Часть первая

Углядел это Мэттью Пиплз с началом темноты. Кряжистая его фигура посреди поля, выпрямился, вполоборота, почесать на плече царапину. Стоял, раздетый до серой нательной рубашки, немытый и безмолвно озадаченный тем, что́ увидел: тонкий кошачий хвост, серо вившийся в небо, вроде как дым, легко сливался он с оловом облаков. Вечер наваливался нежно, и из-за того, как падал свет, можно было и не заметить ее, желтизну эту, что отрясалась на угасавший день и облекала поля Карнарвана[3] соломенным сияньем. Три человеческих фигуры в том поле и тройственность теней, длинно просеянных обок. Гнедой кобыле на миг неспешно.

Едва ли хоть слово – таков был уклад у Мэттью Пиплза, покуда дело не сделано, и лишь после этого скажет он слово-другое, затянется трубкой, распрямится да отпустит негромкую шутку. Теперь же прояснил голос, а заговорив, обнаружил, что не слышат его. Вновь он нагнулся к работе, поросль на руках бела, как и белая тень по скулам, и глаза стариковские, в череп глубоко посаженные, придавали ему вид старше, чем по годам. Руки красны, лопатят камни, что таились невесть сколько, неразлучные с землею, а теперь лежали, осиротелые, на краю поля.

Мэттью Пиплз шел за лошадью. Восьмилетка она была, и что-то в ней было беспокойное. В то утро он вывел ее из конюшни, но во дворе она заупрямилась, подалась было от него прочь, фыркая неуступчиво. Полегче давай а ну. Показалось, чует он тревогу, что-то подрагивает под шкурой, и он уставился на нее, и вгляделся в темное стекло глаза, и увидал в нем вытянутого да изогнутого себя самого. Тяжко сморгнула она раз-другой, опустила взгляд в землю, словно зачарованная чем-то, и он смотрел, как она поднимает колено, будто несогласие ему пригрезилось. Не дока он был в лошадях, но Барнабасу Кейну сообщил, и у того губы потянулись к улыбке, глазами же улыбка та не завладела.

Когда ей не по себе, она тебе чуть ли не доложит, сказал он.

Так, может, уже и да.

Мэттью вытянул из земли камень странных очертаний, остановился, стер с него глину. Углядел некое качество, и поплевал на камень, и вытер его о штаны. Камень оказался кругловат, вроде неолитического инструмента – Мэттью раз видел, как такой извлекли на поле, и прикинул, не оно ли это: предмет гладкий и плоский, выделан древними руками – по прикидкам Мэттью, едва ль не безупречно. Глянул на Билли, сына Барнабаса, и, чтоб ему показать, протянул, но парнишка стоял, вперившись в собственные мысли. Стоял он рядом с лошадью, руку нянькал под рубашкой, до этого порезавшись об оскал старой бутылки, торчавшей из земли. Мэттью отвернулся от Билли и сунул камень в карман. Синяя веревка, служившая ему поясом, ослабла, он перевязал узел потуже и вновь склонился к работе. Некое чувство принялось терзать его, будто неведомое наречие, доносившееся из места ощущаемого, но не воплощенного, и он потянулся взглядом по полю к Барнабасу, тот остановился, чтоб поправить на лошади упряжь. Отсвет мощи в том, как стоял Барнабас, коренастый, туго свернутый под измаранной в глине рубахой. Поза человека, по обыкновению, горячего. Человека, склонного к мыслям о вещах глубоких, однако неловко ему о них заикаться. Растущая тростинка Билли с ним рядом, четырнадцатилетка с кислой миной.


В ушах у нее музыка пчел, а затем беззвучие дома. Эскра Кейн стояла тоненькая в прихожей, синее платье на ней почти в тон глаз. Темные волосы соскользнули на лицо – она стянула с головы капор, сеткой от пчел обернутый, как у невесты, и повесила его на курносый шишак балясины. Гостиная рядом ярко охвачена была желтеющим светом, и он сиял на темноту пианино. Эскра вздохнула. Такие вот дни просушивали сырость у человека в костях, отпирали засовы зимы на сердце. Когда приехали они с Барнабасом в Донегол, сынок Билли учился разговаривать. Местные смотрели на них сторожко, а стужа стегала и впивалась зубами. По-местному умел один Барнабас. Край этот она видела диким и нищим, картина мрачнее, чем греза, какую ткали ей родители-эмигранты – тиронцы, отплывшие на корабле в Нью-Йорк и построившие там себе уж что удалось. Здесь видела она сырость и запустение, ту неотступную томительность, какой приходилось противиться. Те первые ночи лежала она подле Барнабаса и слушала дождь и ветер, а дальше – ночи, когда погода вроде как прекращалась вообще, и Эскра слышала в том беззвучии отворение пустоты. Из этих мест мужа ее выслали в детстве сиротою. Она выучилась находить отдушину в редких вечерах, подобных таким вот, утешенье в том, что сынок их растет местным в краю, что по праву был ему домом.

В кухне она обнаружила, что печь тикает. Затхлость торфа и благоуханье доспевающего жаркого. Легкая лаванда в воздухе. Как обычно, буря крошек там, где садился поесть Мэттью Пиплз, здоровенные медленные руки тянутся за черным хлебом, дерут его. Она вытерла еловый неструганый стол и увидела, что буханка-то почти съедена. Скоро уж лампы зажигать. В комнату сумрак вносил свои тени, и те вытягивались, будто просыпался цирк темных зверей.


Поле – неровное, кочковатое не пойми что, давно не использованное – тянулось усохшей ногой вдоль пастбища пошире, отделенного деревьями. Никакого проку с него, разве что для свалки. Еще в начале февраля Барнабас встал, потирая скулу костяшками, и сказал, что смотреть ему на этот участок тошно. Чудны́е несколько дней теплой погоды. Мы его перепашем, и вынем камни, и нахер завалим навозом, и посмотрим. Стояли они и оглядывали его. Клоки поля плотны от крапивы, что колыхалась, когда подымался ветер, как буйно море. Полузатонувший в нем лежал погибшим судном старый культиватор в спорах ржавчины. Пришлось выволакивать его лошадью, оставили они его, натужного да помятого, в лощинке между деревьями. Поле по углам обрамлено было скучившимися тернами, и Мэттью Пиплз двинулся на них, посверкивая улыбкой, с садовым резаком.


Лошадь у Барнабаса шалила, и вести ее под уздцы вызвался Билли. Барнабас глянул на мальца и подошел к нему, взял его руку в свою. Ступай-ка домой, и пусть мать обработает тебе. Отпустил сыново запястье и легонько ущипнул его за ребра, и Билли от отца отпрянул. Отстань, а? Встал в сторонке и давай наматывать подол рубахи на руку, указания не слушаясь.

Барнабас вздохнул. Испортишь рубаху-то.

Рубаха эта старая как хер знает что, ну. С лошадью управлюсь.

Никакой помощи лошадь не требует.

Билли подался вперед приглядеться к ней. Сразу же за упряжью стерта шерсть на участке с монетку величиной, обошел он кругом и увидел то же самое с другого боку.

У нее до мяса скоро сотрется, ну.

Вряд ли.

Может, передохнуть ей.

Барнабас рассмеялся. У этой лошади отпуск уже был, бездельничала в поле да в стойле всю неделю.

Билли потешил лошадь по носу, заглянул ей во тьму глаз, будто умел передать некое чувство или намерение.

Мэттью Пиплз расправил спину и тут услыхал далекий звук скотины в хлеву. Мык, словно скисший ветер. Что, к бесам, там с ними? Клятая веревка-опоясь опять распустилась, и он еще раз ее затянул и уловил, что поклевывает его некая странная мысль, и повернулся он, и тут-то углядел тот дым, увидел, как завитой кошачий хвост утолстился в спираль темно-грифельную. Смотрел, как она сложилась сама в себя, и на миг почудилось, будто вдвое разрослась, и он глянул на остальных, уловил, как внутри у него что-то затрепетало. Голос в горле туг, а ум его схватился за слова и сделал их осязаемыми.

Эй, ребята, сказал он.

Циклоп, дворняга Билли, возник в поле рядом с ним, встал наблюдать, лютый взглядом, рыжими глазами не смаргивая. Пес себе на уме, вельможно небрежный, кто ни позови, повернулся и взлаял на деревья. Барнабас замер в недоумении. Может, лошадь состарилась, а может, что не так с нею, как Мэттью Пиплз сказал, но самому Барнабасу не разобрать, в чем тут дело. Никогда прежде никаких хлопот. И мальцу руку надо привести в порядок. Лицо у Барнабаса горело, а под рубахой чесалось, и отгонял он муху, гудевшую у лошажьей холки. Повернулся к сыну.

Шагай-ка ты, пусть тебе руку посмотрят. Заразу занесешь, как пить дать.

Парнишка глянул на руку и на кровь по рубахе и заговорил, обращаясь к земле.

Все у меня в порядке, ну.

Ладно, давай тогда бери для лошади хворостину, раз так.

Барнабас пригнулся и подобрал камень, вылепленный как зуб какого-нибудь старого зверя, какой пал тут, чтоб издохнуть под колесом древнего солнца, а может, так оно и было, но когда бросил он его лениво к канаве, Мэттью Пиплз сделал шаг вперед и еще раз откашлялся. Иисусе Христе, ребята. Они на него внимания не обратили, а может, не услышали, бо поздней в памяти у них услышал каждый лишь глухой грохот сапог Мэттью Пиплза, топотавших по полю прочь. Ни слова от него, и что-то потешное было в том, как бежал он всеми членами своими, густо, будто наверняка споткнется и грохнется коленями в землю, рухнет без рук в грязь лицом, рассыплется на составляющие. Но никогда не видали они, чтоб он шевелился шустрее, кулаки шарами, точно булыги, и мигала им белизна лодыжек, когда вздергивались и опадали штанины. И кабы знал Мэттью Пиплз, к чему бежит, он бы, может, встал как вкопанный, развернулся бы к дороге за воротами на дальнем краю поля. Барнабас ума приложить не мог, что там с человеком такое, когда услыхал его запоздалый рев, одиночное слово, пролетевшее обратным ходом через голову ему, как брошенный камень. Дважды понадобилось услышать ему это слово у себя в уме, покуда взгляд не добрался до места над деревьями, где черно увидел он завиток, трепет дыма, который, казалось, кланяется ему лично.

Пожар.


Скольженье скворцов в небесах над Карнарваном казалось зеркально восходившему завитку текучего дыма. Мурмурация колыхалась едино с ним, словно переплетенье умов, небо ткала исполинским дыханьем, покуда закат не затрепетал, подобно легкому. Стая вывертывалась и кружила, ловила свет и гнула его, вновь разметывалась лентою нескончаемой петли, – быть может, так вот насмехалась природа над тем, что́ разыгрывалось внизу, но куда вероятней, что птицы ведать не ведали, замкнутые в своем бытии. Мальчишка увидел картину ту над городком, но в уме ее не удержал – смотрел, как отец слепо бежит по полю, глянул на темневшие деревья. Что-то подобное потустороннему гостю холодом прошло сквозь него.


Ум Барнабаса, устремленный поверх пропасти, какую не мог он видеть. Он двинулся за Мэттью по полю, в ногах такой хмель, будто тревога сделалась чем-то жидким, влитым в кровь ему, но погодя управился он побежать.

Не дом бы, прошу. Ох, Эскра.

Узкое поле и тянется нескончаемо, и тут увидал он, как Мэттью исчезает промеж деревьев. Бросился следом, деревья дубы, и яворы, и чахлые буки, торча пальцами в небо, будто все еще пытались безотлагательно молить жизнь о чем-то. Тропа стоптанная. Навстречу ему облегченье в виде Эскры, бежала к ним, юбка поддернута, локти мелькают, на руках мука. Живей никогда не видал он ее, обе щеки ее горят. Углядел, как Мэттью Пиплз медлит миг, чтоб ее выслушать, скрючился он себе в колени, чтоб отдышаться, и опять бросился бегом. Барнабас догнал и остановился с нею рядом, и она взяла его запястье в мучную руку, белую, словно кровь из нее вытекла. Пот умащивал ей высокий лоб, дыханье сечет воздух, будто ножом, сечет по глазам ему. Крепче схватилась, пытаясь перевести дух. То, что увидел он у нее в глазах, едва не сразило его еще прежде речей ее, а как заговорила, снопом волосы пали ей поперек лица.

Хлев горит, сказала она.

Быстро провела она по волосам и на щеку себе нанесла полосу муки, будто помечена стала.

Покричи мальца, сказал он.

Оттиск ее лица у него на уме, пока бежал он. Мир его всё у́же, к зрению иного рода.


Хлев стоял под прямым углом к дому, здание, сложенное из камня, и на земле оно уже было, когда он ее покупал. В длину футов пятьдесят, со стойлами для скота, обитавшего там теперь на зимовье. Корм – на сеновале под старыми дубовыми балками. Закрывался хлев двустворчатой красной дверью в торце, в такую ширину, чтобы крупной скотине плечом к плечу не пройти, а потому внутрь и наружу гонять ее получалось небыстро. В уме он прикинул, что́ его там ожидает. Ну какого хера сейчас-то, в феврале, когда они еще не в полях? Пара месяцев – и все, проскочили бы. Он слышал, как пыхтит следом за ним Циклоп, напряг зрение за деревья, но ничего разглядеть не сумел, лишь то, что было прямо перед ним, серпантин древесных теней на тропе, словно шагнул он в ненастоящее, отринувшее всякое время, безразлично переписавшее все законы.

Выбрался он на пастбище и увидел спираль черного дыма, он скрыл дом, растекся, будто чернила каракатицы в воде. У хлева полыхал западный край крыши. Дым сочился из окон, словно вода, струящаяся задом наперед по камням, завивался вверх к крыше, где сочетался тошнотворным союзом с дымом потемней. Барнабас вбежал во двор и увидел, как Мэттью Пиплз налегает на длинный рычаг колонки. Здоровенны у него ручищи-деревья. Ведро на рыле у колоночного крана, вода в него плещет. Мэттью Пиплз повернулся к нему, лицо подсвечено словно бы яростью, и бросился бежать к пожару, замахнулся ведром и выплеснул в воздух реку. Вода летела краткий миг, сверкающая и до странного красивая, покуда не пала, угаснув, на крышу, будто камень встретился с океаном. Подбежал к нему Барнабас, схватил за плечо. Нахер, говорит. Потянул его за руку, показал. Подскочили они к дверям хлева и встали перед ними, лукавый дым-призрак сквозь щели, будто пожар-то совсем пустяковый. Глаза у Мэттью Пиплза вытаращились с видом того, кто плавать не умеет, а позван в воду. Он помотал Барнабасу головой – тот стоял да щурился на двери. Та мольба в глазах у Мэттью Пиплза, оставшаяся незамеченной, и постоял Барнабас, глядя на курившиеся двери, почувствовал, как на миг ноги подкосились, сорок три коровы внутри, вдохнул поглубже, заметил, как приближаются с поля к воротам Эскра с сыном, вот тут-то и положил он ладонь Мэттью Пиплзу на спину и подтолкнул его к дверям.

Может, дверной косяк повело от растекшегося жара: двери сотряслись, но не поддались. Мэттью Пиплз и на щеколду давил, и дерево пинал, и отзывалось оно содроганьем, какое рев огня глушил до немоты. Едва доносились до них голоса Билли и Эскры. Мэттью Пиплз отступил на шаг и нервно поискал глазами небо под клобуком вечера, надвигавшимся постепенно, однако увидал он небо, дымом отмененное, и тогда быком напер он на дверь, и дверь всосало нараспашку в неведомую темь, проглотившую напавшего на нее целиком, Барнабас – бегом следом, рубаха поддернута ко рту.


Разные запахи хлева устранены, будто и не существовало в нем ничего. Перечень запахов – птичьей гречихи, и навоза, и корма, вплетенный в дух, ими же творимый. Тяжелая прель сена. Сырой запах старого здания. Теперь же – лишь смрадный дух гари да воздух, прокопченный до невещественности грезы. Более же всего ужаснул их заполошный животный рокот. Скотина, запертая в своих стойлах, нагромоздилась друг на дружку, пытаясь выбраться. Как-то раз темным осенним днем Барнабас видел, как они растревожились и ударились в бегство, будто единое мыслящее существо, понеслись к хлеву в перерыве между ударами грома под тучами, что спускались им навстречу. Теперь же исторгали они отчаянный рев, какой никто не пожелал бы услышать. Барнабас ощутил руку Мэттью Пиплза у себя на плече, но не увидел его, почувствовал, как отпускает его рука, оттиск ее на нем по-прежнему. Призрачный очерк предметов, глаза режет от дыма, дыхание обмелело, будто от удара в живот. Он закашлялся и пал на колени, и тут услышал, как порождает пожар собственные звуки, низовое урчанье довольства, будто огонь нечто такое, что таится, тугое, и ждет, свернутое зловредными кольцами, и упивается, на волю выпущенное. Барнабасу пришлось прокрутить в уме устройство хлева, который знал он как свои пять пальцев, но, куда б ни полз, не мог отыскать стойла, не мог отыскать вообще ничего, руки на земле, а все равно никаких подсказок от поверхности, никаких опознавательных знаков или точек отсчета, словно все, что было, стерлось, а когда попытался отыскать он дверь, вообще ничего не стало видно, ни стен, ни света снаружи, ни человека, который с ним сюда вошел, и он позвал Мэттью Пиплза, едва слыша свой же голос, будто забили ему рот кляпом, и переполох, что охватил его тогда, подобен был взрыву света у него в уме.


Хватают его здоровенные руки. Ворот рубахи на шее петлей, и он почувствовал, как его волокут спиной вперед, прочь за двери хлева, а следом во двор, где и уложили на спину. Глаза, дымом поеденные, зажмурены, и резал их день-свет, не посмотреть на него. Лежал Барнабас на плитняке, голова бессловесно отвернута, и постепенно начал он видеть, мир – жидкая муть, клок неба пуст, как снежный дол, пока не разглядел, как марает небо темный дым. Долевая и уток его дыханья разметаны до грубой штопки.

Он глянул вверх, чтоб поблагодарить Мэттью Пиплза, но тот, кого увидел, был другой. Глазки-самородки соседа Питера Макдейда, один косой – на Барнабасе, второй наставлен куда-то повыше, словно видел он тень кого другого, кто мог бы Барнабаса побеспокоить. Морщины – ниточки смеха, что делали из рта его марионетку, теперь напрочь опали, и ужасная хмарь изрезала ему лоб, в складках дым-грязь. Принялся Питер Макдейд трясти Барнабаса. Убило тебя? Убило? Эскра склонилась над ним, а затем помогла сесть. Воздух смердел, однако ж в тот миг учуял он от нее малость мягких и обыденных запахов, жасмин волос, тень лаванды, собранной в саду, какую нравилось ей расставлять по дому в скляночках, мучная пыль с руки ее, приложенной к его щеке, и в тот самый миг, пусть не мог говорить, ощутил он изверженье небывалой любви и благодарности к ней. А дальше, когда глаза его вобрали всю картину хлева, не чуял он более ничего, один только запах мира растленного[4]. Видел, как бросился Макдейд к хлеву, и видел, как прочь отбивает его дым, перший на него штопором, как вновь двинулся на него Макдейд и встал в дверях, беспомощный, руками держась за голову. Обернулся он, и увидал в Макдейде Барнабас детское, что говорило о человеке, лишенном всякой силы и власти в убыстрении того, что уже сотворялось. Барахтался язык у Барнабаса, и подался он сам вперед, и попытался сплюнуть, голос выцарапался у него из глотки, словно выдран он стал почти весь и оставлен там, в хлеву, криком на полу рыхлым и немым. Рвущимся донести до них слова.

Мэттью Пиплз.


Что за день то был, те, кто потом судачил об этом, едва помнили. Умеренный желтый вечер без дождя оказался забываем. Огонь сотворил собственную погоду, ветер-дым, что крутился да вертелся, все равно что бесы разнузданные, как сказала одна женщина. Распалился тот вечер, будто вскипел от пожара воздух. Сажа мягка, словно снег, пала хрупкою пудрой на кожу. То происшествие так крепко во всех оттиснулось, что поглотило их, будто сказка. Пожар и звук голода его будто некая громадная силища, вырвавшаяся в мир, – нечто былинное, то, что хранило в лютости своей свирепую, каткую мощь моря. Людские очерки, против него восстающие, их малость, волнами напирающая, чтоб лишь оказаться отбитой. Позднее Барнабас даже не вспомнил про трудности их с лошадью. Или о том, что делал в то утро: яйцо с двумя желтками, которое вскрыл в плошку и заметил, что за неделю такое уже вторично. И когда темнота укрыла сажей все, кроме тлевших углей хлева, он не вспомнил о лошади, которую бросили привязанной в поле, пока Билли ему не напомнил. Простояла часы напролет в неудобстве, должно быть. Отправил мальца забрать ее, масляная лампа блекла среди заболачивающей тьмы, а затем вновь надвинулась та свилеватая общность теней.


Всего через несколько минут объявились на помощь соседи. Три брата Маклохлина прибежали через раскуроченные поля, все трое едва ль не один к одному. Мчали они, словно скаковые лошади, грудь навыкат, плечи назад, плеск каштановых грив за ушами. Тени от угасавшего света придавали строгости их покатым лицам, и подошли они к дому, одежда в шипах да колючках, словно, чтобы добраться сюда, продрались Маклохлины сквозь всю природу. Один расцарапался в красноту от запястий до самых закатанных рукавов. Увидали они, как лежит Барнабас, свернувшись, как в утробе, на дворе, Эскра над ним, помогает сесть. Питер Макдейд стоит беспомощный, руки прижав к голове. Мальчонка юркает у дома, словно какой зверек, глаза полоумные, растерянные, старается не показываться. Увидели и Питера Макдейда велосипед, где он бросил его во дворе, заднее колесо вращается медленно и останавливается, словно колесо фортуны на ярмарке в школьном зале.

Вскоре привалило еще людей. Соседский фермер по имени Фран Глакен явился, лицом дюжий, с соседнего поля вместе с двумя своими взрослыми сыновьями, головы их винно-лысые мокры от пота. Погодя жены с детьми, подтянувшись к ферме, уж цеплялись друг дружке за руки, словно друг в дружке могли отыскать стойкость. Этак встали они вместе, словно крепость.


Эскра носилась по двору, но ум ее в яростном размышленье не позволял ей видеть. Фран Глакен схватил ее за плечо и рявкнул на нее, лицо его в нескольких дюймах от ее, а глаза вот-вот лопнут. Женщина. Где ведра? Мужчина перед нею безвозрастная зверюга, безволосый и красный, будто освежеван погодою после многих лет, проведенных в услуженье ей, и брошен затвердевшим, как омар. Она показала на хлев и застыла, пока Глакен вновь не тряхнул ее. Она повернулась к конюшне и проговорила, вон там еще найдутся, смахнула волосы с лица, что застили ей зрение подобно занавесу. Глакен двинулся туда, ноги сокрыты дымом, скользящая махина с громадными членами, и появился с ведрами, и подошел к колонке. Принялся трудиться над сипевшей пастью ее и кивнул одному из братьев Маклохлинов, чтоб передавали ведро мужчинам, выстроившимся цепью. Увидал обок от себя Билли, вид у того растерянный. Билли увидел, до чего копченое у Глакена лицо, глаза горят, словно некое помешательство в них высвободилось, – а может, так оно и было, бо Глакен плоской лопатой ладони потянулся, да и приложил парнишку по лицу. Проснись давай, проорал он. Послал Билли в дом за полотенцами, и Билли, оторопев, бросился в кухню. Остановился у окна поглядеть, увидел отца сломленным во дворе, трое часов тикают, а затем медленный ленивый звук – каждые пробили пять часов. Билли сходил наверх к комоду и вывалил из него все, и тут дошло до него, что́ это было, и рассыпалось оно, мощное, набрякшее у него внутри, и сделался он перед силами его беспомощен. Стоял и смотрел в стену, и глубоко вдохнул, сгреб охапку полотенец и двинулся к зеркалу в коридоре, и тер глаза насухо, покуда не стало смотреться так, будто и не плакал.

Дым висел в кухне и по-кошачьему гнездился в углах. Стеною сгустил он воздух на заднем дворе. Билли пробился сквозь него к колонке, где видел очерк Глакена, словно был тот полусуществом, и подошел вплотную, сторожко, и углядел, как рассекает лоб Глакену набухшая вена. Глакен забрал полотенца, на Билли не глядя, намочил их и передал дальше, велел всем в цепи повязать лицо. Эскра подошла тут к нему, попыталась оттолкнуть бессловесно от колонки. Он отодвинул ее одной рукою и окриком. Тебе сил не хватит, женщина. Заметил пламень в глазах у ней и опередил ее, сунул ей в руки полное ведро. Шевелись, Эскра, коли ведра по очереди передаешь.

Никто не заметил, как возник во дворе Козел Маклохлин, отец троих братьев Маклохлинов. Скользнул сквозь дым быстрыми мелкими шажками, лицо пророческое люто бородатое, одни глаза синие на нем сверкали, будто носил в себе приверженность более праведную, нежели все остальные. Мышцы на костях у него истощились, и свисала подгрудками кожа с жил у него, а шустрые глазки его выловили Франа Глакена у колонки. Встал он молча в цепь и толкнул одного сына своего вперед, и теперь уже трое мужчин метали воду ведрами на крышу, вода рассекала воздух, и огнь-ветер разбрызгивал малость ее обратно во двор им в лица, шаткая карусель конечностей, что начиналась с Франа Глакена и по кругу к нему возвращалась.


Барнабас сидел на корточках, руками держась за голову, дыханье его разруха. Посмотрел через двор и на миг встретился взглядами с женою: женщина качала бедрами, чтоб передать назад пустое ведро, Барнабас усомнился в том, видела ли она его вообще, волосы теперь свисали ей на лицо, словно плевать ей, видит она или нет. Он вперился в горящую дверь хлева и расслышал погибель скотины своей. Среди них тело Мэттью Пиплза. Иисусе нахер. Что ж я натворил-наделал? Мысленно он увидел, как Мэттью Пиплз тянется к стойлам, вслепую, ощупью сквозь дым, будто можно к подобному приделать ручку, дым разбегается из ладони его, словно пыль грез. Такой-то здоровяк, а повергнут. Барнабас видел его там как наяву – вот лежит он, легкие полны, словно тонет. Немое лицо Мэттью Пиплза. И ощутил Барнабас порыв броситься обратно за ним, пусть теперь уж Мэттью Пиплзу быть мертвым, вновь подумал о том дыме, что подымается у него самого в легких, и привело его это в совершенный ужас.


Сперва прокатилось по цепочке оторопело, что Мэттью Пиплз из хлева не вышел, но затем все притихли, осталось оно лишь на лицах. Словно боялись признать это друг перед другом, взгляд сообщал: оно означало бы общую вину в том, что всего лишь один средь них вошел в огонь и вынести мог всего лишь одного человека. Понимали они и опасности, без всякой нужды говорить о них. О том, как обустроены такие здания. Новый сарай, набитый сеном до отвала. Горка торфа под брезентом. Как огнь-ветер рвался к дому. Прикидывали, а ну как добралось пламя к нему, видели, как дым размечал движенье ветра, так что очерк его становился зрим, каллиграфия жестокости, что переписывала себя саму неутолимо, всласть. Питер Макдейд выпал из цепи и бросился к торфу, и принялся отодвигать что мог, но жар оказался чрезмерным. Отмахивался Питер Макдейд от жара так, будто это овод какой надоедливый, закрывал лицо локтем, покуда не пришлось ему отпрянуть. Куры давно разбежались со двора на заднее поле, пока Циклоп носился по двору, лая на кутерьму, но потом развернулся и убрался на тыльное крыльцо.

Козел Маклохлин почуял, что ветер слабнет, и сказал своему старшему: погода делает одолженье. Дом сбережется, сказал он. Произнес это, как мудрец, и сын повернулся и сказал брату своему позади себя. Пожар гудел от самодовольства, а всяк человек тут вытеснял из ума шум скотины – горестные протяжные звуки их умиранья, прореза́вшие воздух подобно фаготам.


Никто не видел, как Барнабас встал в крен и пустился медленным шагом к дому – жуть с рваным дыханьем. Сип в груди у него, будто что-то в нем угнездилось. Он заметил, как дым втиснулся в дом, и все потому провоняло им, и подался к кухонному шкафу, и достал коробку с патронами. Медленно добрался к двери и взялся за ружье с переломным затвором, прислоненное за дверью, – двустволку Браунинга двенадцатого калибра, – и осел на стул. Уложил ружье себе на колени, преломил его и выудил тряскими руками патроны, скормил их стволам. Встал, и набил себе карманы оставшимися патронами, и держался за неструганый стол, втягивал воздух в грудь с хрипом, словно продырявлен из ружья, видел в окно, как дым развоплотил ферму в останки некой призрачной грезы.

Никто не видел, как проплыл он по двору, – медленно шел, как человек, ступающий по гуще песка. У западного конца хлева жар был не такой сильный. Все услыхали два выстрела, и кто-то решил было: там что-то взорвалось. Но тут Питер Макдейд увидал Барнабаса сбоку хлева, как пытается он перезарядить ружье. Побежал к Барнабасу, а тот вскинул ружье и направил его в окно. Макдейд пригнулся, и услыхал третий выстрел, и увидел, как Барнабас метит пальнуть еще. Макдейд уж вот он, отнимает ружье. Иисусе Христе, Барнабас.

Эскра бросилась к ним бегом, рук не видно в рукавах. Губы разомкнула, завидев ружье. Подхватили они его под руки и повели по двору, и увидала она, как Глакен на них посмотрел: взгляд чистого отвращения. Пока шли они к дому, во двор вкатился автомобиль. Из него выбрался доктор Леонард, высокий сутулый старик с седевшей желтой копной волос. Двинулся к ним с сумкою и сигаретой, зажатой промеж кончиков длинных бурых пальцев. Курил он невозмутимо, курил, словно чтоб запечатать себе легкие от того, что вилось вокруг него, озабоченно оглядел Барнабаса, увидел, что тот хвор, и взял его за локоть, но Барнабас вяло выпростался. Не, сказал.

Врач вновь за него взялся. Пойдемте-ка сейчас же в дом, Барнабас.

Мне надо быть тут с ними.

Врач завел его внутрь. Подтащил стул к столу и усадил Барнабаса, увидел у него среди пота и дым-грязи перепуганные плачущие глаза, услышал рваное дыхание его. Прислонил сигарету в пепельнице на столе и помог Барнабасу выбраться из рубахи, направил стетоскоп в вихрь седоватой шерсти на груди и прислушался к буре с добавленной громкостью. Эскра стояла позади них, егозя и рассерженно. Ты что там делал с ружьем, Барнабас? спросила она.

Нож-лезвие в голосе у нее подчеркнул иноземные ноты в ее выговоре, и врач оделил ее долгим взглядом, чтоб оставила человека в покое. Кивнул ей на руки. Вижу, экзема у вас опять проявилась. Барнабас вперил взгляд в женин очерк, глаза прикрыты, и улыбнулся ей с видом, какой показался ей бездумным и бычьим. Оставьте его пока, миссис Кейн. Он очень надышался дымом.

Эскра пала на колени, волосы свесились у глаз, и схватила Барнабаса за рукав, заговорила с ним печально. Скажи мне, что ты делал с ружьем.

Барнабас длил свою странную улыбку, но тут дал ей опасть и принялся шептать Эскре, но она за дыханьем его не расслышала. Подалась поближе.

Я хотел дать им всем чистую смерть.


Что б ни делали они, не дать хлеву сгореть дотла они не могли, пусть ветер, крепкий своим умом, и переменился прежде, чем пожар подобрался к дому. О звуке, с каким погибала животина, не говорил никто, и все молча держали в себе мысль, что примешаны там и человечьи кости. Горенье сделало тьму, павшую вокруг них, туже, и, по мере того как густела темь, затихали звуки скотины. Мужчины теперь утешались присутствием женщин. Кто-то заварил чай, и стали передавать всем парившие кружки. Мужчины сербали из них и утирали грязь-пот с глаз почернелыми полотенцами. Эскра кружила. Барнабаса держал в кухне врач, сидел с ним. Все слышали звук рухнувшего хлева, как последний хриплый вздох чего-то громадного, теперь лишенного жизненной силы. Все балки, какие держались, рухнули с содроганьем, и на том всё. Выдало сполох черного дыма и взблеск искр, стрельнувший жутким янтарем в небеса, и тот прогорел в черный снег. Они слышали и догадались по звуку, что это упала внутрь стена, и отступили, а кто-то охнул. Христе, проговорил кто-то. Остальные подались глянуть. Всяк решил, что ни один зверь там не мог уцелеть, но зрелище темных фигур открылось им, фигур, неопределимых из-за пламени, что поглотило их и обратило в жуткие очертанья, животные голоса неизъяснимо немы. Барнабас протиснулся мимо врача и вышел из дома смотреть. Он увидел, как то, что осталось в живых из скотины, выплеснулось через упавшую стену, кто-то шатаясь и вскоре валясь, другие бегом вслепую, вроде живые, отделившись в некоем медленном взрыве, разметавшем их во все стороны ночи. Пламеневшие звери с жалким стуком врезались в стены или же натыкались на дерево и кончались беззвучно. Одна корова рухнула в дрок, и куст занялся и замигал им зловещим желто-пурпурным, а когда выгорел, животное все еще тихо полыхало, а некоторые не побежали вообще, а просто пали под безмолвным небом, легли в горящих шкурах своих. Барнабас повернулся к врачу, пытаясь заговорить, хватаясь за его руку. Вышептал слова из себя. Будто черные врата ада раскрылись настежь.

Загрузка...