Берегись, минутная стрелка твоего брегета режет тысячи голов на циферблате истории.
Еще несколько дней, и низложенный король будет осужден, как простой предатель. Десятое августа обновило Революцию.
На острове Сен-Луи, в одном из глухих кабачков Парижа, эти события обдумывал молодой остролицый человек, все манеры которого показывали принадлежность к сословию военных людей. «Что произошло за какие-нибудь полгода! — думал он. — Началась война. За войну были господа Бриссо, Верньо, Кондорсе, вся Жиронда. Против войны Робеспьер и крайние якобинцы. И вот самое замечательное: король оказался тоже на стороне войны. Так или иначе, война объявлена!» — думал молодой человек, но мысль его прервал удар по плечу.
С ним рядом сел за маленький изрезанный и изрытый от времени деревянный столик новый посетитель кабачка. Поздоровался, потребовал вина, яичницу с луком.
Трактирщик, зная одного, с любопытством воззрился на другого единственным уцелевшим глазом, отошел, ворча про себя:
— Богатые люди всегда могут заказывать себе богатые кушанья. Господа офицеры не боятся, что после богатого ужина их ограбят в переулке.
Молодой человек, о котором трактирщик говорил как об офицере, облокотился на стол и подбородок положил на ладони. Спокойные и успокаивающие холодные глаза он устремил на своего соседа.
То был человек с бронзовым лицом, с профилем римского сенатора, с черепом почти обнаженным, с горбатым носом и горячими глазами, в которых порода била ключом, заливая индивидуальное сознание своего представителя. Этот человек тускло улыбнулся в ответ на пристальный взор офицера.
— Я принес чертежи, — сказал он, чтобы начать разговор, и вынул из-под плаща папку с кипой иллюминованных кроков, на которых были занесены десятки планов, чертежей владений, домов, расположения этажей; всё это безмолвно выкладывалось перед молчаливым офицером.
— Во сколько оценен вот этот? — спросил офицер.
— Вы знаете, что правобережные ценятся дороже. Со времени декрета все дома подорожали. Я могу вам устроить перепродажу любого из тех, что вы видите перед собой, — всё зависит от того, насколько вы обеспечите меня самого.
— А как думаете вы, граф, — вдруг резко перебил собеседник, — во что ценятся собственные ваши имения? Уверяю вас, что не больше вашего титула — графа де Сен-Симона.
Сен-Симон вспыхнул, слегка откинулся назад, но потом, быстро овладев собой, сказал:
— Послушайте, лейтенант Бонапарт, я неоднократно просил вас воздерживаться от свойственной корсиканцам грубости. Если вы хотите пользоваться моим бедственным положением, если вы применяете мои силы, мои старые связи для улучшения ваших коммерческих дел, если вы скупаете за бесценок и продаете за баснословные цены дома моих друзей и моих родственников, если вы сдаете купленный у меня дом актеру Тальма и запрещаете мне самому ходить в этот дом, — так это вовсе не значит, что я бесконечно способен сносить ваши унижения, встречаясь с вами по кабакам и притонам Парижа.
Молодой Бонапарт улыбнулся холодно и сказал:
— Успокойтесь, я позабыл, что нельзя вас называть. Не тратьте много слов, я выберу вот эти четыре дома. Сколько вам сейчас нужно на расходы?
Потомок герцога граф Анри де Сен-Симон вычислил что-то на листке бумаги и показал листок Бонапарту. Тот метнул взглядом, проверил цифры и, спрятав листок в кожаную сумку, достал пачки ассигнатов.
— Не давайте корсеты, эти несчастные пятиливровые ассигнаты теперь ничего не стоят, — сказал Сен-Симон.
— Они мне стоят столько же, сколько вам, — ответил Бонапарт жестко, — прощайте.
Не проверяя, Сен-Симон быстро спрятал деньги и, не прощаясь, отошел от стола.
Офицер Бонапарт допил кружку вина, оставил деньги под опрокинутым стаканом и быстро вышел спешащей, довольно гневной походкой, свойственной ему лишь с 20 апреля 1792 года, то есть со дня объявления войны герцогу Брауншвейгскому, обещавшему сжечь Париж, когда эта походка стала модой армейских патриотов.
Было 2 сентября, ясное небо перед закатом просвечивало сквозь аллеи. На острове Сен-Луи до самого моста, по мостам Мари и Порт-о-Бле почти не было движения. Приказчицы из магазинов, парикмахеры и девушки ночных профессий плясали под звуки уличной музыки. Несколько насмешек брошено в сторону офицера, мрачного человека в черном плаще, вошедшего на мост.
Занятый своими мыслями, Бонапарт не заметил и не ответил на насмешливые возгласы девушек. Темно-синие, лиловые облака принимали самые причудливые очертания. Там, где над западом Парижа, казалось, кончался мир и в зеленоватом небе плавали очертания далеких рощ, безветренный вечерний день парижской осени был полон тишины. А здесь солнце, деревья, улицы и дома сияли спокойной ясностью, никак не отвечая на то, что тревога была в каждом сердце, что где-то на границах Франции захватили Лонгви, что соединенные войска европейских монархов вместе с армиями принцев врезались клином, не нынче-завтра угрожают подступом к Парижу, и проклятый королевский двор из четырехсот семей, и проклятый дворянский строй и тридцать тысяч дворян снова начинают впиваться в тело двадцати пяти миллионов народа, выпивая девять десятых того, что сделано его крестьянами и его ремесленниками, его деревенскими и городскими руками. Не лучше ли смерть, чем такая покорность судьбе? Но солнце не было с этим согласно, не были согласны с этим птицы, не были согласны с этим облака, таявшие над краем земли: они безразлично смотрели на тревоги каждой личной судьбы, на массовую тревогу клокочущего Парижа.
Бонапарт взглянул на часы: скоро заходит солнце; идти в кафе Манури небезопасно, ходить по улицам — утомительно, возвращаться домой, где бестолковый Бурьенн опять начнет рассказывать о выступлениях Робеспьера в Парижской коммуне, — это не менее скучно и утомительно. Что из того, что, помимо Законодательного собрания, выбранного якобы всей Францией, есть еще Коммуна Парижа, выбранная всеми парижскими ремесленниками в сорока восьми секциях, что из того, что главная и секционные Коммуны ведут свою парижскую политику и стремятся навязать ее всей стране! Эта борьба продлится долго. Коммуна гордится тем, что ее вмешательство решило участь короля. Однако вооруженный ремесленный Париж не осмелился тронуть Легислативу. Ремесленник оказался зачарованным пением жирондистских соловьев. Бонапарт тихо засмеялся:
— Сбывается миф о том, что под музыку Орфея волки ложатся с овцами и тигры с телятами. Хватит ли духу жирондистам-музыкантам продолжать эти песни без передышки?
Вдруг вспомнил по дороге, что предстоит большой платеж в этот вечер. Предложение обедневшего графа на перекупку одного из богатых эмигрантских домов совершенно нарушало платежный план. Что-нибудь одно: или состоится перепродажа этого дома, и тогда бедному офицеру в Париже можно будет полгода существовать сносно, осуществить кое-какие затеи; или сегодня же пойти расплатиться с кредиторами, и снова весь барыш прошлой недели вместе с дымом камина улетит в трубу. Решение было мгновенно: «Что из того, что эти два ростовщика, Жозьер и Цюбал, подождут еще три-четыре дня, — разве они не берут сатанинских процентов?!»
Высокий массивный портал Нотр-Дам де Пари вырисовывался впереди. Бонапарт остановился около берега Сены в раздумье. Не нынче-завтра отъезд в армию, не нынче-завтра продвижение союзных войск в направлении Верден — Париж, и всё это в день, когда безумие охватило Францию, когда заколебались прочные достатки, земля переходит из рук в руки, — ни знатность, ни богатство не спасают человека. За решеткой, среди желтеющих листьев сквера Нотр-Дам, там, где в каменном шестиугольнике возвышается готическая башенка со статуей мадонны внутри, два человека оживленно разговаривали, прогуливаясь взад и вперед по тропинкам, заросшим травой. Запущенный сквер был одним из тех пустырей, которыми изобиловали сады и церковные дворики Парижа.
Бонапарт остановился около решетки и на мгновение прислушался к разговору. Одного из говоривших он знал: это был юноша в круглой шляпе с узкими полями, в светло-голубом сюртуке с большим черным бархатным воротом; ботфорты с желтыми крагами, серые штаны и хлыст в правой руке; черты лица необычайно правильные, похожие на рельеф греческой медали, глаза мечтательные и нежные, совсем не мужественные, — это был поэт Андре Шенье. Он говорил горячо и громко, сбивая хлыстом головки чертополоха. Рядом шел спокойный старичок маленького роста, без шляпы, в сером парике, держа кожаную книжку и зажимая указательным пальцем недочитанную страницу.
«Вот какой этот доктор!» подумал Бонапарт, услышав, как поэт Шенье обратился к своему собеседнику, называя его «уважаемый доктор Гильотэн».
Доктор и поэт, очевидно, спорили давно. Старик, не разжимая маленькой книжки, указывал ею на головки чертополоха, падающие под ударами хлыста, и говорил:
— Она гораздо милостивее вас. Ваше поэтическое движение хлыстом сшибает головки ни в чем не повинного чертополоха, а моя машина режет головы тому бурьяну, который растет на человеческой ниве. Вы вашим ударом подламываете половину стеблей, а моя машина режет быстро и чисто, и уверяю вас, что страх смерти — это глупый и нелепый страх, так как моя машина дает человеку секундное ощущение освежающей прохлады, не причиняя при этом ни малейшей боли.
— Вы чудовище! — говорил Шенье. — Тратить так много времени на такую отвратительную машину можно только нося в душе ад, и если бы я знал, что вы говорите правду, будто мои стихи были вам отдыхом в промежутках вашей варварской работы, я никогда бы не написал ни строчки. Я чуждался встречи с вами.
— Вы неблагодарны, — сказал Гильотэн. — Я сдал один чертеж машины в Национальное собрание 28 ноября 1789 года. Я никогда не занимался этим вопросом специально. В одной старой миланской хронике я нашел чертежи скотобойни герцога Сфорца. Это были хорошие мясники, прекрасные ломбардские скотоводы, — я только улучшил чертежи старой миланской машины. Национальное собрание не обратило должного внимания на мой чертеж, людей не избавляли от жизни, а калечили прежним варварским способом. Теперь для спасения отечества нам нужно или открыть школу палачей-великанов, или пускать в ход мою машину, с которой справится малый ребенок.
— Не говорите мне этого! — кричал Шенье. — Второй раз встречая вас в сквере Парижской богоматери, я чувствую себя отравленным вашим присутствием. Вы хвастаете вашим адским изобретением, а между тем молва приписывает вам страшные неудачи. Ваши ножи мяли человеческие тела, давили из них кровь, вместо того чтобы облегчать человеку переход в иной и лучший мир.
Собеседники вдруг остановились, глядя друг на друга. Гильотэн улыбнулся кроткой и застенчивой улыбкой.
— Здесь вы правы, — сказал он, — столяры, плотники и кузнецы — ненадежный народ, в ущерб своей собственной пользе, от очень плохо исполнили первую машину, — в декабре она была построена на конюшнях Шарля Ламета. Действительно, она работала плохо; она прекрасно остригла головы тридцати баранам, но только на время придушила огромного негра, от которого тайком захотел отделаться господин Ламет. Это уже не моя вина, у этого чернокожего позвонки оказались крепче стали. Потом, когда господин Ламет пожелал испробовать мою машину над головой быка, животное разорвало путы, сорвало станки и испортило мне всё дело. Но если бы не пробовали негра и быка…
— Остановитесь, — закричал Шенье, — я не могу вас больше слушать!
— Однако вы в раздражении сбиваете головки чертополоха! Но ведь вы знаете, что господин Сильвестр де Саси вместе с молодыми арабскими учеными утверждает, будто растения также имеют душу…
— Меня не интересует душа чертополохов, — ответил Шенье.
— …Да, кроме того, — продолжал доктор, — секретарь хирургической академии, мой товарищ, доктор Луи внес в конструкцию значительные улучшения. Вместо плоского длинного ножа он посадил на шарниры тяжелый треугольный топор. С тех пор дело пошло как по маслу, и вы сами знаете, что 24 мая этого года бандит Пеллетье был казнен так чисто, что, по-моему, он успел только «облегченно вздохнуть».
Шенье вздрогнул и с невольным поворотом в сторону Гильотэна положил свою левую ладонь себе на затылок.
— Вот почему вашу машину зовут «Луизеттою», — сказал Шенье.
— Зовут по-разному. Парижские острословы назвали ее «гильотиною».
Бонапарт прошел дальше. За последний месяц он с жадностью впитывал в себя впечатления Парижа. Ненависть к французам, возраставшая в нем с каждым днем, перешла в чувство холодного любопытства. Он как наблюдатель носился от решетки Тюильрийского дворца к площади Карусель, он с жадностью прислушивался к говору парижской толпы, он холодно вычислял, сколько выстрелов и в каком направлении нужно было сделать в час осады королевских покоев и ареста Людовика XVI для того, чтобы водворить спокойствие.
«Какой дурак!» — восклицает Бонапарт, видя, как Людовик XVI появляется в красном фригийском колпаке.
Десятки верных патриотов подозрительно посматривают на этого офицера с холодными глазами, железным лицом, ввалившимися щеками и длинными космами волос, падающих на плечи. Так, чужими глазами глядел он на всё потрясающее зрелище революционного Парижа, пробегая из кофейни в кофейню, врываясь ночью в притоны на улице Луны, толкаясь в клети домов подозрительного вида, взбираясь по лестницам, замыкающимся небольшими решетками. Или, запасшись хорошим спутником, он целыми часами выслеживал в притоне старинного нищенства, так называемом «Дворце чудес», как продавцы рыбы, солонины, доходя до поножовщины, играли в карты, наполняя воздух руганью, запахом пота, пьяной икотой и политическими сплетнями, внезапно, как молния, освещавшими перед Бонапартом истинную картину настроений простолюдинов.
Этому человеку с чужими глазами, с ненавистью к Франции за порабощение родной Корсики, с безумным клокотанием горячей итальянской крови в жилах и с холодным расчетом математически устроенного, четко работающего мозга предстояло принять командование французским отрядом где-то на северо-востоке Франции, защищать интересы той самой революции, которая вызывала в нем простое любопытство. Ему предстояло весь мир событий иметь перед собою, как чужую картину, смотреть и ждать того часа, когда этот чуждый мир станет его собственностью, станет игрушкой его способностей, ибо «что такое теперешняя Франция, как не блистательная арена борьбы за жизнь и власть?»
С такими мыслями Бонапарт вошел под своды собора и по левой боковой лестнице стал подниматься на свинцовые парапеты и галереи, с которых открывалось зрелище вечернего Парижа, — зрелище, способное увлечь даже самого равнодушного человека. По правому и левому берегам Сены теснились здания, позолоченные лучами вечернего солнца. Затихающие шумы и стуки, пыль — словно одно дополняло другое — поднимались над кровлями домов в этом вечереющем воздухе; это производило впечатление сизого, дымчатого, играющего голубоватыми и розоватыми тенями облака, говорящего полузвуками.
Бонапарт перешел на северную башню, встал над свинцовой складчатой кровлей гигантского недостроенного собора. Перед ним была узкая башня, длинным шпилем уходящая к небу; короткие загнутые шипы на отдельных коньках, на ребрах тонкого шпиля производили впечатление шипов чертополоха на тонкой, острой, жалящей небо игле. Слева и справа на ступеньках, на маленьких готических пьедесталах неуклюже примостились, глядя в разные стороны, неподвижные продолговатые фигуры старинных святых, смотрящих на Париж с огромной высоты под дождем, снегом и зноем пяти столетий.
На балюстраде соседями корсиканского офицера были чудовищные птицы в монашеских капюшонах, с горбатыми носами, выпуклыми глазами, во много превышавшие человеческий рост, застывшие в вековечном каменном сне. Впиваясь каменными когтями в свинцовые и каменные балюстрады, эти химерические видения безумцев XIII века устремляли свои мертвые, каменные зрачки на беспредельный Париж, полуоткрыв уродливые рты с отбитыми каменными челюстями, а иногда с горбатым носом хищного ястреба, с нелепой застывшей идиотической улыбкой полуживотного-полуптицы под монашеским капюшоном. Каменная чешуя крыльев, каменные перья хвостов, растопыренные каркающие птичьи пасти и в безумном сарказме закинутые за спину птичьи головы, на которых безумному скульптору удалось выдавить из камня идиотический хохот птичьей головы, смотрящей на площади Парижа. А дальше чудовища с голыми ребрами и космами волос на груди, с вывихом вместо плеч и локтей, с перепончатыми лапами вместо рук, с озлобленным оскалом, хищными улыбками, с длинными острыми ушами, с глазами, посаженными на виски, с длинными острыми мордами, с носом, упавшим на верхнюю губу, и дико закрученными хвостами.
На самом углу, рискуя выпасть из пилястра, исступленный монах, закутанный с головы до ног, с шапочкой вроде тамбурина на затылке, закатив глаза под самые брови, лежа в полтуловища над Парижем, раскрыл огромный рот в застывшем над столетиями безумном крике, и только птицы, прилетая и касаясь верхних зубов этого монаха-гиганта, садились ему на нижнюю челюсть. Дальше — горгоны, крылатые пантеры, пумы и леопарды, кошки и тигры с крыльями коршунов, с подбородком, уходящим в самую глотку, и еще дальше — «задумчивый дьявол», смотрящий на Париж, уродливый, мрачный, с печатью злого и таинственного гения на отвратительном, недобром и грустном лице. Ухо изваяния было отбито, очевидно, недавно: камень в свежем остром ударе производил впечатление более свежей породы, чем поверхность всей статуи.
Кое-где погасала красная черепица. Внизу, под самым собором, поднимая клубами пыль, проезжал эскадрон «драгун свободы». Ехали по трое, и перед каждым отделением в двенадцать человек, несколькими шагами впереди, выделяясь серебром аксельбантов, ехал начальник. Зоркий глаз Бонапарта, совсем слившегося с химерами, смотревшими на Париж, увидел при повороте отряда в переулок, навстречу солнцу, как засверкали серебряные аксельбанты и погоны на мундирах молодых людей. Это было в тот день, когда Коммуна издала строжайшее распоряжение о том, чтобы офицеры Национальной гвардии и драгуны свободы не позволяли себе никаких лишних украшений.
Бонапарт не улыбался. Положив подбородок и щеки на обе ладони, облокотившись на широкую балюстраду, почти улегшись на нее совсем, этот недавно окончивший военную школу офицер Оксеннского гарнизона погрузился в молчаливое созерцание Парижа, который стал городом его личной судьбы. Почти безродный, он думал сейчас о тяжелой судьбе наиболее родовитых офицеров.
Не без презрения вспомнил он своего отца Карла Бонапарта и всю его родню — бесконечных нотариусов и синдиков разных корсиканских местечек и городов. С холодным любопытством он стремился воспроизвести и понять черты характера своей матери. Летиция Рамолино, — мелочная, расчетливая, как крестьянка, чуждая какой бы то ни было красоты и утонченности, почти неграмотная, — носила своего сына под сердцем в самый разгар французского нашествия на Корсику. Под угрозой неожиданного нападения и расстрела, беременная, она, с ребенком в утробе, верхом спасалась от оружейных выстрелов в гористых ущельях и в самых диких местах острова. «А потом, — думал Бонапарт, — тридцать тысяч французов, которых эта поганая страна изрыгнула на наши берега, залили потоками крови престол корсиканской свободы. Вот героический побег моей матери в Боканьяно, где я родился. Паоли — тот, кто мог бы спасти корсиканскую свободу, — был выдан головой, и, увы, его адъютант, мой отец, был в числе тех, кто стоял за мир и за передачу Корсики французам». Бонапарт обдумывал свои чувства, как всегда стремясь расплавленную лаву своего возмущения перелить в отчетливую и сжатую формулу, пригодную для действия.
Что было потом? Потом военная школа и королевская стипендия, испрошенная отцом Карлом Бонапартом, а потом всё докатилось до 10 августа этого года. Побег того самого короля, на деньги которого Бонапарт был в школе. Что было за это время? В избирательном собрании корсиканский депутат Буттафуоко, тот самый, который привел к порабощению Корсики, получает от Бонапарта письма, полные ненависти и сарказма. В то же время изгнанник аббат Рейналь получает от того же Бонапарта восторженные мальчишеские письма по поводу его прекрасной книги о политике европейских учреждений в обеих Индиях. И вот он, Бонапарт, делит весь свой досуг между военными занятиями, бешеным изучением математики в приложении к артиллерии, каким-то страстным блужданием со свечой в одной руке, с карандашом в другой руке по огромной английской карте, разложенной на полу в антресолях школьного дортуара, — среди всего этого колоссального напряжения мысли, когда каждая минута суток посвящена науке и тщательному изучению артиллерийского искусства, географии и коммерции, когда усталый и пожелтелый, с воспаленными веками он встречал утреннюю зарю над Парижем, гасил свечу и вымерял циркулем по карте расстояние между реками и горными хребтами, между городами и вершинами гор, прикидывал в уме всевозможные комбинации атак, нападений, месяцев осады и долголетних оборонительных войн. В минуту, когда на заре после бессонной ночи смежались веки, он находил свой отдых в новой работе, он писал историю свободной Корсики. Перед ним лежали письма аббата Рейналя, одобряющего его побуждения к этой работе и выражающего согласие принять посвящение книги молодого автора. Если бы аббат Рейналь знал, что делает этот пятнадцатилетний мальчишка, если бы он прочитал все восторженные тирады, в которых красноречие Руссо лишено сентиментальности, а безудержная многоречивость рейналевской тирады окончательно лишилась своих берегов, — как посмотрел бы этот атеистический аббат, этот проповедник колониальных восстаний цветных и черных рабов, на своего молодого ученика из Бриеннской военной школы, на королевского стипендиата, сына корсиканского нотариуса Бонапарта?
«Что будет с Францией? — думал Бонапарт. — Откуда я буду брать деньги, когда всё это полетит к черту? Хоть бы поскорей настала власть Робеспьера».
И вдруг сразу — ясная, хорошая, деловая мысль.
В Ницце, на лазурном берегу, при сильном морском ветре, он был по командировке парижской военной школы; там он впервые увидел Робеспьера-старшего, его сестру Шарлотту и Максимилиана Робеспьера-младшего — нынешнего диктатора Коммуны, некоронованного короля буржуазной французской республики, по собственной вине не попавшего в Легислативу и, однако, вместе с Маратом страшного всему Парижу. Братья уехали, Шарлотта осталась в Ницце. Всё произошло страшно быстро и просто, он получил ее без отказа на морском берегу. Но, никогда не позволяя себе проводить с женщиной в постели больше получаса, он через неделю принужден был скрываться от Шарлотты Робеспьер.
«Если теперь задержать ее на лишние полчаса в объятиях, — думал Бонапарт, — то…» Но тут его мысль оборвалась; он понял, что игра не стоит свеч.
Переходя от балюстрады к балюстраде, он увидел скопление народа на дальних улицах; ему казалось, что это ремесленники собираются у булочных и пекарен для получения вечернего хлеба, но толпы были слишком плотны, а около площади, ведущей к дворцу Правосудия, они загружали улицы целого квартала. И вдруг в осенней тишине замирающего вечера ударил гулкий, низкий, усталый и матовый колокол; ему ответили сразу в тринадцати кварталах Парижа, и через мгновение все сорок восемь секций гудели, перекликаясь переливчатым, судорожным, бубнящим и наполняющим волнами гула весь город звоном. Волосы на голове Бонапарта вдруг зашевелились. Всё задрожало кругом. Бонапарт понял, что над головой и рядом запел могучим басом колокол Нотр-Дам-де Пари. Повернувшись, Бонапарт увидел в оконце, как шестнадцать кузнецов в кожаных фартуках били тяжелым молотом в колокол Нотр-Дам, и понял, что не церковное празднество заставило этих людей с разъяренными лицами выйти на улицы Парижа, наполненного звоном и гулом бешеного набата.
Бонапарт почувствовал знакомый огонек любопытства и холодящий ледок на сердце. На Париж надвинулась буря, гулко звенели колокола, набат призывал секции предместья. Нужно было спуститься и вмешаться в толпу.
В этот час граф Сен-Симон, раздевшись на чердаке и зашив в подушку деньги, полученные за комиссию от продажи домов, беспокойно спрашивал единственного оставшегося друга, старого слугу Диара:
— Послушайте, Диар, в честь какого святого так бесшабашно раззвонился наш старый Париж?
— Измена, господин, измена! Новые хозяева Парижа испугались предательства бывших людей. Говорят, что генерал открыл границы, говорят, что в Париже по тюрьмам сегодня избивают всех заговорщиков. Внизу у кузнеца пруссаки убили сына. Отец, надев кожаный фартук и взявши молот, час тому назад пошел, сказав, что будут чистить тюрьмы.
— Ошибаешься, Диар, — возразил Сен-Симон. — Ты не понимаешь, друг, что наступило новое столетие и что если я, потомок герцогов и графов Сен-Симон, всё принес на алтарь свободы, равенства и братства, то это не значит, что кто-то выдумал свободу, равенство и братство по своему капризу. Знай, старый друг, что пути истории жестки и прямолинейны. Клио — это такая муза веков, на которую обижаться могут только глупцы. Сдержись, мой друг, — быть бедняком нисколько не позорно.
— Но очень неприятно, — сказал небритый Диар, разводя руками перед нетопленной печкой и держа перед графом Сен-Симон противень с угольной пылью. — Вы думаете, дорогой господин, что вы сделали большое дело, отказавшись от титула? Знаете ли, там, в зале Ипподрома, заседает Законодательное собрание, ораторы говорят беспрерывно до тех пор, пока у них на председательском столе не погаснет последняя свечка. Там господин Бриссо и господин Верньо произносят прекрасные речи, о которых мы читаем в «Дебатах» или в «Монитёре». Они, глупцы, не знают, что всеми делами ворочают двое, — Диар понизил голос, — если хотите, трое, если хотите, четверо, если хотите, пятеро. Парижем управляет парижская городская Коммуна, выбранная всеми: ремесленником в кожаном фартуке, слесарем с щипцами и молотом, сапожником с шилом и ножом, виноделом из предместья, извозчиком со двора Мессажери. Все они идут за этой тройкой, четверкой, пятеркой.
Сен-Симон потянулся на скрипящей кровати, закрыл глаза и отвернулся к стене. Диар продолжал:
— Всем этим ремесленным людом Парижа вертят господа Сен-Жюст, безногий Кутон, летающий по улицам Парижа в кресле на колесах, Дантон, головастый, огромный, лобастый, как племенной бык, а потом, — тут Диар заговорил шепотом, — господин Марат и самый страшный — господин Робеспьер.
Сен-Симон повернулся и, с усмешкой смотря на Диара, сказал:
— Дорогой друг, вот ты говоришь, что эти люди вертят ремесленным Парижем, а я смею тебя уверить, что ремесленный Париж заставил этих людей говорить лучшие слова, которые когда-нибудь слышала земля. Будь справедлив, ибо если ты ошибаешься, то получишь ущерб, хотя будешь прощен, а если ты обманываешь, то помни, что историю обманывать нельзя.
Диар не унимался, а Сен-Симон, жестом останавливая его, говорил:
— Помни, что если бы не было высоких духовных качеств Робеспьера, то он не мог бы не только вооружиться доверием, но и быть проводником затаенных желаний и прекраснейших мыслей, которыми наделила природа сословие угнетенных тружеников, которые, только теперь поднимая голову, начинают говорить языком человеческого достоинства. Трудящийся, тот, кто волю превращает в труд и жизнь превращает в созидание, — это благороднейшее сословие из всех, которые когда-либо создавались человеческими обществами. Говорить от его имени — высокая честь, и не всякий чувствует себя ее достойным. Вот почему, несмотря на уговоры, я отказался быть мэром, когда весь округ Парижа избрал меня на эту почетную должность. Но я не тоскую: еще недавно владея миллионами, я стал бедняком; за пять лет военной службы в войсках Нового света я получил патент полковника, а вернувшись, я был комендантом крепости Меца. Знаешь, Диар, не обижайся, я сделал ошибку, выбрав Редерна вместо тебя поверенным во всех делах графского рода. Этот негодяй разорил меня. Пусть я живу в нищете и перебиваюсь чем угодно, — если бы ты был на месте Редерна, я, может быть, остался бы богачом. Теперь, с потерей миллионов золота, я получил миллиарды идейных сокровищ.
— Попробуйте поджарить картофель на ваших сокровищах, — проворчал Диар, бросая пустой противень перед печкой. — И неужели же вы не могли при мне не вспоминать этого негодяя Редерна? А то, что вы хвастаете потерей титула, так вот вам: почтенный герцог Орлеанский, позабыв свое имя и титул «высочество», написал неведомо ради чего письмо в парижскую Коммуну с просьбой дать ему новое имя. Ну, те ему ответили, что господин герцог Орлеанский будет отныне называться гражданином «Филиппом Эгалитэ». Извольте-ка радоваться, хорошая фамилия — «Равенство»! Портной сделал ему черную одежду, будто для клерка, а парикмахер подстриг его так, как теперь стригутся приказчики парфюмерных магазинов Сент-Оноре.
Римское бронзовое лицо Сен-Симона вдруг исказилось гримасой ярости и гнева; он даже слегка привстал.
— Послушай, Диар, зачем ты сравниваешь меня с разными дураками? Что общего между мною — потомком Карла Великого, явившегося мне совсем недавно во сне и сказавшего мне, что я буду так же велик в человечестве трудящихся, как он в своем мире рыцарей и героев, — что общего между мною и этим несчастным Капетингом, родственником Людовика Капета? И что говорит о равенстве его новая фамилия? Если недавно говорили: каждому по рождению, то теперь говорят: каждому по способностям, а я сказал бы: пусть каждый получает по потребностям. А потом настанет время, когда народы земли создадут такое общество, в котором каждый будет иметь по количеству доброй воли, внесенной в общий труд, и по количеству своих достижений. А сейчас я хочу спать, Диар, прекрати свою ворчню, хотя колокола, врываясь голосами во все щели, всё более и более меня тревожат. Да, я понял, в чем дело: вот, не забудь, Диар, что сегодня воскресенье второго сентября, значит…
— Значит… — прервал Диар, — значит… по-вашему — значит, а по-моему — не значит! Уверяю вас, что сегодня вовсе не воскресенье, а всеобщая парижская смерть, и, судя по тому, как разгорается зарево, боюсь, что сон ваш будет беспокойным.
Парижские толпы двигались по улицам и вдруг остановились перед окнами Пале-Рояля. На балконе появился герцог Орлеанский, получивший теперь фамилию Эгалите. Любовница герцога Орлеанского мадам Бюффон и несколько собутыльников спокойно ужинали, невзирая на колокольный набат. Мадам Бюффон последовала за герцогом. Раздались крики толпы, и над головами людей в красных колпаках, в кожаных фартуках, с пиками, кольями и топорами, с молотками, щипцами и дубинами высоко на пике на уровне балкона показали герцогу голову принцессы Ламбаль, его невестки. Любовница герцога отшатнулась, в полуобморочном состоянии вошла в комнату, в то время как герцог с невозмутимым видом приветствовал толпу парижан, разгневанных слухом об изменах, парижан, мятущихся в стремлении спасти Париж от внутреннего взрыва контрреволюции. В своем хаотическом движении эта мстящая напуганная парижская толпа, боявшаяся за жизнь своих детей, за свои собственные головы, которым угрожали пули и штыки герцога Брауншвейгского, боявшаяся за свои жилища, которым грозил пожар и уничтожение, объявленные манифестом контрреволюционной армии, — эта парижская толпа убивала, не желая убивать, судорожно сдавливала пальцы на горле своих многочисленных жертв и стремилась возможно скорее очистить тюрьмы, в которых явные изменники и предатели в силу подкупа и защиты в Легислативе были пощажены одновременно с несколькими случайными посетителями страшных парижских тюрем. Судорожное движение толпы, несмотря на страшную разъяренность каждого входившего в ее состав, производило впечатление напуганной самозащиты, а не нападения.
Мадам Бюффон сказала своему любовнику:
— Вот так понесут мою голову на пике.
Герцог сел за стол и мрачно сказал:
— Бедная женщина! Если бы она мне верила, ее голова по-прежнему была бы цела.
Его мрачность скоро рассеялась при мысли о том, что наследство принцессы удваивает его капитал. Герцог просчитался, так как прошло очень немного времени перед краткими, молниеносными событиями, сделавшими излишним всякий капитал для обезглавленного туловища гражданина Эгалитэ. Передовой человек, поставивший у себя на шелковых фабриках первую паровую машину во Франции, захотел быть передовым человеком в революции, но легко было поднять и тяжело нести. Парижская толпа, которую почти никогда не обманывает власть, которая всегда прекрасно понимала Марата, которая всегда с обожанием смотрела на Бабёфа, а в Робеспьере видела «пламенного защитника до известной поры», — эта самая неуклюжая ремесленная толпа — суровая, недоверчивая, изменчивая масса парижских ремесленников — сразу раскусила господина Филиппа Эгалитэ. Само наименование, данное ему парижской Коммуной, показывало своим подчеркиванием, что «равенство нарушено и никогда не восстановится».
Под утро толпы народа собрались у тюрьмы Шатле и у ворот Консьержери. Молодой желтолицый Бонапарт холодными глазами рассматривал людей, не принимая ни в чем участия; он только смотрел. Революционный комиссар из Коммуны быстро вывел из тюрьмы около двухсот человек, арестованных за долги и за мелкие гражданские дефекты, и потом толпа ворвалась в ворота и стала извлекать из камер роялистов и тех швейцарцев, которые перестреляли столько парижского простонародья в день 10 августа, перед низвержением короля Людовика XVI. Огромными буквами на стенах тюрьмы вырисовывались плакаты:
Еще за день перед этим та же толпа внесла в Законодательное собрание серебряную статую святого Роха, и безвестный депутат, указывая на малое количество вооружения для революционного народа, произнес замечательную речь:
«Различные братства являлись при прежней власти звеньями жреческой цепи, способствовавшей закабалению народа. Мы разбили эти звенья и присоединились к великому братству свободных людей. Мы призывали святого Роха против политической чумы, так сильно опустошившей Францию: но он не внял нашему зову. Тогда мы подумали, что его молчание зависит от его формы, и вот мы принесли его вам, чтобы вы превратили его в звонкую монету. В этой новой форме он безусловно поможет истребить зачумленную расу наших врагов».
Быстрый трибунал приговорил к смерти швейцарцев, стрелявших с тылу, со ступеней Тюильри. Командир этих наемных, палачей революции, майор Бахман, кутается в свой красный мундирный плащ и равнодушно смотрит на толпу парижан, пожирающих его взглядами ненависти. Бахман попадает на гильотину, 220 его спутников подвергаются иной казни под пиками сент-антуанских рабочих. Толстый, здоровенный, плечистый поп, аббат Барди, монархист, братоубийца и содержатель притонов, выскочив из камеры, отшвыривает могучими руками своих конвоиров и вступает в единоборство с толпой. Разрывая сутану, подбрасывая тяжелым сапогом то одного, то другого из нападавших на него парижан, он пускает в ход локти, надкусывает горла, расшвыривает людей ногами. Через минуту около него было свободное пространство, но вскоре длинная пика вонзилась ему под нижнюю челюсть, и он упал навзничь, всё еще не подпуская никого и судорожно обороняясь ногами.
Бонапарт, вглядевшись внимательно, заметил человека в сером плаще и серой шляпе, он, также не принимая участие, выступал в роли созерцателя этой борьбы. Ретиф де ля Бретонн жадно смотрел и слушал. Рядом с ним стоял молодой рабочий и говорил:
— Не нынче-завтра пруссаки ворвутся в Париж и штыки Брауншвейгского герцога будут нанизывать нас, как каштаны на вязальную спицу. Надо как можно скорее очистить тюрьмы от попов, контрреволюционеров и аристократов, иначе вся эта орава завтра же раздавит наш рабочий Париж.
Разъяренные контрреволюционные деятели, дворянская прислуга, которая после отъезда господ с успехом выполняла должности шпионов, быстро приспособилась, проводя свои лакейские замашки в политической конспирации, замашки, свойственные старым камеристкам, графским парикмахерам, счетоводам королевского парфюмера, пострадавшего после прекращения колоссальной выделки пудры на сумму в двадцать четыре миллиона ливров ежегодно. Служки епископов, монашки-сплетницы, сводни-комиссионерки, сводившие и разводившие молодых и старых господ «хороших семей», — вся эта многочисленная орда ханжей и лизоблюдов, кормившихся у господского стола, теперь продавала революционную Францию оптом и в розницу, разыгрывая из себя «угнетенных старого режима». Эти люди быстро организовывали тайные союзы, превосходящие революционностью своих воззрений вождей Якобинского клуба и старых рабочих секционеров, бывших комиссаров фронтовых частей. Они вообще проявляли чрезмерную лояльность по отношению к революции. Но, однако, эта лакейская сволочь ухитрилась выгнать из округов мэрий, коммунальных учреждений и народных трибуналов честнейших и беднейших граждан, бескорыстно служивших делу революции. Они, соединяясь втроем, писали доносы на четвертого, создавали дела из ничего, запутывали народные суды, компрометировали его ложными шагами до тех пор, пока огромное чутье парижского простонародья из Сен-Марсо или обитателей подвальных этажей Сент-Антуанского предместья не сажало в тюрьмы сотни этих паразитов, вцепившихся крепко в тело революционной Франции. Тогда поднимались вопли, тогда кричали о безграмотности суда, о безжалостном терроре и «кровожадности всех этих Маратов и Робеспьеров».
В 1792 году, в год войны, в год тяжелого продовольственного кризиса, эта контрреволюционная шваль всё чаще и чаще наполняла тюрьмы, и вот в Бисетре, в тюремном заведении, названном по имени кардинала Винчестера, владевшего когда-то этим мрачным и обширным кварталом Парижа, ко дню сентябрьской расправы накопилось три с половиной тысячи людей такого сорта. Двери тюрьмы, обычно открывавшиеся с той легкостью, которая так вводила в досаду бесновавшихся парижан, в этот день оказались необычно туго и крепко запертыми. Исчезли сторожа, и начальник тюрьмы находился неведомо где. Затаенная и мрачная бисетрская тюрьма, казалось, вымерла, ибо никто не отпирал на стук, на крики, на многотысячный вой собравшихся парижан, желавших проверить состав заключенных. Тогда, по приказу секций, к воротам Бисетра была привезена пушка, и ядро, гулко ударив в ворота, перебило замок. Гвозди дождем посыпались из пазов и щелей старых тюремных дверей. Казалось, наступило время освобождения — так бурно и быстро ломались замки, двери слетали с петель, гнулись решетки. Один раз было так, что люди, перед которыми насильно открывались двери, отказывались пошевельнуться из-под дощатых нар и сломанных матрацев. Заключенных вытаскивали на двор, опознавали и убивали тут же.
Парижский мэр Петион, выждав надлежащий момент, явился в тюрьму и уговаривал остановить истребление контрреволюционеров до организации более длительной формы суда. Знал ли он сам в этот день свою судьбу — свой волчий побег из Парижа, когда было открыто его предательство? Загнанный в бесконечные пустыри бордосских ландов, он был найден еще теплым среди стаи волков, пожиравших его мертвое тело. Сантер, организатор двухтысячного отряда копейщиков, только на третий день пошел уговаривать толпы, несмотря на приказ, изданный Роланом — жирондистским министром внутренних дел.
Бонапарт, встретившись взглядом со старым Ретифом, наблюдал за тем, как выражение ужаса заставляет его меняться в лице и переходить от одной окраски в другую; вдруг новое зрелище отвлекло его внимание.
Максимилиан Робеспьер и Тальен появились вдалеке, они медленно шли по улице с таким видом, как будто в Бисетре ничего не происходит.
— Гражданин Тальен! — закричал один ремесленник. — Эти дни муниципалитет должен оплатить обычным тарифом.
Тальен кивнул головой и сказал:
— Вы принесете мне списки.
Бонапарт уловил слова Робеспьера. Тот говорил:
— Вы говорите об этом негодяе, полковнике Модюи в Сан-Доминго? Если происходят страшные события в Вандее, которая имела несчастье восстать во имя бога и короля, то помните, что мы точно такую же Вандею имеем и в Антилиях, где жестокости вызвали восстание черных людей и мулатов, где глупость Бриссо не сумела понять, что как раз в ту минуту, когда после гибели шестисот плантаций колонисты пошли на мир с мулатами и признали декрет 15 мая 1791 года, как раз в это время Барнав, с тупостью настоящего жирондиста, уничтожил всё значение декрета и поставил цветные племена в положение худшее, чем до революции. А кто такой Модюи, этот королевский офицер, как не яростный сторонник короля, как не противник революции, как не руководитель сан-домингской Вандеи? Разве после этого тебе кажется странным такое зрелище?
Бонапарт обернулся в ту сторону, куда кивнул Робеспьер и где среди криков гневной толпы, среди шума, беспрестанного бега, ударов и воплей он увидел черного человека с курчавой головой, с черным лицом и черной волосатой грудью, в разорванной рубахе. Белые зубы улыбались страшным оскалом, он держал в руках выщербленный старый кусок алебарды и потрясал неправильно отрубленной, искрошенной головой. К нему подводили одного за другим, он резал, рубил и ударял без устали и без перерыва.
То был негр Делорм, мститель за свое племя, появившийся неизвестно откуда, искавший по тюрьмам предателей, когда-то истребивших делегатов с острова Гаити. Чтобы облегчить себе эту задачу, он не отказывался ни от чьих поручений; он рубил, резал, крошил и кромсал всех, кого ему подводили, и только на третью ночь, найдя в катакомбах заставы Сен-Жак молодого лакея Массиака и конюха, служившего Шарлю Ламету, он связал их обоих и, погоняя бичом, ночью подвел их к самому Кламарскому рву. Он долго и ожесточенно говорил им что-то ломаным английским языком и потом, развязав их правые руки и надев кандалы, соединившие обе левые руки его врагов, приказал им вступить в единоборство, заявив, что тот из них, кто победит, будет им отпущен на волю. Но оба, и лакей и кучер, мгновенно загорелись одним намерением: они бросились на Делорма с ножами, которые он же им вручил. Хитрый негр это предвидел, он отскочил в сторону; легкий помост, на который прыгнули оба разъяренные его противника, провалился под их ногами, и оба они попали в клоаку Кламарского рва.
Ретиф де ля Бретонн так описывал эти события:
Я заперся у себя дома на остальной день 3 сентября, думая, что убийства прекратились за недостатком жертв, но вечером я узнал, что ошибся, — они были приостановлены всего на несколько минут. Я не верил рассказам о том, будто 80 заключенных в тюрьме Ла Форс ушли в подземелье, откуда стреляли в нападавших, и будто их собирались задушить с помощью дыма от смоченной соломы, положенной у входа. Я отправился туда. Убийства продолжались, но спасенных было больше, и мне показалось верным то, что говорилось о ворах, будто бы спасавших своих товарищей. Но был и обратный способ действия. Все фальшивомонетчики заставляли, наоборот, убивать своих товарищей, делая в то же время вид, что хотят их спасти… Убийства прекратились в Аббей, в Консьержери, в Шатле, где никого не осталось.
Вечером все направились в Бисетр. Там вывели «конурочников» (тех, которые сидели взаперти в темных конурках); но их судили менее правильно, чем в обычных тюрьмах. На них едва взглядывали, по двум причинам: надзиратель в тюрьме Бисетр, убитый раньше других, не мог дать список заключенных, а затем вообще было известно, что то были поголовно отвратительные субъекты, которых революция не могла освободить. Они были расстреляны во дворе. Заключенные в тюрьме Ла Форс в первом этаже, во дворе темных конурок, пробовали защищаться, вооружаясь; но они были уничтожены. Вот что произошло в этой тюрьме, весьма некстати присоединенной к госпиталю.
Оставалось еще одно дело, которое особенно радовало негодяев и разбойников. Я узнал, что его отложили на четвертое, по возвращении из Бисетра.
В тюрьме существовала одна несчастная — Дерю (вдова известного отравителя), которую, после долголетнего заключения, во время которого она родила ребенка, — по слухам, от Ладиксмери, — наконец, наказали плетьми, заклеймив ее белые плечи, как недавно графини Ламотт (графиня де Валуа Ламотт — героиня дела с ожерельем королевы), и посадили в Ла Форс при Сальпетриере на весь остаток ее жизни. Эта женщина, по слухам, была главною причиною этой экспедиции на женщин госпиталя… Про нее говорили, что она была красавица, но в то же время интриганка, озлобленная, способная на всё; не раз говорила, что была бы счастлива увидеть Париж, залитый кровью, или поджечь его… Но меня всего более удивляет то, что все знали об этом проекте и что никто ему не помешал. Наоборот, на следующий день в 7 часов утра разбойники выступили в сопровождении двух людей «с шарфами через плечо» — во избежание беспорядка, как говорили.
Пришли. Какой-то простолюдин закричал среди двора во всё горло:
— Начальницу, начальницу! С нее надо начинать!
Это не входило в планы. Явившаяся начальница и сестры высказали страх, внушенный им этим человеком.
— Подождите, — сказал один марселец (последующее передаю буквально со слов свидетеля-очевидца), — я вас от него избавлю. — И рассек ему череп ударом сабли, потом отбросил его к стене.
Приказали открыть дверь женского отделения тюрьмы Ла Форс. Женщины затрепетали от радости (как прежде бывало в тюрьмах), думая, что пришли их освободить. Здесь следовали списку. Их вызывали по старшинству. Читали причину заключения, выводили из одного двора и убивали на другом. Вдова Дерю оказалась четвертою или пятою и оповестила всех остальных об ожидавшей их участи ужасными криками, так как разбойники, забавляясь, обращались к ней с непристойностями. Ее труп не был от них избавлен и после смерти. Сорок женщин были убиты здесь.
Пока эта кровавая сцена происходила в одной части Ла Форс, по другим бегали распутники и негодяи всей Франции или даже всей Европы. Прежде всего сутенеры выпустили всех проституток. Надо было видеть эту сцену. Она не была кровава; но едва ли можно было увидеть нечто более непристойное. Все эти женщины предлагали своим освободителям, равно как и каждому первому встречному, то, что они называли любовью…
Но оторвем наши взоры от этой картины и направим их на другую, которая не будет ни более пристойною, ни более успокоительною, ни более нравственною, но которая по крайней мере не явится изображением двойной испорченности.
Сутенеры и чернь бросились в женскую тюрьму. Другие распутники проникли в приют для девиц, приют «домашних служанок», то есть тех, которые там воспитывались.
Несчастные ведут там печальную жизнь. Вечно за школьными занятиями и под страхом розги учительницы, обреченные на вечное девство, на плохую и невкусную пищу, они не ждут иного счастья, как только чтобы кто-нибудь пригласил их в прислуги или на какую-нибудь тяжелую работу. Да и тогда что за жизнь? При первой жалобе несправедливого хозяина или хозяйки их берут обратно в приют для наказания… Нетрудно почувствовать, насколько эти существа унижены и несчастны…
Вот к этим-то забитым и униженным существам, которые, будучи случайно брошены в общество, остаются в нем всегда презренными, — ворвалось всё, что было наиболее распутного и наиболее злодейского в Европе… Негодяи обежали все дортуары, в то время как молодые девушки вставали. Они выбирали из них тех, которые им более нравились, и овладевали ими тут же, на глазах у подруг. Ни одна из этих девушек не была изнасилована, так как ни одна не сопротивлялась. Доведенные почти до униженного состояния рабынь-негритянок, они повиновались малейшему приказанию. Некоторые честные молодые люди, находившиеся в толпе в качестве любопытных, спасали девушек, уводя их из этого места…
Так как среди девушек есть много дочерей бедных родителей, то часто у них оказываются братья и сестры в предместьях или в деревне. Один молодой пивовар бродил по спальням, кого-то разыскивал. Наконец, он увидел молодую девушку, оказывавшую некоторое сопротивление и отбивавшуюся от немца, замахнувшегося, чтобы дать ей пощечину. Молодой пивовар бросается на немца и оглушает его дубинкой. Вся толпа восстает против его поступка.
— Ах, боже мой! — восклицает пивовар. — Это моя сестра. Неужели вы хотите, чтобы я допустил целовать ее на моих глазах?
Тогда все приняли его сторону, и он увел девушку.
Другая сцена произошла, на глазах у моего свидетеля. Одну из наиболее красивых девушек преследовал парень из мясной. Он уже поймал и схватил ее, как вдруг девушка обернулась.
— А, мой братец! — воскликнула она, глядя ему в глаза.
Мясник остановился и вслед за тем ушел, уведя с собой сестру. Одна из девушек, впрочем, оказалась удачливой. То была молоденькая блондинка, быть может единственная безусловно красивая девушка в приюте. При виде разбойников она заклеила себе лицо пластырем и вымазала его грязью. Среди входивших она заметила мужчину лет сорока, внушившего ей некоторое доверие. Гиацинта Гандо — так звали девушку — вытерла лицо и бросилась к нему с криком: «Отец, спасите меня!» Мужчина накрыл ее своим плащом и увел, говоря: «Это моя дочь!» Придя в его дом. Гиацинта бросилась к нему на грудь со словами: «Делайте со мной что хотите, но только никогда не отсылайте меня обратно в приют». Мужчина привязался к ней, найдя в ней, кроме красоты, и добрый нрав. Что было дальше? После того как у нее родился сын в начале мая, он на ней женился…
Эта история меня несколько утешила… Событие в приюте «домашних служанок» завершило разгром Сальпетриер. Простимся с этим несчастливым сентябрем, который когда-нибудь займет такое видное место в нашей истории.
Господин Шатобриан вернулся после полугодовых скитаний по Америке. Савиньена де Фромон сидела с ним в маленьком притоне, что у самого выезда из Парижа в Венсенскую рощу. Она слушала его бесконечные рассказы об американских лесах, о восхитительных таинствах южноамериканской ночи, но слушала рассеянно, и в голове у нее неустанно бродила одна и та же мысль: «Когда же этот болтливый путешественник заговорит о деле?» Но Шатобриан, увлекшись своей поэтической фантазией, продолжал:
— Я думал отдохнуть на лоне девственной и могучей природы. Когда в непроходимом лесу, перебегая от дерева к дереву по берегам многоводных рек, я почувствовал, что здесь не ступала человеческая нога, я вдруг понял и оценил великое учение Руссо о естественном человеке. Париж со страшной бойней, с неизвестностью завтрашнего дня, это ад по сравнению с тем, чем должно быть человеческое общество, основанное на общественном договоре. Но, увы, в этот самый момент, когда я увлекался видом первобытного леса, в эту минуту слух мой поразили странные, неприятные и слишком знакомые звуки. Я понял их происхождение: на поляне под звуки плохонькой скрипки плясали индейцы, а маленький француз-парикмахер, напудренный, в парике, играл им польки и кадрили.
— Ну что же, это очень мило, — сказала Савиньена де Фромон, тихонько нажимая туфлей на носок сапога Шатобриана. — Мой друг, вы заставляете меня терять время, — продолжала она, — поберегите ваше красноречие до того утра, когда вы сможете опять с полным правом перед восходом солнца сравнивать мои раскрасневшиеся щеки на подушке с расцветающим небом, — не в пользу последнего, как вы неоднократно мне говорили. А теперь помните, что вы задолжали мне за прошлый раз пятьсот ливров золотом, а сейчас, если дело успешно пойдет, вы получите паспорт и возможность беспрепятственного побега через границу только при условии немедленной уплаты, вот сейчас, перед нашей разлукой, пятисот тысяч ливров золотом.
Шатобриан вскочил как ужаленный:
— Боже, где я их возьму?
— Но, мой друг, у вас молоденькая жена с очень старым состоянием.
— Да, дорогая, — раздраженно ответил Шатобриан, — я должен был очень сильно истратиться, чтобы в дни сентябрьской резни выручить из тюрьмы мать и сестру.
— Напрасный труд, напрасный труд, — сказала Савиньена, — они вас только свяжут по рукам и ногам.
Шатобриан едко улыбнулся, махнул рукой и сказал:
— Я не стану разъяснять вам, как и чем связываете меня вы. Впрочем, если всё это вас так затрудняет, я могу отказаться, — я просто явлюсь в секцию и скажу, чтобы вас арестовали.
— Ах, вот как! — вскричала женщина и, вскакивая со стула, резким движением уронила кружку вина, залив камзол и панталоны господина Шатобриана.
— Аристократ и проститутка дерутся, — вдруг громко произнес кто-то в углу.
— Ты сам аристократ, — ответил Шатобриан.
Он для виду бойко и с любезным видом предложил руку Савиньене. Около рощи Шатобриан быстро скользнул в заросли и, прежде чем Савиньена де Фромон успела его догнать, он уже сидел верхом, а вторая лошадь нетерпеливо била копытами, имея в седле старика, не без удивления смотревшего на женщину, повисшую на стремени молодого Шатобриана.
— Как? Ведь вы же обещали мне карету! — кричала женщина. — Неужели я пешком пойду в Париж?
— Как! Ведь вы же обещали мне паспорт! — иронически дразнил Шатобриан.
— Неужели я пешком пойду через границу?
— Будь проклят, негодяй! — закричала женщина. — Мы еще встретимся!
— Надеюсь, что нет, — крикнул Шатобриан, ударяя хлыстом по лицу взбешенной женщины.
Под этим благостным небом, под вечным солнцем и пленительными эфирами Гаити во всех садах и плантациях дарит человеку голубые и розовые цветы алоэ, ваниль, кофейное дерево, пряности, хлопок, и огромные сахарные тростники покрывают остров.
Терпение — это самое редкое растение, оно произрастает далеко не в каждом саду.
Пьер Леон Модюи, один из полковников, вскоре генералов, находившихся в распоряжении губернатора Сан-Доминго Перонье, был по существу человеком, лишенным какой бы то ни было злобы, однако к полному отсутствию собственной моральной физиономии он присоединял полное неумение разбираться в людях. Если бы генерал Модюи имел возможность слышать слова Робеспьера о том, что он является «организатором колониальной Вандеи», то был бы немало огорчен: он всегда считал себя просвещенным человеком, был почитателем Вольтера и Руссо, и однажды за дружбу с Дювалем Дюпременилем, бастильским узником, который не испугался противодействовать королевским министрам, Модюи был волею короля удален из Парижа. Это положило начало тому изменению взглядов, которое кончилось полной ломкой всех воззрений Модюи. Он подал прошение на королевское имя, в котором, распинаясь в верноподданических чувствах, коленопреклоненно просил короля вернуть ему право пребывания в Париже. Это право он получил на короткий срок. Он стремился поддержать связь с депутатами Национального собрания, но, не получив доверия ни там, ни здесь, провалившись вместе с провалом королевского проекта о постройке 14 новых военных судов, он принужден был искать себе убежище в первой попавшейся должности и уехал, получив военное назначение на остров Гаити. По его предположению, это могло доставить ему почетное положение, большие деньги, и вдруг оказалось, что возможно еще одно приобретение — военная слава.
Супруга господина Модюи писала в Париж:
«Когда европейцы пришли на острова, там царила природа во всем диком величии своей роскоши. С гребней гор спускались перевитые ползучими лианами беспредельные леса, соединявшиеся с саваннами и тянувшиеся, подобно длинным прядям волос, до моря. Задерживавшиеся над вершинами этих лесов облака постоянно сообщали им влажность, которую любят сочные растения этого климата, а с большей еще высоты к ним лились потоки солнечных лучей. Таким образом, питаемые всеми испарениями океана и всем тропическим жаром, острова стали добычей обильной растительности, которая, не останавливаемая зимними морозами, заглушала и пожирала сама себя, для того чтобы возрождаться в еще большем изобилии. Тогда-то со всех сторон началось чрезмерное разрушение. Топор и огонь зараз пущены в ход в этих девственных лесах, а саванны утратили свою вековую тень. Прибывшие из Африки суда начали высаживать на эти берега негров. В настоящее время сахарный тростник покрывает золотоносные берега по всей поверхности колонии. Лучшие земли отошли под 600 сахарных плантаций; кофейные плантации заняли пригорки; таким образом разделенный остров имеет восхитительный вид. Это волшебный сад.
Повсюду взор с восторгом останавливается на выполотых и разделенных на квадраты тростниковых полях, за которыми ухаживают, точно за цветником; тропинки между плантациями сходятся со всех концов в виде розетки к саванне, посреди которой высится дом владельца. Там ее сердце; оттуда исходит жизнь, кровь разносится словно по венозным сосудам. В ста саженях от дома плантатора расположены хижины негров, образующие деревню от ста пятидесяти до трехсот душ в каждой плантации. Время жатвы, начинающейся в январе и заканчивающейся в июле, — это ни с чем не сравнимая в мире картина, которая представляется с возвышения: вид вертящих свои крылья мельниц по всему острову, пропадающих вдали сахарных плантаций; покров острова, ежеминутно меняющий вид и цвет; работы по уборке, веселый огонек, точно убегающий всё далее и далее, и выходящий из труб сахарных заводов дым. Со всех саванн раздается пение, запах горячего сахара поднимается к небу. Наступает вечер: мельницы останавливаются, негры выстраиваются в ряд перед домом хозяина для общей молитвы, которую слушают с обнаженными головами плантатор со всей своей семьей; затем каждый отправляется к себе в хижину и разводит огонь, чтобы приготовить ужин. Двое негров, назначенных для этого по очереди, помещаются тогда в шалаше вблизи дома хозяина, разводят костер и, вооружившись ножами, приготовляются охранять жилища. Все двери запираются, все другие огни гасятся, и ночь опускается на окрестности. Белые в Сан-Доминго делятся на два класса. Одни, будучи привязаны крупной земельной собственностью ко всем выгодам и пользе плантаций, имели бы основание жалеть о гибели своей собственности в случае уравнения прав черных и цветных людей с белыми. Другой класс состоит из сволочи французских эмигрантов, бежавших от королевского гнева, выходцев из низкой толпы неаполитанских мятежников, карбонариев, бежавших из своих провинций. Здесь есть исступленные женевские республиканцы, бежавшие из Франции в дни Людовика Солнца. Все они, пользуясь начавшейся смутой, нападают на богатейших белых и охотно идут на приглашение черных банд, собирающихся в горной и лесистой части острова, куда не проникают французы из боязни страшных лихорадок и откуда выселились случайные испанские колонисты. Могу заметить, что те философские системы нашего времени, которые так пленяли, нас в нашем когда-то прекрасном Париже, имеют следствием самое губительное воздействие на умы негров и простолюдинов вообще. Прекрасные правила философов, будучи приведены в действие, сопровождаются величайшими бедствиями для благородных сословий. Я слышала об одном негре, выходце из плантажа графа Ноэ. Это плантаж Бреда, находящийся на расстоянии одной мили к северу от Кап-Франсеза. Я тебе напишу имя этого негра. Моя старая повариха-негритянка сообщила мне, что здесь ходит легенда о том, что какой-то гений вдохновил этого негра, научил его читать и писать и пристрастил его к чтению губительной французской философии еще в те дни, когда он был пастухом, мальчиком Бреда. Очевидно, бывший ваш управляющий, который ныне управляет бредским плантажем, именно г-н Байон де Либерта, не отличается зоркостью, ибо, зная о сношениях этого негра с бунтовщиками, убитыми в Париже, а также с неграми Биассу, Букманом (голова которого недавно была на пике для устрашения площади и даже мертвая смотрела на всех живыми горячими глазами) и Жаном Франсуа, Байон де Либерта оказывает столь странную доверенность этому опасному черному, философу. Конюшни и пастбища Бреда, судя по словам моей поварихи, сделались местом каких-то таинственных сборищ, на которых происходят, как говорят, таинственные обсуждения французских событий и чтение книг безбожного аббата Рейналя. Негры называют эти книги „белым кодексом черных людей“. Как жаль, что в Париже мало знают о том, что здесь происходит… Знает ли нечестивый Рейналь о том, какие ядовитые плевелы принесли его посевы?»
Пьер Леон Модюи увидел другую картину: посадив своего брата Николая Модюи в контору табачной фабрики, он имел возможность близко соприкоснуться не только с вопросами быта черных рабов и цветных племен, но и с тем, что больше всего интересовало его супругу, — с вопросом о суммах барышей, получаемых плантаторами, французскими колонистами. Это вызывало зависть в душе обнищавшего дворянина. Он согласен был переменить свои воззрения на праздных буржуа, получающих колоссальный барыш, переменить, но по одному их слову, если они научат его быть богатым. В колониях были немногочисленные французские войска, но очень многочисленные и вместе с тем превышавшие французов нерегулярные армии гаитийских маронов, рабов, из числа тех, которых совершенно легально доставляли французы и англичане и которые не вынесли режима и бежали в недоступные части острова.
Благочестивые негры, собирающиеся вечером на молитву, для того чтобы вместе с милостивым ласковым господином возблагодарить создателя за прелести 18-часового дня работы, зачастую убегали в саванны, организовывали там большие и малые отряды, и хотя эта армия нигде не была зарегистрирована и не вела списка своих батальонов, полков и бригад, но Модюи скоро узнал, что отряды маронов, скрывающихся в совершенно недоступных частях Гаити, гораздо значительнее, нежели думают в Париже.
Первое, что сделал господин Модюи, это написал генералу Лафайету о том, чтобы тот озаботился подкреплением колониальных войск. Он не получил ответа, и, как увидел впоследствии, это письмо сыграло самую решительную роль в определении его личной судьбы. Он очень неосторожно отозвался о пятнадцати тысячах мулатов, которые, будучи свободными и владея небольшими домиками, пожелали стать совершенно свободными, то есть участвовать в законодательных органах страны. Модюи просто приравнял их всех к числу восставших рабов и, помня уроки отца Николазика из классической древности, писал Лафайету, что:
«Во избежание зрелищ восстания нового Спартака необходимо как можно скорее избавиться от воцарения негров и мулатов, ибо если они сделаются господами острова, то он ничего не будет в состоянии сделать с другим, гораздо более опасным движением, которое есть среди безродных плантаторов, „господ, выскочивших из бедноты“, неблагородных по крови и способных отложиться от Франции, если она будет оказывать покровительство идеям свободы среди мятежно настроенных цветнокожих и черных людей».
По Черному кодексу, надо уничтожать всех маронов, ибо каждый из них «трижды заслужил пытки перед смертью и смерть после пыток». Но так как у них много сторонников среди небежавших негров, работающих на плантациях, факториях, на фабриках и заводах, то в карательном порядке придется уничтожить такое количество людей, что плантации могут обезлюдеть.
«При теперешней дороговизне, когда англичане колоссально подняли цену на негров, это вызовет серьезный убыток. Не лучше обстоит и в других областях. Господа, привыкшие жить в невероятной роскоши, о которой не смели мечтать принцы и принцессы королевской крови, пожалуй, захотят отложиться от Франции и устроить из острова Гаити самостоятельное государство. Помните, что даже негры на плантациях курят такие сигары, которых мы с вами, или во всяком случае я, бедный французский генерал, не мог бы во Франции купить ни за какие деньги. Наши королевские чиновники слишком уже замкнуты, они зачастую спорят с местными плантаторами, которые заинтересованы в делах самоуправления колоний. Смотрите, дорогой маркиз, как бы нам не оказаться между молотом и наковальней. Надо всё сделать для того, чтобы богатые люди имели максимум прав; надо всё сделать, вместе с тем, чтобы население из белых людей, осевших на острове, — из итальянцев и французов, хотя и не дворянского происхождения, но составляющих основные массы белого населения, в виде ремесленников, купцов, матросов торговых кораблей и мелких торговцев, — получило бы гражданские права, если они аккуратно уплачивают свои налоги. Желательно было бы, чтобы вы как первый министр определили, следует ли вообще устраивать Законодательное собрание на острове, или Сан-Доминго должен выбрать своих представителей для отсылки в Париж. Вместе с тем, дорогой маркиз, уведомляю вас, что богатейшие колонисты сен-маркского кантона собрались в Сен-Марке и объявили себя приходским национальным собранием. Ответьте, пока не поздно».
Лафайет не ответил. Модюи не писал Лафайету, что уже давно новый губернатор Сан-Доминго, Бланшланд, через подставных лиц занимается куплей и продажей негров, что он сам не прочь бы принять участие в этих операциях. Он частенько подумывал, что его племянник, мэр города Бордо, мог бы в тысячу раз больше разбогатеть, если бы он, Модюи, сам мог направлять караваны в южные гавани, ибо «как-никак Бордо по справедливости назывался Антильскими воротами Франции». Через Бордо и его главные конторы антильские пряности поступают не только в Париж, но и во всю Европу. Тростниковый сахар шел не только на французское хозяйство, он служил серьезнейшим подспорьем английскому ввозу сахара на континент Европы.
Скоро новые события коренным образом переделали воззрения Модюи. Однажды после полудня к нему явился человек с благородным лицом, синеватыми ногтями, просто одетый, слегка ожиревший. Он никак не хотел сказать лакеям своей фамилии.
Модюи заинтересовался. Просунув голову в дверь, он вдруг увидел, что никакой тайны нет, что перед ним просто старый мулат Цюбал. С улыбкой, с униженным видом Цюбал, увидав господина, немедля проскочил в дверь и, перебирая всевозможные титулы, существующие и несуществующие, заговорил:
— Я не смею рассчитывать на эту честь, но, быть может, вы навестите меня, будет такая честь? Мой скромный обед, мой дом, мои слуги, мои негры — всё в распоряжении генерала.
Цюбал был самый спокойный и уважаемый мулат округа. Модюи хотел обойтись с ним высокомерно, как подобает французскому генералу, но вдруг неожиданно не понятное ему самому любопытство сменило первоначальное решение.
«Я всегда успею обругать этого человека, — подумал Модюи, — но надо узнать, чего он хочет».
Обращаясь к мулату, он спросил:
— У тебя что: свадьба, похороны, семейное торжество? Что вынудило тебя звать меня, французского генерала?
— Ваше превосходительство, вечером, после захода солнца.
— Вечером, после захода солнца, — повторил Модюи. — Хорошо, кто же у тебя будет?
— Никто, кроме генерала, — сказал Цюбал.
Когда мулат ушел, Модюи подумал: «Один из моих предков дружил с арабскими вождями, по преданию занимавшими когда-то лесные склоны Дойинэ. Отчего бы мне не посетить этого почтенного мулата?»
И он посетил «почтенного мулата». Наступил вечер, спадал зной. Супруга господина Модюи ушла к соседям: она сидела уже давно на кампешевом диване креола Шапотена с его дочерьми и красивой креолкой-хозяйкой, которая прекрасно произносила слова, установленные по креольскому обычаю: «Мой дом — ваш дом, генеральша».
Госпожа Модюи слушала мелодичные креольские песни, которые пели молодые дочери Шапотена на удивительном языке, в котором смешивался родной язык Шапотена с языком испанских креолов, в котором смешивались мелодии знойного древнего острова караибов с причудливыми, простыми и словно во сне звучащими звуками Люлли и Рамо: нежный, тихий, какой-то пчелиный звук, похожий на жужжание, который клавесин дарил вечереющему антильскому воздуху, смешивался с чудными голосами молодых девушек.
На столиках, на скатертях, на шитье лежали деревянные вещицы, сделанные неграми местной мастерской из кокоса и пальмы. Желто-белое молочное дерево пальмы почти ничем не отличалось в полировке от слоновой кости. Креолки любили брать в руки эти вещицы, играли ими во время разговора. Из этого же самого белого дерева были сделаны почти прозрачные белые ложки, которыми хозяйка клала из баночек всевозможные дульчи — креольские варенья, намазывала их на белые плоды хлебного дерева, льяне. Кокосовые вилочки, тонкие, похожие на деревянные лопаточки с кружевными узорами на ручках, стукали по краям тарелок гостей. Подавались пататы, сладкие длинные бананы разного приготовления, желе из мараньонов, цапоты, ниспэросы и другие местные лакомства.
Негритята, маленькие, прекрасно сложенные, в белых фартуках, белых камзолах и белых жабо, синих шароварах и кожаных туфлях с загнутыми носками на босу ногу, числом двенадцать, прислуживали за столом. Это были любимцы господина Шапотена, взятые к столу еще в детском возрасте, когда нет ни удивления, ни стыда, когда нет еще созревшей дружбы и того презрения товарища, которое останавливает молодежь от целого ряда неосторожных поступков. Эти молодые негры в большинстве случаев довольно рано привыкали презирать неудачников, относиться к ним со своеобразным пренебрежением, но зачастую, не рассчитав своего взлета, они падали, заслужив презрение тех, кого они сами презирали. Их встречали товарищи, привычные к побоям и не знавшие барского двора.
После кофе, когда спала жара, креолки с белоснежными лицами, с глазами блестящими и черными, с великолепными волосами, спадавшими почти до колен, потанцевав немного для увеселения генеральши Модюи, посадили ее в воланту — экипаж чрезвычайно удобный, так как можно принять любое положение, не вставая и даже не поднимая ног, и выехали на прогулку. Генеральша была немало удивлена, когда увидела по дороге на Макорис, как ее супруг выходит из экипажа около дома Цюбала у самого берега моря на горе и как Цюбал вместе со своими сыновьями встречает его почтительно и нежно у ворот, украшенных гирляндами цветов. Генеральша проехала по дороге, ее супруг вошел в покои мулата.
Мулаты редко приглашают к себе белых. Порабощая черных, они всю тяжесть своей ненависти переносили на белых поработителей, происходя в первом поколении от смешения крови, которое не знает ни белых, ни черных, которое ломает перегородки сословные, классовые; они были живым доказательством протеста природы против классового устройства общества, и, однако, никакие их усилия, никакие усилия собственной мысли не давали им возможности выйти из того страшного тупика, в который загнал их освежающий грозовой, громоподобный вихрь французской революции. Перед одними были перспективы колоссальных возможностей, другим рисовался тот страшный гнет, который являлся результатом напуганного воображения колонистов и белых людей на Гаити, ибо если одни требуют свободы, то другие удваивают рабство.
В гостиной, украшенной сообразно европейским обычаям, Цюбал встал перед французским генералом и, рассыпаясь в раболепных выражениях, просил его оказать честь десяткам кушаний, расставленных перед французом на маленьком круглом столе.
Модюи огляделся. Двери, обитые тонкими полосками сантала почти малинового цвета, были затворены; ни одного вздоха не слышалось за ними.
— Дорогой генерал, — сказал Цюбал, оглядывая золотые нашивки на синем мундире Модюи, — я долго обдумывал свое намерение, и, для того чтобы вы не думали обо мне плохо и оценили мою преданность в полной мере, я, пока вы кушаете, не предлагаю вам вина, потом и мне, старику, разрешите выпить за ваше здоровье, — а сейчас скажите мне одно: не согласитесь ли вы взять в дар…
Модюи смотрел с любопытством и тревогой.
— …вот этот небольшой кусок земли, на котором стоит мой дом. Он довольно удобен, обширен, как все земли вокруг. Здесь родится лучший кофе во всей стране, здесь созревают лучшие ананасы, у меня восемь сахарных плантаций, одна табачная, одна ванильная, четыре хлопковых. Я должен уехать, я становлюсь стариком.
— Куда же ты уезжаешь? — спросил Модюи, ошеломленный этим предложением.
— Я стар и достаточно богат, я хочу на покое прожить остаток дней. Вы знаете, какие времена. Если я сейчас начну продавать мое имущество, мне за него дадут так мало, что разговор о продаже будет стоить гораздо больше для моей печальной старости, и, кроме того, я могу продать только мулату, которые вообще страшно скупы. Если я выдам вам расписку в получении от вас платы за мои земли, вы нисколько не пострадаете, и я смогу спокойно выехать, оказав таким образом знак малого, но посильного внимания благородному французскому властелину, вступившему на землю Сан-Доминго.
— Так ты за этим меня звал? — вдруг вставая, произнес Модюи.
— Да, генерал, — твердо сказал мулат. Меня беспокоят ваши артиллеристы. Они начали подкоп моего виноградника, с моря карабкаются матросы к маленькой табачной сортировочной, которая для меня очень дорога, потому что я на опыты с табаком потратил лучшие силы моей юности… Ваши чудаки-французы называют табаком это растение, которое все мы называем «петтон». «Табаком» в старину называлась трубка для курения этой травы… Дело совсем не в том. Мне стало беспокойно жить в близости к столице острова. Господин Никот преподнес вашей королеве Екатерине Медичи в 1560 году это растение. Вот этот Никотов табак я улучшил тем, что получил самые замечательные сорта. Вы будете их владельцем, — только потребуйте, чтобы прекратили с моря и с суши подкопы под мою усадьбу, владейте ею сами. Презирающие нас матросы не осмелятся подкапывать имущество французского генерала.
С этими словами Цюбал налил в чистую стопку коричневый, густой, тягучий и наполняющий комнату запахом напиток.
Модюи вдруг оживился. Он поднял стопку до уровня глаз, выпил ее залпом и сказал:
— Хорошо, я согласен. Когда ты едешь?
— Когда прикажете, генерал, — спокойно ответил Цюбал.
Наутро артиллерийские работы во всех имениях Цюбала были прекращены. Через неделю генерал въезжал полновластным собственником одного из богатых имений, и уже в качестве собственника он руководил организацией войск против восстания Оже.
Не показываясь нигде сам, он через подставных лиц проделывал неслыханные жестокости. Он восемь тысяч негров закопал в песок в десяти туазах от Макориса, потом, разогнав по этому огороду из человеческих голов, еще дышащих и смотрящих в небо, одиннадцать эскадронов французской конницы, он смотрел, как она крошила копытами лошадей человеческие черепа. Генерал Модюи всё чаще и чаще прибегал к коричневому напитку, оставленному в погребах Цюбала. Он окончательно провозгласил себя сторонником французской монархии, и в то время как мулаты и свободные негры требовали уравнения в правах и участия в Законодательном собрании Гаити, генерал Модюи был сторонником того, чтобы разогнать всякие выборные собрания и уничтожить всякую память о французской революции.
Белые колонисты, не принадлежавшие в числу богачей Сан-Доминго, владевшие небольшими факториями почти у самой горы, на заре внезапно были разбужены трубами французских горнистов. Конница генерала Модюи пересекала кратчайшим путем фактории, но эти люди вдруг с музыкой бросились в атаку на стада, пасшиеся в прериях Гаити.
Этот безумный поступок довершил изоляцию Модюи. Удивлению колонистов уже не было границ. Начались безумства французского генерала. Не было удержу его затеям. Но вот однажды, в день казни Букмана, когда генерал Модюи соскакивал с лошади у собственного дома, неизвестный негр, встав у стремени, ударом кривой шашки снес голову генералу Модюи, вскочил на его лошадь и ускакал.
Так кончилась карьера владельца цюбаловского имения, самого либерального генерала французской армии, вольтерьянца и почитателя идей Руссо, корреспондента «Монитёра», бежавшего за границу и продававшего Францию.
— Какие газеты выходят в Париже?
— Да очень много, господин Лавуазье.
— Ну, например?
— «Старый Кордельер», «Революция Франции и Брабанта», «Национальная газета», или «Всемирный указатель», ну, потом «Легограф», ну, потом «Патриотические анналы», потом «Отец Дюшен» и еще…
— Хорошо, но где же опубликовано о том, что я вышел из откупов? — спрашивает Лавуазье.
— Право, не знаю, нигде не опубликовано, — был ответ.
— Знаете, — заявил Лавуазье, — я становлюсь похож на птицу из стаи в осенний перелет. Десять лет проходит, как охотник убил одну на берегах Сены, и с тех пор вся стая при перелете из Скандинавии в Африку огибает Париж. Что мне делать?
— Что вам делать? — отвечал собеседник, доктор Кабанис. — Ну, принимайте Дюрандовы капли и успокойтесь. Я не понимаю разницы в том, заявили ли о вашем выходе из откупов до или после их ликвидации.
— Ах, вы меня не понимаете! — сказал Лавуазье. — В феврале этого года меня снова призывали, предлагали занять должность директора Режи-де-Пудр, я отказался. Ну где мне быть директором пороховых заводов! Я продолжаю свою работу, но мне всё труднее и труднее дышать.
Кабанис взял его за руку, нащупал пульс и сказал:
— Великий Гарвей говорил, что вполне можно обойтись с одной третью той крови, которая дана человеку. Сделайте себе кровопускание; посмотрите, как надулись жилы у вас на висках.
— Я не докончил, — сказал Лавуазье, не отнимая левой руки. — Комиссар секции произвел обыск в Арсенале, опечатал все мои документы, опечатал все мои научные работы, а без некоторых формул я не могу проделать самое интересное, что я считал делом своей жизни: плотность воды я считаю единицей веса, мы хотим установить универсальный метраж согласно природе. Великий Руссо учил, что она является нашей матерью, а нет ничего лучшего, как воздать должное виновникам своей жизни. Природа указывает новой Франции способ учредить новые меры.
— Как бы они не стали виновниками вашей смерти, — проворчал Кабанис. — У вас повышенное давление крови, сосуды полопались у вас в глазах, вы выглядите плохо.
— Так вот я говорю, — перебил его Лавуазье, — мой помощник Лефоше застрелился, это был невиннейший человек. Бумаги мои опечатаны. Как я могу перед началом нового века дать французам и всему человечеству новые единицы мер и веса?
— Я бы на вашем месте уехал.
— Что это поют? — вдруг вскочил Лавуазье.
— Как что? — со смехом сказал Кабанис. — Это боевая песня марсельского батальона. Офицер Руже де Лиль на фронте сочинил эту песню, Гретри написал на нее музыку, нежный Гретри, автор оперы «Ричард Львиное Сердце». Представьте себе, дорогой Лавуазье, это сочетание: юный офицер с лицом девушки и старый композитор, автор королевских пасторалей, музыкант во много раз лучше, нежели какие-нибудь нежнейшие и сладчайшие Рамо и Люлли, вдруг соединили свои голоса, чтобы сочинить вот этакую песню.
Волонтеры, проходившие мимо Арсенала, пели:
Вступаем мы в кровавый путь,
Когда отцы в лучах денницы
Принуждены навек уснуть,
И мы украсим их гробницы.
И ночью мы найдем их след
Сквозь бури лет и сквозь бураны
Несем мы на алтарь побед
Свободы лучший первоцвет.
Так трепещите же тираны!..
Лавуазье и Кабанис стояли у окна. Молодежь в новых мундирах, со штыками на ружьях громко пела; доносились еще слова:
Людовик — деспот кровожадный,
Но вы сообщники Кондэ…
Кабанис улыбался маленькой, хитрой, лисьей улыбкой и говорил, успокаивая Лавуазье:
— Вот посмотрите, сочинил песню — и сам испугался. Я подробно знаю из Комитета двенадцати, что когда господин Карно приехал в Рейнскую армию и сообщил господам офицерам о низложении короля, тогда этот самый автор Марсельезы, красная девица Руже де Лиль, сорвал с себя эполеты и швырнул их в лицо генералу Карно.
— Ну и что же? — спросил оживленно Лавуазье.
— Что же, — повторил Кабанис, — что же? Убежал в штаб Дюмурье и потом скрылся в Эльзасе.
Лавуазье вдруг засмеялся:
— Ну, стоило ли писать такую песню?
Кабанис сказал:
— А стоит ли вам говорить о ваших формулах? Вы как будто очень взволнованы. Да что, вы в переписке с эмигрантами, что ли?
— Нет, — ответил Лавуазье, — я считаю это бесчестным, я сторонник революции, но меня беспокоит непонимание толпы.
Кабанис улыбнулся едко.
— А вы ее понимаете? — спросил он.
— Важно, чтобы она меня понимала, — ведь во мне французские интересы.
— А она думает — важно, чтобы вы ее понимали.
— Мы не сойдемся, — сказал Лавуазье.
— Ничего, сказал Кабанис. — Простите меня, старика: если вы не сойдетесь, вас сведет машина доктора Гильотэна, которую вчера неведомо кто построил на заре перед самым зданием Отель-де-Вилль.
Раздался стук, в дверь вошел слуга и сообщил:
— Господин Пинель.
Кабанис улыбнулся тонкой звериной улыбкой. Трудно было понять, смеются ли его глаза, или его губы складываются в усмешку. Видя колебания Лавуазье, он вдруг с лихорадочной быстротой заговорил:
— Слушайте, академик, примите его. Ведь это же страшно интересно! Если какой-нибудь господин Месмер оказался просто шарлатаном и сукиным сыном, то ведь Пинель — это же ведь гений перед ним, это же лучший лекарь заболевания духа!
Но Лавуазье и без агитации Кабаниса распорядился жестом принять Пинеля, которого очень уважал.
Пинель был у Лавуазье месяц тому назад. Он принес в пробирке тонкий белый порошок с просьбой дать качественный анализ этого странного зелья, только что привезенного с Антилий комиссаром Законодательного собрания Сонтонаксом. Этот порошок был отобран у двух матросов, которые на палубе корабля «Артемида» в полубреду закололи капитана, скинули семерых матросов за борт, со страшной силой и бешеными криками захватили штурвал рулевого и компас в капитанской каюте и, выхватив шомпола мушкетонов, заклепали двенадцать орудий на борту корабля. Лавуазье больше не знал ничего. Пинель вкратце сообщил эти сведения и оставил состав у химика. Пинель вошел в комнату, где стояли Кабанис и Лавуазье. Пинель, очень спокойный, круглолицый, с улыбкой горечи, которая, опуская его губы, странно противоречила выражению веселых, почти смеющихся глаз, сказал:
— Ну вот, дорогой Лавуазье, я, кажется, не опоздал. Ко мне пришел некий пикардиец, господин Демулен из города Гизе, тупоумный старик и скряга, верноподданный его величества бывшего короля. У него всё в голове перепуталось! И знаете, с чем он ко мне пришел?
Кабанис вежливо встал и, обращаясь к Пинелю, сказал.
— Я не помешаю великому лекарю души в беседе с великим знатоком вещества?
— О нет! — сказал Пинель. — В моей науке нет секретов. Чем больше фонарей светит в этот бездонный погреб, тем лучше.
— Так, — сказал Кабанис, — наука любит тайны.
— Наука любит свет, дорогой Кабанис, — вдруг отозвался Лавуазье. — Так что же, дорогой Пинель, — спросил он, — что привело к вам отца Камилла Демулена?
— Прежде всего, — спросил Пинель, — какой это Камилл Демулен? Это тот самый, который издавал «Революцию Франции и Брабанта»?
— Да, да, тот самый, — ответил Кабанис. — Всё дело в том что этот юноша только что женился на богатейшей невесте Парижа Люсиль дю Плесси. Эрот яростно вмешался в политику, и мальчик Демулен не знает, оставаться ли верным революции, или своей жене, одной из прекраснейших женщин, которых я когда-нибудь видел.
— Да, они друг друга стоят, — сказал Лавуазье.
— Так знаете, с чем явился этот старик отец? Он требовал, чтобы я властью начальника Сальпетриера и Бисетра, двух домов умалишенных, освидетельствовал его сына и признал его безумным матереубийцей.
— Как? — воскликнули оба, Лавуазье и Кабанис.
— Да так; старик сообщил, что в силу присоединения сына к партии мятежников, уничтожающей законную власть во Франции, его мать заболела и потеряла мензулы от испуга.
Кабанис засмеялся.
— Дважды женщина теряет мензулы: первый раз, когда ей нужно родить, второй раз, когда приходит климакс. Сколько же лет этой старухе?
— Не знаю, — улыбаясь, сказал Пинель. — Судя по возрасту мужа, и ей пора готовиться с покорностью к возрасту климактерии и не роптать на судьбу. Революция тут ни при чем. Я сказал сумасшедшему старику, что я не только не могу помочь в отвратительном деле объявления его сына безумным, но что я даже тех, кого безумие королевской власти посадило в дома умалишенных ради отобрания богатого наследства, и тех освободил и выпустил на волю. Я пригрозил ему революционным судом, я сказал ему, что он на плохой дороге. Если революция сбила цепи с третьего сословия, то я, психиатр Франции, впервые пошел в Бисетр, в больницы и тюрьмы, чтобы снять с несчастных душевнобольных цепи, наложенные преступниками и невеждами. Можете ли вы себе представить, что среди двухсот тридцати семи больных пятьдесят, закованных в цепи как безумные, оказались совершенно здоровыми. Их речь, их ясное сознание, их способность на всё отвечать разумно показали мне, что истинные преступники — это те, кто осмелился надеть на них цепи.
Лавуазье слушал, склонив голову. Пинель продолжал:
— Вы помните восьмибашенную Бастилию? В каждой из восьми башен помещались пять восьмиугольных камер. И подвалы и так называемые «камилавки» — сводчатые чердаки башен — ставили человека то под удары страшного зноя, то под конвульсии безумного холода. Офицеры Бастилии сами не знали, кто сидит в этих камерах. Какой там был воздух! Вы помните, металлические прутья решеток пропускали через себя только отвратительную вонь главной клоаки улицы святого Антония. Тиканье больших крепостных часов с освещенным циферблатом преследовало каждого заключенного. Около циферблата — две кариатиды, обвитые стальными цепями: мужчина и женщина из бронзы, привязанные этими цепями к коробке часов; эти стальные цепи позванивали при всяком проезде экипажа ржавой сталью. Я посмотрел списки арестованных. Там оказались, как теперь мне совершенно ясно, люди, объявленные безумными за «бунтовские слова» против королевской блудницы, маркизы Помпадур. Там сидели двадцать семь человек за то, что «они были меланхоликами», там сидели восемь человек, пострадавших от преследований интендантов и откупщиков.
Лавуазье вздрогнул. Пинель заметил это и сказал:
— Могу вам точно сообщить, что по вашим откупам никто никогда не сидел в Бастилии.
Лавуазье мрачно произнес:
— Я вышел из откупов, несмотря на ссору с женой.
— Так, — продолжал Пинель, — там сидела некая женщина просто за приступ падучей болезни. Герцог Неверский отправил в Бастилию своего брата, потому что не мог поделить с ним его красавицу жену, и тот действительно, по-настоящему сошел там с ума. Господин Териссон, пытавшийся продать за границу рисунки лионской шелковой фабрики, был арестован и сошел с ума. Кажется, только Вольтер вышел из Бастилии, не только сохранив, но еще больше заострив свой едкий и глубокий ум. Я не перечислю всех старух, молодых женщин, стариков и молодых мужчин, которые сидели в Бастилии за сношение с дьяволом, за колдовство, за магию и чародейство еще совсем недавно. По существу это были обычные отравители, которые, смазываясь на ночь сочетанием вполне известных им ядов, до безумия доводили экстазы своего воображения. Их рассказы были достаточным поводом для королевского суда, для ареста и даже для предания сожжению.
Кабанис кивал головой; он был строгим материалистом, и эта система воздействия химией на воображение была ему известна до тончайших деталей, но ему никак не хотелось ссориться с парижским духовенством. Как ученый он одобрял Пинеля, признавал его правоту, но как политик и бывший королевский врач он думал, что осторожнее держаться на двух якорях, и молчал во время молодой, гордой и сильной речи Пинеля.
— Так как же? — спросил Пинель, обращаясь к Лавуазье. — Мой опыт рассчитан на четырнадцать порций.
Лавуазье сделал движение удовлетворения. Пинель засмеялся.
— Да, четырнадцать, — сказал он, — получился полный успех. Как ваш?
— Тоже, — сказал Лавуазье. — Этот порошок представляет собой то, что среди цветных племен Америки называется «ниоппа». Это порошок, который аборигены Караибских островов втягивают с маленьких глиняных тарелок через очин птичьего пера в ноздри. Он приводит их в состояние блаженного безумия, а частое и чрезмерное употребление этого порошка может привести их в состояние длительного безумия, сопровождающегося кровавыми стычками и проявлением вражды. Сонтонакс не первый привез это средство из-под тропиков, и кажется мне, что тропики травят Париж и Париж травит тропики одновременно.
Лавуазье, Пинель и Кабанис перешли в лабораторию. Восемьдесят четыре пробирки стояли на деревянных штативах с держателями из проволоки. Лавуазье показал все стадии своего анализа. Пинель, улыбаясь, сказал:
— Благодарю, я тоже произвел анализ в целях моей науки, но я сам был этим рядом стеклянных сосудов и я сам на себе пережил весь опыт этого безумия. Мой помощник Латур был приглашен мною в свидетели. Я разделил на четырнадцать порций яд, привезенный Сонтонаксом, и испробовал его на себе.
Кабанис скептически наморщил брови. Лавуазье вздрогнул:
— Как? Что? — спросил он. — Вы знаете, что это такое?
— Теперь я знаю, — сказал Пинель. — Я выходил из самого себя и снова вошел в себя. Вернуться к себе было трудно, тем более что я принял три смертельные дозы. Но разве, мой дорогой Лавуазье, вы не помните, как вы ради опытов с разложением света долгие месяцы провели в абсолютной темноте и не остановились перед риском потери зрения?
— Да, это был тяжелый опыт, — сказал Лавуазье.
— Так же и я, — сказал Пинель, — погрузил свой разум в полный мрак, рискуя не вернуться к свету.
— Ваш опыт вам будет стоить пяти лет жизни, — вы забрали у природы на пять лет вперед, — сказал Кабанис, обращаясь к Пинелю.
— На ком же мне было его произвести? — ответил Пинель. — Я сам отвечаю за свои опыты, пусть знают, чего стоит наука. Люди, умирающие сейчас от прусских пуль, когда еще не утихла канонада под Вальми, платят дороже за то, чтобы их дети знали, что такое свобода. Известно ли вам, что Лазарь Карно, определяя движение ядер и вычисляя их траектории, пользовался боевой обстановкой, — рискуя жизнью, он наблюдал падение германских ядер. Так возникли самые его замечательные математические работы. Господа Гальвани и Вольта, в своих открытиях животного магнетизма и нервной жидкости, разве они не прибегали к опытам, повреждающим здоровье? Не могу сказать, чтобы всё это делалось без труда. Средства, которые я испытывал как источник многих человеческих безумий, есть, к сожалению, те же самые средства, которые фигурируют в процессах колдуний в тысячах случаев, когда инквизиция умерщвляла людей, якобы летавших на шабаш. Они страшно действуют на воображение, и в то время, когда человек лежит в полуобморочном состоянии, ему грезятся дьявольские сцены. Он испытывает увлекательное саббатическое безумие и просыпается в совершенном изнеможении, думая, что всё это происходило наяву. Находящийся сейчас на моем попечении маркиз де Сад — человек, гораздо более невинный, нежели о нем говорит молва, обезумел благодаря длительному применению шариков, сделанных из этого порошка. Но его увлечение не было бескорыстным: он не ставил никакого научного опыта и потому сделался рабом и жертвой бездушного вещества; он позволил себе ради забавы покидать здоровое состояние духа с такой же легкостью, с какой путешественник отправляется путешествовать, запирая на ключ дверь своей комнаты. Но вот однажды в этой опасной дороге ключ оказался потерянным, вернуться было некуда. Маркиз де Сад бродит сейчас около того жилища, которое являлось обителью ясного сознания, но не может переступить порога. Отсюда мрачная меланхолия и состояние полной потерянности.
— Вы правы, — сказал Кабанис, — я воспользовался бы старым сравнением, которое я слышал неоднократно от Кондильяка и которое по существу вы можете найти в диалогах Дидро и д'Аламбера. Помните, статуя, которой добавляют и у которой отнимают свойства? Ваш сумасшедший маркиз есть статуя, у которой вынули весьма существенное свойство. Все вещества определяют мысль; пища, питье создают равновесие и неравновесие тела.
Лавуазье встал, подошел к книжному шкафу и вынул небольшую книжку в переплете из красного сафьяна, принадлежавшую его жене. Он прочел вслух:
— «Любопытный метод Дидро для объяснения жизни как результат определенной организации материи, в других сочетаниях лишенной жизни».
— В диалоге между д'Аламбером и Дидро мы находим следующее, — добавил Лавуазье:
«Д'Аламбер. Я хотел, чтобы вы мне указали, в чем вы видите разницу между человеком и статуей, плотью и мрамором.
Дидро. Сравнительно в немногом. Из плоти делается мрамор, из мрамора — плоть. Что делаете вы, когда вы едите? Вы уничтожаете препятствия, которые противодействуют активной чувствительности нищи, — вы ассимилируете ее, претворяете в плоть, делаете ее живой, чувствительной. И то, что вы делаете с пищей, я могу выполнить над мрамором. Раньше, чем мать одного из величайших геометров Европы, д'Аламбера, прекрасная и преступная канонисса Тенсен достигла половой зрелости, раньше чем солдат Латум стал юношей, — молекулы, которые должны были образовать моего геометра, были рассеяны в молодых и хрупких механизмах каждою из них, плавали в лимфатической жидкости, участвовали в кровообращении, пока, наконец, не соединились в сосудах, предназначенных для их слияния: в семенниках отца и яичниках матери. Редкий зародыш сформировался, наконец спустился по Фаллопиевой трубе, согласно общему мнению, в матку; скреплен с ней длинной соединительной связкой; постепенно рос и превратился в человеческий зародыш; наступил момент его выхода из тесной тюрьмы: родился, был подброшен на паперть церкви св.Иоанна, в честь которого назван; взят из яслей на прокормление доброй госпожой Руссо; вырос, окреп духом и телом, стал литератором, механиком, геометром… Как всё это совершалось? Благодаря еде и другим чисто механическим операциям. Тот, кто пожелал изложить перед Академией процесс образования человека или животного, не нуждался бы для этого ни в чем, кроме материальных агентов, в результате действия которых последовательно образуется существо инертное, чувствующее, мыслящее, разрешающее проблему предварения равноденствий, возвышенное, чудесное существо, затем стареющее, дряхлеющее, умирающее, разлагающееся на свои составные части и возвращающееся, наконец, в прах».
— Совершенно верно, — сказал Кабанис, когда Лавуазье кончил. — Вот почему человек должен искать какой-то гармонической связи с веществом, ибо, порывая эту связь, он ускоренно ведет себя к уничтожению. Но, — сказал Кабанис, обращаясь к Пинелю, — меня собственно интересует, что побудило вас взяться за этот страшноватый опыт? Следует ли на опыте узнавать все виды человеческого безумия? Ведь так мы придем к необходимости испытать состояние утопленника, испытывать состояние сгоревшего человека, мы будем проверять на опыте вред пожаров?
— Я не иду так далеко, — сказал Пинель, — меня интересует только одно: какие побочные явления возникают у человека, охваченного действием ниоппы. Я убедился, что первоначально человек обладает повышенной чувствительностью ко всем явлениям действительного мира, потом действительность вытесняется призраками воображения, ибо я совершенно ясно помню — и это подтверждено моим ассистентом, — что до шестой дозы я разговаривал с ним, когда он действительно присутствовал в лаборатории, потом я продолжал разговор с ним, словно видя его перед собой, в то время как он вышел уже из кабинета, и, наконец, между одиннадцатой и четырнадцатой порциями я довольно длительно спорил с моей матерью, реальность присутствия которой не могла быть ничем доказана, так как она умерла два года тому назад. Вот вам причина бунта матросов Сонтонакса, вот вам причина безумия целого ряда деревень и сел Флориды, вот вам причина слабости многих восточных племен, принимающих в обильных дозах маковые наплывы, которые в обработке дают опий и которые обрекают целые племена и народы на медленное вымирание. Мой опыт раскрыл мне двери понимания целого ряда душевных болезней, источник которых до сих пор оставался неизвестен. Вместе с тем я теперь не считаю ошибкой предположение, что целый ряд наблюдавшихся по деревням безумий связан с применением так называемых любовных напитков. Для меня ясно, что целый ряд нарушений духовного равновесия определяется временным характером. Для меня совершенно ясно, что только революция может поставить правильно вопрос о человеческом здоровье и только наука — отнюдь не религия — может осветить человечеству его ясный и хороший путь. Рабство и невежество идут рука об руку, истинная наука совершенно свободна и всегда революционна.
— Вы правы, — сказали оба, Кабанис и Лавуазье, — ваш опыт далеко не бесполезен. Но, однако, дорого же обходится человеку его знание!
— Да, — сказал Пинель, прощаясь. — Я думаю, что будут какие-то другие ассоциации ученых, помимо Академии. Без большой солидарности науки, без дружеской руки, протянутой друг другу учеными разных областей, невозможно создать единого знания. Вот без помощи Лавуазье я не мог бы произвести анализа этого сложного растительного яда: у меня нет тех колоссальных возможностей, которые предоставлены великому химику его шестнадцатью лабораториями.
Лавуазье устало посмотрел на Пинеля и, вручая ему протокол анализа, сказал:
— Только мое огромное состояние позволило мне так широко поставить опыты. Предшествующие столетия не давали ученому и его друзьям столь богатых и разнообразных средств, потраченных на достижения одной цели. Теперь я уж лишен возможности тратить так много, я уже не откупщик, — но не жалею об этом.
Пинель посмотрел серьезно и сказал:
— Еще раз благодарю. Я горячо убежден, что Конвент, собравшись, вскоре будет обладать возможностью улучшить состояние наук во Франции. Конвент даст вам неизмеримо большие средства, чем давали ваши проклятые откупа.
Лавуазье отвернулся и, глядя в окно, произнес:
— А вам не кажется, что я уже отчитался перед человеческим миром в тех средствах, которые мне давала Франция?
Пинель горько улыбнулся и, тронув Лавуазье за локоть, сказал:
— Вы предлагаете ваш вопрос таким тоном, как будто сами сомневаетесь в себе. Ведь только слепой или злодей может отрицать неизмеримость ваших заслуг перед людьми!
— Увы, — сказал Лавуазье, — не только слепой и не только злодей. Не проходит дня, не проходит часа, чтобы я не чувствовал на себе всей тяжести людского непонимания. Люди слепы, им кажется вздором вся программа научной работы химиков будущего века, они видят во мне только богача, их глаза горят бешеным огнем, звериной завистью. Никогда не чувствовал я себя столь покинутым и столь окруженным врагами, как теперь.
Пинель, казалось, не слушал; он произнес как бы в воздух:
— Комиссар Законодательного собрания Сонтонакс рассказывает очень много интересных вещей о происшествиях в Сан-Доминго. Вы, кажется, имели отношение к «Обществу друзей чернокожих»?
— Да, — сказал Лавуазье.
— Прочтите журнал Сонтонакса, — сказал Пинель. — Это даст вам ключ к пониманию событий.
Простились. Пинель обещал Лавуазье прислать тетради дневников Сонтонакса, написанных по пути из Гаити во Францию.
«Z» 1792
Штиль кончился, «Колдунья» идет под полными парусами, капитан Босек повеселел. Жалею, что не вел журнала в течение восьми штилевых дней. Противоречивые чувства сгладились, но события кажутся более грозными. Теперь, когда берега Гаити так далеко, можно считать себя уцелевшим от борьбы столь противоречивых стихий. Вывод один: нет ни одного сословия, нет ни одного класса в Антилиях, которые были бы довольны Францией. Богатые колонисты ненавидят метрополию санкюлотов и жаждут возврата королевской власти. Бедные европейцы: французы, испанцы и англичане стремятся лишь к одному — овладеть избирательным правом, чтобы не допустить ни одного закона, который нарушал бы их и без того нарушенные интересы. Мулаты, первоначально такие спокойные, после речи Барнава и безобразий, допущенных Бланшландом и Модюи, пришли в совершенную ярость. Неудача первого восстания, внезапный поворот белых, принявших мулатское население в свою среду, и потом опять низведение свободных мулатов на степень рабов — всё это издергало людей, создало неуверенность в завтрашнем дне и окончательно подорвало доверие к Франции. Не нынче-завтра произойдет самое страшное: мулаты начнут искать соединения с маронами. Негры ходят на сходки глубокой ночью. Я наблюдал две деревни, которые до утра казались неживыми. Под утро мужское население вернулось. Где они были?
«X» 1792
Кто такой покойный Модюи? Убитый полковник купил у мулата Цюбала его имение. Мой двоюродный брат Моро де Сен-Мери рассказывает, что человеческая кровь состоит из 128 белых частей у европейцев и 128 черных у негров; средняя — это 64, мулат составлен из 64 белых и 64 черных частей. Моро де Сен-Мери говорит, что таково учение великого Франклина. Все прочие племена — квадруны, гриффы, актеропы — идут вправо и влево от этой линии в 64 равных части. Если бы Модюи был жив, я, комиссар Законодательного собрания Франции, должен был бы его арестовать. Не знаю, в каких отношениях Модюи состоял с мулатом Цюбалом, но цюбаловское имение было в руках Модюи. За неделю до нашей поездки на борту «Колдуньи» мои агенты выяснили, что табачный домик Модюи, снесенный бурей, был построен над каменным берегом. Я приказал оцепить дом Модюи, я поставил часовых у входа, и когда расчистили почву под табачным домиком Модюи, то обнаружили большую каменную кладку с выходом на море. Эта каменная кладка, глубокая и древняя, заканчивалась амбразурами в сторону моря, и против них были обнаружены в полутемных нишах четыре английские орудия. Этот преступник Модюи, очевидно, в уговоре с мулатом Цюбалом охранял целый английский форт, приютившийся неподалеку от столицы и готовый ежеминутно четырьмя пушечными жерлами не только раскидать фашины, закрывавшие амбразуры тайного форта, но в каждые три минуты выпускать смертоносные ядра против французских кораблей.
Погода прекрасная. Пена у кормы и на гребне носовой волны одинакового цвета — значит, еще три дня пройдем, не меняя парусов. Птицы давно исчезли, океан без островов, и только изредка марево на горизонте дает впечатление суши. Опрокинутый красный круглый остров с пальмами целый час мучил сегодня матросов, как видение, на западе. Четыре матроса наверняка заболели. Перед вечерней молитвой на палубе у них наблюдался приступ невероятной болтливости, ночью они бредили, один другого поранил кухонным ножом.
Что ждет меня во Франции?
«A» 1792
Чем больше размышляю о протекших семи месяцах, тем более теряюсь в догадках. В первый месяц я не умел привыкнуть к сияющему небу, к ландшафту, к жизни, которая нисколько не похожа на жизнь Европы. Ночные тени, длинные, прозрачные, необычайно подвижные, пугают решительно всех приезжих. Растения, всё превосходящие своей буйностью…
Сведения, сообщенные мне перед отъездом господином Бриссо, не подтвердились. Оже считал себя только проводником спорного права. Молодой мулат, красивый, он был больше французом, чем креолом; он был воспитан в Париже, и обстоятельства вынудили его оставить там свою невесту. Он служил в Германии, знал и посещал многих тамошних людей и принадлежал к «Обществу друзей черных», в которое ввели его аббат Грегуар, господин Кондорсе и господин Лавуазье. Будучи агентом общества, он, вернувшись в Сан-Доминго, окружил себя надежными мулатами; он успел собрать около Большой Ривьеры, в пятнадцати милях от Капа, отряд в триста человек, согласных умереть или победить. Отряд Модюи принудил его укрыться в испанской части острова, там выдали его французскому правосудию. Оже и его двенадцать товарищей были колесованы на площади перед собором. Кем был бы Оже, оставшись в Париже? Молодой человек с такими блестящими задатками, образованный, живой, оригинальный, он мог бы сделать честь любому министерству в Париже, а вместо этого он попал под ножи колесовальной машины и куски его плоти с брызгами крови разлетелись по площади перед собором, где еще недавно как святыня хранилась гробница Христофора Колумба. Как это странно — древнее караибское население когда-то при встрече с великим открывателем земель Христофором Колумбом было обречено этим последним на рабство. Уже Колумб предлагал европейским монархам начать работорговлю, но это было остановлено весьма забавною вещью. Когда один христианский священник долго пытался объяснить караибам новую веру, первые мушкетеры Колумба алчно вытаскивали золото отовсюду, тогда на помощь неумелому поповскому языку пришли глаза караибов; они взяли слиток золота, пришли к Колумбу и сказали: «Мы поняли — вот настоящее божество белых людей. Возьмите его, мы ему не поклоняемся».
«Л» 1792
Сегодня легли в дрейф. Паруса не убраны, они висят по мачтам и реям и не шелохнутся. Два креола поют песни на корме. Босек играет в карты с моим помощником. Огромные рыбы появляются по ватерлинии, почти примыкая к обшивке, покрытой раковинами. Никаких птиц, небо чисто и безоблачно, солнце злое. Хочется спать…
Что представляют собой негры? Англичане ежегодно привозят их в числе сорока тысяч, они торгуют дешевле французских капитанов. Напрасно думают, что все они одинаковой породы; негры либерийского побережья совсем не то, что негры Слонового Берега, негры Слонового Берега совсем не то, что эфиопияне. В последней партии прибыли остролицые, сухие, черные люди, с небольшими острыми бородками, с суровыми умными глазами и походкой принцев. Креолки заглядывались на них на пристани. Корабль «Клеопатра» был предметом общего внимания. Почему-то он подошел к порту Акюль, и губернатор никак не хотел объяснить мне причины этой странной остановки. Некоторые племена приносят в Гаити замашки своей страны, они верят в колдунов, которых называют оби.
«S» 1792
Поймут ли во Франции мой доклад, отпустят ли меня снова с теми полномочиями, каких я хочу просить? На плантации Ноэ я видел очень странного негра: маленький, худой, с бесконечно грустными глазами, он принадлежал к имению Бреда. Я не помню его местное прозвище, по-французски звали его Туссеном, ибо он родился в день всех святых. Я не помню, как завязалась наша беседа; он спрашивал, как идут дела в Париже, потом вдруг перешел к вопросу: «Что дороже: человек, работающий над сахаром, или сахар?» Когда я, не поняв вопроса, переспросил, он объяснил:
— Речь идет о том, чтобы французский закон освободил черных и цветных людей. Во Франции говорят, что от этого повысятся цены на сахар, а мы говорим, что мертвый человек и раб дешевле сахара, а живой человек и друг французской свободы может сделать так, что все вещи этого мира станут дешевле.
Он со смехом сказал мне:
— Бедные люди Парижа не станут есть сахар, если он смочен человеческой кровью.
Если так думают многие негры, то они умнее многих французских министров. Что представляют собою нынешние партии в Сан-Доминго? В Сен-Марке собрались самые упорные и самые злые колонисты, они назвали себя Общим собранием французской части Сан-Доминго. Они провели целый ряд решений, по которым декреты Национального собрания, присланные из Парижа, принимаются только в том случае, если они одобрены постановлением собрания в Сен-Марке. Однако не все колонисты согласились с этим решением. Те, кто объявил себя сторонником метрополии, надели шапки с белыми бантами, сформировали «партию белых помпонов». Противники сформировались также и назвали себя «Красными помпонами». Началась гражданская война в колонии, положившая отпечатки на все действия колониальных комитетов. Я усматриваю источник больших несчастий для Франции именно в том, что ни одно распоряжение, ни декреты Национального собрания и ни одно письмо от Легислативы не приходят в Сан-Доминго в своем виде: всё бывает искажено произволом «Красных помпонов» или их тайной организацией, которая намерена уничтожить самый признак свободы, — организацией, которая пойдет на всё, лишь бы сохранить колоссальные барыши, получаемые рабовладением, и уничтожить своих соперников. Я ничего не мог с ними сделать. Последнее двусмысленное выступление гражданина Барнава и письмо господина Бриссо не рассеяли тумана, чтобы облегчить мою задачу.
«V» 1792
Со смутным чувством еду во Францию. Вновь крепчает ветер, трудно писать. Бьют склянки, бегут песчинки в стеклянных часах, слетают узлы за узлами под кормой. Еще немного — конец океанскому безлюдью. Во время дрейфа одного матроса подвергли килеванию; двое, опьяненные ниоппой, заклепали пушки шомполами мушкетонов и едва не вызвали возмущение всей команды.
Босек уже не играет в карты; за два дня дрейфа он пожелтел; по его приказу произвели обыск у всех матросов. Ниоппа найдена; я приказал снести ее ко мне в каюту. На корабле становится противно. Босек рассказывал историю «Леопарда». Он смеялся по поводу того, что адвокаты в Национальном собрании берутся не за свои дела.
«Разве могут провинциальные люди, боящиеся переплыть с одного берега Жиронды на другой в лодке, решать вопрос о том, как наказывать матроса громадных океанских 60-пушечных кораблей? Самое смешное вот что, — сказал Босек. — Когда господа „Красные помпоны“, самые богатейшие плантаторы севера Гаити, прибыли в Брест на „Леопарде“ после побега от ярости мулатов и негров, они первым делом разыграли из себя мучеников свободы, они жаловались на всех и прежде всего на людей, остановивших их колониальные зверства. Плантаторы-богачи на „Леопарде“ заявили, что губернатор Сан-Доминго Пенье едва выпустил их из гавани, намереваясь пушками обстрелять свои же французские корабли. И так целый месяц корабль „Леопард“ именовался „Спасителем нации“, а 83 богатейших буржуа были приняты брестскими моряками как жертвы и спасители свободы. Только приезд двух комиссаров Национального собрания выяснил, кто такие эти защитники свободы».
Босек смеялся, смеялся больше всего не тому, что обманули они легковерных брестских матросов, захотевших на примере «Леопарда» заработать смягчение жестокостей Морского кодекса, — он смеялся тому, что депутат Гренобля Барнав перепугался, как бы в самом деле экипаж «Леопарда» не оказался революционнее Национального собрания. Но он успокоился, он нашел плантаторов, почти роялистов, и комиссар Национального собрания быстро принужден был освободить их из-под ареста и с почетом перевезти в Париж. Босек смеялся, а меня охватила ярость, ибо не только управлять, но даже понимать сложные связи племен, людей и имуществ в колониях невозможно из Парижа. Таков мой доклад Легислативе.
«W» 1792
Разница между матросами. На «Колдунье» работают негры, французы и голландцы. Голландцы хуже всех. Между матросами французами и неграми неожиданная дружба. Недавно я слышал собеседование негра Коффи и французского матроса, кажется его фамилия Дартигойт. Оба говорили о новых и старых законах. Негр рассказывал, что в районе Сан-Доминго при клубе колонистов содержат питомник в две тысячи собак; их кормят негрским мясом.
— Откуда берут негрское мясо? — спросил Дартигойт.
— Покупают у негритянок больных детей, — ответил Коффи, — а также отдают на съедение псам провинившихся негров. Две тысячи собак откармливаются и дрессируются только для одной работы: они разыскивают бежавших негров. По Черному кодексу, бежавший негр приравнивается к вору, ибо он украл у хозяина свою рабочую силу.
Дартигойт качал головой. Оба они, не видя меня, говорили нелестные вещи по адресу Франции. Дартигойт говорил:
— Матросский кодекс не лучше вашего Черного кодекса. Матросы французского флота — такие же рабы. В Париже уже четвертый год заседают купцы и адвокаты, никому не стало от этого легче. Что король, что купец, что офицер, что адвокат, всё равно они все за богатых и за власть имущих. Бедноте всегда живется плохо.
Почему Легислатива не знает о таких разговорах? Эти разговоры не единичны. Действительно, обращение с матросами чудовищное. Килевание — это обычное страшное наказание, при котором матрос, схваченный канатами с носа и помещенный под килем, не всегда живым вытаскивается на канатах из-под кормы. Самые лучшие пловцы и те говорят — килевание можно выдержать только один раз в жизни. Дартигойт выдержал его дважды. По второму разу он лежал на палубе, запихивая обрывки «концов» к себе в ноздри, пока не остановилось страшное кровотечение. После этого его всё-таки били. Я не знаю человека озлобленнее Дартигойта, он никому не верит, на всех смотрит волком.
«D» 1792
Наконец я узнал, кто этот молодой человек, который едет с нами. Это полицейский агент господина Ролана с фамилией Рош-Маркандье. Он был секретарем Камилла Демулена, а теперь, имея поручение господина Ролана, занят составлением памфлета под названием «История хищников». Памфлет имеет в виду главным образом Дантона, но Ролан хорошо платит за всё, — там фигурируют и Демулен, и Марат, и многие другие. Рош-Маркандье производит отвратительное впечатление, это продавец чужих секретов. Мои впечатления сводятся к тому, что он имел какое-то тайное поручение в Сан-Доминго. Вполне возможно, что и я фигурирую в его секретных донесениях господину Ролану. Что же встретит меня в Париже?
Один из участников плавания французского корабля, очевидно много спустя, ревизуя Сонтонакса, пишет на полях его журнала: «В явных противоречиях и несовместимостях французских донесений я не в силах разобраться. Пусть время и прозорливость последующих поколений судит Сонтонакса и Туссена. Я же по чести и долгу республиканского офицера не осмелюсь произнести своего приговора».
Сонтонакс прибыл в Париж 21 января 1793 года. Он не застал Легислативу, он застал самый разгар Конвента. В этот день, по приговору Конвента, голова короля Людвика XVI была отрублена гильотиной.
Тайну раскрой, римский герой,
В битвах бесстрашен и сдержан,
Так же без страха сейчас назови:
Кто виноват, что в гражданской крови
Ты, побежденный, повержен?
Счастлив был путь, жизнь весела…
В каждой победе Гомерова Троя…
Разве я знал, что тайком из угла,
В сердце ударив, Эрота стрела
Жизнь переломит героя?
Римский сенат и римский народ
Путь твой хранили незримо.
Если ж твой меч похитил Эрот
И без ружья ты вышел в поход, —
Гибни от ярости Рима.
Излишен спор, есть уговор:
По ступеням Капитолия
Выйди в толпу, потупивши взор,
И две секунды не более,
Смоют позор.
Ляжешь, безвестный и строгий,
Там, на Сабинской дороге,
Не сыщут ни люди, ни птицы
Твоей безымянной гробницы.
Не зная коварства и страха,
Смежают герои ресницы,
А боги, не зная коварства,
Стирают людские столицы,
Сметают древние царства,
Как горсточки пыли и праха.
После речи Барнава Законодательное собрание раскаялось, что сгоряча, под влиянием Бриссо, послало некоего господина Сонтонакса в колонии для выяснения положения цветнокожих и черных людей. Этот человек, при всех своих добрых желаниях, не располагал никакими полномочиями и поэтому попал в совершенно ложное положение, приехав в Сан-Доминго. Но прежде чем он успел выйти из этого положения, прежде чем он успел написать что-либо в Париж, в самом Париже развернулись обстоятельства чрезвычайной важности. Острая часовая стрелка на циферблате истории, как пылинки, смахивала человеческие головы.
Когда 10 августа 1792 года Париж второй раз совершил один из чудеснейших законодательных актов, давших образец революционной законности, он воспроизвел этим вторично неизгладимую картину взятия Бастилии. Теперь уже не разрушение мертвого камня, а живая Бастилия французского феодализма — Людовик XVI с семьей были объектом законной ярости парижского пролетариата. Совершая акт величайшего исторического правосудия, пролетариат, несмотря на стрельбу швейцарцев, взял приступом Тюильрийский дворец, разметав отряды швейцарцев, безжалостно стрелявших в толпу почти безоружных людей. Законодательное собрание не знало, что ему делать. Как Учредительное собрание не имело никакого отношения к взятию Бастилии, так теперь Легислатива не без некоторого ужаса отнеслась к тому, что еще недавно почти на ее глазах вышвырнули из дворцов целую королевскую семью со всеми «первыми и вторыми мороженщиками короля», со всеми пятнадцатью «придворными врачами» на каждого члена семьи, со всеми «двадцатью семью камеристками» на каждую королевскую даму, со всем старинным феодальным обиходом, который чем дальше, тем больше производил впечатление нарочитой притупляющей ребячливости взрослых людей, стремящихся устарелой формой пышности одурачить огромные массы работающих на них людей.
Первое выступление парижского народа вспыхнуло 12 июля после горячих слов Камилла Демулена, когда, за два дня до взятия Бастилии, Демулен, только что выслушав политические новости в кафе Дефуа, призвал Париж к оружию словами:
«Двор и король сейчас нанесут удар народу! Не теряя ни мгновенья, предупредите изменников! Все в бой! К оружию, народ парижский! Кто с нами — наденьте этот знак!»
Знак парижского пролетариата не был заказан ювелиру, Камилл Демулен сорвал его с одного каштанового дерева; это был листок, который он прикрепил себе на шляпу. К счастью, в Париже хватило каштановых деревьев, чтобы друзья могли по этому знаку соединиться в совместных усилиях, когда сотни и тысячи людей ринулись на мрачную крепость, внушавшую ужас со времен средних веков.
Если в событиях 14 июля играл роль Камилл Демулен, то в событиях 10 августа и в сентябрьских казнях прямыми вдохновителями были Марат, Дантон и Робеспьер.
Камилл Демулен родился в 1760 году, Дантон — в 1759. Марат, Дантон и Демулен были основателями Клуба Кордельеров. Клуб выступил на арену борьбы в те годы, когда политические события сложились более отчетливо. Кордельеры не претерпели тех изменений, которые пришлось перенести якобинцам. От умеренного, смешанного состава якобинцы шли всё более и более налево, до тех пор пока, наконец, дали в Конвенте главенство Горы, отчетливую и сильную партию монтаньяров.
Уроженец Шампани, Жорж Дантон, рябой, с разрезом на верхней губе, человек огромного роста, шумный, бурный, крикливый, с громоподобным голосом, который можно было слышать за пределами здания, — имел темперамент бойца, выносящего краткие вспышки и потом успешно уходящего из боя. Казалось, в жилах его кипит, играет и искрится неперебродившая влага шампанских виноградников. Детские бои с быком, от которого пострадала рассеченная верхняя губа, мстительное чувство к другому быку, который переломил ему переносицу, ребяческий налет на стадо свиней, которое опрокинуло мальчишку Дантона и перекрошило ему грудную клетку, — всё это говорило о темпераменте безудержном и неукротимом, о некоторой стихийности порывов, о величайшей искренности и в то же время о странной неразборчивости.
Дантон жил в округе Кордельеров. Низенькая лавчонка в нижнем этаже скрывала в себе тайную типографию Марата, а во дворе находился сарай, в котором Марат, Дантон и Камилл Демулен вместе с доктором Гильотэном смотрели, как на овцах пробуют новую машину-головорубку.
Безалаберность Дантона в целом ряде случаев заводила его в неверные тупики. Организуя вместе с парижской Коммуной 10 августа сентябрьскую самозащиту парижского пролетариата от заговора бывших людей и будучи прямым ее вдохновителем, Дантон был всё же несколько повинен в том, что по Парижу ходили слухи о странных связях его с королевским двором, — о том, что «если он не получает от короля такие большие деньги, как покойный Мирабо, то лишь в силу того, что ему нечего предложить за более высокую цену». Но это были только слухи, слухи носились о каждом, и чем ярче был человек, тем темнее были слухи. Коммуна им не верила, она еще любила Дантона. Единственно, что не нравилось суровым парижским ремесленникам и молодым республиканцам вольного Парижа, это чрезвычайные кутежи Дантона, для которых нужно было иметь много денег. Но и об этом пока молчали.
Законодательное собрание шаталось и проявляло чрезвычайную медлительность. Оно тонуло в мелочах, оно разбирало вопрос о том, следует или не следует уничтожать статуи старинных французских королей. Два депутата тщетно предлагали Национальному собранию отказаться от уничтожения статуй, Робеспьеру удалось потребовать от имени Коммуны, чтоб закрыли стенное изображение Людовика XVI «Декларацией прав человека», а в другой раз, при грозном реве парижской толпы, Законодательное собрание принуждено было провести мероприятия о переливке колоколов и бронзовых статуй на пушки и медную монету.
Волонтеры в Вогезах уже кричали: «Да здравствует нация без короля!» Рашельские судьи кончали заседания криками, обращенными в толпу: «Народ-самодержец, и больше никакой власти!» Якобинцы города Страсбурга кричали: «Долой короля, да здравствует равенство и республика!»
Вот в этой обстановке Законодательное собрание всё больше и больше чувствовало себя лишним, и 3 сентября 1792 года, под давлением провинциальных коммун и Коммуны города Парижа, были произведены выборы в Конвент. Когда отозванный Сонтонакс, разочарованный и не умеющий применить своих сил, возвращался из Сан-Доминго в Париж, тогда уже заколебалась Жиронда. Господин Ролан, ее министр, господин Бриссо, господин Верньо трепетали. Компас Франции указывал ей левую дорогу, и Франция свернула на этот путь. Жирондистам было не по пути. Они торопливо обиделись на историю, но не отказались от сопротивления.
Госпожа Ролан писала: «Алмазы из короны короля украдены Дантоном». Жирондисты пустили по Парижу этот слух, и Дантон молчал, не отвечая на выпады. Когда он говорил с трибуны, с задних скамей ему кричали: «Кому продал бриллианты?» Дантон молчал. Его хотели заставить заговорить, а он упорно «уклонялся от этой темы» и этим подливал масла в огонь.
Увы, не на этом кончилась карьера Дантона. Профессиональные воры из Гард-Мебель были найдены, но как вначале Дантон злился, а не печалился, молчал, а не оправдывался, так теперь он бурлил и бранился, но не предавался младенческой радости по поводу того, что клевета миновала, как грозная туча.
Весь Париж, вся Франция напряженно думали об одном: о будущем Национальном Конвенте. Все граждане голосовали на выборах. Правда, выборы были двухстепенные, но это не меняло их значения в той мере, в которой хотелось использовать эту двойственность жирондистам. Борьба перешла в Конвент и началась с новой силой. Все должны были показать перед лицом Парижа, перед лицом Франции, перед лицом всего человечества — кто и как желает осуществить «Декларацию прав».
Истинное лицо французской революции, ее мировой экзамен мир увидел за 37 месяцев работы Конвента. Ясно стало, что могла сделать Франция, что она хотела сделать и чего не умела сделать. Даже Конвенту, при всем его напряжении, не удалось решить коллизию свободы и собственности, если этой «собственностью становится человек».
Однако, пока борьба еще не разгорелась, пока еще не собрался Конвент, депутаты Жиронды в своем беспокойстве поспешили по-своему «открыть ему ворота», то есть обеспечить себе победу на выборах. Они кричали о новой тирании парижской Коммуны, не называя имен, имея в виду Дантона, Марата, Демулена, и «сеяли ветер слухов, не зная, что сами будут пожинать бури крови». Они кричали с трибун, посылали письма, они писали:
«Южные провинции Франции встанут на защиту свободы, попираемой страшными людьми в красных колпаках, сидящими в здании Коммуны города Парижа».
Каждое разоблачение Марата они встречали криками ярости и негодования. Тайные отряды шныряли по Парижу, разыскивая типографию Друга народа, листки Демулена. Страшные строчки Марата, которые, как ночной фонарь, искали по следам парижских улиц дорогу скупщиков хлеба, ловили тонкие струйки сахара, сыпавшегося из мешков по дороге из Колониальных домов в какой-нибудь подвал, какой-нибудь сарай, — все эти страшные строчки Друга народа жирондисты называли клеветническими, бросая в воздух прекраснейшие слова о свободе и справедливости.
Камбон от имени жирондистов кричал с трибуны:
— Если презренные клеветники сделались в силу нашей слепоты хозяевами положения, поверьте мне, что благородные граждане юга, поклявшиеся быть на страже свободы и равенства, в одно прекрасное время кинутся на спасение угнетенного Парижа, а если, к несчастью, свобода будет поражена, если злодеи отбросят южан от подступов к Парижу, то знайте, что не вам, ремесленникам, сидящим в Коммуне, овладеть неприступными домами городов французского юга и что в этих домах мы найдем себе приют, ускользнув от топора тысячи новых тиранов, из которых каждый страшнее римского диктатора Суллы.
Эти письма и эти речи делали свое дело. Южные города, города федералистов были готовы подняться контрреволюционным движением. Издали трудно было разобраться: все «говорили о свободе» и все кричали о защите «прав народа», но сам народ, посылая своих детей на защиту французских границ, стонал, недоедая и недосыпая.
Париж был под ударом, надо было спасать Париж. Новая форма гражданской войны была опытом самозащиты жирондистов против революции. Обвиняя Дантона, Марата и Робеспьера, депутаты с берегов Жиронды забыли, что они сами сеют федерализм как форму гражданской войны, что они рвут Францию на части, лицемерно проповедуя единство. Но вот когда разорвался фронт, когда угроза Парижу стала реальной, жирондисты перешли к новой, гораздо более тонкой формуле: если нельзя спасти Париж как столицу, то спасем Легислативу как центр законности, переселим Законодательное собрание и учреждения Франции на юг. Бордо или Тулуза станут нашим местом, откуда мы будем декретировать, откуда будем производить мобилизацию сил. Так адвокаты, красноречивейшие в мире купцы, фабриканты южных городов, люди крупной коммерческой хватки, люди больших барышей и широкой торговой инициативы, считавшие себя солью земли, решили спасти свои бархатные голоса, свои холеные головы на юге Франции. Одним выстрелом хотели убить двух зайцев, дважды себя спасти: спасти себя, переселившись подальше от герцога Брауншвейгского, и спасти себя от Коммуны города Парижа, предоставив парижским сапожникам, столярам, слесарям, пивоварам и хлебопекам самим повозиться с герцогом Брауншвейгским, предвещавшим в грозном манифесте сожжение мятежного Парижа.
«В самом деле, — писали они, — во Франции восемьдесят три департамента, главный город каждого департамента имеет свою коммуну. Почему Коммуна города Парижа должна иметь авторитет больший, нежели в размере 1/83 доли своего нынешнего авторитета?» Правда, тут есть мелкие события: взятие Бастилии, ликвидация королевской власти, сентябрьские бои, события, после которых как-то внезапно улучшались для народа декреты законодательных органов, события, которые были сделаны сердцем, мозгом и кровью парижской толпы, события, которые сделаны энергией и политическим разумом вот этих самых «клеветников» вроде Марата и Робеспьера, о которых так звонко, заливисто и музыкально пели и журчали жирондистские соловьи!
В решительный момент проект увоза Легислативы на юг — этот удар по Коммуне — смутил всех, но вдруг 10 сентября 1792 года в «Патриотических анналах» беспокойный молодой и горячий Анахарсис Клотц написал:
«Французы! Вам никогда не придет в голову запрятать нас в южные горы. Ведь это значит ускорить нашу гибель, это значит привлечь к вашим избранникам внимание всех тиранов Европы и поставить нас под удар даже мадридского султана. Разве можно отдавать Париж, — Париж, город французов? Гибель столицы будет началом гибели всего политического организма Франции. Не отдадим Париж!»
Вечером 10 сентября госпожа Ролан отдала приказ не пускать в ее гостиную господина Анахарсиса. Она была в полном бешенстве, она боялась, что этот голубоглазый молодец услышит проект организации специальной департаментской гвардии, на котором настаивал Бриссо. Господин Ролан, давая клятвы, уверял собравшихся, что Марат, Дантон, Робеспьер и Камилл Демулен изменили Франции, они стали слугами герцога Брауншвейгского.
И вот 17 сентября жирондисты выпустили на кафедру Законодательного собрания Ласурса, который, якобы от имени Комиссии двенадцати, преподнес удивленному Парижу полоумный бред старика Ролана. Мрачным голосом Ласурс заговорил:
— Существует страшный проект помешать Конвенту собраться…
Не называя имен, он клялся и божился перед лицом французского народа, что говорит правду, что верхушка левых продалась интервентам, — и даже осторожный и осмотрительный Верньо в этот раз поверил клевете. Сама Коммуна была озадачена, и, пользуясь этим смятением, быстро на следующий же день, по предложению депутата Гадэ, Законодательное собрание провело декрет о перевыборе революционной Коммуны Парижа, о восстановлении Петиона мэром города Парижа, о предоставлении права ареста только мэру и его помощникам. Набат и вестовые пушки могли зазвучать по Парижу только с воли и согласия Законодательного собрания.
На этот раз шестинедельный бой Коммуны и Собрания кончился победой Собрания.
Бой продолжался в Конвенте. Жиронда начала наступление. Федераты южных департаментов действительно вошли в Париж 3 ноября. Они прошли мимо Конвента, который только что постановил предать суду преступного короля, они прошли с плакатами: «Долой процесс Людовика XVI», они прошли с песнями:
От Парижа к берегам Ривьеры
Докатился звон набата,
Вот и мы пришли на голос звона.
Мы казним сегодня Робеспьера,
Завтра снимем голову Марата,
Послезавтра — голову Дантона.
Толпа наемников Жиронды гудела и кричала. Трижды они прошли Пале-Рояль при молчаливом изумлении парижан. Жирондисты, затаившись, ждали вспышки гражданской войны, но ни Робеспьер, ни Марат, ни Дантон ни шага не сделали по направлению к новой парижской Коммуне. Они не подняли своих сторонников. Секции молчали. Военный министр Паш обратился с письмом к парижскому населению:
«Я не знаю причин, которые требовали бы пребывания в Париже вооруженных федератов. Первый приказ, который я сделаю, это будет приказ об их отъезде».
Господин Рош-Маркандье подал докладную записку господину Ролану, обвинявшую Робеспьера в диктаторских замыслах и считавшую Робеспьера фактическим виновником восстаний в колониях. Тем временем Сонтонакс получил документ о коммерческой переписке королевского казначея Сентайля с иностранными банкирами и негоциантами по поводу покупки и продажи различных продуктов, главным образом муки, кофе, сахара и рома. Король Франции не забывал о своих денежных делах.
Во время суда над королем в дворцовой стене обнаружили потайной шкаф, сделанный слесарем Гамэном. Слесарь Гамэн сообщил об этом шкафе Ролану, господин Ролан единолично вскрыл этот шкаф, без свидетелей. Королевская переписка обнаружила, что подкуплены были королем и Мирабо, и братья Ламеты, и королевский духовник епископ Клермон, и господин Лафайет, и даже победитель при Вальми генерал Демурье. Все эти люди находились за пределами досягаемости. Но так как Ролан единолично вскрыл королевский тайник, то никто из Конвента не знал, какие еще тайны в нем хранились, какие документы жирондистов захотел и не захотел доставить в Конвент господин Ролан. Долго возились вокруг короля. Коммуна дала герцогу Орлеанскому фамилию Эгалитэ, жирондисты кричали:
— Если уж кончать с Бурбонами, то давайте одновременно кончать и орлеонида Филиппа Эгалитэ.
Сен-Жюст, монтаньярский комиссар, заявил: «Жирондисты стараются судьбу Орлеана связать с судьбой короля, для того чтобы спасти обоих, по крайней мере смягчить приговор над Людовиком Капетом».
Конвент голосами 361 против 334 высказался за смерть короля. Борьба продолжалась. Жиронда и Гора расходились всё больше и больше. Рабочий люд Парижа, ремесленники городов не видели конца и края трудностям своей жизни. Они голодали. Ролан кричал в Конвенте, что «в голоде виноваты агитаторы Горы». Но появились новые люди, аббат Жак Ру и почтовый чиновник Жан Варле. Они кричали в секциях Парижа о том, что богатые люди, сидящие в магистратуре, и богатые члены Конвента потому не поднимают голову, что сами являются скупщиками и ажиотёрами.
Робеспьер просиживал ночи над планом аграрного закона, который обеспечил бы раздел крупных земель и правильное распределение имуществ. Этот проект приводил в ужас Жиронду, а Жак Ру, Жан Варле и сотня их друзей по парижским секциям, получившие прозвища «бешеных», пугали Жиронду еще больше, ибо тысячи памфлетов, петиций и писем сыпались в Конвент, обвиняя Ролана и жирондистов в эгоистическом бесчувствии, в проведении «классовой политики богачей», в полном непонимании нужд тех, «кто делал революцию, свободу и победы».
Через двадцать два дня после казни Людовика XVI господин Ролан вынужден был подать в отставку. Но Жиронда вела еще войну, и эта война, которая поворачивалась в сторону побед, вдруг стала войной поражений. Генерал Демурье, герой Вальми, вдруг потерял всё и бежал, предавая интересы революции, вместе с десятком банкиров и скупщиков, облепивших французскую революционную армию. Бриссо, надевая революционный колпак на старую королевскую политику естественных границ, видел спасение Франции в расширении войны, в то время как Робеспьер указывал на тягости войны, не требуя форсированных наборов, зная, что Франция будет продолжать воевать, раз вынуждена воевать.
Впервые стерлись старые таможенные границы Франции и рухнули ограды дворянских владений. Крестьянская пшеница и крестьянский виноград давали первую жатву со старинных помещичьих полей. В этот год Конвента неожиданной бедою на крестьянские поля, впервые вспаханные без слез людьми, смотревшими на мир без старого горя, надвинулись тучи иноземных войск. Новая Франция после первых минут испуга, поражений и негодования ответила страшным и кровавым ударом по интервентам; она не отдала ни пяди своей земли.
Воевать было трудно, и напряжение было огромное, если приходилось выпускать декреты и обращения, подобные воззванию от 23 августа, написанному Барером и Карно:
«С этого мгновения и до того часа, пока последний враг не будет изгнан с территории Республики, все французы объявляются на постоянной военной службе. Молодые идут на поле битвы, женатым поручается изготовление сооружений, перевоз снабжения и продовольствия, женщины будут шить палатки, обмундирование, обслуживать госпитальные нужды Франции, старики должны являться в общественные места. Даже те, кого придется нести на носилках, пусть напрягут свои силы, чтобы возбуждать мужество в борцах, разжигать ненависть к королям и монархам, проповедовать единство Республики. Дома, принадлежащие нации, превращаются в казармы, общественные места и клубы — в оружейные мастерские. Земли и грунт подвалов выщелачиваются для извлечения пороховой селитры».
Этот знаменитый декрет облетел весь мир, и его с трепетом читал маленький старый негр Туссен Бреда вечером, окруженный друзьями на плантации Ноэ, собирая роты и батальоны негров для отпора неожиданному английскому десанту.
Войну, начатую Жирондой, продолжала Гора. Война, затеянная для подавления революции, продолжалась революцией. Война, склонившаяся к упадку в дни Жиронды, стала страшной для европейских монархов в дни Конвента. Под руководством Горы Франция эпохи восхождения Конвента, Франция, когда создался Комитет общественного спасения, стала непобедимой. Но депутаты Жиронды, побежденные на трибуне, продолжали свои интриги в салонах. В марте 1793 года 76 комиссаров из числа якобинских монтаньярских депутатов выехали в провинцию для производства набора трехсот тысяч человек.
14 марта Бриссо писал в своей газете: «В Конвенте отсутствие пылких голов дает возможность обсуждать дела с большим спокойствием, а следовательно, с большей продуктивностью».
Этот маневр рассылки наиболее опасных противников по провинции напрасно утешал жирондистов. Семьдесят шесть сторонников Робеспьера сделали такое дело в провинции, что жирондисты навеки были обречены на поражение в своих последующих обращениях к первичным собраниям.
После ухода Ролана от должности в его доме собирались по-прежнему, собирались у богатейших граждан Парижа, у богатейших депутатов провинции, вырабатывали мероприятия для борьбы уже не с королем, а с народом, при полном безразличии к нуждам трудящихся. Жирондисты хлопотали только об одном — как бы сохранить себя и свою власть. Обсуждали каждого депутата в отдельности, считали «удобным» Дантона, считали «безопасным» Демулена, — не нынче-завтра «они выйдут из списков опасных людей», — но что делать с такими, как Марат, «неуловимый», всезнающий, окруженный сотней тысяч глаз, охраняющих его и делающих страшно опасной эту чрезвычайно осведомленную, богатую и бескорыстную голову. Еще хуже был Робеспьер, он не страдал порочными склонностями, как Дантон, он не обольщался обманами чувств, как Демулен. К бескорыстию ученого, к энергии Марата, к его неусыпной бдительности Робеспьер присоединял чудовищную способность организатора и резкую отчетливость ума, хладнокровно разбирающегося в обстановке, требующей мгновенного решения сложнейших и головоломных задач.
У господ жирондистов сохранилась еще своя полиция. У полиции были свои старые, испытанные полицейские методы — отыгрываться на мелких преступниках и прощать больших, сотней мелких преступников ловить одного крупного. Господин Рош-Маркандье, научившийся конспирации в бытность секретарем Камилла Демулена, изучивший технику подкупа и предательства на службе у господина Ролана, занялся изготовлением в Париже своеобразной «мастерской интриг», формированием армии негодяев.
Савиньена де Фромон из аристократки превратилась в буржуазку «мадам Журдан». Она под этой фирмой открыла в закоулке Пале-Рояля небольшой, но благоустроенный публичный дом, где молодые приказчицы парфюмерных магазинов, продавщицы материи и дорогих портновских прикладов — девушки, как о том говорила реклама, из которых «самой старшей никогда не бывает свыше двадцати лет», — обслуживали это учреждение. Молодые клиенты, которые вскоре были названы армией Фрерона, состояли из сынков богатых купцов, банкиров, фабрикантов и спекулянтов, помощников адвокатов, дрогистов. К ним примыкали журналисты и литераторы из компании графа Ривароля, картавящие, подловато улыбающиеся, — компания молодых каналий, первостепенная сволочь, считавшая себя солью земли, незаметные в Париже среди белого дня, но внезапно появляющиеся в театрах, где шли революционные пьесы. Тогда вдруг начинались стуки в партере и в райке, а вместо песен Марсельского батальона раздавались крики, требовавшие песни Суригиера «Гимн пробужденного народа». И прежде чем представители революционного Парижа успевали вмешиваться, эта нахально картавящая молодежь, напевая контрреволюционные песенки, уже сбегала по темным лестницам театра, опрокидывала людей, уносила стулья, ударяла по головам ошеломленных и сбитых с толку прохожих.
Эта молодая сволочь, так называемые мюскадены и их подружки, все эти Нанитты, Лизетты, Туанетты, все эти Лулу, Долю и прочие полупогибшие девы, смеясь и плача, делали свое дело. Они получали сведения о пирушке Дантона, они сообщали хозяйке, мадам Журдан, о том, что Камилл Демулен влюбился в красавицу Люсильду Плесси, что Дантон, оплакав смерть своей последней жены, строит куры набожной канониссе Луизе Жели. Молодая католичка Луиза Жели не прочь связать свою судьбу с могущественным народным трибуном, но она католичка, она совсем не хочет записи брака у гражданина мэра своего округа. И вот молодая портниха, которая шьет платья для мадемуазель Жели, по ночам приходит в заведение мадам Журдан и рассказывает шпионящим мюскаденам обо всех перипетиях Дантонова сердца, в то время когда Дантон, тщательно скрывая от всех свою не в меру выросшую любовь, бегает по Парижу в поисках «настоящего», то есть не присягнувшего священника.
Движение сердца обезумевшего от любви Дантона обсуждается шумно, со смехом, при звоне стаканов, на рассвете в борделе бывшей аристократки. С хохотом воспроизводят жесты и движения Дантона, идущего на исповедь к контрреволюционному попу. Рассказывают, как поп, мрачный, в грязной сутане, засаленный и небритый, принимает от безбожного вождя французской революции покаяние в грехах в фонарных виселицах для попов, а потом тут же, на чердаке, этот поп, положив крест и кружевной платок на ящик с бутылками капского рома, венчает Дантона по старому католическому обряду с шестнадцатилетней смазливой девчонкой Луизой Жели.
Дантон писал своим новым родственникам:
«На тихой реке, в моем имении Арсисе, я живу сейчас, усталый от гроз и громов Парижа. Здешние добрые буржуа чтут меня уже безбоязненно, они приглашают меня в свои палисадники, где я сажаю и поливаю вместе с ними деревья свободы».
Парижские бордели хохочут, стаканы звенят, слышатся песенки:
Дин-дон, дин-дон,
Погиб Дантон.
И скоро попадет к девчонке в плен
Его товарищ Демулен,
Уж на груди у ней без воли и без сил
Заснул Камилл.
Шантаны в Пале-Рояле повторяли эти песни.
Демулен сделался богатым наследником, пышная свадьба его с Люсиль дю Плесси была отпразднована всем кварталом. Последний раз повидался он с Робеспьером на свадьбе и уехал в Бур-ля-Рен, в уютную сельскую усадьбу. Вскоре у него родился сын.
Какая-то странная перемена произошла в Камилле. Когда стал работать в Париже Комитет общественного спасения, Камилл Демулен придумал новую газету; он выступил уже в качестве противника Робеспьера с планом «Комитета общественного милосердия».
Компания мюскаденов не ошиблась. Савиньена де Фромон и Рош-Маркандье доносили своим хозяевам, что если воля Робеспьера кристаллизует силы революционного Парижа и если Марат с каждым днем становится всё сильнее, то Демулен и Дантон окончательно потеряны для революции. Робеспьер был охраняем всем Парижем, его прозвище «Неподкупный» делало его и независимым. Следовательно, нужно ударить по Марату, который был еще на нелегальном положении.
Пока жирондистские депутаты сохраняли свою силу в Конвенте, они пользовались легальными способами борьбы, но обсуждали свои планы в доме №5 на Вандомской площади, где одну квартиру занимал жирондист Верньо, а другую — Доден, богатый администратор Индийской компании, перекупщик колониальных товаров. Его жена устраивала еженедельные пиры, где в кругу дельцов и депутатов Конвента жирондисты намечали очередные выступления и подготовляли еженедельные планы борьбы. Рош-Маркандье встречался с господином Роланом в ресторанах Пале-Рояля и на улице Орлеана в предместье Сент-Онорэ №19, где владелец квартиры Дюфруш Валазье широко открывал двери всем, кто группировался вокруг интриг Жиронды.
В то время как монтаньяры, якобинцы и кордельеры выносили свою политику в Конвент, в секции, в клубы, на суд парижского простонародья, отвечая за всё, что они говорят и что они делают, прислушиваясь к голосу бедняцкого Парижа, который требовал установки твердых цен, ликвидации биржевых интриг, подоходного налога на богачей; в то время когда всё это обсуждалось открыто, всё это контролировалось низовым Парижем, — в это время пирушки жирондистов, их тайные собрания возбуждали справедливое недовольство парижан, воспринимавших эти пирушки как новый метод политических интриг.
Первый удар по Марату жирондисты нанесли после того, как 5 апреля 1793 года Марат, председатель Якобинского клуба, обратился с письмом к провинциальным клубам. Он предложил апеллировать в Конвент об отозвании всех депутатов, стремившихся спасти Людовика XVI. Тогда депутат Жиронды Гадэ 12 апреля потребовал в Конвенте обвинительного декрета против Марата. А так как 76 депутатов Горы были в отсутствии по набору войск, то Марат был обвинен «большинством голосов».
Это было торжеством на час. Революционный трибунал, Коммуна, парижские секции в ответ на это обвинение устроили манифестацию в честь Марата, а через два дня Паш — мэр города Парижа — и 35 секций подали Конвенту петицию с требованием ареста 29 жирондистских вождей.
24 апреля депутаты из провинций, секционеры Парижа огромной толпой проводили Марата в Конвент, где он должен был предстать в качестве подсудимого. Увенчанный цветами, больной, измученный, он был допрошен и мгновенно оправдан. Он занял свое депутатское кресло. Провожавшая его толпа продефилировала перед его врагами через залу Конвента и вышла на улицу, где по всему Парижу уже раздавались ликующие крики.
Жирондисты поняли всю силу своего поражения: преследуемый, скрывающийся Марат был опасен, но Марат оправданный и торжествующий стал страшен.
Головы жирондистов скатились на гильотине, а 6 мая полтысячи мюскаденов, собравшись на Елисейских полях, осыпали свистками и бранью проезжавшего верхом начальника парижской Национальной гвардии Сантерра. Потом, пробравшись к Клубу Кордельеров, они выждали конец речи Марата и бросились на него при выходе. Марат был отбит, щеголи рассеялись, парикмахеры, клерки, мюскадены без определенных занятий, с вихрами огромных волос, свисающих на лоб, с дубинками, высокими воротами, наглые, гогочущие и свистящие, рассыпались по переулкам, угрожая Конвенту.
13 июля Эро де Сешелль от имени Комитета общественного спасения делал доклад Конвенту. Отечество было в опасности больше, чем когда-либо, необходимо было его спасти. Он докладывал о натиске врагов, о продвижении армии соединенных монархов, и вдруг мальчик подал ему записку. Эро де Сешелль покачнулся и нахмурился.
— Граждане, — сказал он, — сейчас кинжалом неизвестной женщины зарезан Жан Поль Марат!
Стон раздался на скамьях Горы.
Робеспьер остался один. В огне жирондистских восстаний, под угрозой коалиционных армий после похорон Марата, под выстрелы пушки с Нового моста через каждые пять минут и, наконец, после казни убийцы Друга народа, Шарлотты Кордэ, Робеспьер, почти изолированный, должен был приступить к борьбе против вооруженного выступления тех, кто нес великую правду парижской бедноте, но не умел ни рассчитать силы врагов, ни организовать силы друзей парижского пролетариата.
Наступил конец 1793 года. Сторонники Гебера образовали радикальную партию, которая стремилась нанести удар самому принципу буржуазной собственности. Гебертистам и «бешеным» вся деятельность Робеспьера казалась слишком миролюбивой и чрезвычайно медленной. В день борьбы с гебертистами Дантон снова появился в Париже. Он хотел оказать помощь Робеспьеру, но было поздно: как только закончилась борьба с жирондистами, как только были подавлены вспышки восстания гебертистов в Париже и в провинции, как только Робеспьер смахнул с пути гебертистов — он приступил к делу своих бывших друзей.
Оба, Жорж Дантон и Камилл Демулен, после короткого и решительного суда 5 апреля 1794 года взошли на колесницу, а с колесницы на эшафот, где ожидала их гильотина. Оба погибли. Последними словами Дантона были:
— Вперед, Дантон, ты не должен знать слабости!
Робеспьер без колебаний приступил к проведению в Конвенте закона о равенстве состояния. Это был декрет, отменявший рабовладение на Антильских островах.