Черный бор (Из недавнего прошлого одной из подмосковных губерний)

I

Стенные часы в кабинете Степана Петровича Сербина пробили десять. Он взглянул на них, встал из-за письменного стола, пожал плечами, подошел к открытому окну и сердитым голосом кликнул проходившего мимо окна кучера Никиту.

– Чего изволите? – отвечал Никита, сняв шапку и подойдя к окну.

– Неужели Архип еще не вернулся? – спросил Степан Петрович.

– Никак нет-с, не вернулся. Мы еще недавно высматривали, не завидим ли его на пригорке, где поворот; но на дороге никого не было видно.

– Он всегда опаздывает… Зачем было его посылать!

– Не я посылал, Степан Петрович. Ему Иван Фомич приказал ехать… Дорога больно дурна за лесом, у самой станции. Поневоле опоздаешь.

– Дорога всегда была дурна, а другие не опаздывали. Хорошо. Ступай.

Степан Петрович отошел от окна, еще раз посмотрел на часы, постоял с минуту в раздумье, потом взял с соседнего стола соломенную шляпу и трость и через смежный с его кабинетом коридор прошел в столовую, на противоположной стороне дома. С этой стороны к дому примыкал сад. Двери были отворены, и Степан Петрович направился по прямой аллее к выстроенному в конце ее павильону.

Павильон, лет сорок тому назад обновленный прежним владельцем села Васильевского в том самом виде, в каком он первоначально был выстроен еще при Александре I, с покоившимся на четырех колоннах греческим фронтоном, был перестроен Степаном Петровичем Сербиным в русском стиле. Покосившиеся и подгнившие дорические колонны исчезли. Перистиль обратился в крыльцо с прорезными перилами. Фронтон был заострен и окаймлен приделанными к нему прорезными украшениями одинакового с перилами узора. Позади павильона две обсаженные акациями дорожки расходились в разные стороны. Одна из этих дорожек вела к выходу из сада, по направлению к оранжереям и к расположенному за ними обширному огороду; другая приводила к калитке, через которую можно было перейти в отдельный палисадник, устроенный перед домом, где при прежнем владельце помещался садовник, а теперь жила дальняя родственница Сербина Прасковья Семеновна Криленко, вдова умершего года два тому назад профессора одного из южных университетов.

Не доходя до павильона, Сербин оглянулся и, заметив, что в это время его дочь выходила из боковой аллеи в среднюю, повернул назад.

– Ты еще в саду, Вера, – сказал Степан Петрович, – а мне сейчас показалось, что я тебя слышал в гостиной.

– Да, папа́, – отвечала молодая девушка. – Я было села за фортепиано – но нет охоты играть. Сегодня такая прекрасная погода, что я не выдержала и опять вышла в сад.

– А теперь ты, вероятно, зайдешь к мама́?

– Да, я еще не видела ее сегодня. После вчерашней головной боли она еще не вставала, когда я с час тому назад спрашивала о ней.

– К сожалению, эти головные боли теперь все чаще и чаще возвращаются, – сказал Степан Петрович, направляясь вместе с дочерью к дому; но, не доходя до расположенного перед ним полукругом цветника, он остановился, потом прибавил: – И мне в эту погоду как-то не сиделось в моем кабинете. Я хотел пройти в оранжереи, а оттуда, быть может, и до ближнего поля. После бывшего третьего дня дождя ячмень заметно поправляется… До свидания, Вера.

Сербин поворотил назад к павильону, а молодая девушка медленным шагом дошла до цветника, раскрыла для защиты от солнца зонтик, нагнулась и стала медленно срывать маргаритки из обведенной вокруг цветника пестрой каймы, но между тем смотрела вслед отцу. Она заметила, что его соломенная шляпа промелькнула между акациями на одной из дорожек за павильоном. Тогда она оставила маргаритки, выпрямилась, простояла с минуту в раздумье, потом подошла к дверям столовой, но, не входя в дом, села у стены на скамье и, по-видимому, снова предалась прежнему раздумью. Одна рука продолжала держать над головой зонтик, хотя скамья была в тени; другой рукой она сжимала стебельки нарванных маргариток, но не смотрела на них; ее глаза были опущены и взор неподвижен.

Размышления Веры были прерваны вышедшей в сад Анною Федоровной Сербиной.

– Здравствуй, Вера, – сказала Анна Федоровна тем мягким, кротким голосом, который ей был неизменно свойствен.

Вера встрепенулась, торопливо встала и подошла к матери.

– Здравствуйте, мама́, – сказала Вера. – Я ведь уже была у вашей двери, но побоялась войти. Наташа меня уверила, что вы еще не просыпались. Как вы чувствуете себя сегодня?

Молодая девушка заботливо смотрела матери прямо в глаза, стараясь в них заранее вычитать себе ответ.

– Сегодня, слава Богу, хорошо, – отвечала Анна Федоровна. – Я только поздно встала. Мне нужно было порядком отдохнуть после вчерашней головной боли… Смотри, ты обронила цветы.

– Бедняжки! – сказала как-то уныло Вера, подбирая маргаритки. – Напрасно я вас и срывала, чтоб так скоро забыть…

– Дай их мне, – продолжала Анна Федоровна. – Я ведь очень люблю маргаритки. Может быть, ты и подумала обо мне, набирая их.

– Я всегда о вас думаю, милая мама́; но, признаюсь, этот раз я не подумала о вас…

– Все равно ты их мне отдашь теперь… А не знаешь, где папа́?.. Почту привезли?.. Он два раза о ней спрашивал.

– Папа́ ушел в поле, – отвечала Вера как бы равнодушно. – Он, кажется, хотел взглянуть на ячмень после дождя. Он скоро должен вернуться.

– Не пойти ли нам к нему навстречу?

– Нет, мама́, нет. Вам после вчерашнего дня не следовало бы вовсе выходить в сад, на солнце.

– Ты, пожалуй, права. Пойдем на мой балкон. Мы там можем дождаться папа́. Он к завтраку во всяком случае будет.

Степану Петровичу было нетрудно вовремя вернуться к завтраку. Он вовсе не заходил в оранжерею и вовсе не осматривал ярового поля; другие причины могли замедлить его возвращение. Он был у Прасковьи Семеновны Криленко, и объяснение между ними помимо его воли затягивалось. Он упрашивал ее прийти к обеду. Она не соглашалась, говоря, что убедилась, наконец, в том, что ей больше нельзя оставаться в Васильевском. Степан Петрович был в сильном волнении. Он судорожно сжимал сложенные за спиной руки и то ходил взад и вперед по комнате, прервав разговор, то вновь останавливался перед Прасковьей Семеновной и возобновлял обращаемые к ней увещания и просьбы. Прасковья Семеновна сидела неподвижно в углу стоявшего вдоль стены дивана и отвечала отрывисто, ровным, сдержанным голосом, часто поднося платок к глазам, на которых несколько раз выступали слезы. Она почти не смотрела на Степана Петровича, и он напрасно старался поймать ее взгляд.

Прасковье Семеновне было под тридцать лет, но она казалась моложе, будучи небольшого роста, худощавой, с тонкими чертами лица, того круглого типа, который бывает одинаково свойствен женщинам великорусского и малорусского племени. Она производила приятное впечатление на всех, кто ее в первый раз видел. Внимательный взгляд ее темно-серых глаз, светившихся темным блеском под прямыми линиями черных бровей, возбуждал к ней внимание каждого. Все движения ее были тихи, ровны, голос всегда сдержан, и эта сдержанность скрадывала прирожденный ему жесткий звук. Прасковья Семеновна также сдержанно смеялась, когда ей случалось смеяться; но она смеялась редко и почти всегда жаловалась на болезненность, хотя таким жалобам противоречили свежие краски ее лица, тем более заметные, что они редко встречаются при черных, как смоль, волосах и худощавом телосложении. Складка между бровями, сжатые тонкие губы и общее выражение в чертах лица какого-то затаенного огорчения или постоянной озабоченности, в свою очередь, противоречили тем краскам. Всматриваясь в Прасковью Семеновну, нетрудно было остановиться на мысли, что сетования на здоровье служили ей только маской для прикрытия других забот и что посреди этих забот она умела, по мере надобности, и терпеть, и покоряться. В Степане Петровиче Сербине, напротив того, все с первого раза изобличало привычку ломать все, что его произволом могло быть переломлено. Нетерпимость к чужим мнениям постоянно слышалась в его речах, пренебрежение к чужой воле сквозило во всех его поступках. Его собственное «я», в мире мысли и в житейских делах, всегда стояло, сознательно или бессознательно, на первом плане. В доме никто не решался ему противоречить, кроме дочери, к которой Степан Петрович обнаруживал особую слабость, часто повторяя, впрочем, что он ее балует. Она одна безбоязненно высказывала при нем свое мнение и была усердным ходатаем за всех, кто перед Степаном Петровичем имел нужду в ее ходатайстве. При этом и Вере нередко случалось привлекать на себя взрывы свойственной ее отцу вспыльчивой раздражительности; но для нее такие бури проходили бесследно, и он сам, обыкновенно, старался загладить произведенное впечатление.

В продолжение разговора с г-жой Криленко Степан Петрович несколько раз возвышал голос и от просьб переходил к упрекам и угрозам; но тогда Прасковья Семеновна совсем переставала отвечать и упорно смотрела в открытое на палисадник окно, не произнося ни одного слова до тех пор, пока Сербин не изменял тона речи. Наконец, он взял у окна стул, поставил его перед диваном против угла, в котором сидела Прасковья Семеновна, и, не садясь сам, а держась обеими руками за спинку стула, сказал:

– Полина, нужно нам покончить раз навсегда с этими несносными беспрерывными недоразумениями. Мое положение ясно, определенно. Ты знаешь, что я тебя люблю. Я тебе и сердце, и душу отдал. В тебе я нашел то, чего сердце желало и требовал ум. Мы понимаем друг друга. Мы можем жить одной мыслью. Русская струнка звучит и в тебе, как во мне. Мы одно и то же любим и одно и то же ненавидим. Расстаться с тобой я не могу, но не могу и помешать тебе расстаться со мною. Ты властна меня бросить, убить меня горем; но двух вещей ты меня сделать не заставишь. Я не могу оскорблять жены и дочери, и не дам повода наброшенную на меня тень перебрасывать на общее дело, в котором я участник. Вот, скажут, он, тот истинный «русский человек», который дорожит отцовскими преданиями, помнит старину, усердно воюет против всякой заморской гнили. Хорош он! Завел себе в доме любовницу и выжил из дому жену и дочь…

Прасковья Семеновна судорожно поднесла платок к глазам и снова заплакала.

– Благодарю вас, Степан Петрович, – возразила она прерывающимся голосом. – Если я имела несчастие вас полюбить и себя для вас скомпрометировать, то никак не ожидала, что вы меня когда-нибудь так грубо обзовете любовницей…

– Полина! – продолжал почти жалобным тоном Степан Петрович. – Ты меня должна понимать. Не я так говорю; я привожу только то, что будут говорить другие…

– И другие никогда так говорить не будут, – отвечала Прасковья Семеновна, – если вы сами к тому не дадите повода. Кто же просит вас выживать из вашего дома жену и дочь?

– Но если бы я из-за тебя стал делать им сцены и в чем бы то ни было изменять мои привычки, то разве это было бы не то же самое?

– И сцены делать никто вас не просит. Я только чувствую, что ваша жена и ваша дочь кругом правы, и сама признаю, что я им должна уступить место. Они меня выживают из дому.

– Полина! зачем клеветать на них?

– Вот, я еще и клеветницей стала! Степан Петрович, я давно замечаю, что вы меня разлюбили и только из жалости не решаетесь окончательно оттолкнуть.

– Полина! – сказал Сербин, садясь на поставленный им стул и взяв руку Прасковьи Семеновны в свои руки. – Ты сама не веришь тому, что теперь говоришь. Ты знаешь, что я тебя не могу разлюбить. Но не приводи меня в отчаяние требованием невозможного. Наши отношения должны оставаться тайной для других. Ни жена, ни дочь их не подозревают. Они обе всегда к тебе внимательны и любезны.

– Да, при вас; они даже стараются тогда показывать особенное внимание ко мне.

– Но вы почти и не видитесь иначе, как при мне.

– Я, конечно, избегаю всяких других встреч; но и при вас я вижу в их глазах и в их голосе слышу, что они меня ненавидят.

– Это воображение. Все знают, что ты мне родственница и что особые обстоятельства меня заставили заняться твоими делами. Всем должно казаться естественным, что до устройства этих дел ты как будто остаешься на моем попечении.

– Нет, Степан Петрович, это не воображение; моя роль здесь никому не кажется понятной. Нечего делать, нужно покориться необходимости. Вы устроить моих дел не можете, и я должна удалиться. Лучше переносить одиночество и бедность, чем постоянное уничижение. – При этих словах слезы вновь выступили на глазах Прасковьи Семеновны. Она высвободила руку из рук Степана Петровича и заслонила ею глаза.

Сербин встал и после минутного молчания сказал:

– Как хочешь. Далее идти и поступать иначе не могу. Я всячески старался тебе доказать мою привязанность и сделать тебе жизнь если не вполне приятной и удобной, то, по крайней мере, сносной, насколько то от меня зависело. Я старался и будущность тебе обеспечить. Не далее как сегодня я хотел предложить после обеда поездку на Черный Бор. Я тебе уже говорил, что это имение продается. Я его имею в виду для тебя.

– Оно вовсе не продается, – сказала Прасковья Семеновна, опустив руку и остановив внимательный взгляд на Сербине.

– Нет, мне писали из Белорецка, оно решительно назначено в продажу. Владелец уезжает за границу, и ему нужны деньги.

– Зачем издеваетесь вы надо мной, Степан Петрович? Вы, очевидно, боитесь людей и должны их бояться. Что же скажут они, если вы для вашей любовницы купите еще имение?

– Полина! зачем тебе огорчать меня сомнением в моей искренности? Ты ведь знаешь, что не я буду покупщиком и не я буду торговать имение.

– Не сомневаюсь в вашей искренности, – сказала мягким голосом Прасковья Семеновна. – Знаю вашу добрую волю. Но никто не поверит тому, чтобы у моей тетки нашлись деньги для покупки такого дорогого имения.

– Оно не может быть дорогим, – отвечал Степан Петрович. – Хозяин в нем никогда не бывал и ему цены не знает, а между соседями нет покупщиков с деньгами. Имение достанется почти даром, если вырубить лес, который до сих пор старательно сберегали. При помощи Болотина твоя тетка может стать покупательницей для тебя, не возбуждая больших о том толков. Болотин у меня в руках и меня не выдаст. Когда дело сделается и ты там поселишься, всяким толкам скоро настанет конец. Ты будешь полной у себя хозяйкой, и никаким вопросам и речам об обидах и тому подобном не будет места.

Прасковья Семеновна призадумалась, потом сказала:

– Тогда поезжайте без меня в Черный Бор. Увидим, что вам там скажут. Сегодня быть к обеду я все-таки не могу. Я слишком расстроена, и моя обычная нервная боль в спине не дает мне покоя. Впрочем, оно и лучше, если вы без меня будете осведомляться… Скажите у себя – или нет, я сама позже пошлю сказать, что извиняюсь, – я еще нездорова.

– Но завтра ты будешь, не правда ли? – сказал с повеселевшим лицом Сербин.

Госпожа Криленко молчала. Степан Петрович повторил вопрос.

– Буду, – тихо ответила Прасковья Семеновна. – Что же делать мне? Я невольница. Вы меня подчинили своей воле…

– Полина! – воскликнул с упреком Степан Петрович. – Вот так-то лучше. У меня от сердца отлегло. Вперед, надеюсь, не будет более речи об отъезде.

– Не могу обещать без оговорки, – отвечала Прасковья Семеновна. – Не от меня одной все зависит. Но, – прибавила она, любезно взглянув на Сербина, – вы знаете, что я сама не желаю с вами расстаться.

– Благодарю за доброе слово, – сказал Сербин, взяв Прасковью Семеновну за руки и поцеловав обе руки. – Теперь мне пора уходить, и я ухожу спокойный…

– Надеюсь еще сегодня услышать о том, что вы узнаете насчет Черного Бора, – сказала г-жа Криленко.

– Конечно, – отвечал Сербин.

Когда он вышел, Прасковья Семеновна встала у открытого окна. Проходя через палисадник, Степан Петрович кивнул ей головой, потом отворил карманным ключом калитку в сад, запер ее за собой и быстрыми шагами направился мимо павильона к своим оранжереям.

Прасковья Семеновна долго стояла в раздумье, прислонясь к окну и машинально перебирая в руках бахрому наброшенной на ней мантильи. Потом она села за поставленные близ окна пяльцы, на которых вышивала для себя красным шелком края малороссийской свитки из белого сукна, и спокойно принялась за работу.

II

С полвека тому назад оба села, и Васильевское, и Черный Бор, принадлежали сенатору Бакларову, женатому на княжне Гариной. Он имел всего двух дочерей; из них одна вышла замуж за соседнего помещика Тебенина, а другая, раньше первой, – за поручика гвардии уланского полка барона Вальдбаха. Сенатор Бакларов жил в Черном Боре и завещал это имение младшей дочери, так как после замужества она в нем осталась жить со своим мужем, а муж ее принял на себя, по желанию тестя, заведование хозяйством и бросил службу. Старшая дочь поселилась в Васильевском, и к ней это имение перешло окончательно по смерти отца, скончавшегося года два спустя после ее брака. У Тебениных было несколько детей; у баронессы Вальдбах – только один сын, да и тот умер на третьем году жизни. Вскоре после того скоропостижно скончалась и баронесса. Тогда село Черный Бор перешло по наследству к Тебениной, за выделом указной части, деньгами, барону Вальдбаху. Новый владелец в дело не входил, но все предоставил на произвол своего поверенного, а сам уехал за границу. Между местными старожилами сохранялись долго легендарные слухи о вражде, которую старшая из сестер Бакларовых с детства питала к младшей, о добродетелях и красоте баронессы Вальдбах, о страстной любви к ней ее мужа, о ее отчаянном горе при ее кончине, о загадочных обстоятельствах этой кончины и даже о каких-то видениях на черноборском кладбище, где баронесса была похоронена. При Тебениных дом в Черном Боре оставался запертым, и сад был запущен. Они жили в Васильевском и только через несколько лет, лишившись всех своих детей, продали оба имения и переселились в Москву. С тех пор Васильевское три раза переходило из рук в руки и наконец было куплено Степаном Петровичем Сербиным. Село же Черный Бор приобрел от Тебениных генерал Северцов, который в нем и жил до своей смерти; он обновил дом и все имение привел в полный порядок. Его наследник, племянник по сестре, полковник Алексей Борисович Печерин, редко посещавший Черный Бор, запустил имение, а сын его, Борис Алексеевич Печерин, со времени вступления в права владения имением даже и вовсе не бывал в нем, а поручил все хозяйство одному из прежних сослуживцев отца, отставному ротмистру Шведову, состоявшему членом белорецкой земской управы.

От Васильевского до Черного Бора было с небольшим четыре версты. Вид на господскую усадьбу открывался со стороны Васильевского, при самом выезде из ясеневой рощи, которую пересекала дорога. Каменные усадебные строения стояли отдельно, впереди села, близ почтовой дороги и наискось против находившейся по другую сторону дороги каменной церкви. Когда сокращалось число приходских церквей, предполагали отнести Васильевскую к приписным, а черноборскую оставить приходской; но стараниями Степана Петровича Сербина это было изменено, и в приписную обращена черноборская церковь, так как за нее отсутствующий помещик не мог предъявить ходатайства. Прихожане подавали несколько просьб, но эти просьбы остались без последствий. Необитаемый господский дом, с затворенными в нем окнами, запертыми воротами на большой, обнесенный каменной оградой въездной двор и заглохшим садом, производил грустное впечатление на стариков-крестьян. При Северцове, бывало, всякий мог к нему обратиться в случае нужды за советом или с просьбой о пособии. То же припоминалось о временах Бакларова и барона Вальдбаха.

Степан Петрович Сербин думал только о том великолепном, занимавшем несколько сот десятин сосновом боре, которому имение было обязано своим названием; в Белорецкой губернии со дня на день этот бор приобретал большую ценность при почти повсеместном истреблении в ней лесов. Все черноборские владельцы дорожили этим сокровищем и заботливо его оберегали. Даже полковник Печерин допускал в нем только выборочную рубку перестойных дерев. Степан Петрович хорошо знал бор, потому что он был для Анны Федоровны и для Веры любимой целью поездок по окрестностям и любимым местом прогулки. Он не без основания рассчитывал, по известным ему примерам, что при покупке имения от отсутствующего владельца и на тех условиях, на каких отсутствующие владельцы, даже знающие цену деньгам, вообще склонны продавать имения, один бор мог вознаградить покупщика за всю купчую сумму и за все с покупкою сопряженные издержки. Именно такие расчеты занимали ум Степана Петровича, когда он садился в коляску после обеда, для того чтобы вместе с женой и дочерью предпринять поездку на Черный Бор, о котором он утром говорил Прасковье Семеновне Криленко.

На пути Анна Федоровна спросила как-то, справедлив ли слух о том, что черноборское имение продается? Степан Петрович небрежно отвечал, что и он об этом слышал; владелец, не имея намерения жить в Черном Боре, вероятно, не прочь от продажи.

– Жаль, что имение не продавалось тогда, когда ты купил Васильевское, – сказала Анна Федоровна. – Я помню, что ты осведомлялся и сам жалел о том, что в то время нам выбора не было. Местоположение там лучше нашего.

– Да, и дом переустроить стоило бы мне дешевле, – отвечал Сербин.

– Правда ли, – продолжала Анна Федоровна, – что ожидают скорого приезда молодого Печерина?

– Этому я мало верю, – сказал Степан Петрович. – Зачем ему приезжать, если он решился продать имение?

Разговор между спутниками скоро перешел от вопросов о современных и будущих судьбах Черного Бора к воспоминаниям о его прошлом, в связи с именами прежних владельцев. Вера заметила, что всякий раз, когда ей случается проезжать мимо пустынного черноборского дома, на нее производит какое-то особое грустное впечатление та лампадка, которая видна через окно в угловой комнате верхнего этажа, где, в память баронессы Вальдбах, устроена часовня. Анна Федоровна припомнила, что она ни от кого не могла узнать ничего положительного о том, что́ сталось с бароном Вальдбахом после его выезда из Черного Бора. Был слух, будто его раз видели здесь, после того как имение перешло от Тебениных к Северцову; но Степан Петрович сомневался в основательности этого слуха.

– Я и теперь сомневаюсь, – сказал Сербин. – Если бы Вальдбах приезжал сюда, его бы где-нибудь видели, кроме Черного Бора, и он не переписывался бы из-за границы с Северцовым насчет надписи, которая, по его желанию, высечена на камне над могилой его жены.

– Это так, – отвечала Анна Федоровна, – но ведь говорили, будто он был после того, как вделана надпись, а не прежде.

– И это рассказ, ничем не подтвержденный, – сказал Степан Петрович. – Слух первоначально распространился от того, что однажды вечером в раннюю осень, в августе или сентябре, какой-то проезжий остановился у постоялого двора, за рощей, недоезжая Черного Бора. Нужно было что-то починить в его коляске, а пока этим занимались, проезжий воспользовался ясной погодой, чтобы при лунном свете пройти вперед, до села. У церкви он встретил старого сторожа Кондратия, которого вы знаете и который теперь с лишком двадцать лет при доме. Они разговорились; проезжий зашел на кладбище, а потом будто бы входил и в дом, поджидая коляски. Но Кондратий говорит, что он в доме не был и уехал, как скоро его догнала коляска. Северцов в то время был в Белорецке, но в доме оставались люди, и никто из них проезжего не видал.

– Я слышала, будто проходившая крестьянка узнала Вальдбаха в ту именно минуту, когда он простился со сторожем и уезжал.

– И мне это говорили; но Кондратий утверждал противное. При месячном свете это могло той бабе померещиться. И для чего Кондратию лгать?

– Странно только, папа́, – сказала Вера, – что как скоро зайдет речь о покойной баронессе или ее муже, что-нибудь всегда остается как бы неразъясненным или недосказанным.

– Иное, быть может, и неудобно было в свое время досказать, – отвечал Степан Петрович, – а теперь уже нельзя или поздно.

На этот раз, однако же, черноборский дом несколько изменил свой вид. В нем было заметно движение; дверь на подъездном крыльце и почти все окна были отворены; несколько рабочих занимались перед домом расчисткой дороги, огибавшей обсаженную кустами луговину.

– Не приехал ли Печерин? – сказала Анна Федоровна.

– Не может быть, – отвечал Степан Петрович. – Наши люди тотчас узнали бы об этом. Может быть, его ожидают, или ждут Шведова с каким-нибудь покупщиком, которому он хочет товар лицом показать.

Проезжая через село, Степан Петрович раза два останавливался, чтобы опросить встречавшихся крестьян; но он не добился от них ничего положительного. Одни говорили, что управляющий дал знать о приезде барина и приказал наскоро приготовить дом; другие передавали, что слышали от конторщика, что управляющий сам приедет с кем-то из Белорецка, но с кем именно, не могли объяснить. На обратном пути в Васильевское Степан Петрович был молчалив и казался озабоченным.

Прошло несколько дней. Всем сомнениям насчет приезда Печерина положен был конец. Дом в Васильевском наполнился слухами и рассказами о новом соседе. Его появление было крупным событием среди тихого однообразия сельской обыденной жизни. Он приехал один, с камердинером, которого еще помнил бывший когда-то в Петербурге черноборский конторщик, но без своего поверенного Шведова, и приехал прямо, а не через Белорецк. Он осматривал поля и леса, побывал уже в Липках у соседних помещиков Суздальцевых и даже приезжал рано утром в Васильевское к священнику, чтобы попросить его отслужить на неделе, в будничный день, обедню в черноборской церкви. Он казался весел, был целый день в движении, со всеми приветлив, но ничего не говорил о том, надолго ли и с какими намерениями он приехал. Все это уже стало известным васильевским людям и волостному старшине, который счел нужным лично доложить Степану Петровичу о приезде Печерина. Новый сосед, естественно, стал постоянным предметом разговора и в семейном кругу Сербиных. Степан Петрович часто упоминал о нем, а Прасковья Семеновна Криленко, которая между тем успела выздороветь, особенно интересовалась всеми касавшимися Печерина подробностями и неутомимо расспрашивала о нем прислугу, до которой могли доходить из Черного Бора новые слухи и толки. Она слышала от своей горничной, что Печерин много занимается, в черноборской библиотеке, разбором книг и бумаг, оставшихся после Северцова; что он более обстоятельно расспрашивает о прежних временах Бакларовых и Северцова, чем о нынешнем хозяйстве; что он по два раза в день входит в домашнюю часовню, устроенную в память баронессы Вальдбах, и особенно ласков со старым сторожем Кондратием; при нем Кондратий вдруг стал другим человеком, менее угрюм, даже разговорчив. Священник отзывался весьма одобрительно о Печерине и вообще говорил, что вынес из свидания с ним самое приятное впечатление.

Любопытство, с которым в Васильевском ожидалось первое знакомство с приехавшим соседом, постепенно усиливалось под влиянием толков о нем. Прасковья Семеновна каждодневно предсказывала его визит и между тем, в надежде на случайную встречу, уговаривала Анну Федоровну предпринять новую поездку в ее любимый бор. Степан Петрович, со своей стороны, не замедлил предложить такую поездку, и на этот раз перед обедом, потому что был канун праздника, а Степан Петрович имел обыкновение бывать непременно у всенощной.

Проезжая мимо черноборской усадьбы, Сербины успели заметить, что она окончательно сбросила с себя прежние признаки запустения. Ворота в ограде были отворены; луговина перед домом выровнена, трава на ней скошена, а в промежутках между окаймлявшими ее кустами появились цветные гряды; лампадка в часовне ярче светлелась через открытое окно; на крыльце сидели два человека из крестьян, по-видимому ожидая, что кто-нибудь к ним выйдет из дома, а двое других, пройдя в имевшуюся в ограде боковую калитку, направлялись к крыльцу.

– Меня теперь радует вид этого дома, – сказала Анна Федоровна. – Все ожило вокруг него, и он сам как будто ожил.

– Только на короткое время вся эта жизнь, – отвечал Степан Петрович. – Пока Печерину заблагорассудится здесь погостить, будет одна картина, а когда уедет – другая.

– Быть может, все-таки не прежняя, – заметила Анна Федоровна. – По всему, что о нем слышно, он, кажется, не расположен продавать имения.

– С точки зрения общей пользы, – сказал Степан Петрович, – следовало бы пожелать, чтобы он его продал. Эти налеты отсутствующего хозяина бесплодны. Владелец, который не живет в своем имении, напрасно мешает в нем жить другим.

У въезда в бор Анна Федоровна заметила еще одну перемену. Там разветвлялась дорога. Один путь, более широкий, пролегал вдоль бора, между ним и примыкающим к нему полем; другой вел вовнутрь бора. Близ разветвления стояли, в прежнее время, две скамьи, на которые Сербины имели обыкновение садиться для отдыха после прогулки в бору, любуясь открывавшимся оттуда видом на село, на извилины реки, протекавшей по соседним лугам, и на отдаленные холмы, которые с этой стороны волнистой чертою окаймляли горизонт. В прошедшем году скамьи были поломаны, и Анна Федоровна несколько раз о том выражала сожаление. Теперь другие скамьи были поставлены на прежних местах, и свежие следы произведенной при том работы показывали, что она была выполнена в самом недавнем времени. Анне Федоровне пришло на мысль, что, по крайней мере, этот результат хозяйского налета, о котором упомянул Степан Петрович, во всяком случае, сохранится и после отъезда Печерина; но она не высказала своей мысли, а только указала на новые скамьи и добавила, что на этот раз можно будет, после прогулки, ими, по обыкновению, воспользоваться.

В это время сам Печерин объезжал дальние окраины бора. На возвратном пути он у последней просеки отпустил свои дрожки, намереваясь пешком дойти до села, и по той просеке вышел на дорогу, где стояла коляска Сербиных. Печерин осведомился у кучера, чья четверка, и затем, увидав, что Сербины уже сидели на новых скамьях, направился к ним, рекомендовал себя в качестве нового соседа Степану Петровичу и просил представить его дамам. Таким образом, первое знакомство состоялось неожиданно для обеих сторон. Печерин занял предложенное ему Анной Федоровной место подле нее и сказал, что потому именно приказал восстановить скамьи, что слышал от Суздальцевых, как это ей могло быть приятно. Разговор между новыми знакомыми завязался легко и продолжался без обоюдных усилий. Светский навык снабдил Печерина той сдержанной непринужденностью, при которой первые личные отношения к посторонним делаются незатруднительными. Тот же навык позволял Печерину всматриваться в своих собеседников, незаметно для них, и, не показывая виду, замечать, что в него самого всматриваются. Недоверчивое внимание выражалось в чертах лица Степана Петровича и, напротив того, добродушное расположение читалось на лице Анны Федоровны. В томных взорах и в особенно приветливой улыбке Прасковьи Семеновны можно было предположить свойственное многим женщинам хроническое желание нравиться. Она видимо заботилась о том, чтобы произвести на Печерина приятное впечатление. Одно только лицо, лицо Веры, ничего не высказывало.

Между тем небо хмурилось со стороны бора. Над ним пронеслась передовая струя поднимавшегося ветра; вершины сосен заколебались, и послышался удар далекого грома. Прасковья Семеновна чрезвычайно боялась грозы. Томное выражение ее глаз и улыбка мгновенно исчезли. Она быстро встала со своего места, тревожно оглянулась на небо и стала упрашивать Анну Федоровну поспешить возвращением в Васильевское.

– Рано в нынешнем году начинаются грозы, – заметила Анна Федоровна.

– Нам, впрочем, и без того было пора собраться в обратный путь, – сказал Сербин. – Мы с вами засиделись, Борис Алексеевич. Надеюсь, до скорого свидания. Милости просим к нам.

Печерин проводил Сербиных до их коляски и, подавая руку Вере, чтобы ей пособить подняться, спросил, не будет ли от нее поручений в Липки, к Суздальцевым, которых он на следующий день имел в виду навестить.

– Вы имеете в них преданных друзей, – прибавил Печерин. – Я это заключил из того, что они мне о вас говорили.

– Они очень добры ко мне, – отвечала Вера, – и я прошу им передать мой искренний поклон.

– Охотно исполню ваше поручение, – сказал Печерин, – и надеюсь вскоре привезти вам ответный поклон.

Коляска тронулась. Печерин с полминуты смотрел вслед ей, потом пошел по той же дороге, направляясь к своей усадьбе.

Сначала он шел привычным скорым шагом; но шаг постепенно замедлялся. Разные образы мелькали перед глазами Печерина, и разные мысли сталкивались в его голове. Воображение воспроизводило перед ним и новых знакомых, с которыми он только что расстался, и Черный Бор, где он так недавно поселился, и Петербург, из которого он также недавно выехал. Он думал о том, чем была его жизнь там, чем стала теперь, в деревне, и чем будет в Париже, куда его направляла его судьба.

Назначение Печерина в Париж состоялось, собственно, потому, что он выразил намерение оставить службу, продолжение которой в Петербурге, по личным обстоятельствам, находил для себя неудобным. Но начальство, по-видимому, ценило Печерина и, с целью его удержать на службе, предложило ему новое назначение за границей. Решившись снова выехать из России, притом, вероятно, на долгое и, во всяком случае, на неопределенное время, Печерин должен был заняться устройством своих дел и между прочим счел нужным посетить свое черноборское имение.

Это имение досталось Печерину неожиданно. У него был старший брат, состоявший на военной службе – ему-то оно и предназначалось отцом; но сам отец был еще в таких летах, что, несмотря на болезненность, побудившую его выйти в отставку, еще надолго мог оставаться владельцем Черного Бора. Между тем старший сын, раненный в последнюю войну, умер в Содене за два года до того времени, когда в Васильевском стали говорить о новом соседе. Отец сошел в могилу через несколько месяцев после сына, и, таким образом, права владения Черным Бором перешли к Борису Печерину. Он еще прошлым летом собирался побывать в имении, но его тогда задержал в Петербурге один из тех эпизодов жизни, в которых слегка затронутое сердце само себя обольщает и чужая воля становится личной волей. На этот раз препятствий не было.

«Почему не приехал я сюда в прошлом году?» – думалось Печерину, пока он шел один по большой проезжей дороге, вслед за давно скрывшейся из виду коляской Сербиных.

«И зачем я теперь еду в Париж? Я, вероятно, не поехал бы, если б побывал здесь прежде. Жизнь меня напрасно учит. Всякий раз, когда я ее направляю по своей прихоти, мне приходится упрекать себя за то, что я не шел по настоящему пути. Мне путь был указан, и прямо на Черный Бор… Вместо того я безрассудно потратил целый год моей жизни…»

Подходя к усадьбе, Печерин заметил, что гроза минует Черный Бор. Церковь и дом были ярко освещены солнцем, но за ними, по направлению к Васильевскому, легла темно-синяя туча с нависшей над ней седой гривой. Частые молнии бороздили тучу, и раскаты далекого грома сливались в один общий, почти беспрерывный гул.

– Что смотришь ты так пристально в ту сторону? – спросил Печерин сторожа Кондратия, стоявшего неподвижно близ церковной ограды.

– Я думал, – отвечал Кондратий, – что не случилось ли беды в Васильевском. Там молния ударила.

– Быть может, и не ударила, а только сверкнула.

– Быть может, беды не причинила, но ударила. Я к ним на веку присмотрелся. Словно стрела слетела. Но не слыхать набата. Должно быть, не горит.

Вечером Печерину сказали, что Кондратий не ошибся. Молния действительно ударила в один из двух вязов, стоявших перед Васильевским домом, и в щепы его расколола.

III

Печерин испытывал в Черном Боре ряд совершенно новых для него ощущений. Вся его прежняя жизнь протекла в столицах или за границей, куда он еще до поступления на службу два раза сопровождал отца. С этой жизнью он свыкся и сроднился. Она была не бездеятельна, не беззаботна, не бедна увлечениями и теми печалями, которые всегда идут по следам увлечений. Она должна была обогатить его, и действительно обогатила, некоторым опытом, помогла сложиться и установиться характеру, дала привычку владеть собой и развила необходимую всякому способность внутреннего наблюдения и анализа. Но при всем разнообразии содержания, обстоятельств и настроений та, прежняя, жизнь постоянно сохраняла одно общее свойство. Она была требовательна, а сама ничего не дарила.

Со времен детства Печерин был в первый раз в деревне, на тридцатом году жизни, и замечал, что как будто в первый раз он себя чувствовал дома и чувствовал свободным. То беспрерывное ощущение затаенной или маскированной неволи, которое сопровождает все так называемые светские отношения, прекратилось. Требования завтрашнего дня не ложились тенью на нынешний, и нынешний не напоминал о требованиях вчерашнего. Прекратилось и то, другое, привычное Печерину ощущение вечного, часто мнимого, но тем не менее раздражительного городского недосуга, которое вызывалось теми тенями и напоминаниями. Время как будто вдруг стало шире и более покорно воле. При относительно счастливых условиях, в которые Печерин был поставлен, над ним не тяготела никакая спешная, назойливая, смущающая или огорчающая забота. Он чувствовал с раннего утра до поздней ночи, что дышал свободно, мыслил свободно и свободно делал то, что делал. У него был досуг, но досуг без пустоты. Было дело, но дело без гнета суетливой торопливости. Он был хозяином, но хозяином привольным, которому имущественный достаток позволял, без обременения других, на свои средства, а не на чужой счет, улучшать то, что следовало и было возможно улучшить. Ему представлялись или предлагались разные хозяйственные вопросы, но они его более занимали, чем заботили. Общее впечатление постоянно преобладало над всеми частностями, и не от этих частностей зависело общее господствовавшее настроение. Правда, это настроение поддерживалось обаянием весенней природы. Май был на исходе. Вся зелень свежа и местами испещрена цветами. Взгляд охотно останавливался на купах дерев, на извилинах реки между луговыми берегами и на дальней, темной полосе бора. Печерин чувствовал, что он теперь легко мог быть и добрым, деятельным, и полезным самому себе и другим. Он замечал, что все это чувствовалось и другими, вокруг него.

Черноборский дом до него был несколько запущен. Но каменное здание стародавней постройки, старательно содержавшееся в исправности при Северцове, не могло и после него настолько пострадать от времени, чтобы стать неудобным для жизни. Печерин с первого дня убедился, что даже можно было бы скоро и без больших затрат привести дом в такой вид, в каком он удовлетворял бы всем потребностям и привычкам жизни не в одно только летнее время.

Еще при первом подробном осмотре дома, на другой день по приезде, Печерина удивило одно обстоятельство, а именно, что одной комнаты не могли ему отпереть. Ему сказали, что ключ у старика Кондратия, а Кондратий зачем-то ушел в Васильевское. При дальнейших расспросах Печерин узнал, что в той запертой комнате находится часовня, устроенная бароном Вальдбахом в память жены; что для содержания этой часовни и особого при ней сторожа им оставлена при церкви довольно крупная сумма денег; он сам определил первым сторожем бывшего у него в услужении бессрочно-отпускного в то время унтер-офицера Кондратия; г-жа Тебенина хотела перевести часовню в церковь, но ее муж этого не позволил, и затем как Северцов, так и полковник Печерин признавали часовню неприкосновенной принадлежностью дома и ни в чем не стесняли Кондратия, который с первого же дня стал хозяином этой часовни, содержал в ней всегда горевшую перед образом лампаду, а ключ от комнаты постоянно носил при себе. Часа через три, пока Печерин осматривал принадлежности усадьбы, ему доложили, что Кондратий явился и ждет в столовой.

Выйдя к нему, Печерин увидел перед собой высокого, немного сутуловатого старика в военной форме, с густыми седыми усами, угрюмым выражением лица и неподвижным взглядом глаз, над которыми нависли непоседевшие черные брови.

– Здравствуй, Кондратий, – сказал ласково Печерин, подходя к старику. – Я о тебе спрашивал, но тебя не было дома.

– Виноват, – отвечал Кондратий, не сделав никакого движения и прямо смотря в глаза Печерину. – Мне нужно было сходить в Васильевское, версты за четыре отсюда.

– Знаю, – продолжал Печерин. – Но ты ничем и не виноват. Пожалуйста, отопри мне часовню. Ведь ты в ней хозяин. Так это было при моем отце, так должно и при мне быть.

– Когда прикажете?

– Да сейчас; ведь ключ при тебе?

– Всегда при мне, с самого того дня, как барон мне его передал.

Кондратий повернулся и вышел из столовой. За ним последовал Печерин; несмотря на его ласковый привет, угрюмое лицо Кондратия нисколько не прояснилось, и даже в его взгляде было что-то недружелюбное.

Часовня находилась в одной из угловых комнат верхнего этажа дома. К ней вели коридор, а затем две совершенно пустые, никакой мебелью не обставленные комнаты; они принадлежали к части дома, где в прежнее время жили барон и баронесса Вальдбах. Когда Кондратий дошел до запертой выходной двери, он снял с себя небольшой старый кожаный футляр, который носил на груди на ремне, надетом на шею, вынул из футляра ключ, перекрестился, отпер дверь, вошел в часовню и, остановясь у двери, пропустил мимо себя Печерина.

Стена против входа была убрана иконами, которые некогда принадлежали баронессе. В средине, в киоте из черного дерева с золочеными украшениями, находилась большая икона Казанской Божией Матери с висячей перед ней золоченой серебряной лампадкой. Несколько впереди стояло серебряное паникадило, на котором виднелись следы некогда зажигавшихся на нем свечей. В углу, у противоположной стены, был поставлен аналой с положенной на нем и покрытой обрезком старой серебряной парчи книгой. Стена на стороне входа ничем не была убрана, а на стороне окон, которых в комнате было два, стоял между ними небольшой, оклеенный совершенно поблекшим красным сафьяном письменный стол. Над столом был вделан в простенок черный, серебром оправленный крест, а под ним привешен резной, из дубового дерева гербовой щит, наполовину меньших против креста размеров.

Войдя в комнату, Печерин, в свою очередь, перекрестился, медленно осмотрелся в ней, остановился у письменного стола, взглянул на резной герб и потом обратился к Кондратию с вопросом:

– Как звали по имени покойную баронессу? Кажется, Марией.

– Марьей Михайловной, – отвечал Кондратий.

– Поэтому, вероятно, в среднем киоте и находится образ Богородицы.

– Должно быть, так. Барон соорудил икону.

– И стол им поставлен у окон?

– Им. Все здесь им устроено, и все осталось так, как он мне оставил и указал хранить.

– Баронесса, говорят, была добрая женщина.

Кондратий смотрел прямо в глаза Печерину и медлил ответом.

– Я так слышал от отца, – добавил Печерин.

– Марья Михайловна была ангел на земле, – глухим голосом проговорил Кондратий. – Она святая была. Бог потому и позволил, чтоб она на земле не осталась.

– Говорят, барон очень любил жену.

– Они жили душа в душу.

– И очень горевал о ней?

– Мы думали, что он не переживет горя и сам помрет. Но Бог дал силу, и он пережил.

– Жив ли он еще?

– Мы здесь не знаем.

– А она похоронена на кладбище у церкви?

– Здесь, на погосте, рядом с могилой сына. Вокруг могил железная решетка.

– Странно: я был в церкви и прошел вдоль ограды, но решетки не заметил.

– Вы прошли, может быть, по другой стене, ближе к алтарю.

– Целы ли на них надписи?

– Целы. И прежние, и та, которая вделана позже.

– Почему – позже?

– Так случилось, потому что барон позже пожелал того и писал генералу Северцову об этой надписи. Она не по-русски, а на английском языке.

– Почему – на английском?

– Генерал говорил, что она из английской книги взята.

– Проведи меня на ее могилу, Кондратий.

Печерин заметил, что по мере продолжения разговора выражение лица старика становилось менее угрюмым, и участие, с которым Печерин осведомлялся, производило на него выгодное впечатление. На пути к погосту он продолжал расспрашивать Кондратия о жене Вальдбаха, о нем самом и о том, как относились к их памяти его покойный отец и Северцов. Пройдя за церковную ограду, Кондратий повел Печерина вдоль южной стены и, сняв с себя фуражку, остановился не доходя до четырех памятников, которые своим видом отделялись от окрестных могил.

– Впереди, – сказал Кондратий, – покоятся родители Марьи Михайловны, а за ними – и она с сыном.

Выветрившиеся надгробные камни над могилами Бакларова и его жены не имели вокруг себя ограды, и надписи на них наполовину изгладились. Позади их, за решеткой, между прислонившимися к стене церкви кустами акаций и развесистым серебряным тополем, были два, неравной величины, памятника: небольшая плита из черного мрамора на каменном цоколе и восьмигранный высокий надгробный камень из такого же мрамора и на таком же цоколе. Надпись на лицевой стороне обозначала имя, отчество и фамилию, по браку и по рождению, баронессы Вальдбах. На одной из боковых сторон был обозначен день кончины; на другой значились слова из Послания св. апостола Павла к римлянам: «Ни единаго зла за зло воздающе… не себе отмщающе… мне отмщение… глаголет Господь». На последней, четвертой стороне была высечена, по своей явственности, видимо, позднейшая надпись, состоящая из следующих стихов:

Two locks, – and they are wondrous fair, –

Left me that vision mild;

The brown is from the mather’s hair,

The blond is from the child.

And when I see that lock of gold,

Pale grows the evening red;

And when the dark lock I behold,

I wish that I were dead.[1]

Печерин снял шляпу, подойдя к этим двум могилам, и долго молча в них всматривался. Он в особенности несколько раз мысленно перечитывал английскую надпись. Сердце в нем сжалось, и ему стало искренне и сильно жаль Вальдбаха. Печерин заметил, что у старика были слезы в глазах.

– Тебе жаль их, Кондратий, – сказал Печерин. – И мне жаль: особенно жаль бедного барона.

– Видно, Бог обоих любил, – тихо проговорил старик. – Ее к себе взял. Его опечалил. Бог того печалит, кого любит. Его святая воля.

Печерин невольно подумал при этом о самом себе. Теперь никакое горе его не тяготило. Но что будет дальше? Неужели это неизбежно: если благословение Божие – то и печаль?

Старательный уход за могилами был виден у этих двух памятников. Около них и вдоль окружавшей их решетки зеленелась ровная густая трава, и сквозь траву местами пробивались полевые цветы. Остальное пространство погоста имело тот вид пренебрежения и запустения, который мы привыкли встречать на наших кладбищах.

– Видно, ты заботишься об этих могилах, – сказал Печерин Кондратию. – Мне хотелось бы сделать то же. У меня там, перед домом, насадили цветы. Сходи и нарви, и принеси сюда. А я между тем обойду вокруг церкви.

Кондратий что-то хотел сказать в ответ, но промолчал, повернул к выходу из ограды и ускоренным шагом направился к клумбе, над засадкой которой усердно трудился перед приездом Печерина старый черноборский садовник.

Печерин обошел вдоль ограды весь погост. На нем местами теснились те деревянные кресты, с острыми и узкими над ними крышами, которые мы одинаково видим на сельских и на загородных петербургских кладбищах. Надгробными камнями с высеченными на них надписями были обозначены две-три могилы лиц купеческого звания. Печерин рассеянным взглядом смотрел на кресты и прочитывал некоторые имена. Воображение постоянно рисовало перед ним мужа и жену Вальдбахов. Их судьба занимала его мысль, и те две надписи прочно врезались в его память. Особенно занимала его надпись из Послания к римлянам – она казалась ему загадочной. Кому и за кого отмщение?.. Кондратий должен был знать об этом. Печерин сел, в раздумье, на ступенях церковного притвора и тщетно старался припомнить, не было ли в рассказах его покойного отца чего-нибудь, что могло бы хотя несколько разъяснить всю эту таинственность.

Между тем Кондратий принес цветы. Сам Печерин старательно уложил их у подножия памятника, с лицевой стороны, и, обратясь к Кондратию, снова заговорил:

– Ты, наверное, больше знаешь о Марии Михайловне и ее муже, чем говоришь. Были у них враги?

– Может, и были, – нерешительно отвечал Кондратий. – Барон мне не указал.

– «Барон не указал», – повторил Печерин. – Это, быть может, значит, что не указал говорить. Мне бы сказать он позволил… Пойдем назад, в часовню, Кондратий. Есть ли у тебя там свечи?

– Есть, – тихо отвечал Кондратий, – простые, мои копеечные. Я иногда ставлю.

Печерин вместе с Кондратием молча дошел до дома, отпустил ожидавшего его на крыльце садовника и прямо прошел в часовню.

В Печерине жило внутреннее, несколько смутное, но способное к душевной теплоте чувство, унаследованное от рано умершей матери и от отца, хотя в покойном это чувство проявлялось, среди водоворота светской и служебной жизни, менее явственно и менее постоянно. Печерин сам жил такой жизнью, и потому обычный круг его озабоченности, помыслов и занятий редко соприкасался с той затаенной в душе искрой, которая, однако же, могла по временам разгораться, светлеть в уме и согревать сердце. Такая минута внутреннего озарения и теплоты настала для него теперь. Он не давал себе отчета в том, что им ощущалось; он не произносил никакой уставной молитвы. Но он смотрел на икону, думал о жене Вальдбаха, о неутешной печали ее мужа, чувствовал, что он почему-то сам теперь страдал за них, и чувствовал, что теперь пред ним и над ним, как тогда над ними, было то неисповедимое, непостижимое, незримое, перед чем мы склоняем голову с ощущением благоговейного страха.

Когда Печерин оглянулся, он увидел, что за ним, у стены, стоял на коленях и плакал Кондратий, наклонив голову почти До земли и то одной рукой, то другой утирая слезы, струившиеся из его глаз. Он как будто не заметил, что Печерин подходил к нему; но когда Печерин тихо положил ему руку на плечо, он схватил эту руку и поцеловал ее.

– Что делаешь ты, Кондратий? – сказал Печерин, быстрым движением высвободив свою руку.

– Если бы Марья Михайловна и барон были здесь, – сказал Кондратий, вставая, – они приказали бы мне поцеловать вашу руку. Я двадцать пять лет делаю, что они мне приказали, и когда в чем-либо усомнюсь, то стараюсь придумать, что бы они могли приказать.

Лицо старика совершенно изменилось. Вместо прежней угрюмой сосредоточенности на нем виделась печаль; но, рядом с выражением этой печали, оно приняло и какое-то особое, почти торжественное выражение, которое поразило Печерина.

– Ваше высокоблагородие, Борис Алексеевич! – вдруг сказал Кондратий. – Вам я все поведаю. Были враги, были злодеи… извели Марью Михайловну… ее отравили… и сына отравили…

– Что ты?! – воскликнул Печерин.

– Оно так было, Борис Алексеевич. И кто извел?! Кто отравил?! Сестра извела! Сестра отравила!

– Сестра! – повторил Печерин с возрастающим ужасом.

– Родная сестра, Тебенина. Ей нужен был Черный Бор. Она всегда завидовала, всегда ненавидела сестру. Она отравила. А Марья Михайловна, умирая, запретила мстить. Она только перед своей смертью убедилась, что и сын был отравлен. Она заклинала барона не мстить. Он обещал и сдержал, что обещал.

Кондратий взял с аналоя лежавшую на нем под парчой книгу и подал ее Печерину. То был молитвенник Марии Михайловны, и на первой странице было ее рукой написано то самое изречение апостола Павла, которое помещено и на памятнике над ее могилой.

– Барон не захотел взять с собой этого молитвенника, – продолжал Кондратий. – Он взял другой, а этот мне приказал хранить в часовне.

Печерин молча всматривался в написанные покойной строки. Чернила выцвели; буквы казались бледно-бурыми; но тонкий и правильный почерк остался виден.

– И она мстить запретила! – сказал как бы про себя Печерин.

– Господь отомстил, – сказал на это Кондратий. – Все дети Тебениных вымерли. Марья Михайловна скончалась накануне Петрова дня. Через год после того, в Петровский пост, умер у Тебениных старший сын. И затем, из года в год, как Петровки – так у них смерть. И новые дети рождались, но жить Господь не давал. Наконец, Его рука вымела их отсюда. Они распродали имения и куда-то переселились.

Между тем Кондратий уже не нуждался в расспросах для продолжения своих откровений. С него был снят зарок молчания, и он передавал Печерину, с краткими перерывами, то одно, то другое из теснившихся в нем всякого рода воспоминаний и легенд.

– Марью Михайловну предостерегали, – прибавил Кондратий, – но она не верила. Старуха Аксинья долго пророчила беду. У нас была такая старуха, ваше высокоблагородие, про которую разное говорили. Она только в церковь ходила и никому зла не делала; но люди думали, что она колдовала. Она не раз правду предсказывала. Когда после смерти сенатора сюда впервые приехала Тебенина, Аксинья всех спрашивала, видели ли, как коршун прилетел и сел на крышу господского дома. И после того, как ни приедет Тебенина, Аксинья опять про коршуна заговорит. Она же рассказывала, что видела на погосте, два раза, в лунные ночи, раз осенью и раз зимой, как покойница Марья Михайловна стояла между деревом и кустами, над могилою сына и, наклонив голову, как будто читала надпись на плите. Она вся в белом была и в цветах, как в гроб была положена, и вдруг скрылась. Только как будто белое облачко поднялось с погоста к небу. Я раз двадцать сам ходил ночью на погост, все надеясь, что она и мне явится; но ждал напрасно, и напрасно молился Пресвятой Богородице, перед этой иконой, о том, чтобы я сподобился такого видения. Мне, грешному, она не показалась, и, кроме Аксиньи да еще другой женщины, Василисы из Васильевского, никто такого видения не имел. Но Василисе Марья Михайловна представилась иначе. Лет пятнадцать тому назад Василиса еще жила здесь, у тещи садовника, которая в то время была в живых; Василиса оставалась в Черном Боре со времени смерти Марьи Михайловны, и пока Тебенины были в Васильевском, она не хотела и ходить туда. Только недавно, лет пять или шесть, она вернулась к родным, которые там у нее были. Случилось, что в Покров день, день рождения Марьи Михайловны, Василиса долго молилась на ее могиле и весь день ни о чем не думала, как только о ней. Ночью, как она мне рассказывала, ей сон не давался. Пришло ей на мысль пройти к церковной ограде и через ограду еще раз взглянуть на могилу. И тогда был полный месяц, и светло было на дворе. Но Василиса и не дошла до того места, откуда видна могила. Как только она стала переходить через дорогу, она увидела, что покойница Марья Михайловна сама стоит у ограды, против притвора церкви, между кустов сирени, которые там растут. Она также была вся в белом, как прежде явилась Аксинье, и тихо кивнула головой Василисе. Василиса вскрикнула, обомлела и далее ничего не помнит. Как я ни расспрашивал, она ничего сказать не могла.

– Кто такая Василиса? – сказал Печерин.

– Старая женщина, которая была в нянях у нашего маленького барона и оставалась при Марье Михайловне до ее смерти, а потом и при бароне, до его выезда отсюда. Добрая старуха. Я ее тридцать лет знаю. Она сама слышала, как покойница заклинала барона не мстить…

– Так и Василиса знает о злодеях?

– Знает. Мы двое знаем.

– И она молчала?

– Молчит. На нас обоих один зарок наложен. Я одного не досказал вам, Борис Алексеевич. Барон с тех пор был однажды здесь и зарока не снял.

– Как? – с изумлением спросил Печерин. – Был здесь? Когда? Ты же сам говорил, что вы о нем ничего не знаете.

– Мы и не знаем, жив ли он теперь и где, или не жив. То было, впрочем, очень давно, еще при Северцове. То было, как теперь помню, в сентябре. Ко мне пришел какой-то отставной солдат, не здешний, и сказал, что меня желает видеть старый знакомый, проезжий, и что мне следовало дожидаться вечером, в одиннадцатом часу, у церковной ограды. Я стал расспрашивать, кто и как, но солдат ничего сказать мне не мог, кроме того, что ему приказано мне назвать одно имя: Марья Михайловна. Как он только сказал это, я невольно вздрогнул и понял. Я дождался барона и почти не узнал его. Он так переменился. Я был с ним на погосте и провел его потом темной задней лестницей в часовню. Когда-нибудь я вам о том расскажу подробнее, если вы спросите. Теперь силы нет. Не могу. Горло захватывает.

Видимое волнение и дрожащий голос старика сильно трогали Печерина. Он с минуту помолчал, потом спросил:

– Неужели Северцов не знал о том, что здесь случилось с баронессой и бароном?

– Может, и знал кое-что. Кажется, что если не знал порядком, то догадывался, и до него слухи доходили. Он был добрый человек и почитал часовню; но никогда меня не расспрашивал, как вы. Да и мы сами не сразу додумались, и сначала хотя и странно казалось, что Марья Михайловна запрещала мстить, но не верилось, что родная сестра была таким злодеем. Только потом, как все стали припоминать, да и барон перед отъездом прямо заказал молчать, то и сомневаться перестали. Насчет генерала вы, впрочем, могли бы посмотреть в библиотеке, не оставил ли он там какого следа о том, что знал. В шкафе у окна есть ящик с какими-то бумагами. Ваш покойный батюшка, когда бывал здесь, все собирался их разобрать, но, кажется, так до конца только собирался, но не разобрал…

Между тем люди в доме удивлялись, что Печерин так долго не выходит из часовни. Наконец, его камердинер решился доложить ему, что его ждут волостной старшина и конторщик.

– Сейчас буду, – отвечал Печерин. Потом, обратясь к Кондратию, сказал:

– Спасибо, Кондратий; а где, говоришь ты, бумаги генерала?

– В первом шкафе, у первого с правой стороны окна.

В этот день Печерин не удосужился предпринять поиски в библиотеке. Но в следующий вечер, покончив со всеми разъездами по своим новым для него владениям, он без труда нашел ящик, о котором упоминал Кондратий, а по нумеру над замком нашел и ключ к ящику в связке разных ключей, хранившихся в старом бюро, в бывшей спальне Северцова. В ящике были сложены, в пачках и конвертах разных величин, частью с надписями, частью без надписей, семейная переписка, другие письма от разных лиц, некоторые денежные счета и отрывки из дневника, веденного Северцовым, по-видимому, в венгерскую кампанию. В большой пачке, надписанной: «По Черному Бору», Печерин нашел разные справки, относившиеся до времени покупки имения, и между ними особый запечатанный конверт с отметкой: «Письмо барона Вальдбаха». Наконец, в этом же конверте оказались, кроме того письма Вальдбаха, где он просил о дополнительной надписи на памятнике баронессы, и кроме копии с ответа на это письмо, два отдельных листка почтовой бумаги. На первом были занесены отрывочные заметки о слухах, ходивших насчет смерти жены Вальдбаха, и даже о бывших будто бы на черноборском кладбище видениях. На втором, под краткой справкой о составе Васильевского имения, было рукой Северцова написано:

«Мне сегодня говорил священник, что никто из крестьян не верит, что я куплю Васильевское. Какая-то у них пророчица, по имени Аксинья, будто имела видение во сне, и в этом видении покойный Бакларов ей поведал, что Васильевское и Черный Бор не сойдутся вновь до тех пор, пока не высохнут два вяза перед Васильевским домом. Я их видел. Они молоды, и им сохнуть рано».

IV

Хотя Печерин объявил Вере Сербиной, что на следующий день он собирается навестить Суздальцевых, но после разразившейся над Васильевским грозы и так близко к дому ударившей молнии он счел необходимым сперва заехать к Сербиным и уже из Васильевского продолжать путь другой дорогой.

Степан Петрович был в поле, и Анна Федоровна принимала Печерина. В гостиной он встретил Веру, которая, слегка покраснев, сказала, что мать сейчас выйдет и поручила ей быть хозяйкой и благодарить соседа за скорое посещение.

– Я слышал, что вчера вы были близки от беды, – заметил Печерин. – Я видел расколотое молнией дерево. Все это должно было сильно испугать вас.

– Мы были просто оглушены, – отвечала Вера, – и в первое мгновение, конечно, думали, что молния ударила в дом. Мы всего минут за десять пред тем успели вернуться из вашего бора и были у мама́ в кабинете, откуда дерево видно.

– Та дама, которая с вами была вчера, кажется, особенно боится грозы.

– По счастью, ее с нами уже не было, – сухо сказала Вера. – Она живет в другом доме, за нашим садом.

В эту минуту Анна Федоровна вошла в гостиную. Она ласково протянула руку Печерину и повторила уже переданное Верой выражение признательности за посещение.

– Вы, кажется, хотели быть сегодня в Липках, у Суздальцевых? – продолжала Анна Федоровна. – Мы с ними, к сожалению, редко видимся, но я всегда рада видеть их.

– Я отсюда к ним еду, но хотел прежде о вас осведомиться, после вчерашней грозы.

– Благодарю вас. Обошлось довольно благополучно. Жаль только бедного дерева, на которое я любовалась из окна. Половина уцелела, но и она, вероятно, высохнет; муж мой уже сегодня приказал замазать открытую часть сердцевины. Не пройдем ли в мой кабинет? – продолжала Анна Федоровна, обращаясь к дочери: – Dort ist es gemüthlicher… Вы, конечно, говорите по-немецки?

– С детства, и, кроме того, я долго был в Германии.

– Мы с Верой часто ведем разговор по-немецки, когда мы вдвоем, – сказала Анна Федоровна. – Без того я, пожалуй, разучилась бы говорить.

– Здесь, вероятно, мало практики для того, – заметил Печерин.

– Никакой. Вы, я вижу, всматриваетесь в мою любимую картину, Борис Алексеевич. Узнаете город?

– Конечно, узнаю. Одного купола Фрауэнкирхе для того достаточно. Мне Дрезден всегда нравился, в нем – всего более Фрауэнкирхе, а в ней – ее каменный купол.

– Очень рада слышать это! Дрезден – моя родина, и мы принадлежали к приходу Фрауэнкирхе.

– Давно вы не были в Дрездене, Анна Федоровна? – спросил Печерин.

Лицо госпожи Сербиной приняло грустное выражение, и она тихо ответила:

– Очень давно, в ранней молодости, до моего замужества. Мои родители потом переселились на время в Одессу, и с тех пор я за границу не выезжала.

– Многое с тех пор изменилось в Дрездене, – сказал Печерин, – разрослись новые кварталы; но с той стороны, с какой город представлен на вашей картине, вид прежний: та же Эльба, та же терраса, тот же купол Фрауэнкирхе, а вправо – те же собор и дворец.

– Мне нет дела до нового Дрездена, – отвечала Анна Федоровна. – Мне дорог и всегда памятен только прежний. Когда я у себя одна в кабинете, я часто засматриваюсь на этот вид, и тогда мне кажется, что я еще молода, и живу там, и отца и мать еще могу увидеть…

– И у меня, – сказал Печерин, – есть рисунок, в который я иногда всматриваюсь с особым чувством. Это вид кабинета моей покойной матери. Она сидит в креслах, держит книгу в руках, но не читает, опустила книгу на колени и как будто на меня смотрит. Тогда и мне кажется, что она еще жива, и я мог бы заговорить с нею. Потом я печально сознаю, что мечта неосуществима. Прошлое навсегда прошло. Помните ли вы, Анна Федоровна, стих Шиллера:

Ewig still steht die Vergangenheit!..

– Помню и далее:

Keine Reu, kein Zauberer

Kann die Stehende bewegen…

– К сожалению, я этот рисунок оставил дома, в Петербурге, думая, что здесь недолго пробуду. – Впрочем, я напрасно сказал «дома». Я нигде не дома. Бог дал мне неожиданно кров в Черном Боре, но я легкомысленно не оценил вовремя этого дара, и теперь, сам не зная зачем, должен ехать в Париж.

– И надолго?

– Опять должен сказать, что сам не знаю. Во всяком случае, еду неохотно. Проездом буду в Дрездене, где хочу навестить близкого мне друга, брата Марии Ивановны Суздальцевой. Передам от вас поклон Фрауэнкирхе, если вы мне это поручите.

– Сердечно вам буду благодарна.

Затем разговор снова обратился к Дрездену, его окрестностям и вообще к характеристическим чертам средней Германии, о которой Печерин сказал, что она ему симпатичнее, чем все другие части Европы, какие ему только знакомы.

Анна Федоровна с видимым участием его слушала, и когда Печерин встал, чтобы проститься, она с такой же искренностью выразила ему сожаление, что он ненадолго будет Васильевским соседом. Вера все это время молчала и, только прощаясь, заметила Печерину, что он доставил ее матери большое удовольствие, говоря о Дрездене и Германии; Анна Федоровна долго будет помнить этот разговор.

– Вера меня хорошо знает, – сказала госпожа Сербина и нежно обняла дочь. – Она привыкла на моем лице читать мои мысли…

Выйдя из дома, Печерин взглянул на разбитый вяз. Капризное действие молнии и на этот раз было заметно: вершина расщеплена, часть ствола отколота, но другая часть и две сильные нижние ветви уцелели.

«Он все-таки высохнет», – подумал Печерин, вспоминая найденную им заметку Северцова.


Суздальцевы были давнишние знакомые Печерина по Петербургу, хотя с ним редко виделись. Они мало выезжали в так называемый свет и проводили в деревне лучшую половину года. Николай Петрович Суздальцев сам управлял имением, хорошо знал всю местность и пользовался добрым расположением как большинства соседних помещиков, так и крестьян; его достатки позволяли ему оказывать им разные пособия и льготы. Его жена, Мария Ивановна Суздальцева, слыла в околотке опытным медиком, и уездный врач уверял ее, что она отбивает у него практику. Когда Печерин приехал в Липки, он и в этот день застал на крыльце двух-трех женщин, которых Мария Ивановна снабжала лекарствами и наставлениями.

После обеда Печерин рассказал Суздальцевым, как он накануне познакомился с Сербиным и, по случаю бывшей грозы, уже навестил их в Васильевском. Потом он вдруг спросил: – Что это за человек, Сербин?

– Это человек с образованием и толком, – отвечал Суздальцев, – но человек партии и пользуется здесь значением именно как человек партии. Он из так называемых народников.

– Но вы не из их числа. Как же вы с ним ладите?

– Десять верст расстояния помогают; мы не часто видимся, а когда видимся, я избегаю разговоров на неудобные темы.

– А на крестьян имеет ли он влияние?

– Мало. Я вообще не замечал, чтобы записные народники влияли на народ. Врожденный здравый смысл предохраняет простолюдина от того. Он чует напускное и потому нелегко поддается. Сбивать с толку можно, вести – нельзя. Сербин, конечно, старается приобрести влияние и стать вожаком; он и стал вожаком между многими в городе, и даже в губернии, благодаря своим проискам в земских собраниях; но крестьяне ему не доверяют. В нем нет радушия и теплоты. Кроме того, они замечают, что он не прочь и покривить душой. Если у кого-нибудь из соседних крестьян есть неправое дело или явно неосновательная жалоба, то он не пойдет ко мне, а обратится к Сербину, и Сербин всегда примет на себя роль заступника мнимо обиженных, лишь бы только не иметь дела с помещиком Пичугиным, который одного с ним лагеря. Пичугин в его глазах всегда прав; но если крестьянин имеет дело с неприятным ему человеком или с казной, то казна или помещик всегда неправы.

– На меня произвела очень приятное впечатление г-жа Сербина. Ее дочь также мне очень понравилась. Она не красавица, но мила, и притом без всякой аффектации.

– Они и должны были произвести на вас такое впечатление, – сказала Мария Ивановна. – Вера – добрая и милая девушка, притом очень умная, хотя не словоохотлива и редко высказывается. Анна Федоровна – добродетельнейшая женщина. Она до того добра и кротка, что при ней и ее муж становится как-то мягче.

– Она не соперник вам по медицине? – спросил, улыбаясь, Печерин.

– Нет. Вообще, в Васильевское люди ходят неохотно, как они говорят: на большой двор.

– Как мог такой «народник» жениться на иностранке? При самом первом разговоре с ней я мог заметить, что любовь к прежней родине в ней жива, и немецкая образованность сохранилась при полном в других отношениях обрусении.

– И это вами верно подмечено, – сказал Суздальцев. – Анна Федоровна стала вполне русской в том смысле, в каком мы с вами как-то раз оба желали быть русскими. У меня есть на то своя примета. Кто любит русского простолюдина, не тронутого порчей, – тот непременно русский. А она полюбила наш народ, даже усвоила себе все наши обычаи, бывает и молится в церкви, как будто бы она не была лютеранкой, – и рядом с этим ничего не утратила из доброго и просвещенного, чем наградила ее Германия. Но она никогда не говорит о своей родине при муже. Он отбил у нее всякую к тому охоту своими постоянными нападками на все, что он называет «западной гнилью».

– А кто та дама, которая живет у Сербиных? – спросил далее Печерин. – Имя я забыл, но вчера и с ней познакомился. Она мне показалась какой-то приживалкой.

– Она родственница Сербина, – отвечал Суздальцев, – вдова Криленко. Личность несимпатичная. Говорят, что она приобрела на Сербина большое влияние; но больше того я о ней ничего сказать не могу.

– Между тем, знаете ли вы, Борис Алексеевич, кто, говорят, на вас приобретает влияние? – сказала г-жа Суздальцева.

– Не знаю, но догадываюсь, – смеясь, отвечал Печерин, – вероятно, сторож Кондратий.

– Именно так. Ваш приезд – событие в нашей тихой местности, и вы, конечно, уверены в том, что на все ваши faits et gestes обращено внимание. Говорят, что в Черном Боре никто к вам так не близок, как старик Кондратий.

– Он действительно возбудил во мне большое к нему участие глубокой и неизменной его преданностью памяти Вальдбахов. А эта память сильно заняла и мое воображение. Когда я вижу Кондратия, то всегда думаю о баронессе и ее муже. Они составляют черноборскую легенду и поэтическую легенду. Для Кондратия целая четверть века прошла мимо бесследно. Он живет тем чувством и думает теми мыслями, какими жил и думал двадцать пять лет тому назад и двадцать пять лет продолжал жить и думать.

– Вы сами, видимо, одушевляетесь, говоря о нем, – сказала, улыбаясь, Мария Ивановна. – Впрочем, я не раз слышала от моего брата, что вы крайне впечатлительны, и ваша светская жизнь этой впечатлительности не уменьшила.

– «Светская жизнь!» – повторил Печерин. – «Светская жизнь»! Вы сами знаете, Мария Ивановна, что она не стоит труда, который на нее тратится. Если бы не слабость характера, я бы ей не поддавался. Но в ней есть какой-то чад, который незаметно туманит понятия и берет волю в плен. Нужен укол сердца, чтобы пробудиться. Припоминаю, что одна почтенная пожилая дама, которая была дружна с моей покойной матерью, мне однажды сказала, что уколы сердца имеют таинственное призвание в нашей жизни.

– Ты навела Печерина на одну из его любимых тем, Мэри, – сказал Суздальцев. – Он всегда становится словоохотлив, как скоро только начинает философствовать о пустоте светской жизни. Теперь это особенно кстати, на пути в Париж.

Но слово «Париж» дало беседе совсем другой оборот…

Когда Печерин потом вернулся в Черный Бор, он заметил у подъезда поджидавшего его Кондратия.

– Ты меня, что ли, ждешь? – спросил Печерин.

– Так точно, – отвечал Кондратий и прибавил, понизив голос: – Нужно вам два слова сказать.

– Обожди меня в столовой.

Когда Печерин вышел в столовую и спросил, что случилось, Кондратий отвечал, что на днях он отозвался незнанием: жив ли еще барон Вальдбах? – но забыл тогда добавить, что есть человек, который, может быть, о том знает.

– Сегодня, – продолжал Кондратий, – здесь был старый доктор Францен, который пользовался доверием Марьи Михайловна и барона, и по временам, по крайней мере, раз в год, он и теперь бывает проездом в Черном Боре и всегда посещает часовню и могилы. Сегодня он не пошел в часовню, но был на кладбище и меня долго расспрашивал о вас и о том, что вы мне приказывали насчет могил и часовни.

– Кто этот доктор? Здешний? И был ли он доктором у барона?

– Нет, он жил, как и теперь живет, в соседнем уезде; но приезжал изредка. За ним барон посылал перед смертью Марьи Михайловны, но ее уже не было в живых, когда он приехал. Он остался после совсем при бароне, который его назначил своим поверенным по делам имения.

– Где же живет этот доктор?

– У него своя дача под Крайгородом, верст за шестьдесят отсюда; но теперь его дома не найдете. Он был здесь проездом и сказал мне, что пробудет около двух месяцев в Москве.

– «Два месяца», – повторил Печерин и отпустил Кондратия, сказав ему «спасибо» за то, что вспомнил о докторе.

V

Вера сидела одна в своей комнате. Перед ней лежала на столе раскрытая книга; она давно перестала читать и задумчиво смотрела в открытое окно. Окно было в сторону сада. Ветви соседнего ясеня качались над рамкой окна; под ними виднелась полоса темной зелени липовой аллеи, удалявшейся от дома в глубь сада, а сквозь ветви ясеня и между ними и полосой лип сияло июньское безоблачное ярко-голубое небо. Щебетанье птичек слышалось в окно. Все было так тихо в саду, что щебетанье раздавалось одно, и все так светло, что тени сливались в массах листвы с золотистым отблеском солнечных лучей.

Сельская тишь до того непривычна жителям городов, что и на тех, кто бывал или даже более или менее периодично бывает в деревне, она производит на первых порах почти тревожное впечатление. В городе люди так привыкают к глухому и беспрерывному гулу происходящего вокруг них движения, так способны родниться с постоянным гнетом обыденной городской суеты, что, когда прекращается этот гул, им кажется, будто у них что-то отняли, будто вдруг стало пусто около них, время изменило свой ход, и часовой маятник, его видимый представитель и неумолчный глашатай, медленнее движется и реже окликает, чем прежде двигался и окликал. Привычным деревенским жителям эти ощущения чужды, но и в них сельская тишина иногда производит особое внутреннее настроение. Если на душе неспокойно и тяжелые мысли волнуют ум, то среди мирно-молчаливой сельской природы всякая внутренняя тревога как будто слышнее нам, и она беспрепятственнее овладевает нами. Сердце сильнее ущемляется, и разлад между тем, что мы вокруг себя видим, и тем, что в себе ощущаем, обостряет такую боль.

То же раздумье, которое недавно тяготело над Верой, когда она срывала маргаритки в саду после встречи с отцом, теперь брало верх в ее мыслях в связи с воспоминанием о Черном Боре. Вера заметила, что вопрос о том, решится ли или не решится Печерин продать это имение, заботил Степана Петровича и что Прасковья Семеновна часто и обстоятельно осведомлялась о разных относившихся до Черного Бора подробностях. «Что значит, – думалось Вере, – эта озабоченность и такие осведомления?» И тогда сам Печерин приходил ей на память. Судя по впечатлению, произведенному им при первой встрече, и по всему, что о нем рассказывалось со времени его приезда, он вовсе не помышлял о продаже. Справедливо было то, что он приехал на короткое время и должен был, наоборот, на долгое время отлучиться за границу; но из этого нисколько еще не следовало, чтобы он спешил навсегда отказаться от возвращения в Черный Бор. В немногих его словах высказывалось даже некоторое сожаление о необходимости предстоящего отъезда. Вера припоминала его слова и вспомнила о подмеченном ею различии между Печериным и молодыми людьми, которых она видела в Белорецке. Один Суздальцев несколько походил на него; но Суздальцев уже был старым знакомым, и установление добрых и доверчивых между ним и Верой отношений было облечено и упрочено ее отношениями к Марии Ивановне Суздальцевой: она с первой встречи оказала Вере самое любезное внимание и впоследствии неизменно продолжала его оказывать. Жизнь так сложилась для Веры, что она по отношению только к матери и к Суздальцевым питала то чувство, которое Анна Федоровна называла «родством по духу»: Geistes Verwandschaft. Та же самая родственная стихия ей как-то чуялась в Печерине, и она невольно призадумывалась над этим инстинктивным, с первых слов охватившим ее ощущением. Почему была она так уверена в том, что по общему складу понятий, мнений и чувств Печерин стоял ближе к ней, к ее матери и к Суздальцевым, чем ко всем другим, кого она знала, в том числе и к ее отцу? Она себе того не объясняла, но продолжала верить. Одно только этому несколько противоречило. Вере казалось, что Прасковья Семеновна Криленко не производила на Печерина неприятного впечатления. Он при первой встрече был с ней и с Верой одинаково приветлив. Впоследствии Вера и Печерин несколько раз виделись, и он продолжал быть с ней приветливым и к ней внимательным; но ничто не обозначало, чтобы он начал так думать о ней, как она думала о нем. Она только замечала, что в его взгляде, когда он смотрел на нее, было что-то сосредоточенное, пытливое, как будто бы он разгадывал или старался разгадать ее мысли.

Вошедшая горничная прервала размышления Веры.

– Я была у Василисы Дмитриевны, – сказала горничная. – Ей лучше, и она встала с постели; но тоскует по вас. Она говорит, что вы ее уже третий день не навещаете, а ей почему-то нужно было бы вас увидеть.

– Да, я все как-то не успевала к ней зайти.

– У нее был утром старик Кондратий из Черного Бора; он торопился домой. Они говорили о Сизой деревне, и Василиса Дмитриевна очень тревожится.

– Опять!.. – сказала Вера. – Хорошо, я зайду к ней перед обедом.

Василиса, женщина преклонных лет, и притом болезненная, не занимала в Васильевском никакой должности по хозяйству. Она приютилась, еще до покупки имения Сербиным, у брата, бывшего ключником при господском амбаре. Брат умер; но прежний владелец оставил за Василисой комнату, которую она занимала в одном из жилых строений при оранжереях, и назначил ей месячные харчи, мукой и крупой, в виде постоянного пособия. Сербин не отменил этих распоряжений, а Анна Федоровна оказала одинокой старухе еще теплое участие и приняла ее под свое личное попечительство. Василиса придерживалась, как говорили люди, «старой веры», но ходила в церковь, пользовалась расположением отца Пимена, местного священника, и вообще слыла безукоризненно честной и доброй женщиной. Все знали, что она в прежние годы в Черном Боре заслужила особое доверие жены Вальдбаха, и после того Северцов ей также оказывал внимание. Анна Федоровна скоро сама полюбила ее, часто навещала вместе с Верой и поручала ей надзор за порядком в господском доме, когда во время зимы Сербины брали с собой в Белорецк почти всю свою прислугу. Судя по сохранившемуся у старухи акварельному портрету, несмотря на его совершенно поблекшие краски, между чертами лица покойной и лицом Веры можно было находить некоторое сходство.

В небольшой комнате, где жила Василиса, всегда бросались в глаза примерные порядок и опрятность. Вся скромная утварь неизменно занимала одни и те же места. Так называемый красный угол был убран старописными иконами и перед ними на деревянной угловой полке была поставлена зажженная стеклянная лампадка. На противооконной стене, у изголовья кровати, висели старинный медный образок и под ним – портрет баронессы Вальдбах. У окна, перед столиком, на котором лежали молитвенник и бумажное вязанье, обычное занятие Василисы, стояло старое кресло, которое Анна Федоровна ей подарила, и в этом кресле она сидела, опустив глаза, наклонив голову и шепотом произнося слова какой-то молитвы, когда Вера осторожно отворила дверь и вошла в комнату.

Старуха засуетилась, завидя Веру, хотела встать, но Вера бережно взяла ее за плечи, вновь усадила в кресле, осведомилась о ее здоровье и, придвигая для себя стоявший у стены стул, сказала:

– Мне все эти дни никак не удавалось навестить тебя; но я слышала от Наташи, что ты желала меня видеть. Что случилось у вас опять в Сизой деревне?

– Беда, матушка Вера Степановна, – отвечала Василиса, – опять беда, а на этот раз, если вы не спасете, то, видно, и от Бога не будет спасения. Приспел конец нашей молельне. Приказ отдан ее разломать или, по крайней мере, закрыть, и все, что у нас там есть, от нас отобрать.

– Какой приказ? Кто приказал?

– Вестимо, начальство приказало. Какое начальство, я и сама не знаю. Начальников много. Одни говорят: губернатор предписал; другие – что архиерей приказал, и его исправник не смеет ослушаться. И кто-то от суда должен быть, и понятых соберут. На завтра, кажется, вся эта гроза заказана и на нас нагрянет. Меня так и сразила эта весть. Сегодня утром, благодаря Богу, я было совсем оправилась и встала бодро, и солнцу так порадовалась, и думала в садик выйти; а теперь ноги подкосились, даже встать сразу не могла, когда вы вошли…

– Может быть, это слух какой-нибудь до тебя дошел, а никакого приказания не было, и ты напрасно встревожилась?

– Не напрасно, матушка Вера Степановна. Слух верный. Нам добрые люди дали знать из Алексеевского, и Кондратию в Черный Бор дали знать; он сегодня приходил ко мне.

– Не может быть, однако же, чтобы отец Пимен на вас приносил жалобу.

– Отец Пимен здесь ни при чем, Вера Степановна. Отец Пимен – добрый священник. Он – настоящий христианин и никого не гонит за то, кто по-своему во Христа верит и молится. Это все от Никольского благочинного, отца Акинфия, происходит. Он нас преследует; он и на отца Пимена доносил, будто он нам поблажку оказывает. Отец Акинфий перед своим начальством себя хочет показать. Он-де видит, а отец Пимен не видит.

– Что же я могу сделать для вас? – спросила Вера после минутного молчания.

– Вы сами ничего не можете, я это знаю, – отвечала Василиса, – но Степан Петрович может пособить. Он раз уже помог нам, потому что вы его попросили. Он вам не откажет.

– Он и тогда сказал, что это трудно было, и он в такие дела не вступается. Во второй раз он откажет.

– Тогда мы погибнем. Вера Степановна, сделайте божескую милость. Попросите! Я вам сейчас в ноги поклонюсь. – И старуха попыталась встать, чтобы поклониться, и отодвинула стол. Вера ее остановила.

– Что ты делаешь, Василиса? – сказала она. – Богу подобает кланяться, а не мне.

– Я и положила три земных поклона Господу, – сказала Василиса, – на четвертый сил не хватило. Бог простит слабость. Но как и вам не кланяться? Вы и ваша матушка, Его же ради, нам помогали и обо мне, бедной старухе, заботитесь. И теперь я вас же прошу. Не откажите и помогите!

Вера снова замолчала и призадумалась; потом сказала:

– Если дело в руках губернатора, папа́, может быть, и согласится попросить за вас. В тот раз так было. Но если, как тебе говорили, есть приказание от архиерея, то папа́ непременно откажет. Он и тогда так отзывался.

– Не знаю наверное, матушка Вера Степановна, от кого приказ. Людей не поймешь. Говорят разно. Но вы все-таки попросите, а там уже – как Бог велит.

– Изволь, попрошу, – сказала Вера.

Спустя несколько минут она была уже у двери кабинета Степана Петровича, на одно мгновение остановилась, подумала, потом вошла в кабинет.

– Я к вам с просьбой, папа́, – сказала Вера.

Степан Петрович был не в духе. Он не улыбнулся приветливо, по обыкновению, когда видел дочь, и сухо сказал:

– Приказывай. За кого сегодня просьба? Ты давно ни за кого не просила.

– Я заходила к Василисе, папа́…

Лицо Степана Петровича еще более нахмурилось.

– Опять Василиса! – сказал он. – Эта старая раскольница мне крепко надоела…

– Не сердитесь, папа́, – продолжала Вера, поцеловав руку отца. – Василиса не раскольница. Она с нами ходит в церковь. У нее только есть родные между раскольниками. Вы сами теперь сказали, что я давно ни о чем не просила. А Василиса никогда за себя не просит.

– Не о чем ей и просить. Она живет у меня на хлебах… Мама́ и ты о ней заботитесь. В чем же дело?

Вера передала то, что слышала от Василисы, не упомянув только о ее отзыве насчет отца Пимена и благочинного из села Никольского.

– Я тебе уже говорил, Вера, – с видимой досадой сказал Сербин, – что мне в это дело неудобно вмешиваться. Я не имею на то никакого права, да и расположения к тому у меня нет. Нам следует подавать пример уважения к закону, а не потворствовать его нарушению. Молельни запрещены. Раскольники их на свой страх содержат. Я могу молчать о том, что знаю, потому что я не сыщик; но когда власти узнают, помимо меня, что им следует знать, – мое дело сторона.

– Папа́, вы сами раз помогли.

– Тем менее могу помогать во второй раз. Ты меня упросила. Я для тебя это сделал.

– Но вы это сделали, оговорив, что сочли возможным сделать только потому, что молельня не новая, что никаких внешних признаков нет, что она только убранная иконами комната в доме одного из крестьян, что, следовательно, можно ее и не считать молельней, и что только запрещено строить новые и исправлять старые. Ничто с тех пор не переменилось. Никаких починок не производится.

– Все-таки раскольники туда вхожи. Коль скоро начальство признало молельню не комнатой, а молельней – делу конец.

– Папа́, вы добры; вы на деле добрее, чем хотите казаться. Вам самим стало жаль этих людей. Вы сами их назвали несчастными. Я помню это. Если они тогда были несчастны, разве они менее несчастны теперь?

– Я, может быть, и назвал их несчастными. Но они по своей же вине несчастны. Кто упорно сам хочет быть несчастным, тому нельзя помочь.

– Папа́, не сердитесь на меня. Вы также мне не раз говорили, что когда я прошу, то прошу от доброго сердца, и вы потому мне мои просьбы прощаете. Я и это помню, и сегодня прошу потому, что сердце приказывает просить. В чем виноваты эти бедные люди? Только в том, что они молятся Богу, как их с детства учили молиться, как их отцы и матери молились. Если же им запрещают так молиться, разве они не принуждены скрываться? Разве лучше совсем не молиться или молиться притворно, лгать перед Богом? Они в постоянном страхе. А когда на них нападают, как теперь хотят напасть в Сизой деревне, они плачут и покоряются.

– Еще бы не покоряться! Их заставили бы покориться.

– Они и не пытаются сопротивляться. Они только смиренно просят. Вы сами, папа́, признавали при мне, что в них сохранились коренные русские чувства, сохранились древние обычаи, сохранились уважение ко всей старине и верность ко всем нашим народным преданиям. Вы говорили, что с ним охотно имеете дело по хозяйству, что когда они снимают землю, то нет недоимок, а когда покупают лес, то не вырубят лишнего.

– Нечего сказать, – перебил Сербин, вставая, – они в тебе имеют усердного ходатая…

Степан Петрович молча прошел раза два по кабинету из угла в угол, потом остановился перед Верой и спросил:

– Да скажи мне, пожалуйста, почему они к тебе обращаются?

– Потому, папа́, – сказала Вера ласковым голосом, еще раз целуя руку отца, – что они думают, будто вы меня любите и ко мне снисходительны. – Они, вероятно, думают, что если бы они прямо к вам обратились, вы бы просто могли отказать и даже так отозваться, что вам и принимать такие просьбы неудобно. Они не посмели бы так с вами рассуждать, как вы мне это позволяете. Да и между людьми тотчас пошла бы молва о том, что они у вас были, вас просили. Обо мне никто не вспоминает, никто не думает. Что бы вы ни решили, ничьей просьбе не может быть приписано. Василиса когда-то хотела обратиться к мама́; но я, признаюсь, это отсоветовала. Вы всегда говорите мама́, что она, как лютеранка, не может иметь верного взгляда на такие дела. Я, конечно, не вправе иметь свой взгляд; но я, по крайней мере, православная, как вы, и если вы мне откажете, то просто потому, что прошу того, чего вам сделать нельзя, – а вам, во всяком случае, менее неприятно отказывать мне, чем мама́…

– Они просто злоупотребляют тем, что знают, что я тебе не люблю отказывать. – Но на этот раз, извини, я ничего не могу сделать.

– Тогда я так и передам Василисе. Все-таки лучше, папа́, что эти люди не ходят далее, чем к ней. А они начинают в своем отчаянии бросаться во все стороны. Я слышала, – прибавила Вера нерешительно, но смотря в глаза Степану Петровичу, – что они и Прасковью Семеновну хотели просить за них слово замолвить…

– Прасковью Семеновну? – сердито спросил Сербин. – Почему Прасковью Семеновну?

Вера заметила перемену в лице отца и, опустив глаза, тихо ответила:

– Говорят, что она как-то была намедни в Сизой деревне и к тамошним показала участие. Но это, конечно, пустые толки… Еще раз прошу вас на меня не сетовать, папа́. Я сейчас же зайду к Василисе и скажу ей, что не нашла возможным вам говорить об этом деле, что вы были заняты, или я не решилась… одним словом, об отказе от вас не будет речи. Василиса неразговорчива. От нее никто из чужих никаких рассказов не добьется.

Вера направилась к дверям кабинета, но Степан Петрович ее остановил.

– Все дело в том, – сказал он, – кто распоряжается и от кого почин. – Теперь тебе некогда опять ходить к Василисе. Нам сейчас подадут обед. А ты позже расспроси. Если дело от полиции, я, может быть, еще раз – хотя решительно в последний – попытаюсь помочь. Если же оно известно преосвященному, то мне вступаться нельзя.

Когда Вера затворила за собой дверь, Степан Петрович взглянул на часы, потом торопливо взял шляпу и, выйдя в сад, направился по липовой аллее к выстроенному в конце ее павильону.

VI

К обеду опоздала не Вера, но Степан Петрович. Его ждали с полчаса, чего никогда не случалось. Наконец, он прислал сказать, что тотчас будет, а между тем можно подавать обед без него. Прасковья Семеновна еще ранее извинилась нездоровьем, и Анна Федоровна с дочерью вдвоем заняли за столом свои обычные места. Обе молчали, и когда вошел Сербин, ни та, ни другая не осведомились о причине его позднего прихода. Он казался озабоченным, был молчалив и только проронил несколько насмешливых слов насчет Печерина, который будто бы не намерен продавать Черного Бора и воображает, что он может хозяйничать из Парижа. Тотчас после обеда Степан Петрович сказал Вере, что на этот раз он решительно ничего по ее просьбе сделать не может, поручил объявить о том Василисе и ушел в свой кабинет, сказав, что ему нужно дописать спешные письма.

Вера последовала за матерью и заметила, что на ее глазах выступили слезы. Анна Федоровна прошла к себе в спальню. Вера молча взяла ее за руку, потом опустилась на колени перед ней и поцеловала руку. Анна Федоровна нежно обняла дочь, и обе заплакали.

– Не могу говорить теперь, – тихо сказала Анна Федоровна. – Ты должна передать Василисе то, что сказал папа́, исполни это. Потом приходи ко мне.

В тяжелом раздумье Вера направилась к строениям при оранжереях. Через открытое в комнате Василисы окно был слышен чужой голос. Вера остановилась; но Василиса увидела ее и попросила войти. В комнате был Кондратий из Черного Бора; повеселевшее выражение лица Василисы приятно удивило Веру.

– Матушка Вера Степановна, – сказала Василиса, – на этот раз Бог без нас помиловал. Завтра никаких обысков в Сизой деревне не будет. Мой старый кум Кондратий только что пришел с этой доброй вестью. Ведь вы его знаете.

– Да, – отвечала Вера, поздоровавшись с Кондратием, – я видела его в Черном Боре. – Что же случилось? Еще сегодня утром он, кажется, приходил с другой вестью.

– Так было, точно, матушка Вера Степановна, – продолжала Василиса, – но тогда он еще не знал о перемене. Он вам сам это расскажет, если позволите. Он церковный, но и у него родня в Сизой деревне, и он знает, что там добрые люди.

– Борис Алексеевич, наш барин, и Николай Петрович Суздальцев дело устроили, – сказал Кондратий. – Они господину исправнику объяснили его как следует. Молельни, мол, нет, а только иконы в жилом доме. Не запрещено иметь иконы и не запрещено ходить к человеку, у кого есть иконы. Кроме того, Борис Алексеевич ездил в Никольское, к благочинному, и с ним переговорил.

– Почему же Борис Алексеевич так горячо вступился в дело? – спросила Вера.

– Как – почему, матушка Вера Степановна? – сказала Василиса, – да потому, что он добр и всякому доброму делу пособлять готов. Его недаром все успели полюбить в Черном Боре. Спросите только Кондратия. Он вам скажет, что за Бориса Алексеевича готов в огонь и воду идти.

– Пойду не задумавшись, – сказал Кондратий.

– Правда ли, – спросила вдруг Вера, – что он каждый день бывает в часовне?

– Совершенная правда, сударыня, – отвечал Кондратий. – Он меня, старика, этим радует. – Мне думается, что тогда покойница Марья Михайловна на него смотрит и меня видит.

– Какой ты добрый, Кондратий! – сказала Вера и, вздохнув, прибавила: – Будет ли кто-нибудь так нас помнить, когда мы умрем?

– Рано вам помышлять о смерти, Вера Степановна, – перебила Василиса. – Вам, по милости Божией, еще далеко до нее.

– Никогда не рано о ней думать, – отвечала Вера, – а далеко ли, или недалеко до нее – один Бог знает. Марию Михайловну смерть рано унесла…

Когда Вера возвратилась к матери, она застала ее уже не в спальне, а в кабинете, в креслах, в которых Анна Федоровна имела обыкновение читать или заниматься рукодельной работой. Но она не читала и не работала, а смотрела на вид Дрездена, обративший на себя внимание Печерина при первом посещении им Васильевского.

Вера молча села возле матери, потом сказала:

– Вы опять смотрите на ваш Дрезден, мама́. А вы всегда на него смотрите, когда вам грустно.

– Да, моя милая, и теперь мне кажется, что Дрезден со мной прощается и мне говорит, что моя надежда с ним свидеться никогда не исполнится.

– Почему же теперь вам лишаться этой надежды? Вы еще недавно мне о ней говорили.

– Так… Мне вообще чуется недоброе впереди.

Вера ничего не ответила. Ей думалось, что это недоброе уже настало.

– Нельзя иногда не предаваться печальным мыслям, – продолжала Анна Федоровна. – Ты знаешь, что мое здоровье совершенно подкосилось. – Я не больна, как больные, которым нужно послать за доктором, но чувствую, что больна. Чувствую, что силы слабеют, струны жизни перетираются. Что будет с тобою после меня? Вот вопрос, который мне жмет сердце.

– Мама́, прошу вас, не говорите так! И без того не все в жизни радостно.

– Это правда, – тихо сказала Анна Федоровна, – но тем более поводов для меня о тебе думать и за тебя тревожиться. Если бы ты была замужем, я, конечно, была бы спокойна…

– И об этом, мама́, прошу вас не думать. Не за кого мне выходить, и не могу я мириться с мыслью, что с вами пришлось бы расстаться.

– И я прежде неохотно останавливалась на этой мысли… Но с некоторого времени она все чаще и чаще меня заботит. Ты все-таки была бы мне утешением и опорой, хотя и в разлуке со мной, если бы я только была уверена, что ты счастлива… Ты знаешь, Вера, что и теперь, в одном доме, у нас могут быть печали, о которых мы друг с другом не говорим… Разве это не своего рода разлука?.. И мы ее выносим. Мы, по крайней мере, обе знаем, что нас печалит, знаем, почему не говорим, и тем не менее делим печаль и друг другу можем быть утешением… Если же меня не станет, – что будет тогда?

– Бог мне сохранит вас, мама́. Вспомните, ведь вы сами всегда говорите, что наша судьба – в Его руках; человек не должен прибавлять к насущным заботам одного дня гадательные заботы о других днях.

– Я и теперь могу сказать это; но при том невольно думаю о таких днях. Всякий раз, когда вижу Суздальцевых, сожалею о том, что для тебя не нашлось – и здесь нет – другого Суздальцева. Вот добрая пара. Они – пара. Они живут заодно и могут состариться заодно…

Звук бубенчиков быстро подъехавшей тройки побудил Анну Федоровну оглянуться на окно.

– Опять Пичугин, – сказала Вера.

– Да-да, – отвечала Анна Федоровна. – У него какое-то дело к отцу.

– И верно, опять дурное дело, – прибавила Вера. – Я несколько раз замечала, что папа́ ему помогает неохотно, но не решается отказать.

Степана Петровича не нашли в доме, и Пичугин вошел в кабинет Анны Федоровны…

Поздно вечером, когда Вера была одна в своей комнате, в ее памяти беспрерывно воспроизводились события дня: два свидания с Василисой, разговор с отцом, молчаливый обед и послеобеденная беседа с матерью. Печаль, о которой ни та, ни другая не высказывались, давно томила Веру, и в связи с тягостным ощущением этой печали ей припоминались слова ее матери. – «Она мне желает второго Суздальцева, – сказалось в уме Веры. Кто бы мог быть вторым Суздальцевым?» – И, как ответ на этот вопрос, само собой сказалось имя Печерина.

Во второй раз в этот день мысли Веры останавливались на Печерине, и вечером остановились на нем еще упорнее, чем было утром. Она стала ближе припоминать все частности недавних с ним встреч; ей стало казаться, что в его взгляде, даже в нескольких отрывисто сказанных ей словах она имела повод найти признаки особого к ней внимания и как бы уверенности в согласии их мнений. Вера почти машинально раскрыла том стихотворений графа А. К. Толстого и на первой открывшейся странице прочла:

Мне в душу, полную ничтожной суеты,

Как бурный вихорь, страсть ворвалася нежданно,

С налета смяла в ней нарядные цветы

И разметала сад, тщеславием убранный…

«Ни суеты, ни тщеславия убранного сада я к себе применить не могу, – подумала Вера, – но вихорь мог бы ворваться мне в душу и смять тогда не только мелочи жизни, но и меня, бедную!»

Вера дочитала стихотворение, потом закрыла книгу; но мысль о «бурном вихре» ее в тот вечер не покидала.

VII

– Что-то неладно в Васильевском, – сказал Печерину заехавший к нему оттуда Суздальцев. – Сербин в Белорецке, а Анна Федоровна извинилась нездоровьем и меня не могла принять. Ко мне вышла с извинением Вера Степановна; она мне показалась сильно расстроенной.

– Я там был в последний раз на прошлой неделе, – отвечал Печерин. – Тогда Сербин не говорил о поездке в Белорецк, но казался очень не в духе. Впрочем, они все имели какой-то озабоченный вид.

– Знаете что, – продолжал Суздальцев, – не досужно ли вам сегодня отобедать у нас? Я с тем и заехал и вас отвезу, а вы прикажите за вами приехать.

– Охотно, – отвечал Печерин, – сейчас распоряжусь.

Печерин приказал позвать Кондратия и перед выездом в Липки сказал ему вполголоса несколько слов, на что Кондратий отвечал: «понимаю; будет исполнено».

В Липки приехал к обеденному времени и другой гость, губернский лесничий Сокольский, с которым Суздальцев познакомил Печерина.

– С большим удовольствием слышал я, – сказал Сокольский, – что Борис Алексеевич решительно отклонил предложение продать свое имение. Тот, кто к нему с этим предложением являлся, конечно, имел в виду уничтожить прекрасный бор, которому имение обязано своим названием.

– Покупщиков было несколько, – заметил Суздальцев.

– Да, но я думаю, – продолжал Сокольский, – что двое других только были подосланы главным, который не желал выступить первым и с расчетом надбавил против них цену.

– А кто был последним? – спросил Суздальцев.

– Некто Болотин из Белорецка, – отвечал Печерин. – Он приезжал ко мне из Васильевского на другой день после нашей поездки в Сизую деревню. Я был не в духе, довольно сухо его принял и наотрез отказался от всяких переговоров о Черном Боре.

– О Болотине, – сказал Суздальцев, – я знаю только то, что он по всем делам сподручник Сербина и Пичугина. Кстати, о Пичугине. Он продолжает хлопотать о высылке того бедного старика, который был ходатаем за соседних крестьян по делу о какой-то им будто принадлежащей пустоши.

– Вероятно, он в этом успеет, – сказал Сокольский. – Не знаю подробностей дела, но слышал, что Пичугин его представляет в весьма невыгодном виде.

Вечером, по возвращении из Липок, Печерин тотчас потребовал к себе Кондратия.

– Что же ты скажешь мне? – спросил Печерин. – Видел Василису и узнал, в чем дело?

– Василису я видел, – отвечал Кондратий, – и что она знает, то я узнал; но и она более догадывается, чем знает.

– Не случилось ли там что-нибудь?

– Если случилось, то случилось только то, что давно могло бы случиться. Василиса говорит, однако же, что дело пока темное. Там есть, как вы знаете, приживалка в доме, будто родственница Степану Петровичу; она второе лето гостит в Васильевском. Степан Петрович за ней ухаживает. Все люди о том знают, а Степан Петрович воображает, что не знают и будто Анна Федоровна не знает. Все люди терпеть не могут этой приживалки. Ее зовут Прасковьей Семеновной. Из-за нее что-то неладное и вышло.

– Да что же неладное?

– Этого Василиса порядком не знает. Она только сказала мне, что на другой или третий день после того как я был у нее, чтобы переговорить о Сизой деревне, в Васильевское приезжал тот самый господин Болотин, который и у вас был, и что когда он уехал, то произошла какая-то ссора между Степаном Петровичем и Прасковьей Семеновной; а потом были какие-то переговоры между Прасковьей Семеновной и Верой Степановной и между Верой Степановной и отцом; и Прасковья Семеновна уехала в Белорецк, а дня два спустя и сам Степан Петрович туда уехал. Анна Федоровна и Вера Степановна плакали; но почему плакали, Василиса не знает.

– Спасибо, – сказал Печерин. – Ничего более мне пока не нужно.

На следующий день Печерин поехал в Васильевское и, остановив лошадей в некотором расстоянии от дома, один дошел до него пешком и велел доложить Вере Степановне, что он ее просит принять его на несколько минут. Когда Печерин вошел в гостиную, он уже застал там Веру. Она молча подала ему руку и, очевидно, ожидала объяснения, почему он именно ее желал увидеть.

– Прошу извинения, если вас потревожил, – сказал Печерин, – но я слышал от Суздальцева, что Анна Федоровна больна и хотел лично осведомиться.

– Благодарю вас, – отвечала Вера. – Сегодня мама́ себя чувствует несколько лучше и желает вас видеть. Она только просит немного подождать, пока она из спальни выйдет в кабинет.

– Очень буду рад. Я уже беспокоился на ее счет, когда у вас был в последний раз. Она и тогда мне казалась не совсем здоровой.

– Мама́ часто страдает сильными головными болями, и вообще, ее здоровье в нынешнее лето еще более пошатнулось.

– Я и на ваш счет, Вера Степановна, позволил себе несколько тревожиться. В прошлый раз вы были сами или не совсем здоровы, или чем-нибудь озабочены.

– Весьма любезно, что вы обо мне подумали, но я, благодаря Бога, здорова.

– Я слышал, что вы теперь одни. Степан Петрович уехал…

– Да, папа́ должен был на короткое время поехать в Белорецк.

– Надеюсь, что Анне Федоровне можно будет сегодня выйти на воздух, на ее балкон. Погода великолепная.

– У мама́ даже и в спальне окно отворено.

– Вера Степановна! – вдруг сказал Печерин, – вспомните наш разговор у Суздальцевых. Вы тогда со мной соглашались. Согласитесь ли вы сегодня?

Вера улыбнулась, но невеселой улыбкой, и спросила:

– В чем согласиться? Не знаю, тот ли разговор я припоминаю, о котором вы упомянули.

– Речь шла о светских разговорах вообще, и вы признавали, что в них тратится много слов, чтобы ничего не сказать или не сказать прямо и просто то, о чем думается.

– Это я помню.

– Что же делаем мы теперь с вами? Мне кажется, мы ведем городской разговор. Я вам тогда признался, что деревня на меня произвела неожиданное действие и сделала как бы другим человеком. Теперь я постоянно порываюсь прямо высказывать, что на сердце приходит. Сегодня я в этом настроении сюда приехал или, точнее, пришел, потому что мне как-то неприятно было вкатиться на ваш двор при топоте лошадей и стуке колес. Я встревожен на ваш счет и насчет вашей матушки. Мне хотелось вам это сказать и взглянуть на вас, потому что на вашем лице, я уверен, прочту ответ, который вы, быть может, не дадите на словах.

– Искренне благодарю вас за участие, – тихо сказала Вера, – но я могу отвечать и на словах. Я уверена, что вы не поставите мне вопроса, на который мне не следовало бы давать ответа.

– Никакого вопроса я не могу ставить, – продолжал Печерин. – Я просто хотел сказать, что я давно вижу, что вы и ваша матушка чем-то озабочены или опечалены, и что, как добрый сосед, сердечно благодарный за приветливое ко мне внимание, я себе позволяю также быть озабоченным или опечаленным. Быть может, не совсем ясно или несвязно то, что я говорю, но оно искренне. Ваша матушка себе завоевала мое сердце. Вы себе представить не можете, как я ее почитаю и как ей от души предан. Она – олицетворенная кротость, а это свойство меня всегда трогало и подчиняло. Оно было свойством моей покойной матери.

Вера протянула руку Печерину и взволнованным голосом сказала:

– Хотя вы и недавно стали нашим соседом, мама́ и мы все успели к вам привыкнуть и убедиться в ваших добрых к нам чувствах. Насчет мама́ вы совершенно правы. Ее нельзя не любить. Ее любят все, кто ее знает…

– Вера! – послышался из соседней комнаты голос Анны Федоровны.

– Мама́ зовет, – торопливо сказала Вера, вставая. – Борис Алексеевич, пройдемте в ее кабинет.


В это самое время происходило в Белорецке другого рода объяснение между Степаном Петровичем Сербиным и членом губернской земской управы Антоном Ивановичем Болотиным.

– Поверьте, – говорил Болотин, – что для вас будет лучше бросить все такие заботы о Прасковье Семеновне.

– Не в моих привычках бросать то, за что я взялся, – отвечал Сербин. – Но вы чего-то не договариваете или выражаетесь двусмысленно. Скажите прямо: в чем дело? Почему неудобно для меня заботиться об интересах бедной или почти бедной родственницы, которая во мне одном имеет опору?

– Не в вас одном, Степан Петрович. У нее есть тетка. Быть может, и еще кое-кто найдется. А для вас – если вы требуете, чтобы я без обиняков высказался, то я выскажусь, – для вас неудобно это потому, что и помимо этого много ходит толков о ваших отношениях к Прасковье Семеновне.

– Какие толки? Что можно говорить о моих к ней отношениях?

– Степан Петрович, вы человек опытный, бывалый, вы знаете свет. Неужели вы думаете, что потому только, что вы молчите и другие молчат?

– Я молчу потому, что нет ничего, о чем можно бы говорить. Если же другие говорят – то все это злые басни и сплетни.

– Согласен и на то, что басни и сплетни. Они все-таки очень распространены, и ваши недоброжелатели их выдают прямо за истину. Внезапное возвращение Прасковьи Семеновны, а затем и ваш приезд – оживили эти толки.

– Мой приезд? Вы знаете, что я приехал по делу Пичугина, по его просьбе.

– Да, но оно решено, а вы еще здесь и все бываете у Прасковьи Семеновны. Неужели вы воображаете, что этого не подмечают?

– Еще бы не бывать. Город пуст, некому подмечать, а мне незачем прятаться.

– Положим, что город пуст, но языки в нем остались, и чем менее им дела на других улицах, тем усерднее они работают на вашей. Да и предмет не новый. И преосвященный о нем знает, и до Москвы давно дошли слухи. Один из наших влиятельных приятелей оттуда уже во второй раз меня спрашивает, много ли в них правды. Теперь удобно показать, что толки были пустые. Прасковья Семеновна здесь; вы вернетесь в Васильевское; а там, до осени, успеют заговорить о чем-либо другом или о ком-либо другом, помимо вас.

Лицо Сербина нахмурилось. Он молчал и смотрел в растворенное окно.

– Поверьте мне, Степан Петрович, – повторил Болотин, – бросьте ваши хлопоты за Прасковью Семеновну. Недаром была осечка на Черном Бору. Вообще, вы здесь не найдете ничего подходящего; а поиски, о которых сама Прасковья Семеновна проговаривается, и болтливость ее глупой тетки дают пищу толкам.

– А какая может быть у нее другая опора? – вдруг спросил Сербин.

– Разве и это для вас неожиданность? – отвечал Болотин. – Вы с этой опорой сами встречаетесь у Прасковьи Семеновны.

– Не понимаю вас. Я ни с кем у нее не встречаюсь.

– По крайней мере, могли бы встретиться. Припомните, что прошлой зимой вы здесь видели молодого помещика, родственника нашего вице-губернатора. Он был студентом во времена покойного профессора, ее мужа, и с тех пор Прасковья Семеновна его знает. Он человек зажиточный, недалекого ума, тщеславный, податливый, и Прасковья Семеновна, кажется, умела его записать в свои поклонники.

– Подгорельский? – сказал Степан Петрович. – Не может быть. Он гораздо моложе ее.

– Так что же? Это не мешает. Примеры бывали. Он весной сюда вернулся и до вашего выезда в Васильевское бывал у Прасковьи Семеновны.

– Не может быть, – повторил Сербин. – Она никогда о нем не упоминает.

– Однако с ним переписываться может.

– И этому не верю.

– Не верьте, если не хотите верить. Положительно то, что еще недавно она от него письмо получила.

– Как могли вы узнать о том?

– Весьма просто: мы с ним встретились на почте, и письмо было при мне подано.

Степан Петрович призадумался, стал с явным беспокойством ходить по комнате, потом остановился и с притворным равнодушием сказал:

– Впрочем, я не имел надобности караулить знакомых Прасковьи Семеновны. Подгорельский мог и бывать у нее, как бывали другие. До свидания, Антон Иванович. Завтра в эту же пору зайду к вам, и мы договоримся.

Сербин вышел. Болотин смотрел вслед ему и произнес вслух:

– Знаю, куда вы теперь спешите, Степан Петрович. Вы, человек стародавних, строгих нравов, торопитесь допросить вашу любезную Прасковью Семеновну. Вы, человек правды, только что помогли Пичугину в неправом деле. Вы злоупотребляете моими силами и уменьем, потому что я ваш должник. Если бы не мои несчастные долги, я бы с вами давно развязался!..

VIII

Время и пространство – понятия довольно условные; недаром философы полагают, что на деле совсем даже не существует ни пространства, ни времени, это только прирожденные нам формы мышления, и наш ум изобрел идею пространства для объяснения конкретности предметов, а идею времени – для объяснения последовательного порядка явлений и событий. Но тем не менее, для нас обе эти идеи сопровождаются каким-то признанием несомненной их действительности. Против них наша воля бессильна, и упразднить их мы не можем; свойства признания бывают, однако, различны. Относительно пространства от нас зависит сокращать размеры его представления. Мы можем думать о какой-нибудь части пространства или даже вовсе о нем не думать. Оно для нас неподвижно и неизменно. Напротив того, время относительно нас находится в безостановочном, непрерывном движении. Мы можем и о нем не думать и его движения не подмечать непрерывно, но последовательный ход явлений совершается помимо того, наблюдаем ли мы за ним или нет. Всегда наступает минута, когда мы сознаем, что движение времени совершилось…

Давно уже минул срок, до которого Печерин первоначально имел намерение оставаться в Черном Боре, и он давно начал тяготиться своим одиночеством. На словах и на бумаге может преобладать идиллическая сторона сельского уединения. Но на деле для того, чтобы легко жилось в деревне, нужен семейный очаг или нужны занятия, которые поглощали бы значительную часть дня и досугу придавали все приятные свойства отдохновения. У дилетанта-хозяина, каким был Печерин, таких занятий и быть не могло. Между тем август наступил, дни стали короче, ненастье повторялось чаще, по хозяйству не было новых занятий; даже закончилось предпринятое Печериным, за неимением другого дела, устройство части дома, предназначенной им для гостей и состоявшей из ряда комнат в верхнем этаже, на стороне, противоположной часовне. Но никаких гостей не было, и одинокий хозяин чувствовал себя отшельником в переустроенном им доме. Он по-прежнему ездил в Липки и особенно часто посещал Васильевское; но по возвращении в Черный Бор сознание одиночества восстановлялось с большей силой и в поздние вечерние часы нередко переходило в ощущение хотя и добровольного, но мучительного одиночного заключения.

Загрузка...