Благословляю тебя,
Повелитель богов,
За несчастье,
Что стряслось надо мною,
Безгрешным ребенком…
Египет.
Надгробная стела эпохи Птолемеев
Встречи на Марата
Писатель Гулый на первый взгляд казался обыкновенным забулдыгой: вечно всклокоченный, в кримпленовых брюках и женской кофте, со следами несвежести на лице. Он напоминал плохо скроенную вещь, которая после первой же стирки безнадежно перекосилась. В дальнейшем вещица полиняла и в некоторых местах даже треснула по швам.
Когда-то Гулый работал фельдшером, теперь же, получив инвалидность по болезни, проводил свободное время за печатной машинкой, сочиняя роман страниц этак на двести. Он разживался бумажными неликвидами на фабрике, добросовестно исписывал их и вечерами выносил на помойку корзины отвергнутых мыслей.
Старенькая “Башкирия” нервно постукивала под прокуренными пальцами сочинителя, безумно раздражая других обитателей коммуналки, включая крыс и котенка. Но писательство – занятие неподсудное, а потому остановить Гулого не могли, и он, одержимый десятком яростных муз, стучал днем и ночью.
В остальном он был идеальным соседом – не стирал, почти не мылся и не готовил разносолы на общей плите. И лишь изредка кипятил воду. В задумчивости он ставил полупустой чайник на огонь и вспоминал о нем только тогда, когда герои романа попадали в экстремальные ситуации.
Соседи, по обыкновению, злорадно смотрели, как выкипает и плавится чайник писателя, но не выключали его из принципиальных соображений. Когда же вонь в кухне перерастала все мыслимые границы, они громко стучали в дверь сочинителя:
– Эй ты, иди пить чай, Достоевский!
Гулый беспомощно хватался за раскаленную ручку, обжигался, болезненно морщился и после просил стакан кипяточка. Соседи плевались, но давали. Они еще долго злились на него, он забывал о них тут же.
Друзья и родственники писателя не навещали, но для него это было несущественно, поскольку к первым он приходил сам, а во вторых едва ли нуждался, справедливо считая одиночество неизбежным союзником в своем ремесле.
Петербург как нельзя лучше подходил на роль запутанного лабиринта, по которому Гулый блуждал в поисках вдохновения. Иногда, замерев несуразной фигурой на берегу канала, он выхватывал клочки бумаги и торопливо писал на них привидевшееся. Он слонялся по небольшим улицам и переулочкам, проездам и скверикам, садикам и дворикам, и не было места в городе, где вы не могли бы на него случайно натолкнуться. И хотя большие проспекты он не жаловал, но и их по-хозяйски обходил в ночное время, когда исчезала накипь суеты.
Наверное, у каждого города есть свои призраки, и Гулый, несомненно, был одним из таковых.
Квартира № 14
Тусклые утренние сумерки липли к телу, как болезнь. После пробуждения взгляд Нила погрузился в сырую мякоть петербургского неба. Как он жаждал увидеть хоть одно солнечное пятно – рыжее, теплое! Дотронуться до него рукой. Он страстно желал света и призывал его, как дикарь, – бессвязно и горячо.
Солнце… сладкое для северянина, как мед. Какой короткой бывает его ласка в Петербурге, где бесцветная зима среди осклизлых от сырости деревьев и домов кажется бесконечной. Вопреки природе зодчие сотворили красоту Северной столицы, но как холодна она под взглядами не знающего солнца неба, как веет от нее гробницей!
Нил мучился этим городом, своей любовью к нему и ненавистью, своей усталостью от него и порождаемой им силой. Властители навязывали мегаполису свои имена, завешивая ими лица домов и храмов, но даже могущественнейшие из смертных не могли нарушить таинственной непостижимости его чрева, в котором переваривались судьбы и эпохи, и время неизменно возвращалось в реку, из вод которой рождалась жизнь на ее берегах…
Нил потянулся и неохотно откинул одеяло. Лето кончилось, на кафедре идут занятия… Он накинул свитер и, встряхнув брюки, снова наткнулся на листок бумаги, который читал ночью. И возможно, вспоминал во сне. “Пролог Z”.
“…Что знаем мы о тех временах, когда на черной земле одной из многих планет впервые приживались великие символы – свет и тьма, зло и добро, ненависть и любовь, и что помним мы о тех временах, когда этих полюсов не было? И сохранили ли человеки за долгие века изначальное представление о том, что им открылось? Ведь, взывая о хлебе насущном, мы давно не чувствуем за высохшими словами животворного небесного адресата. Проводники разросшихся мировых религий от доступных и ясных начал увели нас в каменоломни нагромождаемых страхов и иллюзорных тропок, помогающих их преодолевать. И лишь во времена больших перемен, когда рушатся казавшиеся незыблемыми скрепы и устои, нам дается недолгая возможность хотя бы отчасти увидеть вещи в первозданном океане их смыслов. И тогда в нашу жизнь полноправно вторгаются вечно юный Золотой шар Солнца и таинственный Черный шар Первобытной Утробы, и мы каждую неделю проживаем заново семь дней творения, семь дней божественной, отцовской и материнской Любви…”
Нил решил придержать рукописный текст, оставленный кем-то в кухне на подоконнике. Вот так выйдешь покурить – и наталкиваешься на чью-то шизофрению… Неужели Гулый сподобился на такое? Или это студенты вчера обронили? У них бывают в гостях весьма странные личности, с которыми воюет Вертепный… Впрочем, пора на работу. Преподаватель схватил сумку и через несколько минут был уже на троллейбусной остановке.
В коммунальной квартире № 14 дома № *** на Староневском проспекте коренной петербуржец Нил жил, согласно прописке, десять лет. Соседи менялись, умирали, садились время от времени в тюрьму, а он все так же занимал одиннадцатиметровую комнатенку, где любая мебель норовила завалиться на хозяина, потому что косяки и пол были перекошены под углом в несколько градусов. В результате длительного отбора остались раскладушка и шкаф, прибитый к стене гвоздями. Коврик прикрывал непристойную дыру в паркете, уходящую тоннелем в старые перекрытия. Для непрошеных гостей приходилось расставлять крысоловки. Площадь по документам числилась аварийной, но многие ленинградцы проживали в таких комнатах всю жизнь и не становились от этого не пригодными ни для работы, ни для любви…
В девяностом году перестройка уже вовсю шагала по стране и, возможно, коснулась умов, но никак не быта жильцов достойной квартиры.
Ее окна по левой стороне выходили во двор-колодец, сильно пахнущий мочой и еще чем-то, не поддающимся описанию. Дело в том, что любой измученный поисками туалета гражданин мог легко свернуть в укромную подворотню и оставить в ней то, что его организм уже посчитал излишним.
Парадный фасад дома сильно облупился, и с когда-то прекрасного балкона отваливались солидные куски лепнины. Как ни странно, это не отпугивало посетителей кондитерской и кафе, расположенных в нижнем этаже здания.
Единственное дерево у крыльца давно усохло. В упомянутый год широченный голый ствол, переживший несколько революций и блокаду, пришелся как нельзя кстати: именно его облюбовали для воззваний демократы всех мастей. И теперь патриарх двора шелестел на ветру бумажными листами, воскрешенный трудами политиков к новой жизни.
Среди них выделялся пожелтевший плакат “Объявляем 90-й год годом счастливого падения лошади коммунизма” с изображением тощего коняги, задравшего к небесам копыта. Рядом пестрело самодельно переписанное воззвание, уверенно объявлявшее: “Система рухнула. Совдепия уже не та! Призрак коммунизма в Европе пойман, и выпускать его из клетки никто не собирается. Слава Богу, смена режима в Москве происходит без боев на Красной площади и без баррикад на Красной Пресне!..”
Сама же интересующая нас квартира как две капли воды походила на сотни других коммуналок Смольнинского района: девять комнат, кухня, ванная, туалет и два входа – черный и парадный, ведущие с одинаково зловонных лестниц. Затемненно-длинный коридор, заполненный тумбочками и вешалками, замыкал на себя все комнаты и являл собой некое подобие коммунального Бродвея. Из достопримечательностей выделялись старинная печь с изразцами в коридоре и мраморная плита на кухне, служившая подставкой под горячее. Принесли ее с кладбища, но кто и когда, давно забылось, и даже надписи истерлись под чайниками и сковородками.
Так сложилось, что за порядком и нравами жильцов в квартире надзирала семейная пара Вертепных. Заслуженные бойцы коммунального фронта, Сергей Семенович (за глаза называемый просто “СС”) и Муза Сильвестровна, упорно отказывались от положенной им по очереди жилплощади в новостройках, считая общественную жизнь своим призванием. Основным занятием супругов на протяжении многих лет было составление жалоб участковому Плетенкину, который состарился на боевом посту за изучением подобных бумаг.
В письмах Вертепные требовали выселения неугодных, а именно тех, кто приглашал в гости непрописанных граждан, включал громко музыку и пользовался туалетом и телефоном дольше трех минут. Когда давно отгремевшая на Западе сексуальная революция перешагнула границы СССР, содержание жалоб Вертепных немного изменилось. Теперь молодежь, закрывающаяся в ванной на полчаса, обвинялась в “группенсексе” (текст оригинала).
– А что же еще там можно делать столько времени? – недоумевала Муза.
Подобные выпады не распространялись на полусумасшедшую даму по прозвищу Императрица. Высокая, тучная, в десятке халатов, накинутых один поверх другого, она производила величественное впечатление. Желая совмещать приятное с полезным, женщина категорически отказывалась закрывать за собой дверь в туалет и лицезрела оттуда повседневную жизнь соседей. А так как силу ее, в отличие от вменяемости, под сомнение никто не ставил, Императрица у всех на виду охотно комментировала из туалета последние новости, листала газеты и принюхивалась к ароматам кухни, расположенной поблизости. И даже Плетенкин бессилен был что-либо предпринять, так как врачи отказывались признавать ее больной, уверяя, что у нас полстраны таких, а в милицию за дурость не забирают.
Но бывали ситуации посложнее, вроде семейных запоев, и тут уж без участкового никак.
Глава семейства Хламовых, похожий на шамана племени людоедов, по трезвости был тих и застенчив. Жена его тоже производила впечатление необычайно забитого существа. В глазах супругов просматривалась некая отрешенность, граничащая с безумием. Они не скандалили, не орали, не дрались, они даже почти не разговаривали! Запирались и пили – день, два, три, четыре… И все это время из комнаты не выходили, так что оставалось загадкой, как они справляли естественную нужду. Обычно на пятый день их добровольного затворничества Плетенкин взламывал дверь, обнаруживая семейство в полном беспамятстве, включая семилетнюю дочь. Вонь из комнаты вырывалась в коридор, соседи изрыгали проклятия, девочку откачивали врачи, а родителей увозили в вытрезвитель…
Основные баталии, однако, разыгрывались в пестро обставленной 25-метровой кухне. Светлое пространство возле окон занимали Вертепные, остальные – кто где пристроился. Хламовы в закутке у раковины, Императрица у помойных ведер, филолог-германист под колонкой, а тишайший бухгалтер Лев Израилевич между двух газовых плит. Ухоженная, бездетная адвокатша держала в застекленном буфете около тридцати баночек со специями и изобретала для мужа изысканные, необычные блюда. Пожалуй, она была единственной, к кому Муза питала уважение. И только писатель Гулый не пристраивался нигде, поскольку не нуждался в разделочном столике и тому подобных мещанских глупостях.
Обычно на кухне только готовили, ели в комнатах. Но Вертепные были исключением: регулярно пили чай по-хозяйски, за дубовым столом. Они накрывали все как положено, со скатертью и сервировкой, за этим Муза строго следила. И похоже, ей доставлял удовольствие общественный тип питания, в угаре беспрерывно работающих двенадцати конфорок и грохоте кухонной жизни. Вертепные чаевничали три раза на дню, неторопливо вкушая сладости. Муза, пышная и румяная, как кустодиевская красавица, подернутая паутиной, обычно причмокивала так сочно, что у вечно голодного Гулого частенько текли слюни. А двое студентов-молодоженов из маленькой комнатенки, расположенной прямо за стеной пищеблока, поплотнее захлопывали дверь.
Вазочку со сладостями Вертепная всегда оставляла на столе: как любой крупный хищник, заправила-пенсионерка любила поохотиться, хотя бы ради развлечения. Ловушки для голодных дураков были разнообразны. В ход пускались и свежеприготовленные котлеты, и пироги. Как только чья-то порочная рука тянулась к приманке, Муза возникала словно из-под земли и набрасывалась на вора с обвинениями. Но это вовсе не означало, что все соседи поддавались искушению. Наиболее часто в лапы охотницы попадался неуклюжий брат Императрицы – тощий жуликоватый тип, постоянно таскавший мелкие вещи у соседей.
Последняя история, однако, приключилась с писателем, обвиненным в хищении говяжьей кости. Гулый не отрицал вины. Более того, он клялся, что вернул бы кость на прежнее место, лишь только поглодав ее немного. Но Сильвестровну подобные оправдания не смягчали. “И ладно бы ложкой ее выловил, – гневилась Муза, – так ведь он, гад, ее пальцами, пальцами тащил, а по мне, его мерзкие лапы хуже мухи в супе”, – и выплеснула похлебку в унитаз. Писатель грустным взглядом проводил содержимое кастрюльки в последний путь и, беспомощно растопырив пальцы, смотрел на них, будто в первый раз познакомился.
Если Муза заправляла в основном на кухне, то СС подвизался вышибалой и делал свою работу весьма успешно.
Как-то раз застенчивый до заикания сосед-филолог пригласил в гости коллегу-иностранца, чтобы побеседовать с ним в неформальной обстановке. И был тут же нокаутирован в коридоре воплем Сергея Семеновича: “Голубые среди нас!” Ошалевшего гостя, попятившегося к выходу, Вертепный, чуя близкую победу, подгонял устрашающими выкриками: “У-у-у, злыдень писюнявый!!!” Иностранец, по счастью, понял не все из сказанного, но чугунную сковороду в руке пенсионера заметить успел и больше на научные диспуты в теплой домашней обстановке не отваживался.
Конечно, участковый Плетенкин редко разбирал подобные дрязги. Если дело не доходило до поножовщины, он и не заглядывал в 14-ю. Разрешать каждое дело о выдворении гостей и об украденной банке килек – жизни не хватит. Жильцы Плетенкина любили не за пособничество, а за невмешательство. Когда было нужно, они и сами хорошо упаковывали пьяного Вертепного с помощью бечевки и выставляли за дверь до приезда дежурного наряда милиции. А случалось это довольно регулярно.
По праздникам СС надирался до поросячьего визга и метал в коридоре кирзовые сапоги во все, что движется, но, так как он числился ветераном труда и “дитем блокады”, никто не смел и мечтать о выселении его из квартиры.
Внешность Вертепного описанию поддается труднее, чем деятельность. Невозможно подобрать слова, передающие заурядность этого лица, столь типичного, что, кажется, тысячи раз видел его, но никогда не отмечал, как некий фон, серый и безликий.
Нила Вертепный побаивался и сторонился, а к новым жильцам, только заселившимся в пятнадцатиметровую комнату, присматривался, не зная еще, с какого боку на них наехать. На первый взгляд они казались образцовой семьей – муж, жена и ребенок, но СС хорошо помнил русскую пословицу “В семье не без урода” и выжидал удобного случая для расправы.
Знакомство
Петербургский пасынок Нил в большинство календарных дней не спешил с работы домой в опостылевший коммунальный улей. Когда не было повода посидеть за беседою и стаканом с такими же неприкаянными друзьями, приходилось самому коротать бабье лето холостяцкого одиночества. Отчитав положенные часы, ассистент кафедры химии любил прошвырнуться по Невскому, закусить в пирожковой или котлетной, пошататься по этажам Дома книги и, конечно же, заглянуть во все попадавшиеся на пути книгообмены. Это был парадокс развернувшихся в стране перемен: неожиданно узаконенный натуральный обмен, неформально захватывавший все новые и новые высоты.
Наиболее популярный пункт – на углу улицы Герцена – местечко довольно бойкое. В основном отделе продаж народ не очень-то и толпился, да и выбор книг не мог обрадовать. Зато у прилавка в закутке дым стоял коромыслом. Вожделенные стеллажи были густо уставлены разноформатными экземплярами. Издания распределялись по баллам, причем наиболее престижные попадали в наименьшие цифровые категории. Публика больше интеллигентная, хотя и не протолкнешься. Хамить вроде не принято. Приходилось высматривать из-за спин и угадывать по корешкам. Интересные вещи, как правило, не задерживались.
Впрочем, и сам любитель интеллектуального чтива не желал захламлять убогую келью книжными полками. Мало что из добытых вещей задерживалось надолго: Нил укладывал прочитанный том, бывало, выслеживаемый месяцами, в затрепанный рюкзачок и обменивал снова – на любимую “Историю” Геродота или увесистый фолиант “Петербурга” Андрея Белого. Завершался обход в “Букинисте” у площади Восстания, после чего оставалось только запастись бутылкой вина на вечер, если позволяли средства.
В противном случае он засиживался в забегаловке на первом этаже дома, в котором жил, и по-прежнему не спешил подниматься в квартиру. Кофе здесь варили неважный, заказав двойной – получаешь наполовину разбавленный, но Нилу нравилось наблюдать за мелькавшими пешеходами, и он всегда занимал один и тот же столик у окна. Созерцателю представлялось, как прямо над головой идут коммунальные битвы, и так в тысячах квартир по всему городу, и становилось весело от нелепости людского существования. Маленькие норки, в них маленькие люди с их маленькими проблемами.
В тот сентябрьский вечер он, по обыкновению, тянул кофейную бурду, рассеянно скользя взглядом по дождливому Невскому, и невольно отрабатывал в мыслях ситуации из жизни, оставленной за кормой. Нил предполагал, что внутри каждого человека заложена определенная программа развития, и с возрастом она проявляется все отчетливей, тут уж ничего не поделаешь. У них с женой программы не совместились. Поженились совсем молодыми, когда жизнь казалась простой, как школьный учебник. А с годами выяснилось, что два человека, случайно встретившиеся в метро, и то больше понимают друг друга. Но жизнь как-то шла по привычке, и до последнего момента расставаться было тяжело. Ведь и пораженная болезнью, нога остается твоей, и отрезать ее жалко. А потом, когда рубанул, боль прошла и наступило облегчение, будто избавился от опухоли.
Отвлеченный воспоминанием, он не сразу заметил молодую женщину с ребенком, оказавшуюся возле его столика.
– Здравствуйте, – робкая улыбка из-под мокрого капюшона.
“Новая соседка”, – узнал Нил.
– Присаживайтесь.
Бросив на подоконник зонтик и плащ, Катя разместилась за столиком, прижимая к груди спящую дочку с бледным личиком, уткнувшуюся ей в плечо.
Нил из вежливости обронил пару фраз о том, какой милый ребенок. Он давно заметил, что все мамаши чокнуты на своих чадах и их хлебом не корми, дай только поболтать о пеленках. К его удивлению, соседка не разразилась речью о радостях и тяготах материнства.
– Раньше мы жили с родителями, – Катя передернула плечами, – но не ужились, знаете, как это бывает?
Нил вяло прикинул: “Она называет меня на “вы” – либо я плохо выгляжу, либо она хорошо воспитана”.
– Родители мужа – люди неплохие, – торопливо пояснила соседка, – но все-таки лучше жить отдельно. Мне эта комната досталась от бабушки, вот теперь буду в ней обустраиваться с дочкой, – и, как бы спохватившись, добавила: – И мужем. Вы, наверное, помните Марию Васильевну?
– Да, конечно.
Нил посмотрел на съежившееся за столиком существо, похожее на грустного кенгуру с детенышем. “С бабушкой у нее ничего общего. Та была бодрая жизнелюбка, этакий мужик в юбке. С Вертепным дралась, как на фронте. Однажды он ей руку сломал, так даже в милицию не пошла. Говорила, что семейное дело, – для нее все соседи были семья. Супа наварит, алкашей голодных со двора перекормит, а они, как кошки, за ней ходили: об колени терлись, руки целовали, слезливые истории рассказывали. С затуманенными от сытости глазами чего только не понаврут. Когда умерла бабулька, они, как сироты, у гроба ее выли…”
– А в коммуналке даже весело, – Катя продолжала лопотать о своем, неторопливо отхлебывая кофе. – При жизни бабушки я редко сюда заходила. А теперь со всеми соседями перезнакомилась, вот и с вами… – она улыбнулась Нилу, как другу. – Мой муж много работает, а иногда хочется поговорить хоть с кем-то, побыть среди людей. Коммуналка дает это ощущение причастности к жизни, понимаете?
– Не понимаю, – однозначно отрезал Нил. Причастность к жизни Сергея Семеновича и прочих обитателей 14-й квартиры его совсем не радовала.
– У вас странное имя, – женщина смутилась, встретив неожиданный отпор.
– Нет странных имен, есть только странные люди, – пробормотал Нил. – Моего отца звали Андрей Нилыч.
– По-моему, странных людей в нашей квартире предостаточно. Взять хотя бы Гулого: у него интригующая внешность и такой загадочный взгляд.
– Это от общения с Федор Михалычем Достоевским.
– И как же это они? – снова оживилась Катя.
– Очень просто. Совмещение пределов и раздвоение мозгов.
– А-а, понятно, – ничего не поняв, поддакнула соседка. – Гулый, пожалуй, и вправду немного мрачноват, зато Вертепный просто душка.
– От его веселья, как с похмелья, голова болит, – усмехнулся Нил. – Сколько раз его сдавали в вытрезвитель, на пятнадцать суток сажали, так ведь все равно выйдет – и снова начинается. Это как хроническая болезнь: и вылечить невозможно, и умереть нельзя.
– Да, я знаю, – лицо собеседницы вдруг помрачнело, и разговор больше не клеился.
Катя дожевала сладкую полоску и, подхватив малышку, словно пушинку, попрощалась. Мелькнула мысль: “Уж очень девочка невесомая в ее руках, прямо как кукла…” Нил наблюдал из окна, как соседка медленно побрела по вечернему Невскому в сторону площади Восстания. В ее фигуре угадывалось нечто скорбное. В опущенной голове ли, в сутулой спине или еще в чем-то?
Он припомнил, как пару раз встречал Катю с мужем, и ему тогда еще показалось, что семья у них какая-то неживая. Муж, розовощекий крепыш, сильно увлеченный чем-то вне дома, опекал жену и дочь чисто формально, как опекают старушек представители собеса. Они же, Катя и дочка, – а Нил их видел всегда вместе, – жили своей одинокой жизнью.
“Диссидент” и “Киска”
Адольф отрезал два ломтя черного хлеба и положил на них тонкие полоски сала. Ирина недовольно поморщилась. Утром она деликатничала, пила хороший кофе с пикантным сыром и шоколадными конфеточками. Пристрастие мужа к салу, гороховому супу и квашеной капусте казалось ей отвратительным.
Но Адольф не замечал ее недовольства, так как находился в приподнятом настроении и все утро бездарно заигрывал со своей “Киской”. За четверть века семейной жизни он так и не смог придумать супруге другое ласковое прозвище…
Будучи сиротой и обладая единственным приданым в виде красоты и здоровья, Ирина отнеслась к вопросу о замужестве самым серьезным образом. Едва достигнув совершеннолетия, она составила выгодную партию, руководствуясь точным расчетом, а не любовной лихорадкой. Известный инженер, ведущий сотрудник закрытого конструкторского бюро Адольф Туманов сразу предложил ей все, о чем мечтали обыватели в советские времена. Вскоре после свадьбы она со вкусом подбирала в новую квартиру атрибуты тогдашнего благополучия – хрусталь, ковры и только появившуюся в те годы в магазинах импортную мебель.
Работала Ирина скорее для того, чтобы не скучать дома, нежели из необходимости. Жизнь текла тихо и безмятежно. Супруг боготворил свою Киску и не отказывал ей ни в чем. Надо отдать должное, денежки Ирина не транжирила, вела хозяйство умело и за двадцать лет превратила семейное гнездышко в этакую шкатулку с драгоценностями, где что ни шкаф – то старина, что ни картина – то шедевр.
…После завтрака Адольф попросил у нее рубль на троллейбус и стал возиться в прихожей. Ирина подозрительно прищурила глазки: “Так и есть, опять сумки для кирпичей собирает”, – она вздохнула, но промолчала.
Это дело Адольф начал еще до перестройки. В застойные времена некуда было энергичному мужику направить свою пассионарность. Работа, хоть и творческая, не давала возможности выпустить пар. Вот и решил Туманов построить дом, да не простой, а как в сказке, – золотой, благо сам изобретатель. Набросал проект, систему водоснабжения хитроумную придумал, ну и тому подобное. Участок ему выделили без проблем, и не в садоводстве, а в шикарном дачном месте, где строила дома партийная элита Ленинграда.
Деньги в семье водились немалые, но дом Адольф решил с основания строить сам, своими руками. Он и кирпичи закупать отказался. Кирпич, говорит, пошел не тот: крошится, долго не простоит. Из старого кирпича, дореволюционного, строить надо.
Поначалу Ирина думала, что эта блажь у него пройдет, но не тут-то было. С весны и до поздней осени после работы Адольф ехал прямо на свалку возле железнодорожной станции Девяткино. Там он и добывал бесценный материал. Каждый кирпичик отбирал своими руками: оббивал молоточком налипшую штукатурку, любовался старинными надписями, обтирал тряпочкой и бережно, как археологическую ценность, укладывал в сумку. Инструмент прятал тут же, в тайнике.
Наберет две сумки штук по пять и еще рюкзачок – и сразу к электричке. Новенькие “Жигули” Адольф водить не хотел, боялся, по выходным на дачу его отвозила супруга. Она строго следила за количеством укладываемых в багажник кирпичей, поскольку машина, в отличие от мужа, не железная – могла и сломаться.
По будням Адольф гордо вышагивал под окнами партийных дач со своим обшарпанным рюкзачком, презирая дворцы временщиков и показывая им высунутый язык, как изнемогшая от жары собака. Опростившийся инженер представлял себя Ноем, строящим Ковчег.
В дачном поселке строителя считали чокнутым, и он был от этого в восторге, стараясь всячески преумножать свою славу идиота. Последней его выходкой стала правозащитная акция в пользу соседской собачонки Азы. Черная дворняга с белыми очками вокруг выпученных глаз оказалась привязанной к забору хозяином, так как соседский пудель домогался ее самым бесстыжим образом, да и она была не прочь погулять. Ухажера тоже привязали, и разлученные собаки тоскливо выли вдали друг от друга. Любовная трагедия разыгрывалась неподалеку от корыта, в котором Адольф замешивал цемент. Не в силах наблюдать собачьи терзания, правозащитник прибил к забору плакат: “Свободу Азе”. Вскоре ребятишки плакат сорвали, но Адольф, никогда не жалевший сил для достойного дела, подготовил новый. Игра увлекла детей, и в конце концов они начали орать нестройным хором: “Свободу Азе!” “Свободу Азе!”, между делом обстреливая из рогаток застекленную веранду ее хозяина. Сила митинга у забора нарастала. Потрясенная происходящим, очкастая Аза перестала выть. Адольфу даже показалось, что она бросила в его сторону благодарный взгляд. К вечеру не выдержавший этой клоунады хозяин отвязал беспутную шавку и отпустил гулять на все четыре стороны. Местный “Гринпис” торжествовал.
Домой Адольф возвращался затемно.
В секретном КБ о его вояжах на свалку никто не догадывался. Одежду для стройки он прятал в сумке, а на работу приходил в отутюженном костюме, который на него по утрам напяливала Киска. Правда, один раз он чуть не попался. Плелся к остановке и пару кирпичиков по дороге присмотрел. Сначала думал вечерком их подобрать, но не удержался и сунул в дипломат. Пока дошел, уж и забыл о них. На заседании открыл чемоданчик, а они лежат там – заветные… У сослуживцев аж глаза на лоб полезли. Тут Адольф не растерялся и говорит, мол, мышцы накачиваю, тренируюсь, значит.
Для Киски оставалось загадкой, как этот худосочный, сгорбившийся за чертежами мужчина мог проявлять такое упорство в перетаскивании тяжестей. История с постройкой дома раздражала ее не меньше, чем иных жен любовницы и пьянки. Она готова была втридорога купить любые стройматериалы, лишь бы Адольф перестал ходить на свалку. Не говоря о том, как омерзительны ей были находки, которые муж припрятывал дома. Это могли быть и ржавые печные заслонки, и старая кочерга, а то и целая буржуйка. Адольф, не смущаемый тем, что ему строго-настрого запретили перемещение найденного в квартиру, старался незаметно упокоить “сокровища” в большом платяном шкафу. О, наивный! Тем самым он вызывал еще больший гнев супруги, когда она находила свои выходные туфли исковерканными до неузнаваемости под спудом обломков старинной печки. Киска бесилась, обещала покончить с безобразием раз и навсегда, но свалка манила Адольфа, как Клондайк золотоискателей.
А его “доморощенный” особняк поднимался из года в год среди роскошных дач партийных боссов, демократично и независимо, из обломков старого мира, со свалки и на века; как говорится, “отходы – в доходы”. Со временем дом стал философией, и конечный результат не так уже интересовал изобретателя, как сам процесс стройки.
Поднялись стены, появились очертания комнат, и тут бах… горбачевская гласность, и Адольфа повело в другую сторону. Конечно, он не перестал ездить на дачу, но все уже было не так, не то чувство…
Покладистый и рассеянный в быту изобретатель оказался непреклонным в идеологических убеждениях. По его собственному признанию, он родился “диссидентом”. Возможно, это коренилось в далеком детстве, когда рожденному до войны мальчику простая ярославская крестьянка дала звучное имя Адольф. Что ж, его сверстникам, названным не менее модными в то время именами, как-то: Герман или Рудольф, прямо скажем, повезло больше. Зато ребенок, долгие годы подвергавшийся нападкам за имя свое, выработал весьма критичное отношение к действительности. Как бы там ни было, исключавшийся из комсомола и не принятый в партию Туманов всегда вел тихую антикоммунистическую пропаганду. Все знали об этом, но почему-то не трогали “диссидента”, то ли ввиду больших заслуг перед наукой, то ли еще по каким-то причинам.
В молодости бунтарь жаждал покинуть пределы Родины, но работа с секретными проектами в области космоса сделала это на долгие годы невозможным. Изобретателю запрещалось выезжать за границу, посещать рестораны и другие места, где бывают иностранцы. С началом перестройки интерес к секретности поубавился, поубавился и интерес к космосу.
Теперь, когда наконец стала возможна открытая борьба, хотелось всецело отдаться ей. Адольф не понимал, зачем Киска таскает его по новомодным спектаклям, когда вся страна как сцена, на которой разыгрывается обалденное представление. По сравнению с этим даже свалка оказалась преснятиной. Мог ли он лет десять назад мечтать, что вот так, на его глазах, зашатается великая империя? Все фрондерские выходки застойных времен казались комариными уколами, почти не нарушавшими спокойствия непоколебимого гиганта, и вдруг… он сам начинает развенчивать и сдавать былое могущество! Атрибуты сверхдержавности таяли на глазах, и из-под разжатых пальцев империи вырывались толпы опьяненных свободой людей.
Туманов спешил надышаться переменами на улицах, среди людей, его распирало от избытка чувств, он переживал небывалый эмоциональный подъем, переходя от возбужденности к настоящей агрессии. Днем Ирина отлавливала его у метро в толпе митингующих горожан, ночью бунтарь вдохновлялся, слушая радио “Свобода”. Кстати, спал он теперь исключительно с приемником, за что был гневно изгнан с супружеского ложа.
Скрючившись на узенькой лежанке у дверей, Адольф вступал в новую жизнь, полную сладости разрушения. Он, как долго сидевший взаперти ребенок, вдруг вырвался из-под замка на волю и, взяв в руки палку, начал яростно крушить ветхий забор, кустарник вокруг него и выстроенную им же накануне крепость. Не один раз борца за демократию били “сталинские соколы”, и Киска волокла его домой оплеванного, в разорванном пальто, но счастливого и еще более окрыленного.
На митингах Адольф нес правду в массы с лозунгами “Бей жидов и коммунистов!” и “Мы займем свое место в ряду цивилизованных народов”. Жизнь цивилизованных народов представлялась ему смесью картинок из “Международной панорамы” и рассказанных “Голосом Америки” историй. Она была прекрасна и соблазнительна, как африканская саванна с высоты птичьего полета, когда не видно мелочей – ядовитых змей, мух и тому подобной гадости.
Конструкторская работа для Адольфа отошла на второй план, зарождалась конверсия, и лишь одно изобретение выдал кипучий мозг в горбачевскую оттепель (о нем рассказали в программе питерских новостей): по иронии судьбы поборник свободы изобрел не что иное, как новую модель наручников. Туманов все реже ездил в КБ и все чаще околачивался возле “Народного ларька” с первыми неформальными изданиями.
Организатор ларька был типичным демократом первой волны – оптимистичный романтик, убежденный, что стоит только отстранить коммунистов от власти, и Россия тут же станет упорядоченной и законопослушной, как старая английская леди. На заре перемен он одиноко топтался у метро с лозунгами, пугающими несвоевременностью. Под вислоухой ушанкой и ветхим пальтецом агитатора угадывался человек интеллигентный, а значит, жалкий, униженный, как повелось в стране победившего пролетариата… Но события развивались столь стремительно, что вызывающие лозунги сделались общепризнанными, и десятки людей встали рядом с отверженным. А сам он, вдохновленный поддержкой, обосновался в железной будке с “Беломором” и газетами. Так возник “Народный ларек”, и его хозяин был известен каждому.
Сам Адольф не причислял себя к интеллигенции, он любил теперь козырнуть фразой: “Я крестьянский, от сохи”, хотя представить его на пашне было трудновато. Но мысль о близости к народным корням взбадривала одряхлевшее за кульманом тело и давала повод крепко ругнуться в нужный момент. Быть интеллигентом – тяжкое бремя, особенно в России, и он не хотел его нести. Однако пахаря неизменно тянуло к людям тонким и демократичным, и, выкурив пару сигарет с продавцом свободной прессы, Адольф щедро скупал у него весь ассортимент изданий – и черносотенные, и желтые, и даже уфологические, не скупясь на пожертвования в пользу православной церкви, которые собирались тут же в небольшую картонную коробку.
Ветер перемен толкал Адольфа в объятия новых партий и политических движений. Как влюбленный юноша, он бегал на телеграф с депешами в поддержку Сахарова и других депутатов знаменитого первого съезда.
Старые знакомые все реже приглашали Адольфа в гости, поскольку неожиданно средь шумного веселья он ополчался на идейных противников с такой яростью, что хозяева начинали опасаться не только за репутацию, но и за свою жизнь.
Киску такое развитие событий настораживало. Масла в огонь подливал сын, откопавший в семейных архивах документы, явно свидетельствующие о том, что матерью Ирины была некто Сара Иосифовна Рохинсон. Делал он это не со зла, а с целью восстановления родословной, которая, как он давно уже подозревал, глядя на себя в зеркало, помогла бы ему достичь земли обетованной. Адольф же, винивший евреев, как и коммунистов, во всех бедах многострадальной Родины, неожиданно попал в двусмысленное положение. Отныне Ирина читала в его глазах любовь, смешанную с ненавистью к ней, как к косвенной сообщнице Ленина и Троцкого.
Новость номер один
Если мужа Киска уважала как стабильный источник дохода, то единственного сына Илюшеньку обожала от всей души. Его скромная деятельность в известном НИИ представлялась ей достойной как минимум Нобелевской премии. Ирина благоговейно вытирала пыль с его рабочего стола, перекладывала труды на незнакомых ей иностранных языках. Сын привык быть первым; в школе, университете – отличник. При этом с детства честолюбивый мальчик болезненно переносил неудачи. Незабываемым оставался случай, когда Илья во втором классе получил двойку. В тот день от переживаний у него начало подергиваться правое веко, хотя ни о каких домашних наказаниях и речи быть не могло. С тех пор нервный тик стойко сопутствовал падениям с пьедестала, однако случались они нечасто. В институте Туманов купался в лучах славы, считаясь самым одаренным среди молодых ученых, а уж о том, чтобы он был лучше всех одет, обут и накормлен, пеклась его маман и, глядя на свое бесценное чадо, не скрывала слез умиления.
В отношении Ирины к сыну мощно звучала собственническая нота, и все знакомые их семьи гадали, кому же эта хищная кошка решит отдать-таки в мужья своего детеныша. Многим показалось странным, что Ирина не стала возражать против брака Илюшеньки и ничем не примечательной девушки Кати, студентки университета. Уже через месяц после знакомства он привел подружку домой показать родителям. Как сам он любил рассказывать, времени ухаживать не было, а жениться решил, едва взглянув:
в белой, отглаженной блузке, чистенькая и домашняя, она совсем не походила на привычных прокуренных аспиранток и надоевших протеже мамочки. Ирина оценила студенточку взглядом старого антиквара и почему-то решила, что быстро возьмет ее под контроль. Она всегда опасалась, как бы ее сынок не оказался под каблуком девицы с характером. С этой же она, безусловно, поладит. Наивная недотепа согласилась на все условия, и Ирина сытой тигрицей урчала от удовольствия. Так что, поднимая на свадьбе бокал шампанского за молодых, Киска не лукавила, говоря, что именно о такой невестке, как Катя, она мечтала.
С самого начала свекровь пыталась претендовать на особую роль в ее жизни. Еще в школе Катя, поздний ребенок, потеряла отца, мать умерла за год до свадьбы, а в осиротевшую родительскую квартиру нагрянул брат – на десять лет старше – моряк дальнего плавания, на берегу пускавшийся в длительные загулы. Ни с братом, ни с его развязными подругами студентка никогда не находила взаимопонимания.
И вот теперь свекровь, как бы входя в положение сиротки, активно пыталась навязать ей свое место и покровительство.
Но взаимопонимания почему-то не получалось. Наоборот, въевшиеся в память невестки дисгармоничные эпизоды напоминали о себе время от времени.
Первый случился вскоре после свадьбы. Молодая мылась в ванной, когда Ирина постучала в дверь и напросилась войти за чем-то. Катя, испытывая страшную неловкость, впустила свекровь в наполненную паром комнату. Киска, не скрывая жадного любопытства, разглядывала ее тело, и этот оценивающий взгляд, гадко скользящий по ее груди, животу, никак не мог принадлежать матери.
Гораздо неприятнее оказалась другая привычка свекрови, а именно подслушивать и шпионить. Первый раз Катя заметила это, разговаривая в комнате с подругой. Они обсуждали сущие пустяки, когда за матовостью дверных стекол невестка угадала присутствие Ирины. Она стояла сбоку в темном коридоре почти неподвижно и думала, что незаметна. Ирина слушала весь разговор, почти не меняя позы. “Ну и терпение”, – злилась Катя, стараясь назло говорить как можно тише.
Потом она притерпелась… Смирилась и с тем, что свекровь ночью подслушивает ее разговоры с мужем. Катя всегда безошибочно угадывала ее присутствие у дверей, по скрипу ли паркета, по сдерживаемому дыханию или шуршанию халата. Они как будто играли в кошки-мышки, и иногда Кате казалось, что это она уже шпионит за Киской, выслеживая, как та шпионит за ней.
Ирина змеей обвивала и душила невестку. Сиротливость Кати только усугублялась этим, она смотрела в глаза сильной, непонятной ей женщины и нутром чуяла опасность. Ей казалось, что Ирина недолюбила, недочувствовала и теперь ее телом, ее глазами и душой пыталась ощутить недоступное. В этом была агрессия, наглая и бессовестная. Катя внутренне сопротивлялась, как могла. Но борьба оставляла неприятный осадок в душе, выматывала нервную систему. Хотелось сбросить с себя путы, оборвать липкую повилику, пьющую ее соки.
Илья, далекий от семейных забот, устранился от обустройства отношений жены и матери, считая, что женщины сами во всем разберутся. Он старался замять любую ссору, лишь бы к нему не лезли с проблемами. Формальные улыбки и приветствия его вполне устраивали…
Устав бороться с умопомрачением мужа, Ирина возлагала теперь основные надежды на сына. Адольф, распаляясь, звал его бороться за свободу народов СССР, но сам Илья тихо кропал диссертацию и изучал иврит, надеясь через открывающиеся границы скрыться от переломного момента в истории страны.
На фоне столь масштабных событий, происходящих вокруг, округлившаяся по причине беременности невестка неожиданно снова прозвучала в семье Тумановых новостью номер один. Еженедельно Адольф приносил ей из овощного магазина трехлитровую банку с гранатовым соком, а Илья выискивал в книжных лавках пособия по уходу за младенцами. Ирина не сомневалась, что будет мальчик, и, как все, ждала его с радостью и нетерпением. Да разве могло быть иначе? Ведь это Илюшенькин ребенок, ее кровиночка. И потом, Ирине казалось, что долгожданный малыш поможет сплотить семью.
Предприимчивость Ирины не знала границ. Она постоянно думала о том, чем кормить мужа-диссидента, сына-ученого и девчонку на сносях, и ежедневно суетилась в погоне за пропитанием. Она с готовностью добывала дефицитные детские вещички, загодя приволокла коляску и кроватку – все самое лучшее, красивое. Целыми днями она кружила по городу на “Жигулях”, отоваривая талоны на мясо, крупу и масло, на мыло и порошок, и чудом доставала всякую всячину, что давным-давно исчезла с полок магазинов.
О, незабываемые времена, когда в свободной продаже появлялись только зеленые кубинские апельсины и морская капуста, когда все замирали у экранов телевизоров, завороженные “Взглядом”, а “Пятое колесо” устами Сидика Афгана, большого друга СССР, и Сергея Шолохова предсказывало грядущее восхождение звезды Ельцина!
По дороге Ирина забирала у метро супруга с плакатами, вечерами провожала невестку к врачу и при этом не забывала наведываться на работу, где успевала схватить к майским праздникам продуктовые наборы с лососем и венгерскими огурцами. Она ловко проворачивала любые дела и не сомневалась, что жизнь на этот раз отплатит сторицей. Но удача, как известно, редко отзывается, когда мы ее окликаем.
Совсем недолго продержала Ирина в нерушимости стены семейного форпоста, и в сентябре 90-го Илья и Катя, прорвав материнскую оборону, переселились в коммуналку на Староневском, в уже знакомую нам 14-ю квартиру.
“Мумия не горит…”
В воскресенье в середине октября Ирина и Адольф навестили невестку и сына в их новом жилище. Ильи, как всегда, дома не оказалось, и свекор со свекровью передали Кате в дар деревянную полку для посуды. Пока Адольф, вооружась дрелью и шурупами, пытался приладить ее к обветшалым стенам кухни, Ирина и Катя сели пить чай в комнате. Теперь, когда сын выпорхнул из родного гнезда, Киска с грустью думала о том, что жизнь будто отбросила ее назад, в прошлое. Она сама выросла в такой же коммуналке на Петроградской стороне.
Хотя два с половиной года совместной жизни с молодыми принесли Ирине одни несчастья и разочарования, ей трудно было смириться с переездом сына. Ради чего она столько лет прививала ему вкус ко всему самому лучшему?
Она не знала, как поступить дальше, разменивать ли свою квартиру, покупать ли новый кооператив или взять да и подождать, пока все само собой определится…
Не успели свекровь с невесткой перекинуться парой слов, как звуки дрели на кухне переросли в голос Адольфа, звучащий как набат. Катя моментально узнала цитаты из “Нового мира”, которыми он осыпал головы незадачливых слушателей. Публика стала стекаться на митинг.
Адольф читал наизусть отрывки из Стреляного и других доселе здесь неведомых авторов, после чего начал импровизировать на тему сталинизма. Попытавшаяся поднять голос в защиту Сталина Муза была втоптана в грязь со своими доводами. Адольф, поднаторевший в такого рода дискуссиях, откровенно парил над “неотесанной” аудиторией.
Нил, выходивший с чайником из кухни, сочувственно подмигнул Кате, заглянувшей осведомиться, как продвигается дело. Всем видом она давала понять, как утомил ее этот родственничек-демократ.
Адольф же, расправившись со Сталиным, перекинулся на Ленина и его сподвижников, а заодно почему-то на Коротича, который прежде писал поэмы о вожде пролетариата, а теперь занялся его разоблачением. Проехался Адольф и по биографиям знаменитых диссидентов, покинувших родину в трудные годы, и в конце своей пламенной речи патетически возопил:
– Я же никогда не покину вас, и вместе мы возродим величие России!
Сергей Семенович, зашедший на кухню сполоснуть миску от щей, недовольно пробормотал:
– Не добили мы вас, сволочей, вот и полезли, как тараканы. Нет на вас Сталина!
Императрица, доселе неподвижно внимавшая оратору, согласно закивала:
– Был порядок, был… Все развалили, все…
– Такие, как вы, душили интеллигенцию в лагерях! – Адольф сорвался на визг. Он всегда чувствовал свое бессилие перед искренней любовью к советскому режиму.
– Да, душили, – подтвердил Вертепный, глядя на Адольфа неподвижными свиными глазками, – вот только тебя среди них что-то не припомню. Ты – говно, а думаешь, что интеллигенция, – спокойно заключил Вертепный и, обтерев рукавом губы от жира, сыто рыгнул и вышел из кухни. Он навернул хороших щец, в меру выпил и оттого был добродушен. СС даже не потрудился выставить из квартиры этого непрописанного демократа.
Но Адольф не понял, как ему повезло. Он глотал ртом воздух, не в силах подобрать слова к отвращению, которое вызвал в нем Вертепный.
– Ненавижу, – прошептал он, яростно пнув ногой так и не прибитую полку.
Надевая пальто, Адольф еще раз столкнулся взглядом с Вертепным, когда тот выходил из туалета с журналом под мышкой: нераскаявшийся сталинист до последней страницы использовал годовую подписку “Партийной жизни”…
Катя и родственники прощались подчеркнуто вежливо и торопливо, чтобы не успеть наговорить друг другу гадостей.
Соседи разошлись по комнатам после спонтанного митинга, а Катя осталась собирать раскиданные по кухне инструменты.
– Ну и душный же свекор у тебя, – заметил Нил.
– Не то слово! – она закатила глаза. – Тошнит от его проповедей, наизусть их знаю, всегда одно и то же: те же слова, те же чужие мысли, набившие оскомину разоблачения. Хотя бы раз процитировал что-нибудь из Пушкина, так нет же – только Стреляные, “Колотые” и далее все в том же духе. Пойми правильно, я тоже сочувствую пострадавшим, но ведь нельзя же впадать в остервенелость! Адольф просыпается с покаянием и ложится с ним. Ты не представляешь, какие он отмачивал фортели. Однажды заявил, что уйдет из семьи, если Илья, я и Ирина не покаемся в преступлениях сталинского режима. Мы пытались отпираться, ссылаясь на малолетство, но он категорически отказывался жить под одной крышей с пособниками кровавого террора. Адольф убежден, что у нас в стране нет невиновных даже среди младенцев. Кто не жертва, тот – преступник. Либо ты пострадавший, либо – виновный в страданиях другого.
– Ну и как, ушел он из дома?
– Ирина тогда же утром за чашкой кофе во всем созналась и покаялась, не желая сердить мужа в день зарплаты. Илью эти комические разборки достали. Да разве его одного? Я выучила весь репертуар Адольфа, он ведь как заевшая пластинка: Сталин-Ленин, Сталин-Ленин…
– Мысли витают в воздухе, а мы лишь выхватываем какие-то части целого, о котором не имеем представления. Не убирай инструмент, – Нил начал примеривать злополучную полку к стене. – А ты что же, за дедушку Ленина заступаешься? – черные глаза Нила сузились и стали хитрыми.
– Как не заступаться, – усмехнулась Катя, – если в садике заучивала: “Я маленькая девочка, танцую и пою. Я Ленина не видела, но я его люблю…”? А впрочем, я-то его потом видела. Когда ездила в Москву к тетушке. В первый же день она разбудила меня в семь утра, натянула белые гольфы, повязала пионерский галстук и повезла в Мавзолей. Вереница людей тянулась до могилы Неизвестного солдата. Самое начало лета, утром холодрыга страшная, но тетушка в крепдешиновом платье такая непоколебимая, и я рядом стою, синею. Когда продвинулись на Красную площадь, оказалось, там очередь закручивается еще в три витка. Дождь пошел, у меня банты на голове обвисли. Но тетка двадцать лет в партии – разве она отступит! Когда наконец приблизились, мы уже окаменели, как солдаты почетного караула. В полумраке глянула на мумию, и тут у меня такая трясучка началась – зуб на зуб не попадал. Полдня в ванне отпаривали, зато тетка была довольна, что я причастилась. Обед праздничный закатила по поваренной книге 53-го года, – порывшись в ящике, Катя вытащила баночку с индейцем на крышке. – Хочешь кофе?
– Не откажусь, а где твоя дочка?
– Спит, – соседка примостилась с чашкой на подоконнике.
Затемненный двор за стеклом почти не просматривался. Между широко отстоявшими друг от друга рамами кухонного окна тускло белели кочанчики капусты, просвечивали банки с клюквой и антоновские яблоки.
Просверлив второе отверстие и забив в него пробку, Нил сделал перекур и присел на табурет рядом с Катей. На полу валялись мятые листки, из которых выглядывали отвертка и шурупы, также забытые Адольфом. Развернув газету, собеседник ехидно ухмыльнулся:
– А вот тебе и современные стишки о любимом дедушке. Смотри, что пишет какой-то Саша Богданов:
Экстремизм дошел до безумия,
И поджег Мавзолей бандит.
Но нетленная наша Мумия!
Наша Мумия не горит!
Мы идем под трехцветным знаменем
И вот-вот закроем Главлит.
Ленинизм горит синим пламенем,
Только Мумия не горит!..
Отложив в сторону майский номер “Антисоветской правды”, Нил расправил другую листовку:
– “Если Карла Маркса обрить наголо и аккуратно подстричь бороду клинышком, то получится из Карла Маркса вылитый товарищ Ленин!
А если Карлу Марксу бороду сбрить и усы подровнять соответствующим образом, то получится настоящий Иосиф Сталин! Вот и не верьте после этого в переселение душ!..” А если Горбачеву отрастить шевелюру и отрубить палец, то что получится?..
Катя, как ни странно, не засмеялась:
– Знаешь, в детстве для меня существовали две тайны – Бог и коммунизм. Не знаю, которая из двух казалась страшнее. Я изводила отца вопросами: “Есть Бог?”, “Настанет ли коммунизм?”. Он никогда не отвечал определенно, но на всякий случай советовал в Бога верить, а про коммунизм ничего плохого не говорить. В коммунизме самым загадочным представлялось то, что в магазинах будет все и бесплатно.
А брать-то можно только необходимое, но кто его определит, это необходимое? Вот я и боялась, – Катя поперхнулась, – что не выдержу коммунистической честности, нахватаю в светлом будущем ненужного барахла, набью полные карманы карамели, надену на каждый палец по кольцу и перепробую все пирожные.
– Сейчас ведь тоже считается, что мы получаем все необходимое по талонам, – хмыкнул Нил, – а по мне, так винные и водочные талоны могут удовлетворить только грудных младенцев. Кстати, ты не могла бы со мной обменяться? У меня в этом месяце на муку и сахар не отоварены. Зато винно-водочные… – Нил тяжело вздохнул и достал из кармана брюк розоватый бумажный блок с наполовину выстриженными купонами.
Ничего не ответив на это заманчивое для нее предложение, Катя продолжала вспоминать:
– Больше всего меня огорчало то, что все люди при коммунизме станут честными, добрыми и справедливыми. Сразу делалось скучно, и непременно хотелось злого персонажа, ведь без него ни одна сказка не обходится.
– А о реально злых персонажах в истории коммунистического строительства ты не подозревала, дитя мое?
– Тогда, конечно, нет. Это ведь Адольф родился диссидентом, а я долго верила в сказки. Когда умер Брежнев, я даже всплакнула о том, что больше некому будет бороться за мир во всем мире.
– Да-а, – протянул Нил, – тяжелый случай. – Он даже перестал закручивать шуруп от удивления. – Ведь над ним потешалась вся страна. Кстати, ты заметила его сходство с Вертепным? Особенно когда он целуется с участковым милиционером – ну точно как Брежнев с Хонеккером! От умиления можно всплакнуть.
– Видишь, я такой человек, – оправдывалась Катя, – что мне несложно поверить в любую небывальщину. До сих пор удивляюсь, какие странные химеры порождали те времена. Ты помнишь, о чем по вечерам болтали во дворе ребята?
– Конечно. Страшилки рассказывали про отрубленную руку, как она поднимается по лестнице, стучит в дверь, а потом хватает за горло… примерно так, как Муза кота на лестнице. – Нил захрипел, высунув язык.
– Ну, это тоже было. Но особенно таинственно мы шептались об НЛО и о войне. Причем я никак не могла разобраться, с кем будет война, с Китаем или Америкой, но очень боялась. И все представляла, как атомная бомба приземляется прямо в актовом зале нашего детсада, где мы стоим в хороводе и поем что-то типа “В лесу родилась елочка…”.
– Одним словом – мрачняк, – Нил поглядывал через плечо на съежившуюся в углу подоконника фигурку. – Ты бы хоть анекдот рассказала какой-нибудь.
– Попробую, – вздохнула Катя. – Из жизни. Однажды бабушка повела меня в магазин покупать новые туфли, а я, как рассудительная девочка, отказалась: “Зачем мне новые туфли, если скоро война и нас убьют. Давай лучше купим на все деньги мороженое”.
– Можно смеяться?
– Бабушка смеялась и мороженое купила, правда, не на все.
– Обойдемся без анекдотов из жизни, – Нил вкрутил последний шуруп. – И когда же ты очнулась, спящая красавица?
– В университете я быстро избавилась от советских иллюзий, – Катя сделала многозначительную паузу, – и тут же приобрела новые. Помнишь, в прошлом году митинг у Казанского, так вот мы с приятельницей тогда пытались залезть на памятник Кутузову с флагом Демократического Союза и плакатом “Долой Соловьева!”. Не знаю, что на меня нашло, а перед памятником до сих пор стыдно.
– Я думаю, этот благородный мужчина тебя простил.
Нил закончил работу и принялся за кофе. Припомнилось ему, как и он с другом зачем-то потащился прошлогодней весной на этот первый большой митинг в городе. Тогда все было внове – то, что можно собираться, говорить, обвинять. Они следили за развитием событий, прохаживаясь от Дома книги до собора. В толпе шептались о КГБ. Когда милиция стала разгонять толпу, активист с плакатом “Долой Соловьева!” полез Кутузову на голову, снизу парня ловили за ноги и в итоге сбросили. Из всей потасовки Нилу четко запомнился только один эпизод. Когда наиболее рьяных участников запихивали в милицейскую машину, один из них вырвался и побежал вдоль канала Грибоедова. Это был хорошо одетый мужчина лет сорока пяти. Он бежал, неуклюже путаясь в распахнутом пальто. Все стихло. Перед ним расступались, толпа затаила дыхание, объединенная единым переживанием: скорей, скорей! Нил тоже с замиранием сердца следил за убегающей фигурой, так и хотелось крикнуть: “Поднажми!” Напротив касс Октябрьской железной дороги беглеца догнали, повалили лицом на асфальт и после нескольких ударов поволокли к машине. Вот тогда-то ревом и пронеслось у стен собора: “Фашисты!” Нил встрепенулся от задумчивости.
А Катя будто продолжала его мысли:
– Это за нами гналась милиция, это было так остро… И все это прошло. Оголтелость сменилась отвращением к ней. По крайней мере, у меня.
– А где же теперь твои соратники? – полюбопытствовал Нил.
– Одни сели в тюрьму за мелкое хулиганство, другие продолжают биться на демократических фронтах, третьи – подались в религию, кое-кто уехал за границу.
– Только найдут ли они то, что искали? Моя бывшая жена тоже недавно уехала в Штаты по контракту. Раньше мы вместе преподавали в университете.
– У нас с тобой много общего, – тихо заметила Катя. – А почему ты никуда не уезжаешь?
Вопрос явно задел соседа за живое.
– А я и сам не знаю отчего. Может, не надеюсь найти там то, что ищу… а может, просто нет подходящего контракта и денег. – Нил горько усмехнулся. – И то, и другое, и третье, о котором говорить среди уезжающих и вовсе не принято.
– О любви к отеческим гробам?
– Что-то вроде этого… – Нил недовольно отмахнулся. – Ну ведь не стану же я ближе к небу в Бельгии, нежели сейчас в России? – И тут же про себя подумал: “Какое небо? Чего ты девчонке мозги пудришь? Для Родины ты – кусок дерьма, от которого она избавится без особого сожаления, как избавилась от тысяч других”. – А ты не собираешься?
– Я? – встрепенулась Катя. – Мне отсюда некуда ехать, тем более с Машей. Я вообще человек пассивный, даже не могу избежать подобных малоприятных встреч с родственниками. Когда мой свекор кричит: “Бей коммунистов!”, меня воротит, и не потому, что я их люблю, а потому, что опять надо кого-то бить, а это мы уже проходили. Он любит повторять старый тост графа Пуришкевича на новый лад: “За то, чтобы в наступающем году Россия избавилась от коммунистического племени!” Как? Физически или путем изъятия партбилета? Каких коммунистов он ненавидит: тех, кто создавал миф, или тех, кто в него верил? Если разобраться, в нашей стране нет некоммунистов, кроме белок и зайцев в лесу. При любой власти больше всего жаль оболваненных. Ведь есть же такая порода доверчивых тварей, у которых любые лозунги пойдут на ура, я и себя отношу к таким, – вздохнула Катя, – вернее, раньше относила. После нескольких хороших прививок у меня выработался иммунитет к промыванию мозгов.
– Ты уверена? – усмехнулся Нил. – Раньше было проще: промывали мозги только в одном направлении, а теперь на очереди и американский, и воцерковленный, и черт-те какой образ жизни. В людях неистребимо желание властвовать над ближним. Все мы считаем себя вправе распоряжаться чужими судьбами. И неважно, о ком идет речь, – о котенке, утопленном в ведре, или соседе по коммуналке.
– Похоже, это закон природы.
– Природа, по крайней мере, не навязывает своих мыслей, – произнес Нил, глядя куда-то в глубь двора, давно потерявшего всякую связь с природой. – Я приучаю свой мозг избавляться от ненужной мне информации почти мгновенно, – прочитал газету, прослушал теледебаты, спроси меня назавтра, о чем там было?.. Ни за что не вспомню – вот она, защитная реакция, как ты сказала, иммунитет. Я хочу жить без суфлера. Неужели это невозможно? – Нил поморщился, и Катя догадалась, что он задавал себе этот вопрос тысячу раз. – Я – оппозиция всем, считающим, что они имеют право на мою жизнь, а таких масса. Люди, не удовлетворенные собственной ничтожностью, хотят возвыситься за счет других, и неважно, как они называются: Сергей Семенович, депутат съезда или проповедник, который за руку ловит меня на улице. Я все время пытаюсь уворачиваться, но щупальца жаждущих власти повсюду – в газетах, на радио, на митингах, – собеседник все более распалялся. – Сильные возьмут власть, оставляя слабым свободу, лишь бы не просили чего-то большего. Обычный естественный отбор в масштабах государства: дряхлеющий лев пал, и его владения ждет новый передел. А моя жизнь – всего лишь мелкая картишка, которую всякий раз пытаются разыграть в интересах неведомых хищников, – лицо Нила вдруг стало усталым и старым.
“Сколько ему лет? Тридцать? Или еще нет?” – размышляла Катя, с женским любопытством разглядывая соседа. Одет небрежно – безразмерный свитер, джинсы. Прямые, почти до плеч, волосы обрамляют лицо с мягкими чертами, хотя пронзительно-черные глаза делают его настороженным и колким.
– Ты меня здорово выручил, спасибо, – сказала Катя преувеличенно радостно.
На самом деле ей эта полка сто лет была не нужна. Ценного на кухне ничего оставить нельзя, а вся нехитрая утварь и так помещалась в бабушкином столике.
Нил машинально кивнул, по-видимому продолжая думать о только что сказанном, вымыл руки и собрался уходить. Он еще раз подергал полку – крепко ли висит – и захотел поставить точку в разговоре, который казался ему незавершенным:
– А что касается коммунистов, то они и все, что вокруг них, поверишь ли, мне вовсе неинтересно, как и разоблачения, в которых захлебывается страна. И хотя коммунисты мне порядком насолили, я не хочу жить мыслями о них. Ненавидеть – значит быть сопричастным. “Я говорю не о мести, не о прощении. Забвение – вот единственная месть и единственное прощение”, – кажется, так у Борхеса.
– Но люди не забыли Герострата, а коммунисты сожгли гораздо больше храмов, – заметила Катя.
– Вот и плохо, что не забыли.
– Странное дело, – засмеялась Катя, – только познакомишься с человеком, хочешь поговорить с ним о чем-то интересном, а все разговоры скатываются к политике.
– Значит, в следующий раз поговорим о любви, – откликнулся Нил уже в дверях.
Следующий раз…
Полусонная Катя ощупью пробиралась в сторону ванной, уверенная, что ночью ей никто не помешает стирать пеленки. Натыкаясь на тумбочки с обувью, она благополучно миновала полкоридора и невольно замедлила шаг у комнаты Гулого.
Красная полоска света выбивалась из приоткрытой двери. Затаив дыхание, Катя заглянула: Гулый склонился за маленьким столиком у окна, на железный колпак настольной лампы был зачем-то наброшен красный платок, отчего свет в комнате напоминал отблески пожара.
До Кати донеслось странное бормотание, перемежающееся громкими отчетливыми фразами:
– Вот мое заключение о жизни… Прочитайте – здесь все. Эта книга не из тех, что прочли и забыли, а из тех, что, прочитав, удивились, что, оказывается, знали ее всегда, только запамятовали…
Чья-то горячая рука схватила Катю за локоть, она охнула от неожиданности. Нил, приложив палец к губам, притулился рядом у двери.
– Он сумасшедший? – прошептала Катя.
– Нет, просто алкоголик.
На столе Гулого и правда стояла бутылка недопитой бормотухи, но Катя подумала, что это еще ничего не значит.
– Вы меня не понимаете, милостивый государь, – встрепенулся писатель, – что я для того и пью, что в питии сем сострадания и чувства ищу… Написать исповедь – значит, раздеться догола. Решится на такое прилюдно не каждый… но я-таки попробую.
– К кому это он? – испугалась Катя.
Нил молча дышал ей в затылок.
– Невесело, да-а, невесело… – простонал писатель, – но и скорбеть грешно, когда еще остались силы… – он уронил голову на стол. – Я так полагаю: ежели возникла мысль в голове, то имеет право быть записанной. – Гулый стукнул кулаком по столу, потом вскинулся и, схватив стакан, плеснул в него немного жидкости из бутылки. – Раз есть она в моем мозгу, то непременно присутствует, присутствовала или только будет присутствовать и в остальных беспечных головах, а значит, отпускать ее не след… – писатель одним глотком осушил стакан и, явно приободрясь, взялся за ручку. – Все писатели списывают с одной книги… Загляну-ка и я в нее. Она, конечно, черт-те как написана, на тарабарском языке да еще в зеркальном отраженье, но кто захочет – разберет… – неожиданно Гулый вскочил из-за стола и, бросившись к окну, запричитал: – Кроткая, не делай этого, не делай, умоляю…
Испугавшись, Катя отпрянула от двери и мелкими шажками отступила в сторону кухни.
– Чего не спишь? – Нил курил, не зажигая свет на кухне.
– Хотела постирать, пока мегера дрыхнет. Днем ведь, сам знаешь, она по записи в ванную пускает. Да чего-то всякая охота пропала, – всклокоченная голова писателя в отблесках красной настольной лампы еще стояла у Кати перед глазами. – Нил, тебе не бывает страшно?.. Меня страшит слишком многое: морская пучина и огромная высота, смерть и бессмертие, власть и анархия. Я живу в преодолении боязни, – отставив в сторону ведро с бельем, Катя бессильно опустилась на подоконник.
Нил долго не отвечал. Его лицо то возникало, то исчезало в тусклом свете ночника, мерцающем в мансарде напротив. Полуночник стоял, облокотившись на старый буфет адвокатши.
– Культивирование страха – что может быть страшнее? Хочешь, дам тебе свой рецепт? Я нашел его, проведя однажды ночь в лесу. Мне было семь лет, и я заблудился, идя от станции к даче. Вечерело. Я со страхом искал выхода к какому-нибудь жилью или дороге. Затихающий лес пугал и отталкивал. Когда совсем стемнело, я затаился в овраге, но каждый треск или шелест заставлял сердце отчаянно колотиться. Выскочив из оврага, я помчался сломя голову, натыкаясь на деревья, кусты, падая и плача. В конце концов, обессиленный, я рухнул на землю и лежал, боясь пошевелиться от ужаса. Я застыл, как нечто неодушевленное. И вот тогда случилось чудо: я вдруг перестал чувствовать себя чужаком, я стал частью земли, к которой прижался всем телом. Я лег на нее и стал ею, потому что и был ею всегда. И страх отступил. Мне было так же нечего бояться, как глупой травинке или ничтожной букашке. Сама себя природа не боится, и все, что нужно для того, чтобы стать бесстрашным, – это ощутить к ней причастность.
– Возможно, твой рецепт помогает побороть страх перед природой, а как же быть с правителями и богами?
– Боятся те, кто хочет к ним приблизиться: у власти стать или у вечности… – простуженный голос Нила звучал, как плохо натянутая струна. – Я слишком мелкая частица бытия, до которой нет дела ни Богу, ни дьяволу. Кто посягает на свободу праха? Никто! Не для меня посажены райские кущи и раскалены железные вертела, – Нил загасил сигарету. – Религия и власть утверждают, что культивируют страх якобы для того, чтобы удержать человека от греха. Но я убежден: в ком грех есть, осуществит его во что бы то ни стало: боясь, трясясь, замаливая после перед Богом. Зло страхом не искоренить, как невозможно запугать змею словами. Так надо ли пугать? Не знаю, я не специалист в запугивании душ.
– Ты это выучил из книги?
– Я это вымучил из жизни, оставим Гулым написанье книг.
– Сейчас светает, а мы еще не спим. – Катя вздохнула, посмотрев на охапку грязных пеленок. – Белье не выстирано. Муза скоро встанет.
Нил бросил последний окурок в консервную банку, и заболтавшиеся соседи побрели по коридору в свои норы.
Дверь в комнату Гулого была по-прежнему не заперта, и молодые люди не удивились, увидев писателя за книгой. Он читал вслух Достоевского, глухо и немного нараспев: “…Считаю петербургское утро, казалось бы, самое прозаическое на всем земном шаре, чуть ли не самым фантастическим в мире… В такое петербургское утро, гнилое, сырое, туманное, дикая мечта какого-нибудь пушкинского Германна из “Пиковой дамы”, мне кажется, должна еще более укрепиться”.
Цыплята “за рубль семьдесят”
С декабря в Петербурге начался сезон гриппа. Илья, как будто нарочно, сбежал от внезапно навалившихся проблем и уже неделю жил в Москве, стажируясь в каком-то институте. Он должен был вернуться только к Новому году. Деньги под салфеткой так и оставались нетронутыми. Катя никуда не выходила, да вдобавок загрипповала. Вирус напал особо злой, он крутил тело, вызывая озноб и боли в суставах.
Три дня Катя лежала, глядя в потолок, и в голове было чисто и бело. Девочка, прижавшись к ее раскаленному боку, голодная и тоже больная, тихо стонала. Все это время Маша отказывалась есть и пила одну водичку. Невостребованная грудь затвердела, и молоко шло с кровью. Катя опасалась мастита, но сил сцеживать молоко не было, апатия охватила ее.
На четвертые сутки температура спала, и больная ожила. Первым делом ей захотелось есть. В холодильнике лежал кусок сливочного масла, репчатый лук и ни крошки хлеба – небольшой выбор. Катя с жадностью откусила желтый жирный кусок из пачки. Деньги под салфеткой притягивали взгляд – надо идти.
Она стала бесшумно одеваться, но малышка, почуяв что-то неладное, заплакала. Тогда мать завернула ее в два пуховых платка и, подвязав у груди под шубой, вышла на Невский.
Опьяненная выздоровлением, Катя с удовольствием втягивала в себя влажный, пропахший выхлопами воздух. Она ничего не ела три дня и от легкости шаталась из стороны в сторону.
Женщина жадно заглянула через стеклянную витрину в ближайший гастроном. Чистые прилавки, и нет толчеи. Она разочарованно пересекла Полтавскую и пошла в сторону площади Восстания.
В мясной тянулась вереница людей. Катя сразу пристроилась позади. Она не знала, что дают, но что-то давали несомненно. У нее уже выработалась перестроечная привычка вставать в очередь не за тем, что надо, а за тем, что предложено.
Давали редко, поэтому брали все, а потом меняли. Город пестрел объявлениями типа: “Меняю швейную машину на стиральную”, “холодильник на телевизор”, “лыжи на кухонный комбайн”… Деньги уже теряли ценность, поэтому люди покупали товары заведомо на обмен – по два холодильника, по два телевизора, если, конечно, удавалось их где-то купить.
Приблизившись к прилавку, Катя увидала наконец, что там за товар, – синие цыплята, те, что в народе по старой памяти звали “за рубль семьдесят”.
Катю бросало в пот и трясло от слабости, и даже дохлые птенцы вызывали у нее дикий аппетит. Она припомнила, как в детстве мама из таких вот синюшных тушек жарила цыплят табака (грузом служили старые отцовские гантели), и получалось весьма недурно. Катя изо всех сил сжимала челюсти, повторяя, как молитву: “Только б не упасть, только б не упасть”.
Наконец она стянула с весов безжизненную тушку и за ноги потащила домой. Сумки у нее не оказалось, и Катя плелась по загодя освещенному к празднику проспекту с болтающейся птицей в руке. В эту минуту она чувствовала себя счастливой. Старушкам, кряхтевшим за нею в очереди, курятины не досталось, и им пришлось довольствоваться суповыми наборами.
Цыпленок, оказавшийся плохо ощипанным, был столь же волосат, сколь истощен. Невзирая на мелочи, Катя сунула его в кастрюлю, лишь слегка обмыв под краном. На плите бурно выкипало чье-то белье, и брызги порошка сдабривали Катино варево на соседней конфорке. Но ей было наплевать. Зубы желали рвать хоть что-то съедобное.
Две тощие куриные лапы торчали из-под крышки, и Катя с неприязнью заметила их сходство с руками Ирины – та же полусогнутость и узловатость пальцев, толстые крючковатые ногти. Будто сама Ирина высовывала руку из кастрюли.
“Да, чего только с голодухи не привидится”, – подумала стряпуха.
Не прождав и часа, она не вытерпела и выхватила цыпленка из бульона. Затащив его в комнату, Катя начала терзать жестковатую плоть. Ее зубы вонзались в волосатую пупырчатую кожу и с наслаждением обкусывали липкие косточки. По мере того, как она наедалась, жалость к самой себе поднималась из насытившегося организма.
Теперь, когда голод ушел, женщина опять вспомнила о перегоревшем молоке. Грудь, не переставая, болела тяжким жаром, боль уходила под мышку. Катя посмотрела на брошенную у дверей мокрую шубу, просыпавшуюся из карманов мелочь и разрыдалась. Слезы смешивались с соплями, падая на злополучную куру с волосатыми ногами.
Катя с отвращением отодвинула растерзанную тушку: “Жалкий детеныш, а я его сожрала”. Ей хотелось оплакивать всех и вся, и, взглянув на тощие бока цыпленка, она завыла еще горше и о его цыплячьей судьбе тоже.
Она рыдала о своем сиротстве, бескрайнем и горьком, как пахнущая полынью степь. Она припомнила все выпавшие ей смерти и обиды, слабости и болезни, и жизнь, такая короткая, показалась к тому же еще такой невыносимой.
Вдруг быстрая, слегка покалывающая волна прилила к груди – молоко. Катя торопливо схватила ребенка на руки и сунула ему в рот сосок. Маша жадно начала есть, высасывая жар и боль, принося груди облегчение. “Слава Богу! – заулыбалась мать. – Слава Богу!”
Еще свежи были в памяти дни, проведенные летом в больнице на Софьи Перовской. Тогда из затвердевшей груди молоко текло с гноем. В приемном покое, наверное от высокой температуры, лицо врача внушало недоверие и страх.
– Резать будете? – она пыталась заглянуть в карту, где он писал приговор – “мастит”. – Резать грудь будете? – продолжала настаивать она на скорейшем выяснении обстоятельств.
– А как же! – улыбнулся хирург. – Заказывайте, какой формы сделать, какого размера…
Катя потеряла сознание.
Резать не стали. Больно мала та грудь была, негде нарыву разгуляться. Неделю покололи антибиотики в сосок, и воспаление прошло. У пациенток с большими бюстами шансов на легкое излечение почти не было. Инфекция образовывала мощные тоннели в их пышных тканях, и только нож хирурга мог спасти несчастных. После операции женщины орали в полный голос на перевязках под аккомпанемент популярной песни “Белые розы, белые розы, беззащитны шипы…”.
Выздоравливающая прогнала воспоминание о больнице, сцедила оставшееся молоко и, временно примиренная с такой короткой и невыносимой жизнью, блаженно уснула рядом с дочкой.
Ее разбудил приход пожилого доктора, и на этот раз не сказавшего ничего определенного…
Кажется, влип…
Молодая женщина смотрела на сгустившиеся за окном метельные сумерки и ждала прихода Ильи. Ждала присутствия, но не теплоты. Отношения с мужем нельзя было назвать плохими, они почти перестали существовать. Он жил своей жизнью, она – своей. “Как дела на работе?” – “Нормально”. – “Как здоровье дочки?” – “Без перемен”. Это напоминало перекличку “пароль – отзыв”, и ничего за этими фразами не было: ни ее интереса к его работе, ни его заботы о ребенке. Муж служил декорацией, не более, но, как ни странно, эта декорация помогала разыгрывать действо на сцене.
Девочка закряхтела, Катя подошла к кроватке. Постепенно тихие всхлипывания переросли в отчаянные рыдания. Судороги!
Женщина бросилась к пузырьку с лекарством и едва нацедила пол-ложечки. “Сейчас закроется аптека, а впереди еще ночь, – лихорадочно соображала она, – придется бежать с Машкой, Илью ждать безнадежно”. Мать быстро натягивала одежду, ругая себя за то, что не запасла лекарство. Судороги безжалостно скрючивали тело малышки, она захлебывалась в крике.
Нил столкнулся с ними на лестнице.
– Ты куда? – он недоуменно смотрел на растрепанную соседку с разрывающимся от крика свертком в руках. – Что-то случилось?
– Ребенку лекарство, я в аптеку… – невнятно пролепетала Катя.
Вид у нее был такой, что тронул бы и каменное сердце. А у Нила сердце было самое обыкновенное, поэтому он предложил:
– Давай я сбегаю.
– Возьми рецепт, – сразу согласилась соседка, сунув ему в руку бумажку.
Нил бежал в незастегнутой куртке по развезенному от мокрого снега Невскому, мимо светящихся окон кафе и магазинов. Машины, скользкие, как рыбки, сбивались в косяки на перекрестках, а он с огромной скоростью рассекал сырой, по-подвальному затхлый питерский воздух.
В аптеке Нил из любопытства спросил:
– От чего лекарство?
– Противосудорожное.
– Зачем оно ребенку?.. – протянул он, начиная что-то подозревать.
– Папаша, врач знает, что выписывать! – фармацевт спешила закрыть входную дверь.
Запыхавшийся Нил передал пузырек соседке и невольно замешкался. Он оглядел знакомую комнату Марии Васильевны и заметил, что Катя почти не меняла обстановку. Все так же белели кружевные салфетки, бегемотом возлежал обшарпанный кожаный диван, а по углам застенчиво таились тонконогие этажерки. Только теперь повсюду валялись пеленки и ползунки.
Дрожащими руками Катя влила в раздираемый криком рот вторую ложечку, и Маша начала потихоньку успокаиваться.
– Что с ней?
И кто его дергал за язык?!
Катя отвернулась, собираясь с духом, потом глухо отчеканила:
– У нее тяжелая врожденная болезнь…
Вот тут бы ему взять да и уйти, а он снова ляпнул то, о чем думал:
– Она не видит?
– Да, да, не видит и расти перестала, хотя ей скоро полгода, – Катя выдохнула эти слова и как-то сразу обмякла. – Поначалу мы ничего не знали, до трех месяцев она вела себя, как все дети. В роддоме врачи не заметили отклонений. И вдруг свекровь заподозрила, пригласила знакомого педиатра. Дальше пошло-поехало – одно не в порядке, другое… – несчастная потрясла медицинской картой. – Прописали кучу лекарств, да что толку…
Нилу стало неловко, он потихоньку двинулся к двери, мысленно ругая себя: “Какое тебе дело, чего суешься в чужую жизнь?”
– Не уходи! – женщина умоляюще посмотрела ему вслед. – Посиди немного.
Он покорно вернулся и сел у стола. “Кажется, я влип”.
– Понимаешь, мне почти не с кем об этом поговорить. Тихо схожу с ума, а муж делает вид, что все в порядке. И я изо всех сил делаю вид… но это не всегда удается, – крошечная батистовая распашонка треснула в ее руках пополам. Катя горько усмехнулась. – Я не жду ни от кого жалости, просто хочу почувствовать, что еще жива, и жива не напрасно. Хочешь чаю?
– Давай, – обреченно кивнул Нил.
Катя поставила ему чашку и, взглянув на часы, подумала, что будет неплохо, если Илья сегодня задержится дольше обычного.
– А может, это и правильно. Сильные живут своей жизнью, а убогие – своей, – она опустила голову. – У меня такое ощущение, что нас с Машей вытесняют в невидимую резервацию. Несчастье отпугивает людей, они боятся, что оно переползет на них, как лишай. А впрочем, я не имею права жаловаться. И ты меня не жалей, просто посиди за компанию, а то грустно сегодня как-то.
Нил понял, что бедняжка в этот вечер особо нуждается в паре свободных ушей, и щедро их предоставил. В его душе шевельнулось смутное подозрение, что все их предыдущие разговоры и встречи не так уж случайны. Это было удивительно и непонятно. Она ведь не походила на женщину, за которой хотелось бы поухаживать. Скорее потерянная мамаша, которая повсюду таскается со своим младенцем. Как теперь выясняется, тяжело больным.
Еще тогда, в кафе, Нил почувствовал в ребенке какую-то ненасыщенность жизнью. Он бросил взгляд в кроватку: красивое кукольное личико девочки застыло во сне. Маленькое, почти ненастоящее существо мучилось, едва начав жить. В этом было что-то чудовищное.
Катя подошла к спящей и слегка поправила одеяло.
Нил поймал себя на мысли, что кроватка выглядит так, словно принадлежит веселому малышу: яркая драпировка, разноцветные погремушки, мигающая елочная гирлянда, так и не убранная через месяц после Нового года.
– Иногда мне кажется, что жизнь Машеньки только и подпитывается моей энергией. Она настолько слаба, что мне страшно оставить ее даже на час. Она как-то сразу вся остывает, и я боюсь, что уже не успею согреть эти крошечные ручки…
Нил думал, что, наверное, так бывает жалко птицу с перебитыми крыльями. Катя была очень похожа на такую птицу, – еще живая, но уже обречена, – и потому он слушал ее до упаду, выпил три кружки чая и ушел спать с чугунной головой.
Муж и в самом деле явился ночевать за полночь, когда перестали ходить троллейбусы.
Академический балет
Илья считал несчастье заразным, и оттого не целовался с ним, и старался близко к себе не прижимать.
Институт биологического профиля, где он подвизался, также переживал не лучшие времена. Впрочем, как и многие другие академические учреждения. За границу уезжал каждый, кто находил такую возможность. Остальные сотрудники готовились к постановке балета. Да, это была та самая правда, которая не является бредом сумасшедшего!
Дело в том, что директор института в молодости работал балетмейстером. Потом он окончил университет и, обладая недюжинным талантом администратора, быстро прошел путь от рядового сотрудника до завлаба и так далее. Но осталась у него одна слабость – тянуло человека к искусству.
И вот однажды, а точнее в 1987 году, силами академического коллектива поставил он к Новому году балет на античную тему. К первой постановке готовились особо. Лаборантки в рабочее время перешивали белые халаты на туники, аспиранты рьяно репетировали па-де-де, а убеленным сединами профессорам отводились достойные роли философов древности. Надо отдать должное директору, он и сам с удовольствием предавался танцу. На фоне нарастающего развала в науке, пожалуй, это было лучшее, что он мог сделать.
Спектакль, к слову, прошел с блеском. Была приглашена элита из университета и ведущих научных учреждений города. Как они рукоплескали! “Трудно гекзаметром выразить радость момента!” – перефразируя одну из реплик героев. О, блестящие танцоры того незабываемого действа, где вы теперь?
Потом последовали еще спектакли. Одну из постановок даже снимало ленинградское телевидение. Хореографическая слава института разрасталась.
Илья обычно подтанцовывал во вторых рядах, хотя в душе ненавидел эти феерии. Отсутствие необходимых для работы реактивов и препаратов не компенсировалось для него живописной ролью щитоносца. Он делал кандидатскую и желал любой ценой разорвать порочный круг своего существования. Не самый первый, но и не последний он осознал безысходность положения научного сотрудника в перестроечное время.
Летом постановки балетов в институте дополнялись прополками турнепса в Мельничном Ручье. И хотя компания была весьма завидная, – ведь и доктора наук не могли уклониться от сельхозработ, – но научные диспуты в полях с овощами уже изрядно поднадоели.
Поначалу Илья честно отбывал повинность, полз на карачках вдоль борозды, делая свою норму и норму научного руководителя. Помогать старшим по званию считалось в институте хорошим тоном. Но уже прошлым летом он искал любую возможность закосить прополку, проводя дни и ночи за пробирками.
Жажда скорого успеха сжигала его. Молодой ученый был уверен, что, обретя научную степень, он получит наконец свой заветный контракт, ведь специалисты по генной инженерии востребованы во всем мире.
С осени Илья обостренно чувствовал, как уходит драгоценное время, и всеми силами старался выбраться из окружавшего его оцепления. Мать, внешне спокойная, напоминала бомбу замедленного действия, готовую разорваться в любой момент с непредсказуемой силой. У отца отказали тормоза, он откликался только на позывные радио “Свобода”. А в январе еще и жена с Машей нанесли непоправимый удар по его самолюбию!.. Илья, как внезапно попавший в турбулентность самолет, терял устойчивость. Правое веко у него все чаще подергивалось. Приходилось работать на грани нервного срыва – кофе, сигареты, снова кофе, снова сигареты. Задерживался допоздна, ночевал в лаборатории на сдвинутых стульях, а утром бежал с пробирками в центрифужную.
На этом фоне постановка очередного балета раздражала Илью сильнее обычного. Да и либретто скорее обескураживало – что-то из жизни индейцев Северной Америки. Разошедшийся директор строго проверял явку на репетиции и, ежедневно облачаясь в трико, с превеликим удовольствием руководил группой размалеванных скво. Костяк ее составляли эксцентричные лаборантки моечной. Илья, на этот раз задействованный в роли злобного гурона, прятал за центрифугой деревянную лошадку, а в рабочем столе украшения из крашеных голубиных перьев и, когда созывали в зал, спешно перевоплощался в стерильном боксе. Портить отношения с начальством перед защитой диссертации не хотелось, и он злобно притопывал и цокал возле картонных декораций, проклиная все на свете – и зарплату, которой считай что нет, и семью, которая есть, и, наконец, страну, в которой все это происходит.
Впрочем, он был не единственным одержимым исследователем. Несмотря на бедственное положение в науке, молодежь любила поколдовать над проектами. Правда, по большей части происходило это теперь в вечернее время. Днем здоровые инициативы заглушали директор со своей суетой и нотационные дамы в возрасте. Когда все лишние для науки, отсидев положенные часы, покидали стены лабораторий, стажеры, аспиранты и дипломники только приступали к священнодействию. Особой популярностью пользовались выходные дни, молодые ученые обязательно выписывали пропуска в институт на субботы и воскресенья. В комнатах было не по-будничному весело и интересно. Для истинно влюбленных в науку “понедельник начинался в субботу”, в их головах бурлили свежие идеи и высвечивались грандиозные планы. И кто посмеет осудить их за то, что, защитив свои работы, они уедут в другие страны.
Надо сказать, что отток перспективных кадров за границу только усиливался по мере нарастания перемен в Союзе. Когда кто-то из сотрудников убывал, остальные бросались делить его “наследие” – приборы, реактивы, фильтры. Сотрудники выменивали и вымаливали друг у друга недостающее для работы, пытаясь на голом месте поставить эксперимент.
Каково же было их отчаяние, когда в иностранных журналах пяти-, а то и десятилетней давности, ставших наконец доступными, встречалось описание сделанных ими в текущем году открытий. Но прозябавшие на своих местах немолодые работники по инерции продолжали двигаться… Одни – к заслуженной пенсии, другие – к иллюзорному будущему советской науки.
В гомогенизатор!
Ворвавшись в 8.30 в институт, Илья до смерти напугал уборщицу. Сказать по правде, он и сам смутился, будто сделал что-то выходящее за рамки приличий. Ведь и в годы застоя в академическом институте не считали нужным приходить на работу спозаранку. А теперь и подавно никто не вспоминал о сотрудниках раньше двенадцати – времени, когда начинались репетиции.
Проверив заложенные с вечера опыты и выпив кофе, Илья уселся на старую центрифугу и запел арию Варяжского гостя. Получалось как-то хрипло и заунывно. Это была его прежняя роль из балета “Садко” с оперными вставками.
К обеду ожидался абортивный материал для экспериментов. Каждую неделю его привозили в лабораторию из Института акушерства и гинекологии. Илье приходилось загружать человеческих зародышей в гомогенизатор и выделять из них белки и ДНК. Этот небольшой этап соприкосновения с человеческой плотью подсознательно угнетал ученого. И хотя сам он успокаивал себя, что работает с заведомо мертвым материалом и виноват перед этими зародышами менее, чем те, кто лишал их жизни, тяжесть на душе оставалась. Младший Туманов с тоской думал о крошечных кусочках мяса, которые могли стать людьми, но по каким-то причинам не стали ими. Хотя для некоторых это и к лучшему. Лучше бы Катя сделала тогда аборт… Илья вспомнил несбывшиеся надежды, перипетии ее беременности, потом мысль снова перескочила на ожидаемые зародыши, и он вдруг представил, что и Маша могла бы быть среди них. Лежать этаким красным осклизлым комочком, и он измельчил бы его на клетки.
Появившийся к полудню научный руководитель Ильи Борисов ехидно посматривал на аспиранта, дожидаясь своего кофе с сахарозой. Он мерил шагами коридорчик, напевая “С клена падают листья ясеня. Ни фига себе, ни фига себе…”. Борисов курил сигарету за сигаретой, доставая их из пачки с нацарапанной детскими каракулями надписью: “Папочка, любимый, не кури!” Лицо Борисова было сумрачным и отрешенным.
Пробегавшая мимо лаборантка весело спросила:
– О чем думу думаете, Михаил Алексеич?
– О женщинах, – многозначительно отвечал Борисов.
Видимо, в его словах была доля правды. Три жены и куча детей, нуждающихся в алиментах, не могли его не беспокоить. Однако не это определяло жизнь Михаила Алексеевича, а написание монографии по генной инженерии, можно сказать, труда всей его жизни.
За работой аспиранта Туманова он следил весьма поверхностно. Обычно Борисов вспоминал о нем, когда срочно требовался грузчик перевезти пианино на дачу или подвинуть в квартире мебель. Илья охотно помогал шефу и в душе восхищался им, потому что у Борисова получались не только неплохие работы, но и хорошие дети. Не наукой единой жив человек.
Жена Борисова тоже числилась в их лаборатории, хотя в основном занималась воспитанием потомства и лишь изредка забегала сварить мужу кофе на спиртовке. Невысокого роста, дородная и добродушная, в майке с полинявшей надписью “АББА”, она была полной противоположностью мужу – худосочному, длинному невротику. Идиллически-комичная пара своим видом забавляла пол-института.
В затянувшемся ожидании абортивного материала Илья наблюдал забавную сцену. Пожилая сотрудница Анна Павловна обвиняла стажера в хищении нескольких баночек с реактивами, а также в том, что он тайно отливает ядовитые растворы из ее колб. Оскорбленный стажер под надзором седовласой мегеры начал процесс описи, навешивая на все этикетки. На огромной колбе с едко-оранжевой жижей он написал: “Яд Анны Павловны”. Мегера была в восторге, он, судя по веселой физиономии, тоже…
Материал для исследований привезли только после обеда. Истомившийся в ожидании Илья буквально набросился на контейнер с зародышами и трудился над их телами как одержимый. К нему снова вернулись невеселые утренние мысли. “Они были обречены, – рассуждал он, погружая кусочки человеческого мяса в гомогенизатор, – как обречены в этом мире все слабые, как обречена Маша и подобные ей жертвы естественного отбора. Слабые унижаемы и уничтожаемы. Я не с ними, но значит ли это, что я против них?..”
Илью обреченность дочки унижала, поскольку печальная тень несовершенства падала на него, и он во что бы то ни стало хотел избавиться от этой тени. “Балласт”, которым являлась Катя, также погрязшая в обреченности, никак не вписывался в его будущую жизнь. Илья знал, что тот, кто хочет чего-то добиться в этой жизни, должен переступать через многое. Он планировал цивилизованно развестись, уехать и забыть страну и жену, как страшный сон. Пока молодой честолюбец смутно представлял детали, но с намерением определился.
Вначале было Слово, и в душе Илья произнес слово приговора. Он мысленно вычеркнул безнадежных из жизни, и этого оказалось достаточно.
Свекровь тоже хотела вычеркнуть Катю и Машу из жизни Ильи, но была недальновидна и не предполагала, что он сам может прекрасно с этим справиться. Она пыталась найти ответ и не находила смысла в жизни безнадежно больного ребенка, кроме безусловного вреда для родственников и окружающих. Больных животных не стесняются усыплять и отстреливать, а уровень сознания этого урода ниже собачьего и останется таковым навсегда. А невестка – дурная самка, которая и мертвого детеныша будет прижимать до последнего, ну словно обезьяна какая-то. “Недавно “В мире животных” показывали, как они часами охраняют окоченевшие трупики, – злилась Ирина. – И за что Илюше такое наказание? С его талантом – и так вляпаться с этими дурами!”
Желание матери было простым и естественным: поскольку все знают, что люди рождаются для радости и счастья, нужно добиваться их любым способом. Был же у спартанцев обычай избавляться от слабых детей.
А правозащитниками она сыта по горло. Всегда найдется тот, кто сдуру начнет выгораживать доходягу или урода, – пусть горлопанят! Решать не им! Россия это тебе не Спарта какая-нибудь, здесь все гораздо круче. Тут и здоровому не выжить.
По привычке прислушалась, когда на лестничной площадке остановился лифт. Не Илюшенька ли домой заглянул? Хлопнула соседская дверь. Нет, он, конечно, не придет сегодня.
Женщина обхватила голову руками и завыла, будто неведомая болезнь терзала ее мозг, а не Машин. “Не дам ему погибнуть. Душу сгублю, но спасу от этих юродивых. В конце концов, этой же дурочке Кате станет легче”, – Ирина в исступлении сжала кулаки. Ей так хотелось стиснуть весь мир в кулак, чтоб затрещали суставы и кровь брызнула из-под пальцев.
Перекройщики
Туманов посмотрел на часы: одиннадцать вечера. Глаза болели от ультрафиолета, по усталости он опять забыл надеть очки, когда смотрел электрофорез. Все сотрудники ушли, сегодня он остался один. Илья по-хозяйски обошел помещения, проверил приборы и решил сходить в гости.
Он опустился на лифте к Козлову. Странноватый приятель выращивал в стерильном отсеке человеческие клетки в специальных флаконах – “матрасах”. В прошлом наркоман, теперь – воцерковленная личность, Козлов всегда оставался “вещью в себе”. Илья не понимал его ни тогда, ни теперь, но встречался иногда по привычке, как со всеми университетскими.
С тех пор как Иван Козлов уверовал, он отошел от мирских соблазнов. Снял дом в Вырице и жил там круглый год. Читал Библию при лучине, топил печь и по выходным пел в церковном хоре. Местный батюшка привечал образованного человека и подолгу вел с ним душеспасительные беседы. Из лощеного франта Козлов превратился в заросшего бородой мужика, и единственное, что связывало его с прежней жизнью, оказалась работа, которую он почему-то не оставил. Иван прилежно ездил в институт и, когда опаздывал на последнюю электричку, оставался ночевать в лаборатории. Он, как и Илья, работал с геномом, перестраивая человеческие хромосомы на свой вкус и лад.
Илья, уже давно не удивлявшийся ничему, однажды все же поинтересовался:
– Ванька, ведь Бог создал человека по образу и подобию своему, чего ж ты его перекраиваешь?
– Не перекраиваю, а усовершенствую, – потупившись, заметил благонравный Козлов.
– Но разве можно сделать совершеннее, чем это получилось у Всевышнего?
– Бог никому не запрещал работать, в том числе и над самим собой, – уклончиво ответил Ванька, рассматривая в микроскоп раковые клетки. – Это мой труд, я зарабатываю на хлеб чем могу. Хорошо растут, – пробормотал он.
– Козлов, какого черта ты здесь работаешь? – собеседник начал злиться на его невозмутимый затылок.
– Не поминай при мне слугу дьявола.
“Ты и сам не лучше”, – ругнулся про себя Илья, не понимая, почему при виде однокурсника в нем всегда поднимается смутное раздражение. “Для меня человек – кусок мяса, вот и делаю с ним что хочу. А ты ведь о душе заботишься, под чистенького замаскироваться хочешь”.
Все знали, что у Козлова на рабочем столе в аквариуме живет хищная рыба из семейства пираний. Звали ее Збигнев, она много ела и не представляла никакого интереса для науки. Каждый раз, когда кто-то заходил к Козлову, он пытался сбыть ненасытного хищника. Збигнев, презрительно оттопырив нижнюю губу, глубоко плевал на все происходящее.
– Только не навязывай мне своего Сбитня, – обычно предупреждал Илья.
– За этим божественным созданием в очередь стоят, а ты…
– Я встану самым последним, надеюсь, мне не достанется.
– А зря. Я приучил его есть макароны, перевел на дешевые корма.
– То-то у него рожа такая от вермишели.
Усеянные острыми зубками челюсти Збигнева напоминали два ковша от экскаватора.
Сегодня, однако, предложения забрать Збигнева не последовало. Козлов был сосредоточен, рассматривая препараты под микроскопом.
– Чаю, что ли, выпьем? – предложил Илья.
– Это дело хорошее, – согласился Иван, снял халат и вымыл руки.
Илья давно заметил, что, сколько ни мой лицо и руки, химический запах никуда не исчезает, домой придешь – он и там преследует, словно тело пропиталось им.
А вообще, в лаборатории если что и вымоешь хорошенько, то нет гарантии, что оно не станет через пять минут еще грязнее. Положил в обед чистое яблоко на стол, а оказывается, час назад на этом самом месте стажер опрокинул пробирку с радиоактивными изотопами… Вот и представляй, сколько ты съедаешь таких яблок и бутербродов, от которых дозиметр трещит как ненормальный. Технику безопасности не только не соблюдали, а даже бравировали этим несоблюдением – совали пальцы в мутагены и канцерогены, смотрели в ультрафиолете ДНК без защитных очков и работали с радиоактивными препаратами там же, где пили чай. Но в основном дурковала молодежь. Илья старался все делать по правилам: перчатки, пинцетики, экраны и тому подобное.
Козлов вытащил банку засахарившегося варенья:
– Угощайся.
– У тебя нет чего-то посущественней? – поинтересовался Илья, с тоской взирая на сладкий конгломерат.
– Так ведь пост, – заметил Иван.
– Давай хоть кильки в томате откроем, у меня есть банка, нужен хлеб.
Козлов вытащил сморщенный обрубок булки из тумбочки, и у Ильи сразу пропал аппетит. “Чертов постник, даже пожрать не может нормально…” Болела голова, в носу пахло уксусной кислотой и меркаптоэтанолом (кто хоть однажды нюхал, понимает). Чай у Козлова оказался зеленый и очень крепкий, от зеленого чая Илью всегда тошнило.
Подташнивало и от самого Козлова, с ног до головы обряженного в грубое одеяние, связанное для него деревенскими старушками из собачьей пряжи. Узловатые крепкие руки и обветренное скуластое лицо дополняли крестьянский облик трудника от науки. Сам густо заросший шерстью, в животную шерсть укутанный, он походил на библейского Исава, издающего терпкий, первобытный запах жизни.
– Как твоя диссертация? – спросил Иван, деликатно цепляя килечку.
– Скоро защита, а твоя?
– Я лишь зарабатываю на хлеб, – привычно повторил постник.
– Ты бы мог найти что-то попроще – хлеба бы купил побольше.
– Мне и этого хватает, – ответил Козлов, попивая пустой чаек и даже не прикасаясь к варенью.
После десяти съеденных ложек Илья так и не понял, из чего оно сварено. Узнаваемым был только сахар.
– Но ведь ты святая святых тронул. В человеческих генах копаешься, письмена Бога редактируешь, кто знает, что из этого получится? – не унимался спорщик, он хотел во что бы то ни стало прошибить эту глыбу спокойствия. – Не много ли полномочий для покорного раба?
– На все воля Всевышнего, – Иван обтер рукавом губы и дал понять, что пустые разговоры отвлекают его от работы. Он снова надел халат, вымыл руки и собрался уходить в бокс.
Илья меж тем взглянул на препарат, лежавший под микроскопом. Распластанные гигантские клетки состроили ему мерзкие рожи, и он понял, что пора хорошенько выспаться.
Бросив прощальный взгляд на Козлова, он еще раз подивился, как это животное умудряется соблюдать чистоту и стерильность в боксе, а впрочем, это не его дело.
Илья с облегчением вернулся в свою комнату. Сегодня он решил ночевать в институте. Стараясь избавиться от неприятного осадка после общения с Козловым, Туманов занялся разборкой стола. Неделями он нагромождал на нем бумаги и пробирки, пока они не начинали сыпаться с вершины айсберга. Потом одним махом, под настроение, разгребал эту кучу, мыл ершиком посуду – в общем, наводил чистоту. Лаборантки у него не было, Борисов большую часть дней на неделе работал дома над монографией, и комната принадлежала Илье почти безраздельно. Сюда же пришла на практику молоденькая студентка Катя. Как давно это было!
Илья вытащил из ящика медицинские журналы, подобранные по одной теме. Он тайно выуживал из библиотек сведения о болезнях, подобных Машиной, и все прочитанное, с одной стороны, ставило его в тупик, с другой – не оставляло надежды. Занимаясь генетическими аномалиями человека, трудно было предположить, что они вот так, как в страшной сказке, сойдут с книжных страниц в его жизнь. Парадокс заключался еще и в том, что Машин случай не был классическим, симптомы заболевания не вписывались ни в один из известных генетических синдромов. Врачи констатировали: родничок на голове ребенка к четырем месяцам закрылся, затвердели и швы между костями черепа – он полностью перестал расти. Это привело к сдавливанию развивающегося мозга, а как следствие, к судорогам и потере зрения. Судя по результатам обследования, мозговая ткань постепенно деградировала. Но ведь в роддоме девочка казалась абсолютно здоровой!!! И не только казалась, но и была объективно… Значит, просмотрели?.. И откуда такая напасть? Подробное обследование в специализированном центре не выявило генетических аномалий ни у него, ни у Кати. Да и у дочки не обнаружили видимых структурных изменений хромосом или тестируемых биохимических нарушений. Скорее всего, болезнь обусловлена точковой мутацией внутри гена. А что это значит? А это значит – темный лес… Однако в большинстве своем неблагоприятные генные мутации рецессивны, и если они есть только у одного из родителей, то не проявляются у ребенка. У них же с Катей случай просто роковой… Илья тяжко вздохнул.
В последнее время один и тот же сон преследовал его как наваждение. Ему виделся мужчина, он хохотал и издевался над ним, над Ильей, и Илье хотелось набить ему рожу, уничтожить, раздавить, но всякий раз в конце сна у этого мерзкого типа, которого он так ненавидел, оказывалось его собственное лицо.
Его не удивляло, что врачи разводили руками и отказывались лечить ребенка. Покоя не давало другое: почему именно в его семье, почему именно с ним это случилось? Илья сначала всех пережалел, затем, скривив душу, смирился – сработала внутренняя сопротивляемость – и наконец решил спасаться в одиночку. Продолжая наращивать полосу отчуждения между собой и родственниками, Илья хватался за работу как за спасательный круг. Осуществляя свой план, он старался сократить общение с семьей до минимума: так было легче жить, да и домой тянуло все меньше и меньше.
Молодой человек выглянул в окно: кружила густая февральская метель, и универсам по ту сторону проспекта просвечивал огнями, как летающая тарелка. Ему вспомнилась такая же метель три года назад в Гавани, где он снял после свадьбы однокомнатную квартиру – всего лишь на месяц, но для них с Катей это было лучшее время. Сколько строилось планов на будущее, как они мечтали о детях!.. Все существующее вовне представлялось абсолютно неважным, и только то, что происходило между ними, казалось значимым и волнующим.
Ошалевшие от счастья, они лишь изредка забегали в институт для того, чтобы выслушать очередные поздравления, выпить кофе и еще острей почувствовать, как они близки. Борисов первый одобрил выбор аспиранта, и все в лаборатории считали их прекрасной парой. Илья тоже не сомневался, что вытянул козырную карту, для него других в колоде не существовало, ведь он привык получать лучшее.
…Сколько раз он закрывал глаза и видел, как они идут в сторону Финского залива. На ней невесомое голубое пальтецо, он в черном плаще. Конец зимы, а вся одежда не по сезону, волосы пересыпаны снегом, но не холодно. Губы, руки горячие, а впереди – бесконечная снежная муть… Как похожи они были на Кая и Герду в полярном замке, когда, сцепившись руками, стояли на берегу залива и метель трепала их смешные одежонки. Теперь он ненавидел Катю за то, что она тогда сказала: “Мне стыдно, что мы так невозможно счастливы”. Он бы и сейчас хотел заткнуть ей рот: “Дура! Ведь это был всего лишь миг! Надо было не дышать над этим счастьем”.
Отойдя от окна, Илья заскрежетал зубами. Никто не знает, сколько ледяных осколков он воткнул в свои глаза и сердце, чтобы из доброго мальчика стать бесчувственным любимцем Снежной Королевы.
Исследователь сбросил замызганный халат и начал сдвигать кресла, готовясь к ночевке.
Окорочка
В дверь тихо постучали. Мелькнула мысль: “Может, под утро Илья вернулся”…
Оказалось, соседка зашла предупредить, что заняла очередь за куриными окорочками. Неожиданная оттепель в конце января сменилась непрекращающимися февральскими морозами. Катя куталась сама и напяливала что могла на ребенка. Спустив по лестнице коляску, женщины бросились к лотку на Дегтярной улице.
Очередь была заметна издалека. Она дымилась и поеживалась, исполненная мрачной решимости стоять до конца. Люди молча смотрели, как продавщица в гигантских валенках и ватнике долбила молотком замерзшие брикеты с ляжками. “Ножки Буша” давали без талонов, и многие брали по целой упаковке, тем более что разделить их толком не удавалось.
Катя недоумевала, почему соседка стоит за американскими окорочками… Ведь она адвокат, и ее муж завтра из Франции прилетает, неужели она ему их покупает, неужели он их будет есть? Мысль эта не давала Кате покоя и, как ледышка, застряла в голове, а может, и вовсе примерзла к ней. Ноги сильно заледенели, казалось, она стоит босиком прямо на снегу. Эх, сапоги “Скороход”! Они служат скорому уходу из этой жизни.
Бабулька позади Кати начала вспоминать блокаду и между делом намекнула, что дети в коляске на морозе так долго лежать не могут, они охлаждаются и умирают. Перепуганная Катя взглянула на Машу – черные реснички заиндевели, но личико было теплое.
– Ничего, уже скоро, – прошептала она.
Мужчины стали помогать продавщице разбивать брикеты, и дело пошло быстрее.
Катя вспомнила, как накануне по телевизору показали мужика, откопавшего тушу мамонта. Он отрезал от нее куски и делал неплохие котлеты. Жестковато получалось, зато нажористо. После одной съеденной порции весь день есть не хочется. Новатор предлагал всем желающим обращаться к нему за деликатесом и рецептами, а также рекомендовал включать мамонтятину в меню ресторанов. “Может, и под нами зарыта туша, а мы стоим на ней и не подозреваем?” Потом она снова вернулась к мысли о том, зачем стоит в очереди соседка, ведь она адвокат, и ее муж завтра из Франции прилетает…
Когда очередь наконец подошла, Катя перестала чувствовать пальцы. Она долго не могла рассчитаться с продавщицей, у обеих не слушались руки. Запихнув в коляску окорока, женщина поспешила домой. Маша уже покряхтывала, приближалось время приема лекарства.
В коридоре соседка встретила Музу и победоносно показала ей добычу. В мгновение ока Вертепная накинула платок и тоже помчалась на Дегтярную. “Эх, такую даже мороз не берет”, – с завистью подумала молодуха, вдыхая запах заурядных духов от промчавшейся пенсионерки.
Вертепная вообще отличалась склонностью к дешевым эффектам. На голове она сооружала прически типа Эйфелевой башни, а в длинном коридоре коммуналки пыталась устроить подобие Третьяковской галереи. В канцелярских магазинах Муза скупала копии картин Шишкина, а также натюрмортов с продуктами питания и развешивала их на стенах. В перестроечные годы она даже разорилась на парочку вакханок. Раньше она считала обнаженную натуру слишком вульгарной, но теперь, когда голые бабы все чаще мелькали в журналах и на экранах, Сильвестровна не желала отставать от времени.
“Да, американские окорочка – не чета нашим тощим цыплячьим лапкам”, – подумала Катя, не зная, куда деть полсковороды жира.
– Откормленные. У них все там такие, чего ж от хорошей жизни не жиреть? – рассуждала Муза, поджаривая ножку для Сергея Семеновича и бросая благосклонные взгляды на соседку.
Та знала, что милость ее ненадолго, и все же натужно улыбалась в ответ. Только вчера Муза пыталась выставить ее из ванной, ругаясь из-за бесконечной стирки пеленок, но Катя подарила надзирательнице пачку “Лоска”, и та отстала.
Перемерзшая добытчица уже едва ли надеялась, что вечером муж разделит с ней трапезу. Они теперь редко виделись. Илья почти полностью переселился на работу, где его не раздражали жалобы жены и крики ребенка.
Ночами Маша спала очень плохо. Забывшись, она тут же вскидывалась и начинала горестно рыдать. Катя утешала ее как могла, но ребенок, измученный внутренним страданием, не находил покоя ни в чем. Когда ночами Маша подолгу кричала во весь голос, соседи возмущались, и бедная мать выносила малышку на улицу.
Обычно Катя направлялась в сторону небольшого скверика у троллейбусной остановки. По Невскому шатались подвыпившие и наркоманы. Но женщина была настолько контужена своей бедой, что возможные внешние опасности просто не воспринимала. Она садилась на единственную скамеечку, и одурманенный холодным воздухом ребенок засыпал на ее руках. Затихал и ночной проспект, уезжали последние проститутки, а Катя все сидела в скверике из пяти деревьев, заглядывая в окна тех, кому тоже не спится.
Забываясь сама, она видела, как в приглушенном свете за занавесками мелькали чьи-то тени, и сочиняла жизнь незнакомых ей людей, придумывая им такое счастье, что и не бывает. А Машенька спала под беззвездным небом, розоватым от света фонарей, и иногда Кате казалось, что было бы хорошо, если б они замерзли вот так, в скверике.
Но все же, стряхнув дремоту, она тащилась домой, где сонное тепло трущобы по-матерински встречало своих жильцов. Промерзшие, они валились в затхлую полутьму до рассвета.
“Есть ли у тебя сила?..”
Все твердили о новом Петербурге. Кое-где появились вывески на английском языке, а в магазинах неведомые продукты в красивых упаковках.
Гулый не замечал перемен, для него Петербург был явлением вневременным. Если бы кто-то сказал ему, что скоро не станет коммуналок и дворов-колодцев, он бы подумал, что это бред. Вся прелесть Питера и состояла в контрастах дворцов и подворотен. Его нельзя вылизать и причесать, он должен иметь оборотную сторону, грязную и больную, как бок шелудивой собаки. Гулый не верил в обещания о скором наведении порядка в городе, а потом, что считать порядком – отреставрированные гостиницы и подкрашенные фасады домов, в подвалах которых крысиные норы?
…Писатель заметил, что давно выехал за край бумажного листа и печатает по валику машинки. Мысль так же внезапно прервалась, как и возникла, – значит, пора выпить чаю.
На кухне он наткнулся на Катю, суетящуюся возле плиты.
– Будь добра, налей кипяточку.
Соседка наполнила горячей водой большую грязную лоханку, которую ей подал Гулый.
– Заварочки?
– Если можно.
– А сахарку?
– Да что вы… – писатель взял три ложечки, ведь не каждый день такая везуха.
Катя помешивала прозрачные щи в маленькой кастрюльке, она только что уложила спать ребенка и принялась за обед.
Гулый смотрел на нее, как на любопытную вещицу, однажды где-то виденную.
– Я знаю тебя, – говорил он странно, будто не с нею, а с собой.
– Откуда?
– Потому что знаю Петербург.
– Понимаю, – брови Кати удивленно поползли вверх.
– Ты кроткая.
– Скорее раненая…
– У меня много книг, возьми что-нибудь почитать.
В разгар дня шторы в комнате Гулого оказались задернутыми. Повсюду валялись книги, исписанные и запечатанные листки бумаги. Все та же красная тряпица прикрывала настольную лампу.
Катя взяла в руки хорошо знакомую книгу и по памяти проговорила:
“- Есть ли у тебя сила?
– Есть.
– Такая, чтобы вынести полную истину.
– Да.
– Я говорю: нет богов. Ты – один”.
– Ты один, – машинально повторила Катя. – Кстати, я видела вас накануне в Лавре.
– Меня можно увидеть всюду, куда пускают бесплатно, – заметил Гулый.
– Сейчас многие уверовали, точнее, стали ходить в церковь, – она запнулась. – Ну, вы понимаете…
– Я верю только в мимолетность, – отрезал писатель, – она делает жизнь уникальной. Опавший лист на ветке никогда не сменится по весне таким же точно. Именно поэтому мы страстно любим все преходящее.
– Значит ли это, что вечное – универсально?
– Вот именно. Универсальны законы Вселенной, химические элементы, и Бог есть высшая универсальность, из чего бы он ни был сделан.
– Трудно полюбить такого Бога, как трудно представить, чтобы страдающее сердце жило вечно, – тихо сказала Катя.
– Об этом я и говорю. К сожалению, мы любим только ускользающее, неповторимое. Мы и Христа любим вовсе не за жизнь вечную, а за то, что Сын Божий снизошел до страдания, до ограниченного человеческого бытия.
Катя пробежала глазами по исписанным листочкам:
– О чем?
– Ни о чем – ничтожные люди, ничтожные события.