Приехав в родное село, я занялся обычными для моего деревенского житья делами. Оборудовал рабочее место, то есть убрал со стола все лишнее, оставив только стопу чистой бумаги и чернильницу, с первого дня начал ходить купаться, в первый же день побывал в лесу. На другой день с утра появились на моем столе исписанные страницы.
Ничего не переменилось в моем образе жизни по сравнению с прошлыми годами, но что-то переменилось во мне самом. Так, например, в дом к своему соседу, дяде Никите Кузову, я заходил бесчисленно, начиная с десятилетнего возраста, но я ни разу не замечал, что у него в переднем углу.
Дядя Никита только что «вышел из круга», из жестокого месячного запоя, а мне нужно было наточить пилу.
– Здравствуй, дядя Никита, как живешь?
– Сам знаешь, выхожу на прямую линию. Мне бы теперь третье число.
– Чем же третье число лучше двадцатого?
– Пензия. Почтальонша принесет и вручит.
– Дядя Никита, а ты смог бы мне наточить пилу?
– Пилу?
– Ну да, пилу, а то затупилась, не режет.
– Почему же не наточить.
– Наверно, тяжело после круга-то, руки будут дрожать.
– Э, брат, пьяница проспится, а дурак – никогда. Неси свою пилу.
В это время мой взгляд задержался на переднем углу избы. Он скользил, мой взгляд, десятки и сотни раз в течение двадцати с лишним лет и ни разу не останавливался, а теперь, словно споткнувшись, остановился и вцепился намертво. Передний угол комнаты занимала большая черная как уголь доска. Я подошел и стал разглядывать.
– Или заинтересовала? Возьми к окошку на свет.
Я отвязал жирную от многолетнего мушиного сидения веревку, снял икону и поставил ее против света к окну. Сквозь черноту, сквозь олифу, спекшуюся рубцами, сквозь копоть и грязь проглядывали темно-вишневые одежды святого, изображенного в рост. Он был в короне и как будто с кадилом, и угадывались еще на темно-вишневой одежде тонкие узоры, нарисованные золотом. Когда я смотрел на икону сбоку, вскользь, некоторые места ее выделялись рельефно, и мое воображение рисовало мне, как поздний живописец наляпал на эти места своих поздних варварских красок. С этой минуты до некоторых пор (пока я все же не научился немного разбираться в иконах) мне повсюду мерещились поздние записи по нескольку слоев: окошечко, прорубленное из тьмы в сияющий древний век, неотступно стояло перед моими глазами.
– Дядя Никита, где ты ее достал?!
– В Фетининской церкви, в алтаре. Я работал в совхозе кузнецом, жил в Фетинине. Когда церковь закрыли, этих икон валялось – батюшки мои светы!
– И куда их потом? Может, свалили в какой-нибудь сарай и они лежат…
– Что ты, тогда же все извели.
– Как так извели?
– Из них ящики для картошки сколачивали.
– Может быть, эти ящики целы? Как думаете, если поехать в совхоз?
– Да нет. Тогда еще, при мне, ни одного ящика не осталось.
– Но куда делись ящики, не могли они испариться, как вода?
– Не знаю, куда все девается? А эту я из фетининского алтаря прибрал. Она тогда поновее, пооглядистее была. Теперь совсем плоха стала, почернела, не разберешь.
– Вот и подарил бы ее мне.
– Ну и что, возьми.
Так я стал обладателем старинной черной иконы. К дяде Никите я шел спокойно, и задача у меня была одна: попросить, чтобы он наточил пилу. По дороге к нему я не знал, что из простого смертного, обуреваемого ежедневно десятками и сотнями мелких забот, я через полчаса превращусь в собирателя и все эти сотни разрозненных забот, стремлений, усилий преобразуются и сольются в одну-единственную заботу, в стремление, направленное в точку, и оттого еще более сильное, сильное до горячечности, до дрожи в руках. Я пришел к дяде Никите одним человеком, а ушел другим. Это перевоплощение было подготовлено, конечно, тем, что увидел и услышал я у художника в мастерской, и еще целым рядом дополнительных обстоятельств, о которых здесь распространяться излишне. Все это так, но совершилось перевоплощение все-таки в тот момент, когда дядя Никита отдал мне икону, спасенную им из алтаря Фетининской церкви, и когда я эту икону принес домой.
Я осмотрел икону со всех сторон, и мною овладели противоречивые чувства. На обратной стороне доски не было шпонок, которые, как мне рассказали, должны быть на всякой иконе. Я не мог решить, в хорошую или плохую сторону отличает отсутствие шпонок мою икону от остальных икон. Доска обработана не рубанком, а скребком, что должно говорить о древности. Икона черна, но у нее нет ковчежка, который, как мне точно сказали, является признаком старины.
Я положил икону на стол, налил в блюдце подсолнечного масла, взял ватку и бережно протер живопись на иконе. Темно-вишневое начало проступать из-под темноты сильнее, чем до протирания. Я поставил бы и компресс – фланелька, стеклышко, гирька, – но у меня не было той химии, которая была у художника. У меня не было даже спирта, который мог бы кое-как заменить настоящие крепкие растворители. У меня не было и нашатырного спирта, и я был вынужден ограничиться подсолнечным маслом.
Масло высыхало, я намазывал икону снова, и живопись вновь проступала яснее, и это приносило мне почему-то большое, волнующее удовольствие.
Когда начинается любая коллекция, когда появляется первый коллекционный предмет, возникает горячечное стремление, чтобы предметов стало как можно больше и притом как можно скорее. Меньше всего думаешь, что настоящая коллекция складывается годами и десятилетиями. Хочется составить ее по возможности за три дня.
Потом уж Павел Дмитриевич Корин, показывая мне свою, лучшую в России, а значит, и во всем мире частную коллекцию икон, говорил:
– Это ведь не так просто и требует больших денег. Первый состав моего собрания был другой. А потом происходил отбор. Взамен пяти плохих достаешь себе одну среднюю, вместо трех средних достаешь одну хорошую. Вместо трех хороших приобретаешь одну высшего класса, одну удивительную и прекрасную икону. Мне понадобилось сорок лет, чтобы составить это собрание истинно прекрасных икон. Все деньги, заработанные трудом художника, я вложил в это собрание.
Тогда же, на квартире у Павла Корина, я еще раз, а может быть, в первый раз по-настоящему понял, что собирательство собирательству рознь. Каково было бы видеть, что такой художник и такой человек, как Корин, увлекся коллекционированием, скажем, морских камешков или пуговиц, бабочек или птичьих яиц. Мелковато и странно. Противоречиво и бессмысленно. Причуды и забава вместо миссии, вместо подвига. Страсть, как человеческое чувство, может быть та же самая, но предмет-то страсти совсем иной.
Великое древнее искусство. В силу разных многочисленных обстоятельств многие произведения, относящиеся к нему, уже погибли. Пускали обветшавшие иконы по воде, сжигали на перекрестках, выносили на чердаки. Многие произведения, относящиеся к нему, находятся в процессе погибания. Найти, спасти, сохранить хотя бы одно-единственное произведение живописи, привести его на заработанные деньги в порядок, отреставрировать, дать людям возможность любоваться им – разве это не благородная задача? Разве одно-единственное произведение подлинного искусства не стоит нескольких тонн морских камней, если даже они составлены в уникальную коллекцию?
– Пока жив, – говорил Павел Дмитриевич, – буду любоваться ими, дышать их красотой, питаться их духом. А потом передам государству. Вижу, как горят ваши глаза. Может быть, и вы со временем сделаетесь собирателем, может быть, и вам удастся найти и спасти несколько старинных икон. Помните, что это великое искусство и что, собирая камни, собираешь камни, собирая бабочек, собираешь бабочек, а собирая древнюю русскую живопись, собираешь душу народа…
Пока у меня была одна черная икона, подаренная дядей Никитой. Через каждые полчаса я протирал ее маслом, вглядывался в черноту, и мне казалось, что я обладаю подлинным шедевром, настоящей древностью, и я был счастлив радостью ребенка, думающего, что слаще пряника, который у него в руках, ничего никогда не будет.
За два дня под разными предлогами я обошел все дома в своем селе. Я разговаривал с хозяйкой дома (допустим, с тетей Полей Московкиной), а взгляд мой блудливо шарил в переднем углу, где обычно висят иконы. И точно, в каждом доме они висели. Как бы невзначай я говорил:
– Смотрите-ка, у вас иконки.
– Как же, Володенька, как же, миленький! Иконки, Володенька, иконки. Без иконок разве можно? Это молодежь теперь Бога не чтит, это ее уж дело, а мы старые, мы с иконками.
– Поглядеть бы.
– Погляди, миленький, погляди. Я становился на лавку и разглядывал иконы. Ничего я тогда в иконах не понимал. Каждая икона казалась мне шедевром, на каждой иконе мерещились записи, а под записями воображение рисовало нечто яркое, чудесное, прекрасное. Вот почему каждую икону мне хотелось взять и скорее нести домой. Но выпрашивать иконы из переднего угла было неудобно, да никто бы и не отдал. Я уходил из каждого дома с ощущением, что оставляю здесь частицу своего сердца, оставляю нечто драгоценное, что должно было бы принадлежать только мне. но вот по нелепой случайности принадлежит другим людям, не умеющим, считал я, как следует оценить то, что им принадлежит.
Тетя Поля Московкина, как бы читая мои мысли и чаяния, заговорила:
– У Верухи Кузьминой в чулане икон-то много. Была икона Егория Великомученика. Бывало, весной обносили стадо, а хранилась икона у Верухиного свекра, Василия Егоровича.
– Как это обносили стадо, зачем?
– Был порядок. Как выгонят стадо после зимы, в самый первый день обязательно обносили его иконой Егория Великомученика. Служили молебен, чтобы отогнать от стада всякие напасти: дикого зверя, порчу, падеж. А икону всегда выносили от Василия Егоровича. Наверное, она и сейчас у Верухи в чулане. А может, давно сожгла.
Веруха, Вера Никитична, была когда-то подругой моих старших сестер. Они вместе гуляли в молодости, делили девичьи проказы, и это на языке Веры Никитичны называлось – чертили.
– Ведь как чертили, бывало, с твоими сестрами, с Катюшей, с Валентиной, да еще с Ниной Ворониной. Ваши уедут на ярмарку, нас, девчонок, оставят домовничать. А мы либо доберемся до меда, а то давай пироги печь или валять голубцы. Чертили почем зря. А тебя, маленького, нам оставляли. Нам почертить охота, а ты орешь благим матом, плачешь. Тебе год или меньше. А то в сад к тете Насте залезем за яблоками. Она под старость не видела ничего, тетя Настя, соседка ваша, а мы к ней за яблоками. Почертили мы с твоими сестрами, с Катюшей, с Валентиной, да еще с Ниной Ворониной. Тебя, бывало, когда раскричишься, ничем не уймешь. Одно спасение – шкафом хлопать. Пока хлопаем дверкой от шкафа, ты молчишь, перестанем – опять за свое. Так на переменках и хлопали. Зато родители с ярмарки гостинцев нам привезут: ленты в волосы, гребенки, украшения.
Столь лирическое отношение к моим сестрам не могло косвенно не распространиться и на меня. Жизнь у Веры Никитичны потом, правда, переломалась и во многом обозлила пожилую теперь женщину, но все же я мог надеяться, что если действительно есть у нее Георгий Победоносец, которым обносили стадо, то Вера Никитична этого Георгия мне отдаст.
Дом некогда был большой, многосемейный. Набожные старики Василий Егорович (не в честь ли отца своего Егора держал старик Егория Великомученика в своем доме) да жена его Евления умерли. Единственную дочь Вера Никитична выдала замуж в другую деревню. Муж у Веры Никитичны, то есть прямой наследник дома, ушел к молодой вдове, и осталась Веруха одна.
К этой-то Вере Никитичне я и пришел просить Георгия Победоносца, которым обносили наше стадо.
– А как же, – охотно ответила Веруха, – обязательно обносили. Без этого, бывало, нельзя.
Она повела меня в просторный чулан. Такие чуланы у нас называют сельниками. Сначала я думал, что это искаженное «сенник», то есть помещение для сена, но ни в какие времена сено в сельники[1] не клали. Там стоял обычно ларь с мукой и держали кое-какую утварь. Сельники бывают либо захламленные – свалка лишних в доме вещей, либо прибранные, и тогда летом кто-нибудь там спит, чаще всего молодежь – парень или девка. Кроватью служит обыкновенно большой сундук, на котором постилают постель.
Сельник у Веры Никитичны оказался просторным. В лучшие времена это была жилая летняя комната. Окошечко маленькое, вроде банного. В дальнем углу – тусклое золотистое свечение, мерцание сквозь полумрак.
Иконостас сколочен из оструганных стоек и планок. В нем пять гнезд, расположенных горизонтально. Два гнезда оказались пустыми, а три были заполнены, как бывают заполнены и запечатаны полноценные ячейки в пчелином соте. Кроме того, тут же рядом отдельно от иконостаса обнаружился и Георгий Победоносец.
И вот я обладатель целых пяти икон! Из алтаря Фетининской церкви большая, черная, с едва проглядывающим изображением святого в темно-вишневых одеждах, с кадилом в одной руке. Георгий Победоносец, дорогой уж тем, что им обносили наше деревенское стадо. Если была бы это теперь простая доска с обсыпавшейся живописью, и то было бы интересно, стоило бы сохранить, потому что деды держали эту доску в своих руках, и можно представить себе картину: на майском лугу, зеленом самой первой, самой нежной зеленью, пасутся коровы, телята и овцы. Все село, от стариков, надевших по случаю чистые рубахи, до ребятишек в красных и синих рубашонках, тоже здесь, возле стада, и вот священник, отец Александр, с дьячком Николаем Васильевичем Надеждиным, облачившись в золотящиеся под весенним солнцем одеяния и раскурив душистый дымок в кадиле и кропя веничком из старинного медного кувшина (кувшин тоже впоследствии попал ко мне), торжественно обходят стадо вокруг. Седобородый Василий Егорович несет на полотенце своего Георгия Победоносца. Такую картину можно вообразить. Можно было бы даже написать на холсте, и, глядя на картину, я первый вздохнул бы: а ведь, наверное, на самом деле существовала икона, которую выносили в этот день. Вот если бы она сохранилась, если бы напасть на след, если бы в конце концов отыскать!
Представьте мое состояние, когда именно эта, именно подлинная икона оказалась в моих руках. Георгий был черен, почти так же, как первая находка. Но и здесь сквозь черноту проглядывался и Георгий на вздыбленном коне, и то, что конь под Георгием белый, и гад, извивающийся в ногах коня, пронзенный неотразимым копьем избавителя. Да еще и плащ за плечами Победоносца.
Три другие иконы, отданные мне Верой Никитичной, выглядели новее и ярче. На одной из них было поясное изображение Иисуса Христа, держащего в руке книгу. На другой иконе – Божья Матерь, а на третьей – еще какой-то святой, похожий на Христа, но все же и не Христос. На тех первых порах, как видим, я не умел отличить Иисуса Христа от Иоанна Крестителя.
Георгий, доставшийся мне, был написан на толстой, неестественно тяжелой доске. На кипарисовой, как я узнал потом; остальные иконы были, напротив, очень тонкими, и легкость их по сравнению с Георгием была соломенной. Дощечки покоробились и загнулись, шпонки из них потерялись. Одна шпонка хоть и не потерялась, но ослабла в своем пазу. Она без труда вынималась и вставлялась снова. С обратной стороны доски гладенькие, светленькие, а не то чтобы лоснящиеся чернотой, характерной для небольших, домовых, очень старых икон.
Все пять экспонатов я расставил в пустой задней комнате нашего дома. Терпения моего хватало не более чем на час. Я снова шел в заднюю комнату и снова любовался своей коллекцией. То я укладывал находки в стопу, перестилая мягкими тряпками, примеряя, значит, как повезу их в Москву, то снова расставлял в рядок, в разном порядке, в разных комбинациях, то разглядывал по одной иконе, поднося ближе к свету. Я проделывал все, что не стал бы проделывать нормальный, здравый человек. Всякая страсть есть своего рода болезнь, отклонение от нормы. Огромная ошибка людей состоит в том, что от человека, одержимого страстью, они требуют тех же поступков, что и от не одержимого, и чаще всего меряют его поступки по себе, по своему хладнокровному здравому поведению. Бедные неодержимые люди!