Снег над соснами кру́жится, кру́жится.
Конвоиры кричат в лесу…
Но стихи мои не об ужасах.
Не рассчитаны на слезу.
И не призраки черных вышек
У моих воспаленных глаз.
Нашу быль все равно опишут,
И опишут не хуже нас.
Я на трудных дорогах века,
Где от стужи стыли сердца,
Разглядеть хочу человека —
Современника
И борца.
И не надо бояться памяти
Тех не очень далеких лет,
Где затерян по снежной замети
Нашей юности горький след.
Там, в тайге,
Вдали от селения,
Если боль от обид остра,
Рисовали мы профиль Ленина
На остывшей золе костра.
Там особою мерой меряли
Радость встреч и печаль разлук.
Там еще сильней мы поверили
В силу наших рабочих рук.
Согревая свой хлеб ладонями,
Забывая тоску в труде,
Там впервые мы твердо поняли,
Что друзей узнают
В беде.
Как же мне не писать об этом?!
Как же свой рассказ не начать?!
Нет! Не быть мне тогда поэтом,
Если я
Смогу
Промолчать!
1962
Начинаю поэму.
Я у правды в долгу.
Я решить эту тему
По частям не смогу.
Только в целом и полном
Это можно понять.
Только в целом — не больно
Эту правду принять.
Как случилось такое,
Понять не могу:
Я иду под конвоем,
Увязая в снегу.
Не в неволе немецкой,
Не по черной золе.
Я иду по советской,
По любимой земле.
Не эсэсовец лютый
Над моею бедой,
А знакомый как будто
Солдат молодой.
Весельчак с автоматом
В ушанке большой,
Он ругается матом
До чего ж хорошо!
— Эй, фашистские гады!
Ваш рот-перерот!
Вас давно бы всех надо
Отправить в расход!..
И гуляет по спинам
Тяжелый приклад…
А ведь он мой ровесник,
Этот юный солдат.
Уж не с ним ли я вместе
Над задачей сопел.
Уж не с ним ли я песни
О Сталине пел?
Про счастливое детство,
Про родного отца…
Где ж то страшное место,
Где начало конца?
Как расстались однажды
Мы с ним навсегда?
Почему я под стражей
На глухие года?..
Ой, не знаю, не знаю.
Сказать не могу.
Я угрюмо шагаю
В голубую тайгу…
1962
В серый дом
Моего вызывали отца.
И гудели слова
Тяжелее свинца.
И давился от злости
Упрямый майор.
Было каждое слово
Не слово — топор.
— Враг народа твой сын!
Отрекись от него!
Мы расшлепаем скоро
Сынка твоего!..
Но поднялся со стула
Мой старый отец.
И в глазах его честных
Был тоже — свинец.
— Я не верю, — сказал он,
Листок отстраня. —
Если сын виноват, —
Расстреляйте меня.
1962
Когда мне было
Очень-очень трудно,
Стихи читал я
В карцере холодном.
И гневные, пылающие строки
Тюремный сотрясали потолок:
«Вы, жадною толпой стоящие у трона,
Свободы, Гения и Славы палачи!
Таитесь вы под сению закона,
Пред вами суд и правда — все молчи!..»
И в камеру врывался надзиратель
С испуганным дежурным офицером.
Они орали:
— Как ты смеешь, сволочь,
Читать
Антисоветские стихи!
1962
Я в первый раз в Москву приехал
Тринадцать лет тому назад.
Мне в память врезан
Скорбной вехой
Тюрьмы облупленный фасад.
Солдат конвойных злые лица.
Тупик, похожий на загон…
Меня в любимую столицу
Привез «столыпинский» вагон.
Гремели кованые двери,
И кто-то плакал в тишине…
Москва!..
«Москва слезам не верит» —
Пришли слова
На память мне.
Шел трудный год пятидесятый.
Я ел соленую треску.
И сквозь железные квадраты
Смотрел впервые на Москву.
За прутьями теснились кровли,
Какой-то склад,
Какой-то мост.
И вдалеке — как капли крови —
Огни родных кремлевских звезд.
Хотелось плакать от обиды.
Хватала за душу тоска.
Но, как и в древности забытой,
Слезам не верила Москва…
Текла безмолвная беседа…
Решетки прут пристыл к руке.
И я не спал.
И до рассвета
Смотрел на звезды вдалеке.
И стала вдруг родней и ближе
Москва в предутреннем дыму…
А через день
С гудком охрипшим
Ушел состав — на Колыму…
Я все прошел.
Я гордо мерил
Дороги, беды и года.
Москва —
Она слезам не верит.
И я не плакал
Никогда.
Но помню я
Квартал притихший,
Москву в те горькие часы.
И на холодных, синих крышах
Скупые
Капельки
Росы…
1962—1963
Семь лет назад я вышел из тюрьмы.
А мне побеги,
Всё побеги снятся…
Мне шорохи мерещатся из тьмы.
Вокруг сугробы синие искрятся.
Весь лагерь спит,
Уставший от забот,
В скупом тепле
Глухих барачных секций.
Но вот ударил с вышки пулемет.
Прожектор больно полоснул по сердцу.
Вот я по полю снежному бегу.
Я задыхаюсь,
Я промок от пота.
Я продираюсь с треском сквозь тайгу,
Проваливаюсь в жадное болото.
Овчарки лают где-то в двух шагах.
Я их клыки оскаленные вижу.
Я до ареста так любил собак.
И как теперь собак я ненавижу!..
Я посыпаю табаком следы.
Я по ручью иду,
Чтоб сбить погоню.
Она все ближе, ближе.
Сквозь кусты
Я различаю красные погоны…
Вот закружились снежные холмы…
Вот я упал.
И не могу подняться.
…Семь лет назад я вышел из тюрьмы,
А мне побеги,
Всё побеги снятся…
1962—1963
Летели гуси за Усть-О́мчуг,
На индигирские луга,
И все отчетливей и громче
Дышала сонная тайга.
И захотелось стать крылатым,
Лететь сквозь солнце и дожди,
И билось сердце под бушлатом,
Где черный номер на груди.
А гуси плыли синим миром,
Скрываясь в небе за горой.
И улыбались конвоиры,
Дымя зеленою махрой.
И словно ожил камень дикий,
И всем заметно стало вдруг,
Как с мерзлой кисточкой брусники
На камне замер бурундук.
Качалась на воде коряга,
Светило солнце с высоты.
У белых гор Бутугычага
Цвели полярные цветы…
1963
Раз под осень в глухой долине,
Где шумит Колыма-река,
На склоненной к воде лесине
Мы поймали бурундука.
По откосу скрепер проехал
И валежник ковшом растряс,
И посыпались вниз орехи,
Те, что на зиму он запас.
А зверек заметался, бедный,
По коряжинам у реки.
Видно, думал:
«Убьют, наверно,
Эти грубые мужики».
— Чем зимой-то будешь кормиться?
Ишь ты,
Рыжий какой шустряк!.. —
Кто-то взял зверька в рукавицу
И под вечер принес в барак.
Тосковал он сперва немножко,
По родимой тайге тужил.
Мы прозвали зверька Тимошкой,
Так в бараке у нас и жил.
А нарядчик, чудак-детина,
Хохотал, увидав зверька:
— Надо номер ему на спину.
Он ведь тоже у нас — зека!..
Каждый сытым давненько не был,
Но до самых теплых деньков
Мы кормили Тимошу хлебом
Из казенных своих пайков.
А весной, повздыхав о доле,
На делянке под птичий щелк
Отпустили зверька на волю.
В этом мы понимали толк.
1963
Забытый случай, дальний-дальний,
Мерцает в прошлом, как свеча…
В холодном БУРе на Центральном
Мы удавили стукача.
Нас было в камере двенадцать.
Он был тринадцатым, подлец.
По части всяких провокаций
Еще на воле был он спец.
Он нас закладывал с уменьем,
Он был «наседкой» среди нас.
Но вот пришел конец терпенью,
Пробил его последний час.
Его, притиснутого к нарам,
Хвостом начавшего крутить,
Любой из нас одним ударом
Досрочно мог освободить.
Но чтоб никто не смел сознаться,
Когда допрашивать начнут,
Его душили все двенадцать,
Тянули с двух сторон за жгут…
Нас «кум» допрашивал подробно,
Морил в «кондее», сколько мог,
Нас били бешено и злобно,
Но мы твердили:
«Сам подох…»
И хоть отметки роковые
На шее видел мал и стар,
Врач записал:
«Гипертония» —
В его последний формуляр.
И на погосте, под забором,
Где не росла трава с тех пор,
Он был земельным прокурором
Навечно принят под надзор…
Промчались годы, словно выстрел…
И в память тех далеких дней
Двенадцатая часть убийства
Лежит на совести моей.
1964
В. Филину
Мне помнится
Рудник Бутугычаг
И горе
У товарищей в очах.
Скупая радость,
Щедрая беда
И голубая
Звонкая руда.
Я помню тех,
Кто навсегда зачах
В долине,
Где рудник Бутугычаг.
И вот узнал я
Нынче из газет,
Что там давно
Ни зон, ни вышек нет.
Что по хребту
До самой высоты
Растут большие
Белые цветы…
О, самородки
Незабытых дней
В пустых отвалах
Памяти моей!
Я вас ищу,
Я вновь спешу туда,
Где голубая
Пыльная руда.
Привет тебе,
Заброшенный рудник,
Что к серой сопке
В тишине приник!
Я помню твой
Густой неровный гул.
Ты жизнь мою тогда
Перевернул.
Привет тебе,
Судьбы моей рычаг,
Серебряный рудник
Бутугычаг!
1964
Я был назначен бригадиром.
А бригадир — и царь и бог.
Я не был мелочным придирой,
Но кое-что понять не мог.
Я опьянен был этой властью.
Я молод был тогда и глуп…
Скрипели сосны, словно снасти,
Стучали кирки в мерзлый грунт.
Ребята вкалывали рьяно,
Грузили тачки через край.
А я ходил над котлованом,
Покрикивал:
— Давай! Давай!..
И может, стал бы я мерзавцем,
Когда б один из тех ребят
Ко мне по трапу не поднялся,
Голубоглаз и угловат.
— Не дешеви! — сказал он внятно,
В мои глаза смотря в упор,
И под полой его бушлата
Блеснул
Отточенный
Топор!
Не от угрозы оробел я, —
Там жизнь всегда на волоске.
В конце концов, дошло б до дела —
Забурник был в моей руке.
Но стало страшно оттого мне,
Что это был товарищ мой.
Я и сегодня ясно помню
Суровый взгляд его прямой.
Друзья мои! В лихие сроки
Вы были сильными людьми.
Спасибо вам за те уроки,
Уроки гнева
И любви.
1964
Его приговорили к высшей мере.
А он писал,
А он писал стихи.
Еще кассационных две недели,
И нет минут для прочей чепухи.
Врач говорил,
Что он, наверно, спятил.
Он до утра по камере шагал.
И старый,
Видно, добрый надзиратель,
Закрыв окошко, тяжело вздыхал…
Уже заря последняя алела…
Окрасил строки горестный рассвет.
А он просил, чтоб их пришили к делу,
Чтоб сохранить.
Он был большой поэт.
Он знал, что мы отыщем,
Не забудем,
Услышим те прощальные шаги.
И с болью в сердце прочитают люди
Его совсем не громкие стихи…
И мы живем,
Живем на свете белом,
Его строка заветная жива:
«Пишите честно —
Как перед расстрелом.
Жизнь оправдает
Честные слова…»
1964
Что говорить. Конечно, это плохо,
Что жить пришлось от жизни далеко.
А где-то рядом гулко шла эпоха.
Без нас ей было очень нелегко.
Одетые в казенные бушлаты,
Гадали мы за стенами тюрьмы:
Она ли перед нами виновата,
А может, больше виноваты мы?..
Но вот опять веселая столица
Горит над нами звездами огней.
И все, конечно, может повториться.
Но мы теперь во много раз умней.
Мне говорят:
«Поэт, поглубже мысли!
И тень,
И свет эпохи передай!»
И под своим расплывчатым «осмысли»
Упрямо понимают «оправдай».
Я не могу оправдывать утраты,
И есть одна
Особенная боль:
Мы сами были в чем-то виноваты,
Мы сами где-то
Проиграли
Бой.
1964
Полынный берег, мостик шаткий.
Песок холодный и сухой.
И вьются ласточки-касатки
Над покосившейся стрехой.
Россия… Выжженная болью
В моей простреленной груди.
Твоих плетней сырые колья
Весной пытаются цвести.
И я такой же — гнутый, битый,
Прошедший много горьких вех,
Твоей изрубленной ракиты
Упрямо выживший побег.
1965
Вспоминаются черные дни.
Вспоминаются белые ночи.
И дорога в те дали — короче,
Удивительно близко они.
Вспоминается мутный залив.
На воде нефтяные разводы.
И кричат,
И кричат пароходы,
Груз печали на плечи взвалив.
Снова видится дым вдалеке.
Снова ветер упругий и жесткий.
И тяжелые желтые блестки
На моей загрубевшей руке.
Я вернулся домой без гроша…
Только в памяти билось и пело
И березы дрожащее тело,
И костра золотая душа.
Я и нынче тебя не забыл.
Это с той нависающей тропки,
Словно даль с голубеющей сопки,
Жизнь открылась
До самых глубин.
Магадан, Магадан, Магадан!
Давний символ беды и ненастья.
Может быть, не на горе —
На счастье
Ты однажды судьбою мне дан?..
1966
В. Радкевичу
Ушел навсегда…
А не верю, не верю!
Все кажется мне,
Что исполнится срок —
И вдруг распахнутся
Веселые двери,
И ты, как бывало,
Шагнешь на порог…
Мой друг беспокойный!
Наивный и мудрый,
Подкошенный давней
Нежданной бедой,
Ушедший однажды
В зеленое утро,
Холодной двустволкой
Взмахнув за спиной.
Я думаю даже,
Что это не слабость —
Уйти,
Если нет ни надежды,
Ни сил.
Оставив друзьям
Невеселую радость,
Что рядом когда-то
Ты все-таки жил…
А солнце над лесом
Взорвется и брызнет
Лучами на мир,
Что прозрачен и бел…
Прости меня, друг мой,
За то, что при жизни
Стихов я тебе
Посвятить не успел.
Вольны мы спускаться
Любою тропою.
Но я не пойму
До конца своих дней,
Как смог унести ты
В могилу с собою
Так много святого
Из жизни моей.
Холодное сонное желтое утро.
Летят паутинки в сентябрьскую высь.
И с первых минут пробуждается смутно
Упругой струною звенящая мысль.
Тебя вспоминать на рассвете не буду.
Уйду на озера, восход торопя.
Я все переплачу
И все позабуду,
И в сердце как будто не будет тебя.
Останется только щемящая странность
От мокрой лозы на песчаном бугре.
Поющая тонкая боль,
Что осталась
В березовом свете на стылой заре.
1966
Кто додумался правду
На части делить
И от имени правды
Неправду творить?
Это тело живое —
Не сладкий пирог,
Чтобы резать и брать
Подходящий кусок.
Только полная правда
Жива и права.
А неполная правда —
Пустые слова.
1966
Памяти Б. Батуева
Голубеет осеннее поле,
И чернеет ветла за рекой.
Не уйти от навязчивой боли
Даже в этот прозрачный покой.
Потемнела, поблекла округа —
Словно чувствует поле, что я
Вспоминаю погибшего друга,
И душа холодеет моя.
И кусты на опушке озябли,
И осинник до нитки промок.
И летит над холодною зябью
Еле видимый горький дымок.
1970
Ю. Киселеву
Все меньше друзей
Остается на свете.
Все дальше огни,
Что когда-то зажег…
Погода напомнила
Осень в Тайшете
И первый на шпалах
Колючий снежок.
Погода напомнила
Слезы на веках.
Затронула в сердце
Больную струну…
Давно уж береза
На тех лесосеках
Сменила
Спаленную нами сосну.
И тонкие стебли
Пылающих маков
Под насыпью ветер
Качает в тиши.
Прогоны лежнёвок
И стены бараков
Давно уже сгнили
В таежной глуши.
Дорога, дорога…
Последние силы
Злодейка цинга
Отнимала весной.
И свежим песочком
Желтели могилы
На черных полянах
За речкой Чуной.
Зеленые склоны
Да серые скалы.
Деревья и сопки,
Куда ни взгляни.
Сухие смоленые
Черные шпалы —
Как те незабытые
Горькие дни.
Дорога, дорога
По хвойному лесу.
Холодная глина
И звонкая сталь…
Кому-то стучать
Молотком по железу.
Кому-то лететь
В забайкальскую даль.
Дорога, дорога.
Стальные колеса.
Суровая веха
В тревожной судьбе.
Кому-то навеки
Лежать у откоса.
Кому-то всю жизнь
Вспоминать о тебе.
1973
Соловецкая чайка
Всегда голодна.
Замирает над пеною
Жалобный крик.
И свинцовая
Горькая катит волна
На далекий туманный
Пустой материк.
А на белом песке —
Золотая лоза.
Золотая густая
Лоза-шелюга.
И соленые брызги
Бросает в глаза,
И холодной водой
Обдает берега.
И обветренным
Мокрым куском янтаря
Над безбрежием черных
Дымящихся вод,
Над холодными стенами
Монастыря
Золотистое солнце
В тумане встает…
Только зыбкие тени
Развеянных дум.
Только горькая, стылая,
Злая вода.
Ничего не решил
Протопоп Аввакум.
Все осталось как было.
И будет всегда.
Только серые камни
Лежат не дыша.
Только мохом покрылся
Кирпичный карниз.
Только белая чайка —
Больная душа —
Замирает, кружится
И падает вниз.
1973
Я поеду один
К тем заснеженным скалам,
Где когда-то давно
Под конвоем ходил.
Я поеду один,
Чтоб ты снова меня не искала,
На реку Колыму
Я поеду один.
Я поеду туда
Не в тюремном вагоне
И не в трюме глухом,
Не в стальных кандалах,
Я туда полечу,
Словно лебедь в алмазной короне, —
На сверкающем «Ту»
В золотых облаках.
Четверть века прошло,
А природа все та же —
Полутемный распадок
За сопкой кривой.
Лишь чего-то слегка
Не хватает в знакомом пейзаже —
Это там, на горе,
Не стоит часовой.
Я увижу рудник
За истлевшим бараком,
Где привольно растет
Голубая лоза.
И душа, как тогда,
Переполнится болью и мраком
И с небес упадет —
Как дождинка — слеза.
Я поеду туда
Не в тюремном вагоне
И не в трюме глухом,
Не в стальных кандалах.
Я туда полечу,
Словно лебедь в алмазной короне, —
На сверкающем «Ту»
В золотых облаках…
1974
Ничего не могу и не значу.
Словно хрустнуло что-то во мне.
От судьбы получаю впридачу
Психбольницу —
К моей Колыме.
Отчужденные, странные лица.
Настроение — хоть удушись.
Что поделать — такая больница
И такая «веселая» жизнь.
Ничего, постепенно привыкну.
Ну а если начнут донимать,
Оглушительным голосом крикну:
—Расшиби вашу в Сталина мать!
Впрочем, дудки! Привяжут к кровати.
С этим делом давно я знаком.
Санитар в грязно-белом халате
Приголубит в живот кулаком.
Шум и выкрики как на вокзале.
Целый день — матюки, сквозняки.
Вон уже одного привязали,
Притянули в четыре руки.
Вот он мечется в белой горячке —
Изможденный алкаш-инвалид:
— Расстреляйте, убейте, упрячьте!
Тридцать лет мое сердце болит!
У меня боевые награды,
Золотые мои ордена…
Ну, стреляйте, стреляйте же, гады!
Только дайте глоточек вина…
Не касайся меня, пропадлина!..
Я великой Победе помог.
Я ногами дошел до Берлина
И приехал оттуда без ног!..
— Ну-ка, батя, кончай горлопанить!
Это, батя, тебе не война!..
— Отключите, пожалуйста, память
Или дайте глоточек вина!..
Рядом койка другого больного.
Отрешенно за всей суетой
Наблюдает глазами святого
Вор-карманник по кличке Святой.
В сорок пятом начал с «малолетки».
Он Гулага безропотный сын.
Он прилежно глотает таблетки:
Френолон, терален, тизерцин.
Только нет, к сожалению, средства,
Чтобы жить, никого не коря,
Чтоб забыть беспризорное детство,
Пересылки, суды, лагеря…
Гаснут дали в проеме оконном…
Психбольница, она — как тюрьма.
И слегка призабытым жаргоном
Примерещилась вдруг Колыма…
…От жестокого времени спрячу
Эти строки в худую суму.
Ничего не могу и не значу
И не нужен уже никому.
Лишь какой-то товарищ неблизкий
Вдруг попросит, прогнав мелюзгу:
— Толик, сделай чифир по-колымски!..
Это я еще, точно, смогу.
Все смогу! Постепенно привыкну.
Не умолкнут мои соловьи.
Оглушительным голосом крикну:
— Ни хрена, дорогие мои!..
1975
На русском Севере —
Калина красная,
Края лесистые,
Края озерные.
А вот у нас в степи
Калина — разная,
И по логам растет
Калина черная.
Калина черная
На снежной замети —
Как будто пулями
Все изрешечено.
Как будто горечью
Далекой памяти
Земля отмечена,
Навек отмечена.
Окопы старые
Закрыты пашнями.
Осколки острые
Давно поржавели.
Но память полнится
Друзьями павшими,
И сны тревожные
Нас не оставили.
И сердцу видится
Доныне страшная
Войной пробитая
Дорога торная.
И кровью алою —
Калина красная.
И горькой памятью —
Калина черная.
Калина красная
Дроздами склевана.
Калина черная
Растет — качается.
И память горькая,
Печаль суровая
Все не кончается,
Все не кончается…
1976
Жизнь! Нечаянная радость.
Счастье, выпавшее мне.
Зорь вечерняя прохладность,
Белый иней на стерне.
И война, и лютый голод.
И тайга — сибирский бор.
И колючий, жгучий холод
Ледяных гранитных гор.
Всяко было, трудно было
На земле твоих дорог.
Было так, что уходила
И сама ты из-под ног.
Как бы ни было тревожно,
Говорил себе: держись!
Ведь иначе невозможно,
Потому что это — жизнь.
Все приму, что мчится мимо
По дорогам бытия…
Жаль, что ты неповторима,
Жизнь прекрасная моя.
1976
В. М. Раевской
Крещение. Солнце играет.
И нету беды оттого,
Что жизнь постепенно сгорает —
Такое вокруг торжество!
И елок пушистые шпили,
И дымная прорубь во льду…
Меня в эту пору крестили
В далеком тридцатом году.
Была золотая погодка,
Такой же играющий свет.
И крестною матерью — тетка,
Девчонка пятнадцати лет.
И жребий наметился точный
Под сенью невидимых крыл —
Святой Анатолий Восточный
Изгнанник и мученик был.
Далекий заоблачный житель,
Со мной разделивший тропу,
Таинственный ангел-хранитель,
Спасибо тебе за судьбу!
За годы терзаний и болей
Не раз я себя хоронил…
Спасибо тебе, Анатолий, —
Ты вправду меня сохранил.
1976
Б. Окуджаве
Черный ворон, белый снег.
Наша русская картина.
И горит в снегу рябина
Ярче прочих дальних вех.
Черный ельник, белый дым.
Наша русская тревога.
И звенит, звенит дорога
Над безмолвием седым.
Черный ворон, белый снег.
Белый сон на снежной трассе.
Рождество. Работать — грех.
Но стихи — работа разве?
Не работа — боль души.
Наше русское смятенье.
Очарованное пенье —
Словно ветром — в камыши.
Словно в жизни только смех,
Только яркая рябина,
Только вечная картина:
Черный ворон, белый снег.
1978
Мой бедный мозг, мой хрупкий разум,
Как много ты всего хранишь!
И все больнее с каждым разом
Тревожно вслушиваться в тишь.
В глухую тишь безмолвной думы,
Что не отступит никогда,
Где, странны, пестры и угрюмы,
Живут ушедшие года.
Там все по-прежнему, как было.
И майский полдень, и пурга.
И друга черная могила,
И жесткое лицо врага…
Там жизнь моя войной разбита
На дальнем-дальнем рубеже…
И даже то, что позабыто,
Живет невидимо в душе.
Живет, как вербы у дороги,
Как синь покинутых полей,
Как ветер боли и тревоги
Над бедной родиной моей.
1980
Марта, Марта! Весеннее имя.
Золотые сережки берез.
Сопки стали совсем голубыми.
Сушит землю последний мороз.
И гудит вдалеке лесосека.
Стонет пихта, и стонет сосна…
Середина двадцатого века.
Середина Сибири. Весна.
По сухим по березовым шпалам
Мы идем у стальной колеи.
Синим дымом, подснежником талым
Светят тихие очи твои.
Истекает тревожное время
Наших кратких свиданий в лесу.
Эти очи и эти мгновенья
Я в холодный барак унесу…
Улетели, ушли, отзвучали
Дни надежды и годы потерь.
Было много тоски и печали,
Было мало счастливых путей.
Только я не жалею об этом.
Все по правилам было тогда —
Как положено русским поэтам —
И любовь, и мечта, и беда.
1980
Обложили, как волка, флажками,
И загнали в холодный овраг.
И зари желтоватое пламя
Отразилось на черных стволах.
Я, конечно, совсем не беспечен.
Жалко жизни и песни в былом.
Но удел мой прекрасен и вечен —
Все равно я пойду напролом.
Вон и егерь застыл в карауле.
Вот и горечь последних минут.
Что мне пули? Обычные пули.
Эти пули меня не убьют.
1981
Дворянский род Раевских, герба Лебедь,
выехал из Польши на Московскую службу в
1526 г. в лице Ивана Степановича Раевского.
Раевские служили воеводами, стольниками, генералами,
офицерами-добровольцами в балканских
странах, боровшихся против османского ига.
Ян Стефанович Раевский,
Дальний-дальний пращур мой!
Почему кружится лебедь
Над моею головой?
Ваша дерзость, Ваша ревность,
Ваша ненависть к врагам.
Древний род!
Какая древность —
Близится к пяти векам!
Стольники и воеводы…
Генерал…
И декабрист.
У него в лихие годы —
Путь и страшен, и тернист.
Генерал — герой Монмартра
И герой Бородина.
Декабристу вышла карта
Холодна и ледяна.
Только стуже не завеять
Гордый путь его прямой.
Кружит, кружит белый лебедь
Над иркутскою тайгой.
Даль холодная сияет.
Облака — как серебро.
Кружит лебедь и роняет
Золотистое перо.
Трубы грозные трубили
На закат и на восход.
Всех Раевских перебили,
И пресекся древний род —
На равнине югославской,
Под Ельцом и под Москвой —
На германской,
На гражданской,
На последней мировой.
Но сложилося веками:
Коль уж нет в роду мужчин,
Принимает герб и знамя
Ваших дочек
Старший сын.
Но не хочет всех лелеять
Век двадцатый, век другой.
И опять кружится лебедь
Над иркутскою тайгой.
И легко мне с болью резкой
Было жить в судьбе земной.
Я по матери — Раевский.
Этот лебедь — надо мной.
Даль холодная сияет.
Облака — как серебро.
Кружит лебедь и роняет
Золотистое перо.
1986
Имею рану и справку.
Я полностью реабилитирован.
Имею раны и справки.
Две пули в меня попали
На дальней, глухой Колыме.
Одна размозжила локоть,
Другая попала в голову
И прочертила по черепу
Огненную черту.
Та пуля была спасительной —
Я потерял сознание.
Солдаты решили: мертвый —
И за ноги поволокли.
Три друга мои погибли.
Их положили у вахты,
Чтоб зеки шли и смотрели —
Нельзя бежать с Колымы.
А я, я очнулся в зоне.
А в зоне добить невозможно.
Меня всего лишь избили
Носками кирзовых сапог.
Сломали ребра и зубы.
Били и в пах, и в печень.
Но я все равно был счастлив —
Я остался живым.
Три друга мои погибли.
Больной, исхудалый священник,
Хоть гнали его от вахты,
Читал над ними Псалтирь.
Он говорил: «Их души
Скоро предстанут пред Богом.
И будут они на небе,
Как мученики — в раю».
А я находился в БУРе.
Рука моя нарывала,
И голову мне покрыла
Засохшая коркой кровь.
Московский врач-«отравитель»
Моисей Борисович Гольдберг
Спас меня от гангрены,
Когда шансы равнялись нулю.
Он вынул из локтя пулю —
Большую, утяжеленную,
Длинную — пулеметную —
Четырнадцать грамм свинца.
Инструментом ему служили
Обычные пассатижи,
Чья-то острая финка,
Наркозом — обычный спирт.
Я часто друзей вспоминаю:
Ивана, Игоря, Федю.
В глухой подмосковной церкви
Я ставлю за них свечу.
Но говорить об этом
Невыносимо больно.
В ответ на расспросы близких
Я долгие годы молчу.
1987