКВД Георгия Прокофьева. Она пишет, что Афиногенов был чуть ли не единственным, кто не прекратил общения с ней после ареста мужа, прекрасно понимая, чем ему это грозит.
Еще одно неожиданное свидетельство об Афиногенове оставил друживший с ним американский журналист Морис Хиндус (именно к нему Афиногенов пришел в конце 1936 года праздновать принятие сталинской конституции): «Он был одним из немногих среди знакомых мне русских литераторов, кто любил Библию. Главным образом он читал Библию короля Иакова[23] и постоянно ее перечитывал во время года своего домашнего заключения». Если это действительно так, афиногеновские признания в прозрении и перерождении выглядят совершенно иначе: его вера в торжество миропорядка сталинизма оказывается подсвеченной совершенно немыслимым для коммуниста обращением в христианство.
Пожалуй, самая выразительная брешь в дневнике — почти полное отсутствие семьи Афиногенова. Драма, которую он переживал, не могла быть делом сугубо личным. Вместе с ним в Переделкино была его жена Дженни и их крошечная дочь Джоя, родившаяся в марте 1937 года. Для близких Афиногенова ситуация выглядела едва ли менее угрожающей, чем для него самого. Американская танцовщица, Дженни Марлинг приехала в Советский Союз в начале 1930-х годов вместе с мужем Джоном Бовингдоном, тоже танцором. Супруги симпатизировали идеям коммунизма и местному строю и хотели продемонстрировать здесь свои танцевальные импровизации. Бурный роман с Афиногеновым круто поменял жизнь Дженни: она рассталась с Бовингдоном, вышла замуж за советского писателя, получила новое гражданство и имя — Евгения Бернардовна Афиногенова. В случае ареста мужа Дженни осталась бы одна в чужой стране, без связей и с угрозой получить обвинение в шпионаже.
Александр Афиногенов и Дженни в Италии. 1930-е годы
© Из личного архива
Афиногенов несколько раз упоминает жену в дневнике, но из этих записей совершенно неясно, как Дженни переживала и интерпретировала случившуюся катастрофу. О ее роли мы знаем из воспоминаний Вячеслава Иванова — лингвиста и сына писателя Всеволода Иванова, жившего в Переделкино по соседству с Афиногеновыми: «Когда стали запрещать его пьесы и начались аресты людей из РАППа, Афиногеновы почувствовали приближающуюся опасность. И тогда Дженни написала письмо Сталину следующего содержания: „Вам пишет американская коммунистка, любящая вашу страну. И поэтому все, что она напишет, будет правдой. А правда заключается в том, что ее муж не сделал ничего плохого, верен партии и не нужно его обижать“». Действительно ли такое письмо существовало и обязан ли Афиногенов своим спасением жене, мы не знаем — в дневнике об этом нет ни слова.
Полноценное возвращение Афиногенова на советскую сцену произошло весной 1941 года. Его пьесу «Машенька» поставили сразу Московский театр транспорта и Театр имени Моссовета. Пьеса быстро стала всесоюзным хитом — она шла в 300 театрах по всей стране. Для советского искусства тех лет сюжет был не вполне обычным. После смерти отца и нового замужества матери 15-летняя Маша приезжает в Москву к своему дедушке — профессору Окаёмову, специалисту по древним рукописям. Внучка нарушает размеренную жизнь профессора и одновременно с этим наполняет ее смыслом. Вся пьеса представляет собой набор картин, показывающих, как пробуждается и крепнет их взаимная привязанность. В последнем акте в Москву приезжает мать Маши и пробует забрать ее обратно. В итоге семья решает жить вместе.
Многие детали пьесы выглядят нарочито несоветски. На 24-м году советской власти профессор Окаёмов демонстративно не слушает радио, занимается немарксистской наукой и не принимает участия ни в какой общественной работе. Чтобы наладить связь с внучкой, он просит ее почитать ему вслух «Дэвида Копперфильда» Диккенса и вспоминает, что так же ему читал Диккенса его отец в день, когда убили Александра II. Афиногенов пересек негласный водораздел между советской и царской Россией: в его тексте пионеры соседствуют со средневековыми рукописями.
Это уклонение от идеологического регламента хорошо почувствовали критики, назвавшие пьесу «безыдейной». 4 мая в Москве прошла творческая конференция по драматургии. Одно из заседаний было целиком посвящено «Машеньке». Осип Брик обратил внимание на странную особенность пьесы — очень слабую проработку изначального конфликта. Толком неизвестно, почему Окаёмов рассердился на сына, отчего тот умер и почему мать Маши прислала дочь к нелюбимому свекру. Формально Афиногенов давал ответы на некоторые из вопросов, но по сути Брик был прав: все эти повороты сюжета выглядели драматичными, но неубедительными, а также — и это особенно важно для советского регламента — социально необоснованными. В центре мира «Машеньки» — разрушенная семья, где члены разных поколений не могут понять друг друга и страдают от одиночества.
В конце первого акта между Машей и Окаёмовым происходит следующий диалог:
«М а ш а: Разве вы тоже одинокий?
О к а ё м о в: Да, девочка. Все от меня ушли.
М а ш а: Куда?
О к а ё м о в: Сначала ушли мои отец и мать. Потом жена. Потом мои сверстники, один за другим. Потом сын мой — твой папа. Значит, и мне пора. Настанет такой день, когда и я наконец уйду… Пора».
Эта сцена имела максимальный успех у зрителя: зал начинал плакать. Вообще, вся пьеса, по наблюдению Брика, оказывалась невероятно слезоточивой: «Все, кто смотрел, говорят: „Чудная вещь, я так наплакалась!“ Рина Зеленая прямо заявила: „Вода стоит по щиколотку“!». Необычную реакцию зала отметил и исполнитель роли Окаёмова Евсей Любимов-Ланской: «О чем мне говорит зрительный зал: мы — люди, современники — очень нуждаемся в ласке, в душевности, в хорошем отношении, в каком-то глубоком человеческом подходе. Надоело нам видеть оскаленные морды противных людей, которые существуют у нас, не хочется нам видеть мерзавцев и негодяев, которые у нас существуют».
Вера Марецкая и Евсей Любимов-Ланской в спектакле «Машенька» в Московском театре им. Моссовета. Март 1941 года
Российский государственный архив литературы и искусства
Вера Марецкая в спектакле «Машенька» в Московском театре им. Моссовета. Март 1941 года
Российский государственный архив литературы и искусства
Сцена из спектакля «Машенька» в Московском театре им. Моссовета. Март 1941 года
Российский государственный архив литературы и искусства
Советские зрители, пережившие ужас террора, с радостью ухватились за возможность сопереживать истории, в которой главными действующими силами были не идеологическая бдительность или готовность принести себя в жертву делу коммунизма, а любовь дедушки и внучки. Они оплакивали разрушенные террором семьи и свое одиночество, пусть и не могли говорить о его причинах в открытую. Сам Афиногенов напрямую связывал замысел своей пьесы с потрясением, пережитым во время Большого террора. В письме своему другу Борису Игрицкому, тоже пережившему чистку, он писал: «Что говорить — обоими нами прожито и пережито столько, что ни в одну пьесу не уложится. Тут и несправедливость, и клевета, и разочарование в „друзьях“, и руки порой опускаются в бессилии и нежелании продолжать борьбу… Как это ни странно — отсюда и родилась „Машенька“… от страстного желания побыть среди хороших людей, полных чистых чувств, благородных намерений, сердечной теплоты и подлинной дружбы».
Многие детали пьесы приобретают дополнительный смысл, если сопоставить их с текстом дневника 1937 года. Так, в одном из персонажей — геологе Леониде Борисовиче — можно без труда узнать Бориса Леонидовича Пастернака. Как и Пастернак в дневнике Афиногенова, он парит над советской повседневностью. Получив за какое-то открытие 30 тысяч рублей, он выступает в пьесе в роли рассеянного и жизнерадостного волшебника: всем дарит подарки, помогает решать конфликты, для каждого находит доброе слово. Он дарит Окаёмову бюст Гераклита (подсказывая зрителю, что за окаёмовской фразой «Всё пройдет» стоит философская традиция). Он советует Маше выкинуть пузырек с чернилами со стола профессора и купить новую красивую чернильницу. Он же объясняет профессору, что Маша — это продолжение Окаёмова в бессмертии.
Написанная Афиногеновым пьеса о профессоре и его внучке поднимала вопрос о том, как преодолеть страх смерти, и показывала, что человек может сделать это, не надеясь на государство и официальную идеологию, с помощью своего внутреннего мира: книг, семьи и близких друзей. Афиногенов изобразил драму пережившего террор человека, полностью умолчав об опасной социальной реальности. По всей видимости, советский зритель прекрасно знал, что скрывается за этим молчанием.
Афиногенов А. Статьи. Дневники. Письма. Воспоминания. М., 1957.
Афиногенов А. Избранное в 2 т. М., 1977.
Каверин В. Эпилог. М., 1989.
Прокофьева С. Годы 1936–38.[24] Уроки гнева и любви: Сб. воспоминаний о годах репрессий (1918 год — 80-е годы). Вып. 7. СПб., 1994.
Саед-Шах А. Поселку писателей Переделкино — 70 лет.[25] Вечерняя Москва, 26.08.2005.
Эткинд А. Кривое горе. М., 2016.
Творческая конференция по драматургии 4 мая 1941 (стенограмма). РГАЛИ, Ф. 631. Оп. 2. Ед. хр. 487.
Фонд А. Н. Афиногенова в РГАЛИ. Ф. 2172.
Hindus M. Crisis in the Kremlin. New York, 1953.