Что же могло удерживать Печерина в Черном Боре и даже заставляло его отписываться, для объяснения причин замедляющегося возвращения в Петербург и отъезда оттуда по службе в Париж? Печерин и себе самому ставил этот вопрос, и всегда чистосердечно сознавал, что ответом на него была Вера Сербина.
Любил ли Печерин Веру? Нет, он только полюбил ее. Это известный оттенок чувства, менее интенсивного и менее исключительного, которое не всегда даже переходит на высшую степень полной исключительности и интенсивности. Анна Федоровна и ее дочь Вера с первой встречи были симпатичны Печерину, а потом возбудили в нем живое к себе участие. При отсутствии других отвлекающих впечатлений эти чувства легко могли развиться и упрочиться. Вера нравилась Печерину, и он с удовольствием замечал, что и его присутствие ей было приятно; она к нему, видимо, относилась с простодушным доверием. Но отец ее, Степан Петрович, производил на него отталкивающее впечатление, и это впечатление было охлаждающей струей, постоянно напоминавшей ему о Париже. Печерин знал, что в конце концов он уедет, уедет надолго, и что Васильевское канет для него в ту область прошлого, где более или менее скоро бледнеют все краски настоящего. Почему же он медлил отъездом? Ему просто было жаль расстаться с настоящим, и он уступал этому сожалению со дня на день, под влиянием свойственной ему впечатлительности и привычного равнодушия к своим официальным отношениям. Он несколько раз, однако, спрашивал себя: хорошо ли он поступает в отношении Веры? Но на такие вопросы отвечала та, почти вся неискренняя, скромность, которая позволяет человеку не считать себя опасным для чужого сердца. Впрочем, Печерин дополнительно успокаивал себя еще тем, что он не ухаживал за Верой в обычном смысле этого слова, ничего ей не сказал, что могло бы сколько-нибудь связать свободу его действий в будущем, и если раз или два говорил о взаимности чувств, то говорил только о дружбе; он как будто не знал, что значит – говорить о дружбе; когда одному из собеседников еще не минуло тридцати лет, а другой только что исполнилось девятнадцать.
Печерин засиделся как-то вечером у Суздальцевых. Там долго рассуждали о пожаре, от которого за несколько дней перед тем сгорела усадьба помещика Пичугина. Дело случилось в бурную ночь и приписывалось поджогу. Подозревали двух сыновей высланного в другую губернию, по домогательству Пичугина, крестьянина из соседней деревни, и в особенности одного из них, который был известен в околотке как сорвиголова, хотя до той поры ни в каких преступных действиях не был замечен. Но подозрение опровергалось тем, что именно этот сын провожал отца до места высылки и был на обратном пути в Белорецке в ту самую ночь, когда случился пожар. О его брате также было доказано, что он в ту ночь находился в другой местности. Могли быть сообщники, но их следов напрасно доискивались.
Прощаясь с Печериным, Мария Ивановна Суздальцева отвела его несколько в сторону и спросила, давно ли он был в Васильевском.
– Вчера, – отвечал Печерин.
– А когда полагаете опять там быть?
– Не знаю… быть может, и завтра… Пользуюсь тем, что Сербин опять в Белорецке.
– Понимаю… Впрочем, он действительно неприятен… Не забывайте, однако, Борис Алексеевич, того, что я вам намедни говорила. Не сетуйте на меня и подумайте о Вере. Я люблю ее и за нее опасаюсь. Vous lui montez la tête. По-русски нет точного выражения для моей мысли. «Вскружить голову» – не совсем то. Голова Веры не вскружится. Но вы, тем не менее, вводите ее в заблуждение насчет ваших, может быть, и насчет ее собственных чувств. Хорошо ли это?
– Поверьте, Мария Ивановна, я осторожен, никого не ввожу в заблуждение и никакого недоразумения не допущу. Нельзя же мне запереться в Черном Боре, когда Васильевское в четырех верстах!
– Да, но Париж не в четырех верстах. Вы мне позволили с вами всегда быть откровенной. Вам Вера просто нравится.
– И я буду откровенен: она симпатична, и мне очень жаль ее.
– Вы мне это уже в третий раз повторяете. Вам давно жаль. Но надолго ли будет жаль, после того как вы уедете? Притом жаль, жаль – вы сами знаете, что это слово или неточно, или для Веры, быть может, хуже, чем неточно. Она не дорожит сожалением. Напрасно я ранее о том не подумала…
– Нельзя не жалеть, когда видишь ее и ее бедную мать.
– Все это так; но чем дальше, тем больше может быть жаль.
– Вы меня решительно высылаете из Черного Бора? – сказал Печерин после минутного молчания.
– Нет, я только призываю себе на помощь ваше сердце. Еще одно слово. Вы, кажется, по-прежнему дорожите памятью покойной Марьи Михайловны; отдаю Веру под ее защиту.
Печерин молчал.
– Вы, надеюсь, на меня не сердитесь, – продолжала Мария Ивановна и протянула руку Печерину.
Он поцеловал руку и молча вышел.
На обратном пути в Черный Бор Печерин постоянно вспоминал о последних словах г-жи Суздальцевой. Они звучали упреком, но его совесть упреку не вторила. Странно, – говорил сам себе Печерин, – что человек может в таком положении быть без вины виноватым. Вправе ли я воображать, даже не смешно ли воображать, что я так легко побеждаю сердца, и потому только, что я часто бываю в Васильевском и охотно вижу Веру, а на безлюдье и ей, может быть, приятно меня видеть? Она, впрочем, знает, что я должен уехать, и мы часто говорим о том. Разве нет возможности дружелюбно относиться к молодой девушке, не имея в кармане готового патента на звание жениха? Если бы я здесь оставался, то дело имело бы совсем другой вид. И кто знает, что может случиться со временем? Быть может, я и развяжусь с Парижем. Во всяком случае, однако, не для того, чтобы часто видеться с Сербиным…
Между тем погода хмурилась. Черные тучи набегали одна за другой и, наконец, совершенно застлали собой небо. Поднялся сильный ветер. Конец пути пролегал вдоль бора, который глухо гудел, подобно шуму морского прибоя. Печерин стал нетерпеливо смотреть вперед, ожидая, не покажутся ли огоньки села. Наконец огоньки показались. Еще несколько минут – и он был дома.
На этот раз, в темную бурную ночь, черноборский дом показался Печерину еще более пустынным, чем прежде. Когда он остался один в своем кабинете, все в доме замолкло, и слышны были только завывание ветра, шум колеблемых им ближних дерев и жалобное дрожание стекол в окнах; ощущение мятежной тоски овладело Печериным, и в его мыслях решительно сказалось: «Пора уехать!» Он пытался читать, но ему не читалось, и он бросил книгу. Образ Веры упорно восставал перед ним, и последний разговор в Липках снова пришел ему на память. «Быть может, – думал он, – Вера действительно объясняет себе мои отношения к ней каким-то чувством жалости, которое ее должно огорчать». Он стал припоминать частности последних с ней свиданий и в них находить следы или признаки грустного недоверия. «Необходимо объясниться», – подумал он, и затем само собой опять повторилось: «Пора уехать!»
Сон не смыкал глаз Печерина. Он невольно продолжал слушать шум бури и думать о Вере. Вдруг ему показалось, что и в доме было движение. Он прислушался. Оно затихло, потом возобновилось, усилилось. К Печерину торопливо вошел его старый камердинер.
– Пожар, Борис Алексеевич, – сказал он, – пожар!
– Где? Какой пожар? – тревожно спросил Печерин.
– В Васильевском. Господский дом горит.
– Не может быть! Скорее давай одеваться!
– Дом горит, – отрывисто продолжал камердинер. – Оттуда прискакал верховой, просит нашей трубы. До нас уже прежде доносился гул набата. Для вас закладывают троечные дрожки. Кондратий говорил, что вы непременно поедете, а сам уехал при трубе. Зарево видно и становится сильнее.
Печерин бросился к окну. По направлению к Васильевскому действительно светилась та зловещая ярко-багровая полоса отраженного на темных тучах пламени пожара.
Сборы Печерина были непродолжительны. За пересекавшей дорогу ясеневой рощей ему уже стали видны клубы огненного дыма, под которыми пробегали, как при быстрой езде казалось, черные очерки дерев. По обеим сторонам пути местами виделись группы людей, спешивших на пожарище через луг и поле. Приближаясь к Васильевскому, Печерин заметил, что в кустах, на берегу речки, неподвижно стоял кто-то и смотрел на огонь. Печерин оглянулся, но никого уже не было видно. Миновав село, кучер сдержал лошадей и наконец остановился. Толпа народа затрудняла проезд. Печерин соскочил с дрожек; в толпе его тотчас узнали, дали ему дорогу, и у ворот усадебного дома он увидел поджидавшего его Кондратия.
– Где Вера Степановна и Анна Федоровна? – спросил Печерин.
– Анна Федоровна у отца Пимена, – отвечал Кондратий. – Вера Степановна здесь, на пожаре; Василиса с нею.
Кто видел пожар в деревне, тому известно, что это бедствие представляет там еще более ужасающие черты, чем в наших столицах, где есть нечто сколько-нибудь успокаивающее, ввиду стройности борьбы с огненной стихией; участники такой борьбы в городах – люди умелые; объединяющая власть распоряжается их частными усилиями. Есть также зрители, но они безгласны в деле. Вообще, в городе чувствуется, что помощь близка, сильна и даже после пожара она останется, хотя и в другом виде, более или менее доступной пострадавшим. В деревне общее впечатление есть впечатление жалобной, но шумной и бестолковой неурядицы. В борьбе с огнем нет ни единства, ни предусмотрительности. Плачевный вопль посторонних женщин сливается с праздными пересудами и криками беспомощных крестьян, а ночью вокруг всей области зловещего света пожара разостлан пустынный сельский мрак, напоминающий о том, как далека всякая человеческая помощь.
На этот раз в Васильевском было не менее шума, но менее беспорядочной суеты. Действовали две местные пожарные трубы и черноборская. Распоряжался, насколько слушались посторонние, человек рассудительный, доверенный конторщик Сербина; но в подаче и подвозе воды из близкого пруда был явный недостаток. Неожиданное обстоятельство между тем оказало существенную пользу. Пожар начался с подветренной стороны, в строении, где помещалась кухня, и перешел на дом по крытой галерее, соединявшей его с тем строением. Порывистый ветер вдруг переменил направление и с прежней силой погнал искры и пламя прочь от дома, в котором загорелась только та часть его, где находились комнаты, занимаемые самим Сербиным. Другая часть, более обширная, где были комнаты Анны Федоровны и Веры, оставалась нетронутой огнем. Печерин с первого взгляда убедился в необходимости сосредоточить все усилия тушения на этом наветренном пределе огня; тотчас приказал Кондратию направить туда действие черноборской трубы, а между тем глазами искал Веру и увидел ее под одним из стоявших против окон Анны Федоровны дерев. Подле нее было несколько женщин; за ними, в нескольких шагах, смешанная толпа крестьян, а впереди, на луговине перед домом, вынесенная из дома и кучами разбросанная домашняя утварь. Печерин бросился к Вере.
– Вера Степановна, вам нельзя здесь оставаться в эту бурю. Позвольте мне вас отвести к вашей матушке, а я вернусь – и, поверьте, постараюсь сделать все, что возможно. Половину дома еще можно отстоять.
– Я недавно была у мама́, – отвечала Вера. – Она меня просила посмотреть, спасены ли некоторые вещи, которыми она особенно дорожит.
– Прикажите мне, что вам угодно, но не оставайтесь. Я сейчас распоряжусь, а потом вас отведу.
Печерин обратился к толпе и громко крикнул:
– Кто здесь из Черного Бора? Выходите вперед!
– Мы здесь, – послышалось несколько голосов, и человек до двадцати тотчас выдвинулись из толпы.
– Хотите мне помочь? – спросил Печерин.
– Всей душой рады, Борис Алексеевич, приказывайте.
– Станьте же в ряд… Хорошо. Берите ведра; Кондратий вас поведет к пруду и поставит для передачи воды. Кто ведра не достанет – иди ко мне.
– Полагаетесь ли вы на ваших крестьян? – вполголоса спросил Печерин, обращаясь к Вере.
– Думаю, что можно положиться. Они любят мама́.
– Кто васильевские? – крикнул Печерин. – Кто хочет помочь, выходи!
– Все хотим помочь, – отвечали из толпы, и опять выделилось около двадцати человек.
– Анна Федоровна и Вера Степановна просят вас оберегать все, что из дома вынесено.
– Будем хранить, охотно будем!..
– Станьте же вокруг. Чужих в круг не пускайте. Кто из вас старший?
– Староста Кузьма, – раздалось в толпе, – выходи!
– Теперь сами попросите Кузьму поставить круг, – сказал Печерин Вере.
Вера исполнила его желание, и васильевцы двинулись за Кузьмой.
В критические минуты массы чутко познают авторитет разумной воли и охотно ему поддаются. Вера могла заметить, что с первых слов Печерина он стал общепризнанной властью. В это время к нему подошел и распоряжавшийся на пожаре конторщик, а с другой стороны показалась подъезжавшая четвертая труба, высланная Суздальцевым из Липок.
– Иван Фомич, – сказал Печерин конторщику, – позвольте мне вам прийти на помощь. Я отведу Веру Степановну к ее матушке и к вам вернусь. Мне только хотелось бы с вами наперед условиться насчет действия труб.
Печерин отвел конторщика в сторону и, вполголоса переговорив с ним, возвратился к Вере.
– Доверяете ли вы Ивану Фомичу? – спросил Печерин и, получив утвердительный ответ, громко продолжал: – Теперь не откажитесь идти со мной. Я вас доведу до дома отца Пимена и постараюсь, по крайней мере, тем успокоить Анну Федоровну, что мы оба надеемся отстоять остальную часть дома. Ваши женщины пусть здесь остаются, а когда Кондратий придет с пруда, Василиса может ему сказать, чтобы он меня здесь же дождался.
– Скажу, скажу, Борис Алексеевич, – отозвалась Василиса.
Вера ничего не отвечала и как будто машинально повиновалась, когда Печерин взял ее под руку и с ней направился к церкви, близ которой находился дом священника. Васильевская церковь отстояла от усадьбы не более как на двести с чем-нибудь шагов, и по обеим сторонам ведущей к ней дорожки виднелись освещенные пламенем кучки крестьян; из их среды Печерин несколько раз слышал сочувственные слова: «Голубушка Вера Степановна!» Между тем он успел узнать от Веры, что к Степану Петровичу послан нарочный, что пожар приписывался поджогу, что если бы не сильный ветер, то огонь не перешел бы на дом, потому что своевременно разломали галерею, и что все, что можно было наскоро вынести из дома, из него вынесено. Остальную движимость, как сам Печерин видел, продолжали торопливо выносить.
Печерин вкратце сообщил Анне Федоровне успокоительные сведения о ходе пожара, торопливо переговорил с отцом Пименом и уходя сказал проводившей его Вере:
– Теперь вам следует озаботиться попечением о здоровье вашей матушки. Ей здесь оставаться нельзя. Ваш дом, во всяком случае на несколько дней, необитаем. Иван Фомич сказал мне, что Анна Федоровна не хочет занимать павильона или дома за павильоном, по ту сторону сада. Других удобных помещений нет. Уговорите вашу матушку тотчас переехать в Черный Бор, по крайней мере до приезда Степана Петровича.
– В Черный Бор? – повторила с изумлением Вера.
– Да, у меня, к счастью, устроена в этаже, где часовня, половина, предназначенная для гостей. Там никто вам мешать не будет.
– Мама́ ни за что не решится…
– Повторяю одно: ее здоровье этого требует! Уговорите. Отец Пимен вам поможет…
И, не дожидаясь ответа, Печерин вышел. В нескольких шагах от дома он встретил приехавшего из Липок Суздальцева, наскоро переговорил с ним, потом один возвратился на пожар.
Действие четырех труб, при благоприятном направлении ветра, остановило распространение огня. Даже горевшая сторона дома была отчасти залита, когда спустя с небольшим полчаса времени пришел Суздальцев, успевший между тем убедить Анну Федоровну принять предложение Печерина и переехать в Черный Бор. Суздальцев согласился, по просьбе Печерина, отправиться вперед и в доме распорядиться, вместо хозяина, насчет приема неожиданных гостей; а со стороны Ивана Фомича уже были приняты на всякий случай меры для переезда. Сам Печерин хотел остаться на месте пожара до той поры, пока всякая дальнейшая опасность минует.
На следующий день приехал Сербин. Он благодарил Печерина за гостеприимство, оказанное жене и дочери, но сам уклонился, сказав, что нужные после пожара распоряжения требуют его личного присутствия, и возвратился в Васильевское. Между тем Печерин старался, чтобы его гости себя чувствовали, по мере возможности, как бы у себя. Он не докучал им своим присутствием и даже не пришел к обеду в их комнатах, пока Анна Федоровна не прислала его о том просить.
– Завтра мы уезжаем в Белорецк, – сказала Анна Федоровна, – и никогда не забудем вашего любезного соседства и гостеприимства. Степан Петрович решил, что мы в нынешнем году уже не вернемся в Васильевское. Бог знает, когда мы с вами вновь свидимся; но повторяю, что будем вас помнить. Меня особенно тронуло то, что вы и в прошлую ужасную ночь подумали о том, что лично касалось меня. Василиса привезла мне и Вере все, что нам могло быть необходимо, и сказала, что вы даже не забыли о моем виде Дрездена и озаботились передачей его отцу Пимену.
– Нельзя было мне забыть, – отвечал Печерин. – Я помню, что имею от вас поручение в Дрезден.
– Это еще более любезно. Теперь у меня есть до вас просьба. Спешу ее высказать, потому что мы вас, у вас, почти не видим. Мне весьма хотелось бы увидеть часовню. Позвольте нам ее посетить.
– Охотно. Сейчас прикажу позвать настоящего хозяина. У него ключ.
Анна Федоровна и ее дочь с большим любопытством осмотрели часовню. Молитвенник на аналое остался непоказанным, под его парчовым покровом, и вообще, Печерин ничего не передал своим гостям из рассказанного ему Кондратием.
– Странно, – сказала Анна Федоровна, выходя из часовни. – Здесь хранится какая-нибудь тайна, до сих пор никем не раскрытая.
– Если есть тайна, – отвечал Печерин, – ее с собой увез Вальдбах.
– Вера давно желала увидеть часовню, – продолжала Анна Федоровна. – Всякий раз, когда нам случалось проезжать мимо вашего дома, она смотрела на видную через окно лампаду и припоминала, что она четверть века горит одиноко на своем месте, как светящийся признак, что если тайна не раскрыта, то и не забыта. Много таких тайн в окружающем нашу жизнь, и между ними много таких, которым не посвящены горящие лампадки.
Вера ни о чем Кондратия не расспрашивала, но долго смотрела в окно на погост. Она была молчалива, грустна, и Печерин заметил, что она старательно избегала разговора с ним наедине. Так было и утром, на другой день, до самого отъезда Сербиных. Степан Петрович приехал за женой и дочерью. Сходя с лестницы, он шел впереди с Анной Федоровной. Печерин следовал с Верой; улучив минуту спросить ее, чему приписать перемену в обращении с ним, он сказал:
– Вы знаете, что я должен уехать. После вас я здесь не останусь. Когда вас вновь увижу, одному Богу известно. Неужели вы на прощанье мне не захотите сказать доброго слова?
Вера молча взглянула на него, потом тихо ответила:
– Ничего, кроме доброго, я и не могу сказать. Я вас должна благодарить. Я знаю, что вам меня жаль.
– «Жаль! – повторил несколько раз про себя Печерин, когда Сербины уехали. – Жаль! Это ей передала Марья Ивановна. Конечно, без дурного намерения. Она просто проговорилась, желая доказать мои симпатии к ней, но произвела не то действие, на которое рассчитывала. Сердце Веры уязвлено, и я опять без вины виноват…»
Черноборский дом показался Печерину в тот день как будто в первый раз опустелым. Он не находил себе занятия, а мысль, что теперь уже нельзя ехать в Васильевское, еще усиливала ощущение тяготившего его одиночества.
Между тем после бывшей бури погода установилась и приняла обычные грустно-спокойные черты ранней осени. Тихо было в воздухе, и еще тише стало на земле. Поздно вечером Печерин вышел из дома и медленными шагами направился по дороге в Васильевское, до той ясеневой рощи, откуда, за два дня перед тем, становилось видно пламя пожара, потом повернул назад и, дойдя до ограды черноборской церкви, остановился. Небо было ясно; близкий к полнолунию месяц освещал дом и южную сторону церкви и кладбища; кругом лежали те резкие тени, которых не бывает при солнечном свете. Печерину послышались шаги около могилы жены Вальдбаха, и вслед за тем из-за ограды вышли Василиса и Кондратий.
– А! Ты все еще в гостях у меня, Василиса, – сказал ей Печерин, – ты и не торопись возвращаться в опустелое Васильевское.
– Завтра все-таки должна буду вернуться, Борис Алексеевич, – отвечала Василиса, – мне Анна Федоровна кое-что там приказала. Нужно исполнить.
– И я скоро уеду, – продолжал Печерин. – Помни одно: когда соскучишься жить в Васильевском, для тебя всегда будет место в Черном Боре. Кондратию я сказал уж о том. Вас обоих Марья Михайловна на небе помнит. Мое дело – вас здесь, на земле, не забывать.
– Бог да благословит вас за то, что вы покойницу поминаете. Мы и сейчас на ее могиле за вас молились, и слышали, как заколыхались ветви тополя над нами. Должно быть, это она нас услышала и своей речью отозвалась. Покойники, известное дело, только воздухом могут говорить… Я, грешная, уж не отойду от Анны Федоровны и Веры Степановны, пока они меня сами не отпустят. Напрасно только вы, Борис Алексеевич, от нас уезжаете. Мы будем жалеть о вас и Бога молить, чтобы он снова привел вас к нам.
– Что будет, то будет в том Божья воля, – отвечал Печерин…
Тяжело живется труженику; порой нет ему досуга призадуматься над своей неволей; но подчас, как ни странно то сказать, нелегко бывает и человеку, осчастливленному золотым даром свободы. К нему имеет даже более широкий доступ та непрошеная, нежданная, упорная гостья, и имя ей – тоска. Внезапно ее появление, туманны ее черты. Она походит на облако, которое в солнечный день вдруг застилает солнце и на всю природу набрасывает унылую серую тень. Она кладет на грудь невидимую руку и ее захватывает дыхание. Она гонит от вас всякую сколько-нибудь радостную, утешительную мысль, будит одни печальные воспоминания и томит неопределенным ожиданием какого-нибудь бедствия или горя. В такие минуты и часовой маятник как будто медленнее движется, а стучит громче и не дает слуху покоя. Эта самая гостья поджидала Печерина в его кабинете после возвращения с вечерней прогулки. Он еще утром решил спешить отъездом, но сознавал, что ехал неохотно, и был недоволен самим собой потому именно, что это сознавал. По-прежнему он не находил повода к упрекам совести; но между отъездом в Париж и возраставшим влечением к Вере Сербиной было противоречие, остававшееся тем не менее в полной силе.
«Судьба!» – повторял мысленно Печерин. Это слово часто подсказывается человеку в критические минуты жизни и сопровождается восклицательными и вопросительными знаками. На восклицательный отвечает душевное волнение; вопросительный долго остается без ответа.
Прощаясь с Суздальцевым в Липках, Печерин еще более убедился, из дальнейшего разговора с Марьей Ивановной, в справедливости своего предположения насчет сказанного ею Вере; но о смутившем его отзыве Веры он ничего не сказал и только заявил о намерении на этот раз направить свой путь через Белорецк, для свидания со своим поверенным, а перед выездом обещал навестить отца Пимена в Васильевском.
Отец Пимен принадлежал к числу тех сельских священников, которых вся жизнь – непрерывный подвиг терпеливого труда, кротости и смирения. Таких священников у нас более, чем многие думают, и было бы еще больше, если бы не были так тяжелы условия, в которые они слишком часто поставлены. Во время своего учебного образования будущий пастырь душ может легко выносить материальные нужды; он все-таки остается тогда в общении с себе равными и в сфере, соответствующей уровню его образования. С поступлением на место его положение меняется и в умственном отношении часто подходит под понятие об одиночном заключении. Сельская паства стоит на другом уровне, и полезное на нее воздействие требует несравненно большей умелости и большей стойкости характера. Общение с немногими другими прихожанами почти всегда ограничивается совершением треб. Сочувствия и ободрения с этой стороны мало. Скудные средства и недосуг не позволяют искать умственной пищи в уединенном единоличном труде. Оттого в течение времени происходит и постепенно упрочивается раздвоение духовного строя сельских пастырей. В иерейском облачении они еще стоят на твердой почве. Раз это облачение снято, они никакой почвы под собой не чувствуют; они становятся застенчивы, робки во внешних приемах и малоподвижны в области мысли. Но если им встретится человек, с кем, как говорится, можно «отвести душу» и кто окажет сочувственное внимание вне круга молебнов и панихид, то в них легко пробуждается мыслящая отзывчивость. Так было с отцом Пименом. Он довольно часто виделся с Печериным, и приятное впечатление, произведенное при первом свидании, скоро упрочилось. Печерин относился к нему по привычке видеть за границей, как там относятся к лютеранским или латинским духовным лицам, и этот оттенок, весьма редкий у нас, был признательно оценен отцом Пименом. Он часто говорил с Печериным об Анне Федоровне Сербиной и ее дочери, заявляя свою искреннюю им преданность и сожаление о том, что благодаря Степану Петровичу мало с ними виделся. На этот раз пожар и его последствия были поводом к продолжительной беседе о Васильевском и его обитателях. Прощаясь с отцом Пименом, Печерин просил его, если бы случилось что-нибудь такое, что могло бы иметь для них особое значение, написать ему о том в Париж, и отец Пимен обещал эту просьбу свято исполнить.
В Белорецке Печерин два раза заходил к Сербиным, но безуспешно. Ему сказали, что Анна Федоровна нездорова и никого не принимают. У своего поверенного, Шведова, он встретился с Болотиным, который напомнил ему о свидании в Черном Боре.
– Мой визит вам был для меня неудачен, – сказал Болотин, – но, признаюсь, я не жалею о неудаче. Впрочем, я и не за себя потерпел неудачу. Хорошо вы делаете, Борис Алексеевич, что не поддаетесь покупщикам, которые метят на ваш лес. Знаю, что вы от нас уезжаете; но вы можете когда-нибудь вернуться, а ваши добрые сосны между тем могут спокойно покачивать своими вершинами. Таких помещиков, как вы, жаль лишаться, хотя бы они и не всегда были налицо.
– Я бывал до сих пор часто без вины виноват, – отвечал Печерин, – а здесь, кажется, я без всякой заслуги пользуюсь сочувствием.
– Так говорят только те, за кем есть заслуга, – продолжал Болотин. – Вы можете не бояться пожаров…
– Кстати, и дом каменный, – заметил Шведов.
– Хотя б и не был каменным, – сказал Болотин. – Поверьте, Борис Алексеевич, мы со Шведовым люди местные и во многом действуем заодно, хотя и сидим в разных управах. Мы знаем, какие за кем шансы. Ни Пичугину, ни даже моему пресловутому приятелю Сербину я бы этого не сказал.
– Неужели в Васильевском, вы думаете, был поджог? – спросил Печерин.
– Доказательств, конечно, нет, – отвечал Болотин, – но сам Сербин в этом не сомневается.
– Легок, однако, на помине наш Степан Петрович, – сказал сидевший у окна Шведов. – Он только что прошел мимо нас, и опять с Подгорельским.
– С Подгорельским? – повторил Болотин, заглянув в окно. – Нечего сказать, молодец Прасковья Семеновна!
Печерин вопросительно посмотрел на своих собеседников.
– Вы, быть может, желаете знать, почему я величаю Прасковью Семеновну молодцом? – сказал Болотин. – Дело в том, что Сербин, собственно, не имел бы повода быть любезным с этим молодым человеком; но Прасковья Семеновна сумела так устроить дело, что он с ним даже любезен. Пока я сам еще не могу постичь, как это ей удалось, но позже узнаю.
Печерин должен был уехать в тот день с вечерним поездом. Его тревожила и огорчала мысль, что до отъезда он не свиделся с Верой. Выходя от Шведова, он не совсем сознательно повернул в ту сторону, где жили Сербины. Наискось, против их дома, была церковь, и Печерин заметил, что оттуда выходит Вера с горничной ее матери. Печерин успел также заметить быстрые перемены в ее лице. Она вдруг побледнела, потом вспыхнула и снова сделалась бледной; на одно мгновение, как бы в нерешимости, она остановилась, но потом пошла прямо к нему навстречу.
– Вера Степановна, – сказал Печерин, – я вижу, в добрый час привелось мне встретить вас. Не мои дела, конечно, меня сюда привели. Я думал, не увижу ли я вас. Мне тяжело уехать под впечатлением последних слов, которые я от вас слышал. Вы не должны были сами верить своим словам.
– Я не сказала бы их, если бы не верила, – тихо ответила Вера и, наклонив голову, сделала движение вперед.
– Но, по крайней мере, вы теперь не верите!
Вера медлила ответом. Печерин повторил вопрос.
Она взглянула ему прямо в глаза и отвечала:
– И теперь не могу не верить.
– Вера Степановна, – продолжал Печерин взволнованным голосом, – не огорчайте меня напрасно. Я уезжаю, потому что должен уехать. Но когда я вернусь, скажете ли вы мне, что перестали верить?..
Вера остановилась, протянула руку Печерину и нерешительно проговорила:
– Когда вы вернетесь… быть может, скажу… Вам тогда уже не будет жаль…
Она еще раз наклонила голову в знак прощанья и направилась к дому.
Под впечатлением минуты человек склонен не давать себе ясного отчета в значении своих слов; Печерин смотрел вслед Вере и размышлял только о том, что она ему сказала, но не подозревал, что в его собственных словах заключалось связавшее его обещание.
Со дня отъезда Печерина прошло около двух месяцев. Белорецк тонул во мгле темного и сырого октябрьского дня, и на улицах в ранний утренний час не заметно было почти никакого движения, когда Болотин зашел к Шведову и сказал, что желал бы с ним переговорить и посоветоваться по частному вопросу, который его заботил.
– Что случилось, Антон Иванович? – спросил Шведов. – Я уже давно замечаю – вы что-то скучны, беспокойны и даже говоря о делах, явно думаете о чем-то другом, что до дел не касается.
– Нет, вы ошибаетесь; меня-то, к сожалению, и касается то, о чем я думаю, – отвечал Болотин, – хотя и не материально, на первый раз, а, так сказать, с нравственной стороны. Все – благодаря Сербину. Вы знаете, что я до некоторой степени в руках у него. Обязательства родят обязанности. Если бы я не был связан, то давно бы с этим человеком не имел дела. Он – из тех, кто с течением времени переходят от худого к худшему. Потому связь становится более и более неприятной.
– Опять какие-нибудь хлопоты из-за Прасковьи Семеновны?
– Есть и то, но есть и хуже. С тех пор как я имел неосторожность ему доказать, что их отношения всем известны, он гораздо менее совестится и стал менее осмотрителен в своих поступках; а с тех пор, как она сумела его уверить, что виделась и переписывалась с Подгорельским только потому, что он пригодный жених для Веры Степановны, положение дочери в доме и отношения к отцу стали просто неприятны. Вы себе вообразить не можете, как его обхождение с ней изменилось. Бедная Анна Федоровна долго не проживет. Что тогда будет с дочерью?
– Как – что́ будет? Неужели вы думаете, что если бы – чего не дай Бог – Анны Федоровны не стало, Сербин мог бы жениться на этой проходимке?
– Я в этом убежден. Вы знаете поговорку относительно седины и ребра. Когда свихнется человек с упорным характером, и человек притом бывалый, то он быстро катится под гору. Удержа нет. Сербин спешит теперь перед залогом Васильевского, потому что имение куплено за счет и на имя жены, а ею завещано дочери. Для чего, вы думаете, спешить ему? Не возмутительно ли, что он предвидит смерть жены и принимает свои меры? Он торгует Симановские хутора для Прасковьи Семеновны. И все это на моих глазах и при моем участии! – потому что я не могу ни отказаться от делового участия, ни даже сказать ему, что я насквозь вижу его побуждения.
– Да, это вас должно тяготить.
– Но главного, Иван Матвеевич, я еще не сказал вам, – продолжал Болотин. – Вчера за мной присылала Анна Федоровна. Я давно не видел ее и ужаснулся перемене ее лица. Вы не угадаете, почему и для чего она меня призывала. Она знает, что я поневоле пособник ее мужа по его делам, знает, что эта неволя продолжается, и, несмотря на то, доверчиво обратилась ко мне с просьбой, на случай ее смерти, быть ее душеприказчиком и опорой для Веры Степановны!
Шведов несколько призадумался, потом сказал:
– Что ж! Это значит, что она вас знает лучше, чем Степан Петрович.
– Она мне и сказала, что хорошо меня знает. Она напомнила мне два случая, когда она была свидетельницей неприятных сцен между ее мужем и мной, и я оба раза был прав, потому что, несмотря на раздражительные и заносчивые приемы Сербина, я постоянно защищал против него правое дело. Она сказала, что лично меня уважает, имеет доверие ко мне и потом прибавила, что чувствует – дни ее сочтены; она не имеет здесь ни родных, ни близких друзей, не желает упоминать об обстоятельствах, которые мне известны и тревожат ее за будущность дочери; она умрет спокойнее, если я пообещаю исполнить ее просьбу. На меня так подействовали и болезненный вид этой бедной женщины, и выражение ее лица, и волнение в голосе, и слезы, выступившие на ее глазах против ее воли, наконец, и самая неожиданность ее обращения ко мне, что я, на первых порах, сам взволновался и не мог отчетливо проговорить ни одного слова. Но она, вероятно, меня поняла, потому что ласково протянула мне руку и, повторив просьбу, прибавила, что знает мое положение, знает, что требует от меня риска, быть может, и жертвы, но, тем не менее, просит меня.
– Что же сделали вы, Антон Иванович, какой дали ответ?
– Я сказал, что, конечно, исполню ее волю.
– Это вы отлично сделали… Но в чем же теперь вопрос?
– В моем положении относительно Сербина. Сегодня Анна Федоровна ожидает отца Пимена из Васильевского. Она к нему имеет полное доверие, и он с пастором Брауном из Краснозерска – свидетели по ее завещанию и дополнительной записи. Завтра она меня вновь ожидает, сказав, что я должен видеться с ее дочерью и принять от нее на хранение деньги, принадлежащие дочери. Согласитесь, что все это как две капли воды похожи на заговор против Сербина!
– Понимаю, – это должно вас весьма тяготить. Но могли ли вы избегнуть положения, в которое вы теперь поставлены? Отказать Анне Федоровне вы не могли…
– Тем более не мог, что она произвела на меня, повторяю, потрясающее впечатление. Мысль, что ей суждено вскоре умереть, меня с тех пор преследует. Она даже не могла привстать с кушетки, когда меня приняла. Доктора говорили, что при упадке ее сил она не выдержит нового обострения болезни, а опасность к тому имеется. Со дня возвращения сюда после пожара в Васильевском она, так сказать, постоянно между жизнью и смертью, потому что воспаление печени, которое тогда обнаружилось, все еще грозит возобновлением. Всякое душевное волнение на нее действует. Вообразите себе, что скажет Сербин, если она умрет и тогда окажется, что ее последняя воля передана мне, а не ее мужу.
– Вам все-таки нельзя предупреждать Сербина.
– Знаю, что нельзя. Меня особенно тревожит мысль, что я вынужден буду стать опорой дочери против отца. Предвижу разные усложнения. По крайней мере, считаю их возможными. Уже теперь есть признаки, что стараются Вере Степановне навязать Подгорельского. Он бывает у Сербина. Вера Степановна защищается от неприятных ей встреч болезнью матери; но Прасковья Семеновна явно идет на то, чтобы дочь сбыть с рук. Она предвидит, что для нее в доме скоро очистится место. Представьте себе, что из всего этого может произойти!
– Да, быть может, и ничего еще не произойдет, Антон Иванович. Бог милостив – и сохранит жизнь бедной Анне Федоровне. Вы теперь все видите в черном свете после свидания с ней. Это естественно, но ваши опасения могут и не оправдаться.
– Поверьте, Иван Матвеевич, не напрасно мне все в таком свете видится. Во всяком случае, мне хотелось заручиться вашим сочувственным отзывом, чтобы самого себя несколько успокоить. Изменять моих отношений к Сербину я теперь не буду. Они еще нужны для того, чтобы двум бедным женщинам помочь по мере сил, когда к тому настанет время. Но предвидеть разрыв с ним и к тому приготовиться – нужно. Так и сделаю.
Спустя несколько недель Печерин получил в Париже два письма, которыми оправдывались опасения Болотина насчет Анны Федоровны. В одном из этих писем Шведов сообщал, в дополнение к предшествовавшему извещению о бывшем в Васильевском вторичном пожаре, происшедшем по неосторожности рабочих и разрушившем весь дом: «весть об этом пожаре так сильно потрясла бедную Анну Федоровну, что возобновившееся воспаление печени имело быстрый смертельный исход». Далее Шведов писал, что ее душеприказчиками назначены отец Пимен и, к общему удивлению, Болотин; что, во исполнение воли покойной, Вера Степановна должна выдать Болотину же доверенность по управлению Васильевским и что по этому поводу произошел между Сербиным и Болотиным разрыв, который для последнего может сопровождаться весьма неудобными результатами. В письме отца Пимена заключались трогательные подробности о кончине Анны Федоровны, о ее погребении в Васильевском, по ее желанию, и об отчаянном горе Веры. Отец Пимен упоминал, кроме того, о прискорбных отношениях отца и дочери и о происходившем между ним и Сербиным тяжелом объяснении, при котором он был вынужден заявить Сербину, что, в случае встречи затруднений с его стороны к точному исполнению завещательных распоряжений покойной Анны Федоровны, он, отец Пимен, будет поставлен в необходимость объяснить кому следует истинные поводы к этим распоряжениям. Ни в том, ни в другом письме не упоминалось прямо о г-же Криленко; но отец Пимен и Шведов оба знали, что прямого упоминания и не требовалось.
Всякое известие из черноборской или белорецкой местности волновало Печерина и оживляло воспоминания и чувства, которые обыденный недосуг парижской жизни был бессилен заглушить. На этот раз еще более обострился смутный разлад между сердцем и волей. Печерин сознавал себя чуждым среде, в которой теперь находился, сознавал постоянное влечение к той, другой среде, которую для него создала Вера Сербина, но продолжал колебаться и жить изо дня в день, ни на что не решаясь.
В музее Лувра, куда Печерин зашел с новоприезжим русским, он заметил в числе посетителей человека пожилых лет, высокого роста, худощавого, с длинными седыми усами, который пристально смотрел на него, но прошел в другую залу, когда их глаза встретились. Вечером Печерин нашел у себя оставленную в его отсутствие визитную карточку, на которой значилось: «Барон Вальдбах. Hôtel du Rhin».
Печерин долго стоял неподвижно, держа карточку в руке и перечитывая ее. Это имя в одно мгновение сопоставило в его памяти и прежний Черный Бор, с судьбами баронессы и барона Вальдбахов, и нынешний – с образом осиротелой Веры. На этом образе остановилась мысль Печерина, беззвучно подсказывая ему вопрос за вопросом. Что было с Верой теперь? Что будет далее? Когда вернется он сам в Черный Бор, или будет в Белорецке, и какой ответ даст ему Вера тогда? Но почему или для чего Вальдбах желал его видеть?
На другой день Печерин зашел в Hôtel du Rhin, но барона не застал. Минул еще день; наступило воскресенье. По окончании службы в русской церкви знакомые несколько задержали Печерина в церкви; выйдя на улицу, он заметил, что кто-то его ждет.
– Борис Алексеевич, – сказал этот господин, подойдя к Печерину, – я Вальдбах. Сожалею, что вы меня третьего дня не застали. Я, собственно, для того в Париже, чтобы вас увидеть и благодарить.
– Не заслуживаю никакой благодарности, – отвечал Печерин, крепко пожав протянутую ему руку, – но скажу искренне, что рад с вами встретиться! Назначьте час, в который я мог бы застать вас дома.
– Свободны ли вы теперь? Мы могли бы вместе дойти до Hôtel du Rhin, и если вам досужно, то и зайти ко мне.
– Охотно, иду с вами.
– Благодарю вас за все, что вы делали и сделали в Черном Боре. Знаю все. Еще на днях я получил письмо от доктора Францена, который там был после вас. Благодарю не только за себя, но и за ту, чью могилу и память вы так почтили…
Вальдбах на минуту смолк, а потом пониженным голосом продолжал:
– Я вдвое старше вас, Борис Алексеевич, и считаю возможным говорить с вами прямо, без фраз, без всяких précautions oratoires, потому что в вас уверен. Есть признаки, которые никогда не обманывают. По вашим поступкам я уверен в том, что вас знаю и что вы меня поймете. Без впечатлительности прочной, а не минутной, то есть без теплого сердца, не поступают так, как вы. Повторяю – я знаю все, что могли о вас знать в Черном Боре; знаю, что вы никому не передали сказанного вам Кондратием; знаю также, что вы несколько раз обо мне спрашивали, но никаких сведений не могли получить.
– Весьма естественно, что я о вас осведомлялся, – сказал Печерин, – и справедливо то, что положительно ничего узнать не мог.
На пути к Hôtel du Rhin Вальдбах рассказывал Печерину, что на первых порах по выезде из России жизнь была для него таким бременем, что хотя у него и были родные в Германии, но он беспрерывно менял место жительства. Когда вспыхнула восточная война пятидесятых годов, он отправился прямо в кавказскую армию, поступил на службу, был тяжело ранен при штурме Карса, в одно время с генералом Кауфманом, пролежал несколько месяцев в госпиталях, потом оставил службу, снова уехал за границу; после того он только один раз был в России на короткое время и тогда именно посетил, поздно вечером, Черный Бор, как о том Кондратий говорил Печерину.
– Мой след мог легко простыть там, – продолжал Вальдбах. – Я полуиностранец. Мой отец служил в России, и я в ней вырос и воспитан. У меня есть однофамильцы в остзейском крае; но я почти никого из них не знал. Мы – из Вестфалии. Мой старший брат неожиданно наследовал майорат близ ганноверской границы, и после его смерти я долго был нужен его детям и моей невестке. Вы, может быть, спросите, для чего я преднамеренно окружил себя какой-то таинственностью и не давал о себе вести. Откровенно отвечу, что это сделалось без всякого намерения, так сказать, само собой. Сначала, пока Черный Бор был в руках убийцы, эта местность была мне нестерпима. Впоследствии, когда имение перешло к Северцову, я с ним, как вам известно, сносился; но по прошествии стольких лет мне не хотелось будить заснувшее прошлое, дать повод к толкам обо мне, и не обо мне одном. Время шло; обстоятельства не изменялись…
– А теперь? – спросил Печерин.
– Теперь… Вы видите, что я вас искал…
Между тем собеседники вошли в комнаты Вальдбаха в Hôtel du Rhin.
– Пройдите в мою спальню, Борис Алексеевич, – сказал Вальдбах, отворяя туда дверь. – Вы там вспомните о Черном Боре.
У изголовья постели Печерин увидел акварельный портрет покойной жены Вальдбаха, над ним – складень с изображением Богородицы, а под ним набросок карандашом, представлявший вид черноборского дома со стороны часовни. Долго Печерин не мог оторвать взгляда от портрета. Краски настолько удержали свои оттенки под защитой стекла, что цельность впечатления не нарушилась. Лицо казалось только покрытым легкой дымчатой пеленой, и сохранившееся кроткое, глубоко задумчивое выражение глаз мгновенно привело на память Печерину предсмертную просьбу покойницы – не мстить! Всматриваясь в портрет, Печерин невольно вспомнил и о том, что Вере Сербиной приписывали сходство с покойной Марьей Михайловной. Он сам не находил такого сходства в чертах лица, но выражение глаз на портрете действительно напоминало ему прощальный взгляд Веры у белорецкой церкви.
Возвратясь в кабинет Вальдбаха, Печерин ничего не сказал ему о портрете и, прямо заговорив о складне, заметил, что он теперь не удивляется встрече с бароном в православной церкви.
– Когда вы меня ближе узнаете, Борис Алексеевич, – отвечал Вальдбах – то увидите, что я – гражданин христианского мира и смело говорю, что причисляю себя к трем церквам. Я лютеранин по рождению и воспитанию, но отчасти и православный, и римско-католик. Когда-нибудь поговорим об этом, а теперь скажу только, что месяцы страданий в госпиталях, страданий и нравственных, и физических, не прошли для меня даром. Они, в известном смысле, сломили меня, но не надломили. Они если и не довершили, то подготовили постановку моего взгляда на жизнь, а взгляд на жизнь не установляется без определенного взгляда на область верований.
– Счастлив, кто так может говорить, – сказал Печерин, – хотя странно применять к вам слово «счастлив»!
– Действительно, может казаться странным, – медленно проговорил Вальдбах, – но вместе с тем это и не странно. Все в человеческой речи условно. Вы скажете же про моряка, который всего лишился при кораблекрушении, но выброшен волной на берег, когда другие погибли, что он счастлив, потому что остался в живых. Вот я именно и остался в живых.
– Вы, однако же, признаете, что страдания вас сломили.
– Да, они сломили прежнюю жизнь, но не надломили сил. Помните ли стихи:
Без цели не даны ни радость, ни страданье;
Есть в счастье заповедь, в печалях есть призванье.
Смиренно вознося мысль к Богу твоему,
Не спрашивай: «Господь! за что?» Спроси: «К чему?»
– С тех пор как я покорился призыву и принял призвание – я спокоен духом. С тех пор и время над духом бессильно. Оно для него остановилось в день перелома. В старике сердце и мысль те же, что четверть века тому назад. Разбито и взято то, чем я прежде жил. Но есть другая жизнь. Там восстановится, что в здешней разрушено. В этой уверенности – твердая опора. Как я молюсь в трех церквах, так и живу тройной жизнью: утешение – в прошлой, надежды – в будущей, труд – в нынешней. Вы помните надпись на памятнике в Черном Боре? А помните ли стихотворение, откуда она взята?
– Я напрасно искал подлинника. Лонгфелло говорит, что это перевод из Пфицера. Но в Пфицере я его не нашел.
– И я не находил. Потому надпись на английском языке. Мою мысль привлек контраст между первой строфой и последними, на которых я остановился. Не мог я, конечно, сказать, что я light hearted и content, но идеи молодости и безучастного кочевания были применимы ко мне. Притом в безучастии есть своего рода спокойствие, а вы знаете, что, по мнению философов и физиков, всякое желание и всякое движение есть не что иное, как поиски за покоем.
– Но ваше призвание, – решился спросить Печерин, – может ли мириться с безучастием?
– Сегодня я этого предмета желал бы не касаться, – отвечал Вальдбах. – Мы с вами, надеюсь, будем видеться, хотя на этот раз я в Париже не надолго. Позже я возвращусь. Быть может, вы найдете досуг навестить меня послезавтра вечером, в час театров. Я там не бываю, и вы у меня встретите одного из моих полусотоварищей по призванию.
– Непременно буду, – сказал Печерин.
– Сегодня, – продолжал Вальдбах, – во мне преобладает Черный Бор, и мне хотелось бы расспросить вас о некоторых частностях; Францен не в состоянии давать мне обстоятельных ответов на все, хотя по временам пишет мне и раз в каждые два или три года приезжает куда-нибудь в Германию для свидания со мной.
Ни один из вопросов барона Вальдбаха не касался хозяйственной части. Печерин вообще заметил, что мысль его собеседника занимало только то, что имело какое-нибудь отношение к покойной Марье Михайловне, и всякий раз, когда Вальдбах произносил ее имя, в его голосе слышалось движение, как бы понижавшее звук, хотя в выражении лица не было видно перемены.
При прощании Вальдбах снова благодарил Печерина и напомнил ему о данном обещании быть через день после того, в вечернее время.
– Вы аккуратны, – сказал Вальдбах, когда Печерин вошел к нему в условленные между ними день и час. – Вы опередили того, с кем я желал вас познакомить.
– Я тогда не спросил, кто это, – отвечал Печерин.
– Это д-р Ричард Кроссгилль. Он англиканского исповедания, но по духу принадлежит к вашей церкви – православной. Это сблизило меня с Кроссгиллем. Поводы, которые привели нас обоих к крутому повороту в жизни, были неодинаковы, но раз поворот совершился – пути могли легко сойтись. Мы оба в одно прекрасное утро – обыкновенно, такие утра не называются прекрасными, хотя, быть может, напрасно не называются так, – мы оба, говорю я, убедились, что с жизнью для самих себя покончили и что следовало теперь найти себе другую цель. Общее между Кроссгиллем и мною состояло в разрыве с прошлым. Различие в том, что от меня оно было оторвано, а он сам от него оторвался. Кроссгилль занимал в Оксфорде почетное и выгодное место и принадлежал к числу так называемых университетских проповедников. У него есть брат, который также состоял членом университетской коллегии, пользовался известностью и перешел в латинство по следам Ньюмана и Роберта Вильберфорса, но позже них. Этот переход решил судьбу д-ра Ричарда. Он был свидетелем духовной борьбы, происходившей в брате, сам убедился в недостатках англиканства, но не захотел подчиниться духовной неволе римской церкви, стал ближе изучать вашу церковь и, наконец, остановился, как я, на чувстве принадлежности к трем церквам вместо одной. Он отказался от своих должностей и теперь только номинально считается принадлежащим к англиканскому духовенству.
– Вас, вероятно, сблизил какой-нибудь неожиданный случай? – вопросительно сказал Печерин.
– Была случайность, и весьма обыденная, – отвечал Вальдбах. – Мы провели вместе около двух дней на пароходе; нас познакомил один из наших дипломатов, а вслед за тем мы прожили несколько недель вместе в Риме. Оказалось, что мы преследовали в жизни почти одни и те же цели; а когда я убедился, что он стоял выше меня и был деятельнее, чем я, то это убеждение еще более утвердило меня в решимости идти тем путем, по которому я шел еще до встречи с ним.
– Я пока не вижу, почему вы ставите д-ра Кроссгилля выше себя.
– И это мне объяснить не трудно. Я уже вам сказал, что меня оторвали от моей личной жизни, а Кроссгилль сам от своей оторвался. Он вступил на новый путь прямо по призванию, а я – под гнетом несчастья и подавляющего горя. Я искал и нашел утешение и опору. Он не искал их, а прямо взялся за исполнение того, что признал своим долгом. Ему не было надобности из прежней его жизни сохранять то, что у меня должно было сохраниться. Я вам, кажется, уже говорил, что для меня жизнь остановилась на точке перелома. Но она не угасла; она и теперь продолжает свое существование в моей памяти. Те черты, которые изображены на виденном вами портрете, мне постоянно присущи. Умершая для других, она не умерла для меня. Мы только разлучены. Я ее вижу: она не изменилась и не постарела, как я. Я говорю с ней; она мне отвечать не может, но я уверен, что она меня слышит. Она говорит со мною в тех письмах, которые я сохранил и перечитываю. Когда я бываю дома, в моем тихом уголке в северной Вестфалии, я окружен предметами, ей некогда принадлежавшими, и все это, ни для кого другого не имеющее значения, имеет неоценимое значение для меня. Я воображаю себе, что хотя на земные дела там смотрят иначе, чем здесь, но она и там одобряет мои хорошие поступки и сожалеет о моих ошибках. Поверьте, в этом для меня и сильный рычаг, и сильная узда. И кроме того, какой-то нездешний свет разлит на моем пути. Колебаний мало. Как лампадка в черноборской часовне, так одна мысль, одно имя постоянно светят в глубине моей души. Стоит только оглянуться, всмотреться в них, и я знаю, куда идти.
Вальдбах говорил с возраставшим одушевлением, но вдруг остановился, понизил голос и, с улыбкой взглянув на Печерина, продолжал:
– Вы видите, что я легко увлекаюсь. Я все говорю о себе, а имел в виду говорить о Кроссгилле. Он потому выше меня, что идет своей прямой дорогой без «рычага и узды», которые даны мне. Его опора – вера; его рычаг – покорное исполнение долга. Притом он вовсе не суровый аскет, хотя в его наружности вы можете найти аскетические черты. Впрочем, вот и он сам…
Печерин с любопытством смотрел на вошедшего д-ра Кроссгилля, и когда Вальдбах представил их друг другу, то Печерин заметил, что и на нем на одно мгновение остановился испытующий, но спокойный взгляд нового знакомого. Спокойствие было господствующей чертой и в общем выражении бледного лица англичанина. Лишь по временам, в продолжение беседы, внезапно оживлялись его впалые темно-синие глаза, и судорожное движение губ вторило этому оживлению.
Вальдбах упомянул, говоря о своей первой встрече с Печериным, о том, что Печерин не ожидал его увидеть в нашей церкви.
– Вы и со мною могли бы там встретиться, – сказал Кроссгилль, обращаясь к Печерину, – если бы я знал ваш язык и, кроме того, если бы моя одежда не была поводом к обращению на меня излишнего внимания. Впрочем, я бывал в ваших церквах и знаю ваши службы по немецкому переводу.
– Я часто слышал, – заметил Печерин, – что торжественность наших обрядов производит впечатление на многих иностранцев.
– Да, ваши обряды соответствуют идее богослужения, – отвечал Кроссгилль, – но на меня более прочное впечатление произвел текст, или, точнее, писанный чин, ваших служб, потому что существенная доля богослужения происходит в алтаре и частью не видна или не слышна молящимся в церкви. К блеску внешности я вообще мало восприимчив и в Риме имел случай не раз в том удостовериться. Торжественность есть и в англиканских обрядах, например, при рукоположении епископов; но вообще, мне кажется, что настроение, с которым человек входит в Божий храм, имеет более решительное значение, чем все изменчивые впечатления, какие производятся церковными обрядами.
– Вы совершенно правы, на мой взгляд, – заметил Вальдбах. – Я вхожу во всякую христианскую церковь с одинаковым чувством благоговения, и в простой деревенской церкви мне случалось быть лучше настроенным к молитве, чем в каком-нибудь кафедральном соборе или в Сикстинской капелле.
– И я понимаю и разделяю ваши чувства, – сказал Печерин. – К сожалению, должен только признаться, что до сих пор я редко пользовался случаем к таким впечатлениям.
– То есть вы редко входили в церковь, – отвечал Кроссгилль. – Так обыкновенно бывает в ваши годы, хотя напрасно. Впрочем, время сделает свое дело, и вы будете бывать чаще, лишь бы сохранилось в вас то обобщающее чувство, о котором вы упомянули. Смотря на вас и припоминая то, что мне о вас сказал барон Вальдбах, я надеюсь, что вы когда-нибудь пристанете к нашему союзу или нас замените, когда нас не будет.
– Слишком много чести для меня, – сказал Печерин. – Не сознаю в себе способности сделаться проповедником.
– Проповедником чего?
– Судя по тому, что мне сказал барон, – проповедником единения церквей.
– Не совсем так. Мы поставили себе задачей быть проповедниками христианских верований вообще и затем не единения церквей, а мира между церквами. В этом есть существенное различие. Проповедовать единение следовало бы прямо и догматически, на что барон не имеет права и чего я делать не властен по моему званию. Это – дело будущего. В настоящем нужно подготовление почвы, а проповедью мира она подготовляется.
– Разве это не одно и то же? – спросил Печерин.
– Одно – относительно цели, не одно – относительно средств, – отвечал Кроссгилль. – Различие большое в приемах. Один – положительный или утвердительный, другой – отрицательный. При положительном вы ставите тезис и вызываете вопрос о вашем праве на его постановку. При отрицательном вы перебрасываете вашему противнику onus probandi. Спросите барона: какое простое правило мы оба, не сговорившись, приняли к руководству?
– Правило состоит в том, – сказал Вальдбах, – что, когда мне говорят, становясь на точку зрения розни, вы и мы, я становлюсь на точку зрения единства и отрицаю подразумеваемую противоположность местоимений, то есть я отрицаю ее в существенном и признаю только в виде частностей или оттенков. Тогда обыкновенно стараются, в опровержение меня, преувеличивать значение различий, а мне дают повод это значение умалять. Притом я никогда не спорю с иноверцами и не стараюсь поколебать их уверенность в превосходстве их верований; но когда говорю с протестантами, то смело упрекаю их в самомнении и нетерпимости к другим исповеданиям.
– В таком случае, не позволите ли вам сказать, – отвечал Печерин, – что вы, в сущности, уже перестали быть протестантом?
– Я сказал вам, – продолжал Вальдбах, – что мы оба считаем себя принадлежащими к трем церквам, следовательно, ни к одной исключительно. Я убежден, что будущее единение должно состояться на вашей почве более, чем на нашей, потому что ваша старше и шире, и более, чем на латинской, потому что на вашей более духовной свободы, но и не без примеси наших взглядов и обычаев, потому что у нас нет той кристаллизации, которую вы у себя допустили, и нет того постоянного противоречия с жизнью, которое есть следствие кристаллизации. Повторяю, однако же, что считаю умиротворение нынешней вражды необходимым условием окончательного успеха.
– Неужели вы его считаете возможным? – спросил Печерин.
– Я поставлю вам другой вопрос, – сказал Кроссгилль. – Признаете ли вы умиротворение делом добрым и угодным Богу?
– Без сомнения, признаю.
– Тогда какое право имеете вы сомневаться в успехе? Разве с вами не будет силы, перед которой всякие другие силы ничтожны? Припомните сказанное в Евангелии о том, как растет брошенное в землю семя, и о том, что пожинает не тот, кто сеет. Не жатва, а посев наше дело. Припомните вековое чудо распространения христианства. Оно не победило бы язычества, если бы христианские мученики усомнились в победе. От нас не требуется мученичества. Требуется только мирная служба Богу словом и примером. Разве то и другое так трудно? И разве то и другое может быть тщетным? Испытайте, вы скоро убедитесь в противном. Слово, спокойно и миролюбиво сказанное, западает, по крайней мере, один раз из десяти в сознание того, кому оно сказано. Пример еще чаще в нем оставляет след. Вам он может не быть заметным, но он остается. Gutta cavat lapidem non vi, sed saepe cadendo. Только не ожесточайте раздражительным противоречием. Кротость приемов обезоруживает одних, привлекает других. Никогда не одобряйте никакого религиозного гнета. Но где есть гнет и вы против него можете сказать слово, пусть оно будет вами сказано. При встрече с искренне верующими, но конфессионально односторонними, вам всегда можно будет указывать на солидарность всех христианских интересов и на выгоду, которую наши раздоры предоставляют проповедникам безверия. Тогда именно полезно то умаление различий, о котором упомянул барон Вальдбах. На вопрос, в чем эти различия могут влиять на исполнение нашего долга в здешней жизни и на осуществление наших надежд в будущей, вам не дадут ответа, а затруднение отвечать почти всегда произведет впечатление на собеседника. Если же вы заметите, что впечатление произведено, не продолжайте разговора. Люди вообще неохотно дают себя убеждать другим, но способны сами убеждаться, если только способны и склонны размышлять. Заброшенное слово имеет свою тяжесть и этой тяжестью доходит до глубины души. Мы оба, Вальдбах и я, стали чужды свету в обычном значении этого слова; но мы живем в свете и в постоянном общении с людьми, чтобы исполнять свое призвание. Не всегда с успехом, конечно, но тогда я говорю про себя: «Domine, meum feci».
– Слушая вас, – сказал Печерин, – трудно не убеждаться; и мне кажется, что я могу обойтись даже без собственного додумывания. Но позвольте вопрос. Каких собеседников избираете вы себе в свете предпочтительно перед другими? Или, точнее, на кого вы больше рассчитываете, чем на других?
– Во-первых, на всех без различия, в ком какое-нибудь горе усилило интенсивность религиозного чувства; во-вторых, на женщин, если светская мишура их не обезличила; в-третьих, на людей средних или даже молодых лет, в ком заметно внимание к религиозным вопросам. Старшие поколения малоподатливы – они очерствели или самодовольны.
– Вы не упоминали о лицах духовного звания.
– Вы правы. Следовало упомянуть. Они связаны своим положением. В отношении к ним я обыкновенно ограничиваюсь парафразом одного текста: «блаженны миротворцы». Далее можно идти только при случайных условиях взаимного доверия и полной искренности, и, кроме того, при той интенсивности религиозного чувства, которая мирится со свободой мысли. Из десяти протестантских клериков едва один решится прямо высказаться; из латинских – один из сотни. Ваших я не знаю.
Печерин вспомнил об отце Пимене, но ничего не сказал.
– Я еще одного не договорил, – продолжал Кроссгилль, – хотя упомянул о том, что мы считаем себя призванными к христианской проповеди вообще, насколько она в светском обиходе возможна, не систематично, не назойливо, отрывочно – но все-таки возможна. События дня часто дают повод касаться в разговоре религиозных вопросов. «Ритуализм» – у нас в Англии, «культуркампф» – в Германии, «антиклерикализм» – здесь и в Италии одинаково пригодны для заявления наших взглядов. Кроме того, и в сферах частной жизни вокруг нас так много страданий и явных или затаенных печалей, что нередко представляется случай упомянуть, без всякой аффектации, о том, что на земле есть только один надежный, верный, никогда не изменяющий источник утешений и нравственной силы. А когда об этом источнике завяжется речь, то почти всегда представляется и возможность к обобщениям умиротворяющего свойства…
– Доказательством того, что это действительно возможно, как выразился Кроссгилль, без аффектации, – добавил Вальдбах, – вам может послужить следующее. Я скоро уеду; но с Кроссгиллем вы еще не раз встретитесь в здешних салонах. Справьтесь о нас. Вам никто не скажет, что мы ведем религиозную пропаганду, но, вероятно, всякий скажет, что Кроссгилль – знаток классиков и немецкой литературы, а я занимаюсь метеорологией и орнитологией. Той другое – правда. Между тем нам обоим иногда приводится уже слышать бессознательное повторение наших отзывов, даже ссылки на них и замечать некоторую перемену в тоне речи тех, кто на нас ссылается. Поверьте собственным опытом то, что мы говорили. Во всяком случае, вам можно будет сказать себе, как Кроссгилль: meum feci!
– Мне кажется, – сказал Кроссгилль, вставая, – что nostra hodie fecimus. Опасаюсь, что г-н Печерин мог бы утомиться нашими тезисами. Признаюсь откровенно, что на этот раз я имел усиленное намерение пропагандировать. С успехом ли или без успеха – сам г-н Печерин мне когда-нибудь скажет.
– Надеюсь, что мы скоро вновь свидимся, – отвечал Печерин, – и что вы мне позволите вас навестить.
– С большим удовольствием буду вас ожидать. Вот моя карточка. На ней мой адрес.
Когда Кроссгилль ушел, Вальдбах обратился к Печерину с вопросом о впечатлении, произведенном на него англичанином.
– Это человек убежденный, стойкий, – отвечал Печерин, – но сердцем уже охолодевший. Идея долго в нем господствует. Привязанностей нет в настоящем. Были ли в прошлом – также не заметно.
– Он вообще очень сдержан, и сегодня даже, только в вашу честь, был менее сдержан, чем обыкновенно. Вы могли, однако же, заметить, что несколько раз он мгновенно оживлялся и говорил с жаром, хотя потом опять быстро возвращался к привычному, спокойному тону речи. При дальнейшем знакомстве вы убедитесь в том, какая глубокая привязанность сохранилась в нем к Оксфорду. Помню, что он однажды мне говорил о своих впечатлениях в день отъезда, после разрыва его с тамошним миром. Из окон вагона он смотрел на постепенно удалявшиеся и опускавшиеся над горизонтом башни церквей и университетских коллегий; он не мог оторвать глаз от них и в то же время чувствовал и сознавал, что существенная часть его жизни от него отрывалась и оставалась навсегда там, где виднелись те древние, так долго ему близкие башни. Его голос дрожал, когда он мне говорил о том, печать глубокой грусти лежала на его лице, и даже впоследствии, всякий раз, когда ему случалось в разговоре упоминать об Оксфорде, тень этой грусти мгновенно покрывала его черты. В человеке, способном к такой памяти, сердце не охладевает.
– А случается ли ему более определительно высказывать то сочувствие к нашей церкви, о котором вы, кажется, упомянули? – спросил Печерин.
– Да, он догматически очень близок к вам; но у него есть свои взгляды. Он отчасти идет дальше вас и утверждает, что, ввиду современных нападений на христианство, мы все слишком слабо его защищаем, потому что нападения и обстоятельства новые, а защита прежняя. Он говорит, что верования защищаются только верой, а вера – сознанием пределов нашего разумения, не ограничиваясь ссылками на книги, которых значение противники отвергают.
Если Печерин не забывал в Париже ни Веры, ни Белорецка, то Вера постоянно вспоминала и думала о Печерине. Ее жизнь со дня на день становилась безотраднее, а будущность представлялась ей еще мрачнее настоящего. Со стороны Степана Петровича продолжались косвенные настояния относительно выхода в замужество за Подгорельского; а отношения к Прасковье Семеновне, которая ежедневно была в доме и даже проводила в нем большую часть дня, были явно враждебны: холодны и молчаливы со стороны Веры, задорны, раздражительны и почти злобны со стороны Прасковьи Семеновны. С Болотиным Вера могла видеться лишь изредка, в случаях крайней необходимости и подвергаясь всякий раз сцене с отцом, который упрекал ее в заговоре против него с ее покойной матерью. Разрыв между Сербиным и Болотиным был полный. Степан Петрович потребовал от него немедленной уплаты по его просроченным долговым обязательствам, и Болотин был бы поставлен в необходимость, по истощении всех своих средств, оставить службу в земской управе, если бы неожиданная помощь не выручила его. Вера попросила его взять шесть тысяч рублей, которые он был должен ее отцу, из принадлежащих ей десяти тысяч, переданных ему ее матерью; но Болотин наотрез отказался пользоваться этими деньгами, сказав, что он через то нарушил бы доверие покойной Анны Федоровны. Он уже был готов формально признать свою несостоятельность, когда Шведов, знавший о положении его дел, неожиданно принес ему шесть тысяч рублей и предоставил их в его распоряжение на годовой срок, под единственным условием – чтобы получение этой ссуды от него, Шведова, осталось неизвестным. Уплата долга еще более озлобила Сербина, и он начал распускать слух, что Болотин растратил капитал его дочери; но когда он однажды упомянул о том в присутствии одного из директоров белорецкого банка, куда Болотин внес деньги Веры на хранение, то директор, хорошо знавший Болотина, весьма резко, при свидетелях, опроверг такой наговор.
Между тем в белорецком свете тягостное положение Веры было вполне известно только Болотину и Шведову. Вера требовала от Болотина, чтобы он никому не сообщал о том никаких подробностей, для избежания нареканий на ее отца. Будучи в трауре по матери, Вера оставалась в стороне от обычного зимнего движения в местной общественной среде и, кроме двух или трех дам, близких знакомых покойной Анны Федоровны, почти ни с кем вне дома не виделась. Отношения Степана Петровича к г-же Криленко были, однако же, предметом толков в городе, и к этим толкам, естественно, присоединялись и другие, более или менее сочувственные толки о положении Веры. Не знали подробностей, но в общих чертах догадывались и сожалели. Одни говорили, что в конце концов Вера выйдет за Подгорельского; другие это оспаривали и ссылались на Болотина, который в этом отношении ни к какому умолчанию не был обязан. О самом Сербине никто, вне тесного круга составившейся около него партии, не отзывался доброжелательно; но благодаря уменью и средствам он в этой партии сохранял почти без ущерба прежнее влияние.
При всем том Веру не покидала смутная надежда на просвет в окружавшей ее мгле. Надежда была неразрывно связана с именем Печерина. Вера припоминала его последние слова при их прощальном свидании и знала от Болотина и отца Пимена, что Печерин осведомлялся о ней после кончины ее матери, хотя такое осведомление было так естественно, что ему нельзя было придавать особого значения. Приезда Печерина в Черный Бор никто не ожидал, так как он не упоминал о таком намерении ни в письмах к Шведову, ни в ответах на два письма отца Пимена. Напротив того, возвратившийся из Парижа белорецкий помещик Чукмасов, дальний родственник губернатора, рассказывал, что Печерин много бывает в тамошнем свете, ухаживает за какой-то красивой мисс или леди, подружился с англиканским каноником или деканом, для того чтобы чаще встречаться в обществе англичан с той леди или мисс, и собирается весной в Англию, на лондонский сезон. Вера никогда не говорила о Печерине; но Прасковья Семеновна Криленко, с той проницательностью, которая всегда более свойственна злым людям, чем добрым, давно была убеждена не только в том, что Вера думает о Печерине, но и в том, что она его полюбила и надеется на его приезд летом. Прасковья Семеновна без труда успела в этом уверить и Степана Петровича, которому Печерин с самого начала не пришелся по сердцу, а затем стал ненавистен после отказа продать Черный Бор. Услышав о рассказах Чукмасова, Прасковья Семеновна поспешила передать их за обедом у Сербина, обращаясь к нему, но с явным злорадством посматривая на Веру. Степан Петрович также взглянул на нее, чтобы подметить произведенное на нее впечатление. Но Вера уже привыкла владеть собой и заранее знала, что всякий раз, когда произносилось имя Печерина, ей следовало ожидать или недоброго о нем слова, или чего-нибудь для нее самой неприятного. Она успела справиться с охватившим ее внутренним движением, пока Прасковья Семеновна передавала повествование о леди или мисс и предстоящей поездке в Англию, и когда она кончила, то Вера спокойно сказала, обратясь к отцу, что это известие ее не удивляет, потому что некоторое пристрастие к Англии и англичанам в Печерине было всегда заметно и он несколько раз говорил летом о намерении из Парижа поехать в Лондон.
Рассказ Прасковьи Семеновны произвел, однако же, свое действие. Возвратясь после обеда в свою комнату, Вера судорожно заплакала. Она не вполне верила рассказу, но сознавала, что и сама ни в чем противоположном не была уверена. Время уходило и приносило ей только новые огорчения, и удручавший ее домашний гнет постоянно возрастал. Когда сердце уязвлено и в нем ощущается беспрерывная недремлющая боль, то при каждом случайном прикосновении эта боль так обостряется, что может казаться, будто она является в первый раз, – так она бывает сильна. Вера опустилась на колени перед висевшей в углу комнаты иконой и стала горячо молиться одной из тех молитв, для которых, по выражению одного писателя, не писано слов, которых нельзя передать словами, но где сливаются воедино с исповедью страдания и мольба о помощи и упование на помощь.
Бывают в жизни минуты, когда мы особенно ясно сознаем свою беспомощность. Нет точки опоры в кругу обыденных условий и отношений, и из него не видно исхода. Все к нам близкое как будто против нас ополчилось. Все более от нас далекое или равнодушно к нам, или бессильно помочь. Так называемая сила вещей влечет нас по наклонной плоскости к краям мрачного обрыва; мы его видим, знаем, что к нему приближаемся, но чувствуем, что остановиться не можем. В таком положении была Вера, и положение было потому безвыходно, что создавалось ее отцом. С наступлением весны оно должно было сделаться еще более тягостным. Сербин объявил, что он проведет лето, вместо выгоревшего Васильевского, на тех Симановских хуторах, которые были куплены им для г-жи Криленко. Таким образом, Вере предстояло быть гостьей женщины, в которой она видела непримиримого себе врага, которая помрачила конец жизни ее матери и относительно которой она с трепетом ожидала, что настанет день, когда отец назовет эту женщину второй для Веры матерью.
Луч вечернего апрельского солнца, внезапно проникнувший в комнату и озаривший Веру, прервал ее молитву. Она оглянулась на окно, перекрестилась, встала, подошла к окну и стала смотреть на бежавшие перед южным ветром сизо-белые, по краям золотистые облака. Под ними крест соседней церкви светился перемежавшимся блеском, по мере того, как спускавшееся к горизонту солнце облаками не застилалось. Вид церкви напомнил Вере о прощальном свидании с Печериным, Печерин – о Черном Боре, а Черный Бор – опять о Симановских хуторах. «Если бы он и возвратился, – сказалось в ее мыслях, – то теперь уже не был бы в нашем соседстве». Но Вере был дан еще другой повод вспомнить о хуторах. В комнату торопливо вошла ее горничная и, тщательно затворив за собой дверь, прерывавшимся голосом объявила, что имеет сообщить нечто важное для Веры, что она слышала все это от Абрама Ильича.
– Что же это такое? – спросила Вера. – Но ты, Наташа, успокойся. Говори так, чтобы я тебя могла понять. От какого Абрама Ильича и что ты слышала?
– Тот Абрам, Вера Степановна, который прежде служил у нас. Теперь он, по рекомендации Степана Петровича, служит у Прасковьи Семеновны; но он ее терпеть не может, а вас любит, как мы все в доме вас любим. Он был у меня, чтобы по секрету сказать, что вы ни под каким видом не должны переезжать на хутора Прасковьи Семеновны.
Вера тревожно взглянула Наташе в глаза и ожидала продолжения ее рассказа, но Наташа как будто не решалась говорить и молчала.
– Объяснись же, наконец! – сказала Вера. – Почему Абрам думает, что мне не следует туда ехать? Ведь если я перееду туда, то перееду вместе с отцом.
– Хотя бы Степан Петрович и был с вами, все-таки переезжать не следует. Против вас замышляют недоброе.
– Что недоброе? И почему Абрам о том знает?
– Он слышал разговор между Прасковьей Семеновной и Глебом Ивановичем Подгорельским. Абрам не имеет дурной привычки подслушивать, мы его знаем; но на этот раз он решился подслушать, потому что, проходя мимо кабинета Прасковьи Семеновны, случайно услыхал ваше имя. Подгорельский и Прасковья Семеновна о чем-то спорили и говорили громко. Речь шла о вас. Летом вас непременно хотят если не выдать, то сосватать за Подгорельского. Он говорил, что вы не согласитесь. Тогда Прасковья Семеновна сказала, что вас можно заставить согласиться, и сердито спросила Подгорельского, такой ли он трус, что не решится вас увезти?
– Как – увезти? – с судорожным движением спросила Вера.
– Так она сказала, – отвечала Наташа. – Она сказала еще, что устроит это у себя так, что Степан Петрович ничего о том не будет знать, – и сказала, что достаточно хотя двадцать верст с вами прокатиться. Шума будет вдоволь, у вас будет несколько посбито спеси, а там, чему далее быть, то будто бы обсудить успеют.
Вера долго стояла неподвижно, ничего не говоря и, очевидно, вдумываясь в слышанное от Наташи. Потом она как бы пришла в себя и сказала:
– Трудно всему этому поверить; но, во всяком случае, спасибо Абраму и спасибо тебе, Наташа, за то, что вы меня хотели предостеречь. Мне и без того нужно было видеться с Болотиным. Приходи ко мне через четверть часа; я тебе дам записку, которую ты сама к нему отнесешь.
Вера написала Болотину, что желает его видеть, под каким бы то ни было предлогом, в утренние часы следующего дня, и просила его, во-первых, осведомиться, к какому времени ожидался приезд Суздальцевых в Липки, и, во-вторых, тотчас вызвать в Белорецк, через посредство отца Пимена, Василису, с тем чтобы ее приезд имел вид исполнения желания самой Василисы навестить ее.
Вальдбах нашел, по возвращении в Париж в начале апреля, существенную перемену в настроении и образе жизни Печерина. Он мало бывал в свете и казался сосредоточенным в себе и чем-то постоянно озабоченным. Д-р Кроссгилль еще ранее это заметил и спросил Вальдбаха, не знает ли он, что так изменило их молодого приятеля.
– Не знаю, – отвечал барон, – но, быть может, догадываюсь. Он думает об отъезде, но не решается уехать.
– Он мне очень симпатичен, – продолжал Кроссгилль. – У него есть расположение вглядеться в жизнь, но взгляд еще не установился.
– Радужных красок до сих пор было много, – сказал Вальдбах, – они мешали.
Вальдбах ошибался в том отношении, что Печерин не только помышлял об отъезде, но уже и решился оставить Париж. Колебания относились лишь ко времени исполнения этого намерения. Он ожидал ответа на письмо, отправленное им к отцу Пимену, и вообще, желал, чтобы его возвращение в Черный Бор совпало с наступлением весны и потому не возбудило в местности толков о причинах торопливого приезда. Положение Веры было в главных чертах известно Печерину и со дня на день более и более его тревожило. Он знал, что один Болотин служил ей опорой, и потому поручил Шведову негласно выручить Болотина по делам с Сербиным. Он знал также, что Сербин проведет лето на Симановских хуторах, и желал непременно застать Веру в Белорецке до ее выезда из него с отцом. Между тем он принял нужные меры к тому, чтобы самому иметь возможность уехать, без служебных препятствий, как только признает, что время к отъезду наступило.
Прошло несколько дней. Вальдбах зашел утром к Печерину и застал его занятым разборкой писем и бумаг, лежавших на его письменном столе.
– Продолжайте работать, прошу вас, – сказал Вальдбах, поздоровавшись с Печериным, – я не с тем пришел, чтобы вам мешать. Позвольте только вас спросить: скоро ли?
Печерин пристально посмотрел на барона, потом ответил:
– Не знаю, понял ли я смысл вашего вопроса. Если понял, то скажу, что, быть может, скоро.
– Оно и лучше. Я спросил потому, что и мне нужно приготовиться.
– И вам? С некоторого времени, барон, вы как-то загадочно выражаетесь.
– Не совсем загадочно. Вы дозволяете мне в наших беседах следить за ходом вашей мысли, но прямо не высказываете ее. И я прямо не высказываюсь. Впрочем, я всегда готов высказаться. Я намерен ехать с вами, и даже уверен, что вы это намерение предугадали.
– Я действительно был убежден, – сказал Печерин, – что вы еще при мне навестите Черный Бор; но не надеялся, чтобы вы решились на это теперь.
– Почему же не решиться? – отвечал Вальдбах. – Вы знаете, что я свободен, хотя и не light hearted, и что меня самого сердце влечет к Черному Бору. Дайте руку, Борис Алексеевич. Вы себе приобрели во мне верного друга, и на этот раз я мог бы вам быть небесполезным спутником.
– Благодарю вас от души, – сказал Печерин, – в моем положении ваш добрый совет мне может быть нужным, а ваше присутствие будет помощью. Давно чувствую, что мне следует ехать; но я ждал прямого указания, что время к тому наступило. Со дня на день могу получить письмо, в котором это указание будет сделано.
– Во всяком случае, вы уедете от разлада с самим собой. Это – дурной товарищ, с которым всегда хорошо расстаться.
– Неужели этот разлад так заметен? Я не воображал, что вы так внимательно и проницательно наблюдали за мной.
– Особой проницательности не требовалось. В моем участии вы убеждены, а участие – такое увеличительное стекло, при котором многое видно, что без него не замечается. Об одном я буду просить вас. Не сообщайте никому заранее о моем с вами приезде. Мне желалось бы увидеть Черный Бор прежде, чем кто-либо меня там увидел.
– Я и о своем приезде не намерен предуведомлять. У меня есть причины не желать, чтобы о том узнали в Белорецке прежде, чем я сам буду налицо. Я намерен избрать тот же путь, как и в прошлом году. Он не так удобен, но короче. Со стороны бора тогда можно дойти до усадьбы пешком, никем не будучи замеченным.
– Тем лучше. Итак, по рукам. Когда получите ожидаемое известие, дайте мне о том знать. Мои сборы не продолжительны. На следующий же день мы могли бы ехать.
Отец Пимен не замедлил ответом. Он писал, что в первых числах мая Сербин имел намерение переехать на Симановские хутора, что Вера была этим чрезвычайно огорчена; что она через него вызывала к себе из Черного Бора Василису, которая потом была у него и показалась ему очень встревоженной; что Вера, по-видимому, надеялась найти возможность провести некоторое время в Липках, у Суздальцевых, потому что спрашивала Василису, скоро ли их там ожидают; и Болотин настоятельно приглашал самого отца Пимена побывать в Белорецке, но он до сих пор не мог отлучиться из Васильевского. Письмо кончалось подчеркнутыми словами: «если вы намерены приехать, приезжайте тотчас».
С той же почтой Печерин получил письмо от Шведова, который сообщал, что он за несколько дней перед тем был в Черном Боре по случаю начала весенних работ. Он испрашивал некоторых указаний по хозяйственной части и выражал сожаление о том, что Печерин еще не дал положительного ответа на вопрос, будет ли он к лету в Черном Боре. «Впрочем, – продолжал Шведов, – вы могли бы хоть завтра приехать. В доме все исправно и уже поставлено на летнюю ногу. В саду работают. Ваша петербургская коляска привезена. Между крестьянами распространились толки, что вы будто бы потому непременно приедете, что намерены купить Васильевское; а эти толки пошли в ход от двух-трех стариков, которые ссылаются на какое-то предсказание, что Бакларовские имения вновь сойдутся, когда перед Васильевским домом высохнут два вяза. Они действительно высохли или сохнут. Признака зелени на них нет. Один пострадал от зимнего пожара; другой еще при вас был разбит молнией»…
Вальдбах и Печерин избрали путь на Варшаву, не желая заезжать в Петербург. На станции железной дороги с ними простился д-р Кроссгилль. Он выразил сомнение о том, что Печерин не мог остаться в Париже до ближайшего воскресенья; он увидел бы его в русской церкви с леди Нортон и той американской дамой, которая однажды при Печерине, у леди Нортон, так легкомысленно отзывалась о православном исповедании.
– Я предупредил о том вашего священника, – продолжал Кроссгилль, – и он любезно согласился после литургии принять нас у себя. Отвечаю вам за то, что впредь эта американка так отзываться не будет, а леди Нортон еще более утвердится в мысли, что наше английское ритуалистское движение сближает нас с вами.
– Сожалею и я, что меня при этом не будет, – отвечал Печерин. – Думаю, однако же, что если вы далее поведете леди Нортон, она уйдет в Рим, а не к нам.
– Это другой вопрос, – сказал Кроссгилль. – Вам давно бы следовало призадуматься над тем, почему от вас иногда уходят, а к вам не приходят. Это же самое заметил, сколько помню, уже граф де Местр более полувека тому назад. Впрочем, вы знаете, что я считаю своим призванием приводить в храм, а не переводить из одного храма в другой…
Когда поезд тронулся, Печерин обратился к Вальдбаху:
– Замечательна стойкая последовательность Кроссгилля. В ваше отсутствие я с ним часто видался. Всегда один и тот же. Он иногда оживляется в разговоре, но на деле неизменно себе верен, ровен и на вид спокоен.
– Более, чем на вид, – отвечал Вальдбах. – Он и в душе спокоен. Я его знаю дольше вас и однажды спросил его, где ключ к этому спокойствию. Он отвечал стихом Гете:
«На беспредельное надежде нет предела»…
– Мне кажется, что если бы ему объявили, что он завтра должен умереть, он и эту весть выслушал бы спокойно, – досказал Вальдбах, – по крайней мере, настолько спокойно, насколько смерть касается всего земного. Мысль о переходе в другое бытие имеет, впрочем, столь сильное значение, что по отношению к этому бытию дух вполне спокойным быть не может. Но касательно расставания с землей у Кроссгилля нет никаких поводов к волнению. Ему не о чем жалеть на земле, потому что он, собственно, себе ничего не желает и ни с чем земным тесно не связан.
– Однако же эта идеальная готовность к смерти возможна только весьма немногим, – возразил Печерин, – а нам говорят, что мы все к ней должны быть приготовлены. Если бы у Кроссгилля была семья или даже если бы он только любил леди Нортон, то он менее спокойно относился бы к мысли, что завтрашний день для него может быть последним.
– Конечно; но таков наш общий удел, – продолжал Вальдбах, – мир берет свою долю. Вспомните, что почти все великие подвижники были отшельниками, или монахами, или жили в монастырях. Между нынешними англиканскими епископами Кроссгилль не найдет св. Ансельма Кэнтерберийского. Это одно из тех видимых противоречий между заповедью и обстановкой соблюдения заповеди, которые в жизни встречаются на каждом шагу.
– Почему же только видимые противоречия? Они мне представляются весьма существенными, – возразил Печерин.
– Нет, эти противоречия только видимые, – отвечал Вальдбах, – потому что заповедь не может не быть общей, а условия, которыми обставлено ее соблюдение, не могут не быть различными. Объяснение есть в притче о талантах. Одинаковое благословение дано тому, кто с пятью талантами приобрел пять, и тому, кто с двумя приобрел только два.
Май наступил. Накануне дня, предназначенного для переезда на Симановские хутора, Вера была одна в своей комнате, в поздний вечерний час, и оканчивала уборку хранившихся у нее писем и укладку своих вещей. Она несколько раз перечитывала полученную от Болотина записку, которой он ее извещал, что письмо к Марье Ивановне Суздальцевой доставлено в Липки и что Суздальцевы там ожидались на другой день после доставки письма. В этом письме Вера предупреждала Марью Ивановну о своем приезде, кратко объясняла причины, по которым она испрашивала ее гостеприимного покровительства, и просила, в случае ее согласия, не присылать никакого ответа. На столе лежало другое начатое письмо на имя Степана Петровича. Вера также несколько раз принималась за это письмо, но останавливалась после каждых двух или трех строк. Слезы навертывались на ее глазах, и их следы были видны на бумаге. Вера старалась бережливо и почтительно объяснить отцу, почему переселение на хутора ей было невозможно, и она решилась тому предпочесть, заранее испрашивая его великодушного прощения, временное самовольное удаление из родительского дома. Далее Вера писала, что переезд к Суздальцевым, по их дружеским отношениям к ней, не возбудит толков, и что потому она не хотела ни переехать в Васильевское к отцу Пимену, ни приискивать себе другого убежища. Наконец, она хотела оговорить, что уезжает внезапно для предупреждения тяжелых, и притом бесполезных, объяснений с отцом, что все меры к отъезду приняты лично ею, чтобы никто другой не мог быть за них ответственным; Болотин извещен о том только в этот вечер, и даже ее горничная Наташа узнает о ее отъезде только из записки, которая будет оставлена на ее столе вместе с письмом к Степану Петровичу. Но Вера еще далеко не успела дописать письма, когда ей послышались в соседнем коридоре шаги отца. Она торопливо спрятала свое письмо и записку Болотина, встала со своего места, и когда Сербин вошел в ее комнату, то уже застал ее перед стоявшим близ стола чемоданом, в который она укладывала некоторые мелкие вещи.
– Напрасно ты сидишь так поздно, Вера, – сказал Степан Петрович, бросив взгляд на чемодан и на лежавший близ него на стуле саквояж. – К чему торопиться укладкой? Мы завтра выедем не рано. Ты десять раз успела бы утром уложиться.
– Вы знаете, папа́, – отвечала Вера, – что у меня дурная привычка торопиться сборами к поездкам. Когда я готова, то как-то спокойнее.
– И напрасно все сама делаешь. На что же Наташа у тебя?.. Она должна…
Степан Петрович на минуту остановился, посмотрел на дочь, потом продолжал:
– И всего хуже то, что ты плачешь. Ты знаешь, что меня твои слезы огорчают. У меня и без того немало огорчений и забот.
– Папа́, я стараюсь не плакать, – сказала Вера, – но я была одна. Когда грусть одолевает и никто моих слез не видит, то подчас трудно им не дать воли…
– Надеюсь, что, по крайней мере, завтра ты плакать не будешь… Поверь, мне порой больно смотреть на тебя… Было время, когда ты не плакала. Я это помню.
– И я помню, папа́, – едва слышным голосом проговорила Вера.
Степан Петрович опять на минуту замолчал. Лицо его приняло мягкое выражение. Он как будто хотел что-то сказать дочери, но не решился. Он подошел к ней, взял за руку, поцеловал в лоб и повернулся к дверям, но Вера остановила его и два раза поцеловала его руку со словами:
– Вы со мной не простились, папа́. Не уходите рассердившись на меня.
– Я нисколько не сердился, – сказал Степан Петрович. – Прощай. Желаю доброй ночи и все-таки тотчас к тебе пришлю Наташу.
Вера проводила отца до коридора и смотрела вслед ему, пока могла его видеть. Она справлялась с собой и не плакала; но громкий стон вырвался из ее груди, когда она возвратилась в свою комнату и затворила за собой дверь.
– Вера Степановна, – сказала вошедшая Наташа, – ради Бога, не плачьте так, не изводите себя. – Пора и о покое подумать. Давно одиннадцать пробило.
– Мне не до покоя, Наташа, – отвечала Вера, – и я не думаю спешить ложиться спать. Я и без тебя справлюсь. Но теперь мне нужно на воздух, чтобы вздохнуть свободнее. Здесь, в комнате, душно. Побудь у меня минут десять. Я выйду в садик по черной лестнице и по ней же вернусь, никого не тревожа.
То, что Вера называла садиком, был прилегавший к дому небольшой огород, обнесенный глухим забором, обсаженный деревьями и наполовину обращенный в цветник покойной Анной Федоровной Сербиной. Вдоль забора пролегал узкий переулок, выходивший под острым углом на другую улицу. Вера обошла кругом садика, убедилась, что задвижка у калитки, на стороне переулка, свободно передвигалась в скобе, и, возвратясь в свою комнату, отпустила Наташу, сказав, что еще намерена писать письма и не хочет ее напрасно задерживать.
Вера дописала письмо к отцу, запечатала его и приложила к нему записку, в которой просила Наташу письмо передать, а от нее ждать вскоре известий. «Я для того уехала без тебя, любезная Наташа, и тебя не предупредила, – добавляла Вера, – чтобы никто не мог тебя обвинить в том, что ты мне помогала уехать».
Затем Вера переложила в свой саквояж некоторые вещи из чемодана, который вовсе не была намерена с собой брать, потом вышла в коридор, прислушалась, удостоверилась, что в доме все затихло, и тогда, помолившись на коленях перед иконой, стала приготовлять свой дорожный наряд. Она повязала голову цветным шелковым платком, по обычаю в белорецкой местности девушек как мещанского, так и крестьянского сословия, а на плечи накинула большой толстый шерстяной, темного цвета платок, оставленный ей Василисой. Этот платок окутывал Веру ниже колен, и кроме обуви, которая спрятана быть не могла, и саквояжа, перчаток и зонтика, которые могли быть спрятаны под платком, ничто в этом костюме Веры не обличало ее звания.
Пробил час пополуночи. Вера погасила горевшие на столе свечи, тихо вышла, спустилась в садик и, дойдя до калитки, прислушалась, потом слегка постучалась. Отклика не было. Вера простояла неподвижно две или три минуты, потом вновь постучалась. Ответа не было и на этот раз. Сердце Веры забилось сильно, и дыхание так сперлось в ее груди, что она прислонилась к забору, чтобы не упасть. В это мгновение послышался легкий стук в калитку со стороны переулка.
– Это ты, Василиса? – вполголоса спросила Вера.
– Я, матушка Вера Степановна, – отвечала Василиса. – Выходите скорее. Я не могла ранее ответить вам, потому что какие-то два человека шли по переулку, а теперь их не видать.
Вера вышла и молча, рядом с Василисой, направилась к углу соединения переулка с улицей, а затем можно было прямо следовать по ней для выезда из города. За углом стояла запряженная парой крытая повозка из разряда тех, в которых мелкие торговцы разъезжают по сельским ярмаркам. В полумраке весенней ночи Вера не могла разглядеть черты лица человека, сидевшего на облучке. Только длинная белая борода, окаймлявшая нижнюю часть его лица, выделялась из того полумрака.
– Это старик Игнатий из Сизой деревни, – шепнула Василиса своей спутнице, – тот самый, у кого хотели разрушить молельню.
– Садитесь, матушка, – сказал Игнатий, приподняв шапку. – Пора. Заря занимается.
Вера и Василиса не без труда взобрались в низкую повозку.
– Можно ли ехать? – спросил Игнатий.
– С Богом, – отвечала Василиса.
– С Богом, – повторил старик, снял шапку, перекрестился и, дернув вожжами, вполголоса заговорил со своими лошадьми. Повозка тронулась с места шагом, потом едва заметной, тихой рысцой.
– Все ли время мы так будем ехать? – спросила Вера Василису.
Старик Игнатий, вероятно, расслышал вопрос, потому что, полуобернувшись к Вере, сказал:
– Сначала нельзя спешить, матушка. Теперь ночь. Может кто-нибудь повстречаться и полюбопытствовать кто, куда и почему торопится. Как в поле выберемся, так и ходчее поедем.
Кругом таких городов, как Белорецк, тянутся вдоль всех выездных дорог длинные слободки; это ни город, ни деревня; тут, обыкновенно, живет рабочий люд, занимающийся отчасти городскими, отчасти сельскими промыслами. Пока путь лежал по такой слободке, Игнатий ехал той же самой рысцой. Минуты казались Вере часами. Кое-где по обеим сторонам засвечались огоньки, но на самой дороге никого не было, и, кроме топота лошадей и стука колес повозки, не было слышно никакого звука.
– Люди уже встают, – сказал Игнатий, показывая на огоньки. – Скоро и на улицу выходить станут.
Наконец повозка миновала последнюю хату на краю доходящего до слободки поля. Игнатий махнул кнутом, крикнул на лошадей, и повозка ровной рысью покатилась по мягкой, местами полупесчаной дороге. Вера вздохнула свободно в первый раз после того, как затворила за собой дверь своей комнаты. Ей казалось, будто вдруг прекратилась постоянно настигавшая ее погоня.
Между тем быстро светало. В белорецкой местности солнце всходит почти часом позже, чем в Петербурге, и поднимается на горизонте под менее острым углом. С запада на восток не крадется ночью над горизонтом белая полоса, медленная предвестница дня. Заря занимается прямо на востоке и в ясную погоду скоро переходит в золотистое утро. За пролеском, пересекавшим дорогу в полуверсте от города, Вера заметила стоявшую на краю дороги, у канавы, одноконную крестьянскую тележку. Дремавший в ней молодой парень встрепенулся, когда с ним поравнялась повозка, схватил вожжи, ударил кнутом по лошади и поехал вслед за повозкой. Вере показалось, что Игнатий кивнул ему головой.
– Кто едет за нами? – спросила Вера, на этот раз обратясь к Игнатию.
– То мой внук, Митька, – отвечал старик. – Он здесь поджидал нас. – Нельзя ехать далеко без пособника на случай. Пожалуй, в упряжи понадобится что-нибудь переправить.
– Он везет и те вещи, которые вы намедни мне передали, – добавила Василиса.
Ровной рысью бежали лошади. Бежало и всегда бегущее время. Солнце давно встало. Отблеск его лучей искрился в каплях росы на кустах и на траве, вдоль дороги. Над влажной зеленью смежных озимых полей слышалось пение жаворонков. Вере стало на несколько мгновений так легко на сердце, как должно быть легко птице, вылетевшей из клетки. Но сознание ее положения тотчас восстановилось. Она глубоко вздохнула, долго молчала, потом спросила Игнатия, далеко ли до поворота в Липки.
– Верст пятнадцать еще будет, – отвечал Игнатий. – Но мы остановимся с полверсты недоезжая поворота, у хаты лесника.
– Там, верно, нас ждет другая повозка? – продолжала Вера, обратясь к Василисе.
– Там должны нас встретить Кондратий и другой внук Игнатия, – отвечала старуха и нерешительно прибавила: – Кондратий скажет, каким путем мы далее поедем…
– Разве оттуда две дороги в Липки?
– Кондратий мне вчера так сказал, что, может быть, придется ехать другой дорогой.
У хаты лесника действительно стояла другая крытая повозка, в которой Вера и Василиса, простившись с Игнатием, продолжали путь. Кондратий сам правил; за ним следовал, как от Белорецка, одноконный провожатый.
Недоезжая поворота в Липки, Кондратий остановил лошадей, обратился к Вере и сказал:
– Не прогневайтесь, матушка Вера Степановна. Мы поедем не прямо в Липки, а сначала на Черный Бор.
– Как – на Черный Бор? – воскликнула испуганная Вера. – В Черный Бор я не хочу ехать.
– Нельзя в Липки до завтра, – отвечал Кондратий. – Суздальцевы будут только сегодня поздно вечером. Их задержали в Москве. Ваше письмо их ждет в Липках. Я справлялся и сказал Василисе, что справлюсь, потому что стороной о том слышал.
– Я не могу ехать в Черный Бор, – проговорила в сильном волнении Вера и сделала движение, чтобы выйти из повозки. Василиса ее удержала.
– Голубушка, Вера Степановна! – сказала умоляющим голосом Василиса. – Успокойтесь, ради Бога! Куда же ехать? В Васильевское нельзя вам приезжать переодетой. Там вас тотчас узнают. Я не предупредила вас потому, что, когда мы расстались с Кондратием, он еще ничего не успел разузнать наверное. А делать было нечего. Если бы вы со мной не уехали, то сегодня же были бы на пути к тем хуторам.
– В Черном Боре, – добавил Кондратий, – никто не догадается и вас не увидит, кроме моей старой кумы, жены садовника. Она – женщина верная; я ей даже передаю ключ от часовни, когда отлучаюсь надолго. В доме я сказал, что Василиса вернется с племянницей, которая издалека к ней приехала; я не подвезу вас к большому крыльцу, а проведу садом прямо в дом, наверх, где теперь живет Василиса. Вы и в Липках не желали подъезжать со стороны двора, а хотели пройти пешком через парк. Завтра же я сам вас доведу до Липок; вы успеете вечером туда написать, и ваше письмо будет к ночи доставлено.
Сербин говорил правду, когда сказал Вере, что у него много огорчений и забот. Он начинал ощущать всю тягость ига, которому он подчинился. Прасковья Семеновна становилась более требовательной и несговорчивой, по мере того как в силу продолжительности и гласности того ига сам Сербин становился беззащитнее перед ней. В особенности тяготили его назойливые напоминания о сватовстве Подгорельского. Любовь к дочери не замерла в сердце Степана Петровича, но только заглушалась постоянной тревогой его отношений к г-же Криленко. Бывали минуты, как при вечернем прощании с Верой, когда эта любовь пробуждалась в Сербине почти с прежней силой. Кроме того, его огорчала видимая перемена в отношениях к нему некоторых из его ближайших знакомых. Степан Петрович чувствовал, что его осуждали, и сознавал, что имели основание его осуждать.
В доме с раннего утра было замечено отсутствие Веры, но никто не решался сказать о том Степану Петровичу. Наташа оставила на столе найденные ею записку и письмо и в отчаянном испуге, сказав о том камердинеру Сербина, особенно пользовавшемуся его доверием, куда-то скрылась. Когда Сербин одевался, смущенное выражение лица камердинера обратило на себя его внимание. Выходя в свой кабинет, Степан Петрович обратился к нему.
– Ты что-то скучен сегодня, Алексей. Здоров ли?
– Ничего, здоров, Степан Петрович, – отвечал Алексей, несколько запинаясь, – долго возился с укладкой для переезда…
– Скажи, чтобы ко мне попросили Веру Степановну, если она уже встала.
Алексей вышел, затворил за собой дверь, но за дверью остановился, не решаясь ни идти далее, ни вернуться в кабинет.
Сербин тотчас заметил, что не было слышно шагов Алексея, и, отворив дверь, спросил, зачем он остановился.
– Не знаю, как сказать, – проговорил дрожащим голосом камердинер. – Что-то неладно у нас: Вера Степановна уехала…
– Как – уехала? – вскрикнул, побледнев, Степан Петрович. – С кем? Когда? Где Наташа?
– Должно быть, одна… Наташа ничего не знала; она вся в слезах побежала к Болотину, чтобы от него что-нибудь узнать. Вера Степановна к нему посылали записку вчера вечером… Но Болотин, оказалось, здесь, никуда не уезжал, и у него Вера Степановна не была…
У Сербина на одно мгновение потемнело в глазах. Он прислонился к двери и сказал:
– Говори же толком… Когда могла Вера выйти? Как могли не слыхать, что она отворяла двери?
– Она, должно быть, ночью вышла садиком, в переулок. Мы заметили, что у калитки задвижка отодвинута. Она и спать не ложилась и оставила на своем столе письмо к вам и записку к Наташе…
– Где же письмо?..
– Там же, на столе. Наташа и свою записку там оставила.
Сербин провел по лбу рукой, потом сказал:
– Теперь оставь меня. Позову, когда будешь нужен… Смотри только, чтобы в доме ни слова!..
Степан Петрович торопливым, но неровным шагом прошел в комнату дочери, захлопнул за собой дверь, пробежал одним взглядом записку к Наташе, судорожно скомкал в руке и бросил эту записку, потом распечатал и стал читать письмо Веры к нему.
По мере чтения лицо Сербина принимало более и более угнетенное выражение. Он опустился на стул, оперся на одну руку головой и продолжал читать. Волнение порывистой бури кипело в его душе. В ней боролись и попеременно заглушали друг друга гнев и печаль, мысль о позоре побега дочери из отцовского дома и мысль о том, что он сам дал повод к этому позору, чувство отцовской любви к Вере, опасения за ее будущность, страсть к г-же Криленко, невольное сознание, что она была причиной его домашних несчастий. Степан Петрович долго сидел неподвижно; безысходная борьба в его душе продолжала его томить. Он пытался молиться, но и молитва не давалась ему. Наконец он заплакал…
Было около полудня, когда Сербин вышел из комнаты Веры и подозвал ожидавшего его с возраставшим беспокойством камердинера.
– Поезжай сейчас на хутора, – сказал Сербин, – и скажи, что я сегодня не могу быть, что меня задержало спешное дело и что я постараюсь быть завтра. Скажи, что не знаешь, какое дело, не пускайся в ответы ни на какие расспросы и тотчас приезжай назад.
Между тем Вера уже давно была в Черном Боре. Кондратий проехал к саду окольной дорогой, минуя село, и садом провел в дом Веру и Василису. В верхнем этаже была приготовлена комната, смежная с той, где поселилась Василиса, и туда Кондратий внес вещи, бывшие у провожатого.
– Теперь вы до завтра у себя дома, Вера Степановна, – сказала Василиса. – До сих пор Бог помог. Он поможет и дальше.
Комната, где, по выражению Василисы, Вере можно было чувствовать себя «дома», была на стороне сада. Из окна виднелись только деревья и за ними дальние изгибы реки. В доме все было тихо, и с противоположной его стороны лишь изредка доносились до слуха Веры прерывистые звуки происходившего в селе движения. Под влиянием этой тишины в ней самой постепенно стихало смятение души; но мысль, что она в доме Печерина нашла себе временное убежище, угнетала ее.
«Что́ сказал бы он, – думалось ей, – если бы знал, что я здесь!..»
Среди дня Василиса, долго избегавшая тревожить Веру своим присутствием, принесла ей что нужно было для письма в Липки. В это самое время послышались голоса в саду под окном. Вера вздрогнула; Василиса прислушалась, подошла к окну, потом сказала, что никого не видно и что говорившие уже вошли в дом.
– Узнай, кто это, – сказала взволнованным голосом Вера. – Неужели вы скрыли от меня, что г-н Шведов здесь?
– Я никогда не солгала бы вам, Вера Степановна, – отвечала Василиса. – Здесь нет г-на Шведова, и мы его не ждали. Сейчас узнаю, кто говорил под окном.
Василиса долго не возвращалась. Смущение и беспокойство Веры усиливалось; она решилась уйти в комнату Василисы и там ее ожидать. Наконец она показалась в дверях и в них остановилась.
– Господь творит дела, – сказала Василиса. – Не Шведов, а Борис Алексеевич здесь!
– Борис Алексеевич! – повторила Вера. У нее забилось сердце, замерло дыхание, и она оперлась на подоконник, чтобы удержаться на ногах.
– И не один, – продолжала Василиса. – С ним приехал наш старый барин. Я его не видела. Он прошел прямо на кладбище. Кондратий его видел, и он же рассказал Борису Алексеевичу, что вы здесь, у нас, и почему не в Липках, а здесь. Борис Алексеевич просит вас его принять…
Вера ничего не ответила. Голос ей не повиновался. Но Василиса не выждала ответа. Прошло несколько минут; Вере послышались приближающиеся шаги, и медленно, с приветливо спокойным выражением лица, с явным желанием не обнаружить со своей стороны сознания затруднительного положения Веры, в комнату вошел Печерин.
– Вера Степановна, – сказал он, – вы обещали мне ответ по моем возвращении. Я за ответом вернулся.
Вера уже успела несколько собраться с силами и тихо ответила:
– Борис Алексеевич, вот теперь вам должно быть жаль меня. Я – нежданная гостья в вашем доме, но в этом не виновата…
– От вас зависит, – сказал Печерин, – чтобы не вы, а я был вашим гостем. Скажите одно слово, и с этой минуты не я, а вы будете здесь приказывать.
Он подошел к Вере, взял ее за обе руки и взволнованным голосом продолжал:
– Вы не можете сомневаться в том, что я люблю вас. Я испытал себя; я виновен в том, что слишком долго себя испытывал. Скажите, что вы мне прощаете. Скажите то доброе слово, о котором я просил вас, и здесь, при прощании, и там, у церкви, при другом прощании.
Вера смотрела на Печерина, но едва различала черты его лица сквозь выступившие в ее глазах слезы. Она тихо проговорила:
– Не трудно мне вам сказать доброе слово. И я люблю вас.
Печерин поцеловал обе ее руки, потом притянул ее к себе, поцеловал в лоб и сказал:
– Благословен для меня этот день, Вера. Жаль одного: я тотчас с вами должен расстаться. Ненадолго, надеюсь. Еду к вашему отцу. Вернусь завтра. Он отказать мне не может. И завтра же я сам довезу вас до Липок, впредь до того дня, когда вы сюда со мной вернетесь. Вместо вас я сам напишу о том Суздальцевым. Не так ли?..
Печерин не выждал ответа со стороны Веры и, взяв ее под руку, вышел с ней в комнаты, где Василиса и Кондратий его ждали.
– Вера Степановна здесь хозяйка, – сказал он им, – пока я вернусь. Кондратий, сейчас послать заготовить подставу в Новоселках и мне подать тройку, часа через два – вы позволяете, Вера?..
Василиса и Кондратий на одно мгновение как будто обомлели, не понимая всего смысла слов Печерина; но потом оба радостно бросились к Вере целовать ее руки.
– Слава тебе, Господи! – повторяла Василиса.
– Бог дает нам другую Марью Михайловну, – сказал Кондратий Печерину. Вера могла только плакать, обнимая Василису, и поцеловала старика Кондратия.
– Где барон? – спросил Печерин.
– В часовне, – отвечал Кондратий. – Он с кладбища прошел туда.
– Вы займете теперь комнаты, где вы останавливались с вашей матушкой, – сказал Печерин, обращаясь к Вере. – Мы туда пройдем вместе. Кондратий, распорядись насчет подставы, а ты, Василиса, попроси барона к Вере Степановне, когда он выйдет из часовни.
– Еще рано смотреть в эту сторону, – сказал Вальдбах сидевшей у окна Вере. – Как бы скоро ни покончил он делом в городе и как бы скоро ни ехал сюда, прежде четвертого или пятого часа он быть не может, а теперь только половина третьего.
– Меня тревожит мысль, – отвечала Вера, – что он мог не застать моего отца в городе. Хотя он и сказал мне, что в таком случае рано утром будет на хуторах, но оттуда до Белорецка около двадцати верст, и эти двадцать верст ему придется проехать на обратном пути.
– По моим соображениям, Печерин должен застать вашего отца в городе.
– Дай Бог; но я не смею надеяться.
– Я, наоборот, не только надеюсь, но даже скажу, что в том уверен.
– Но почему? Ведь вы знаете, что мой отец вчера был намерен переехать на хутора.
– Я мог бы на это сказать: его переезд мне представляется невероятным без вас, по крайней мере, на первых порах; без вас он должен был бы или ехать в Липки, или ждать оттуда вестей. Но моя уверенность имеет еще другое основание. Все, что с вами и даже с нами тремя вчера приключилось, – продолжал Вальдбах, – до того имеет на себе печать предопределения судьбы, то есть воли Провидения, что и на нынешнем дне она должна непременно обозначиться. Все мелочное этой печати не свойственно. Из-за чего, например, вас лихорадочно тревожат каких-нибудь три часа лишних, если по существу решение главного вопроса от того не изменится? А касательно этого вопроса я никакого сомнения иметь не могу. Я бы не говорил с вами в эту минуту, у этого окна, если бы он мог быть решен двояко.
Вера несколько медлила ответом, как бы проводя в собственных мыслях нить мыслей Вальдбаха, потом сказала:
– Признаюсь, и я надеюсь вместе с вами. Вчерашний день был для меня до того неожидан, все, что со мной случилось, мне теперь кажется такой милостью свыше, что я себя невольно спрашиваю, не сон ли это – весьма счастливый, и боюсь пробуждения.
– К счастью для вас, Вера Степановна, – отвечал, улыбаясь, Вальдбах, – я вижу наяву то самое, что вам может казаться сном, а потому не могу опасаться пробуждения. Но, признаюсь и я, – и я сам едва верю тому, что на моих глазах происходит. Впрочем, я давно знаю, когда происходит что-нибудь такое, что имеет решающее значение в жизни человека, то всегда непостижимое нечто заставляет совпадать одно с другим самые разнородные обстоятельства, и даже второстепенным случайностям невольно придается значение. Например, я весьма мог бы не приехать с Печериным, а между тем вы оба вчера признавали мое присутствие для себя чрезвычайно важным хотя бы потому, что, говоря о моем внезапном появлении здесь, будут менее толковать о вашей встрече…
В это мгновение Вера быстро встала и дрожащей рукой оперлась на окно.
– Это он! – едва внятным голосом проговорила она.
Вальдбах также встал.
– Я, однако, ничего не вижу, – сказал он, – а мои глаза еще надежны.
– Там, там, между деревьями, промелькнула тройка, – сказала Вера.
– Пожалуй, вы правы, – заметил после краткого молчания Вальдбах. – Я слышу топот лошадей.
Прошло еще несколько минут, и на полном скаку покрытых пеной лошадей тройка Печерина примчала к подъезду.
Вера бросилась к верхней площадке лестницы, которая вела во второй этаж дома. За ней последовал Вальдбах.
Печерин взбежал по лестнице, крепко обнял Веру, поцеловал ее и сказал:
– Теперь вы – моя признанная невеста. Я вам привез несколько слов от вашего отца.
Поддерживая одной рукой пошатнувшуюся от волнения Веру, Печерин протянул другую руку Вальдбаху и, обращаясь к нему, добавил:
– Все улажено: отец согласен, и дня через два сам будет в Липки.
В Белорецке никто не узнал ни о запоздалом приезде Суздальцевых, ни о случайной встрече в Черном Боре. Печерин рассказал о том одному Сербину, которого он действительно нашел в Белорецке; объяснение с ним Печерина было значительно облегчено самой г-жой Криленко. Еще Болотин сообщил Печерину, что накануне, тотчас по получении известия о загадочной отсрочке приезда Сербина, Прасковья Семеновна сама поспешила в Белорецк, опередила возвращавшегося туда камердинера Алексея, узнала каким-то образом о том, что Вера внезапно уехала в Липки, и обрушилась на Степана Петровича градом упреков насчет его слабости к дочери и укоризненных выражений насчет самой Веры. Напрасно Сербин пытался ее уверить, что Вера с его ведома воспользовалась приглашением Суздальцевых. Г-жа Криленко продолжала осыпать Степана Петровича язвительными укоризнами, а потом, в присутствии Болотина, стала требовать, чтобы Сербин немедленно переехал на хутора и прервал сношения с самовольно покинувшей его дочерью. В пылу гнева и опасений насчет последствий колебаний Сербина Прасковья Семеновна не замечала, что и он постепенно переходит в состояние страстного раздражения. Наконец в нем оборвалась последняя нить самообладания. Он задержал Болотина, который хотел уклониться от присутствия при такой сцене, и в свою очередь осыпал Прасковью Семеновну упреками, тем более обидными, что они касались ее денежных дел. Разрыв был полный, и когда г-жа Криленко объявила Сербину, что впредь ее нога не будет в его доме, он отвечал ей предложением послать за Подгорельским: пусть он проводит ее до хуторов…