20 августа 1672 года город Гаага, столица Семи Соединенных провинций, такой оживленный, светлый и кокетливый, будто в нем что ни день – праздник, город с его тенистым парком, с высокими деревьями, склоненными над готическими зданиями, с широкими каналами, в чьем зеркале отражаются колокольни почти экзотического стиля, был до отказа запружен народом. Все улицы, будто вены, раздувшиеся от прилива крови, заполнили пестрые людские потоки – горожане, кто с ножом за поясом, кто с мушкетом на плече, а кто и просто с дубиной, задыхающиеся, возбужденные, – стекались к тюрьме Бюйтенхофа, страшному строению, зарешеченные окна которого и поныне являют собою примечательное зрелище. В ее стенах томился брат бывшего великого пенсионария Голландии, Корнелис де Витт, взятый под стражу за покушение на убийство по доносу врача-хирурга Тикелара.
Если бы история той эпохи и особенно того года, с середины коего начинается рассказ, не была неразрывно связана с только что упомянутыми братьями де Витт, то несколько следующих пояснительных строчек могли бы показаться необязательными. Однако здесь надобно заранее предупредить читателя, нашего старого друга, которому мы всегда с первой же страницы обещаем доставить удовольствие, а на последующих страницах худо-бедно держим слово, итак, мы предупреждаем читателя, что такое отступление так же необходимо для ясности нашей маленькой истории, как и для понимания больших политических событий, ее обрамляющих.
Корнелису де Витту, бывшему бургомистру своего родного города Дордрехта, главному инспектору плотин страны и депутату генеральных штатов Нидерландов, было сорок девять лет, когда республиканское правление, как его понимал великий пенсионарий Ян де Витт, наскучило голландцам, вследствие чего народ воспылал страстной любовью к власти штатгальтеров, навсегда упраздненной в Голландии эдиктом того же Яна де Витта.
Поскольку общественное мнение в капризной смене своих пристрастий чаще всего останавливает выбор не на идее, а на личности, ее олицетворяющей, народ связывал республику с братьями де Витт, своей суровой непреклонностью более похожими на древних римлян – убежденных сторонников свободы без разнузданности и благосостояния без излишеств. И институт штатгальтерства в народном представлении являл собой строгое, задумчиво склоненное чело молодого Вильгельма Оранского, которого современники назвали Молчаливым.
Оба брата де Витт проявляли сугубую осмотрительность в отношениях с Людовиком XIV, видя его растущий авторитет в глазах всей Европы и убедившись в его могуществе на примере Голландии, когда блестящим успехом закончилась его Рейнская кампания (в которой так прославился граф де Гиш), за три месяца сокрушившая мощь Соединенных провинций.
Людовик XIV издавна не жаловал голландцев, оскорблявших его и всласть насмехавшихся над ним, правда, почти всегда устами находившихся в Голландии французских эмигрантов. Национальная гордость сделала из него современного Митридата, угрожающего их республике. Таким образом, против братьев де Витт сложилось двойное предубеждение: их невзлюбили за упорство, с каким их власть противилась устремлениям всей нации, да к этому еще прибавилась досада побежденного народа, который надеется, что новый вождь спасет его от разорения и позора.
Этим другим, готовым выступить на авансцену истории и померяться силами с Людовиком XIV, и был Вильгельм, принц Оранский, сын Вильгельма II, через Генриетту Стюарт внук Карла I Английского. Это тот самый молчаливый юноша, чья тень, как мы уже говорили, маячила за идеей штатгальтерства.
В 1672 году ему исполнилось 22 года. Его наставником был Ян де Витт, поставивший целью сделать из бывшего принца достойного гражданина. Движимый любовью к отечеству, оказавшейся сильнее привязанности к воспитаннику, он лишил его надежды на получение власти своим бессрочным эдиктом об упразднении штатгальтерства. Но Бог смеется над смертными, которые то учреждают, то ниспровергают земную власть, не спросившись у власти небесной: ужас, внушаемый Людовиком XIV, привел голландцев к тому, что они отказались от политики великого пенсионария, отменили бессрочный эдикт, а штатгальтерство досталось Вильгельму Оранскому, на чей счет у Провидения имелись свои виды, сокрытые до поры в таинственных глубинах грядущего.
Великий пенсионарий склонился перед волей сограждан, а Корнелис де Витт, более строптивый, отказался поставить свою подпись под документом о восстановлении штатгальтерства, невзирая на то, что оранжистские толпы осадили его дом в Дордрехте, грозя кровавой расправой. Жена в слезах умоляла его уступить, и он в конце концов подписал злополучный акт, добавив, однако, перед своим именем две буквы: V. C. (vi coactus) – «вынужденный силой».
Итак, в тот день он чудом спасся от своих врагов.
Что до Яна де Витта, его быстрая и легкая уступка соотечественникам особой пользы ему не принесла. Через несколько дней он стал жертвой покушения, получил несколько ударов ножом, но раны оказались не смертельными.
Такой исход в планы оранжистов не входил. Оба брата оставались помехой их замыслам, а потому они изменили тактику, рассчитывая в подходящий момент снова возвратиться к первоначальным намерениям. Пока же они пытались клеветой уничтожить врага, которого не смогли сразить при помощи кинжала.
Когда возникает необходимость в выполнении грандиозного дела, у Господа зачастую нет под рукой великого человека, способного его совершить. Если же такое совпадение все-таки происходит, история тотчас запечатлевает имя такого избранника, дабы им восхищались грядущие поколения.
Но когда в людские дела вмешивается дьявол, задумавший разрушить жизнь человека или целую империю, ему обычно тотчас подворачивается какой-нибудь прохвост, которому достаточно шепнуть словечко на ухо, а он уж не преминет взяться за работу.
Таким негодяем, в данных обстоятельствах как нельзя лучше сыгравшим роль приспешника сатаны, оказался некто Тикелар, по роду занятий хирург, о нем уже упоминали.
Он заявил, что Корнелис де Витт, приведенный в отчаяние отменой бессрочного эдикта, о чем свидетельствует и приписка к его подписи в акте, воспылал к Вильгельму Оранскому такой ненавистью, что приказал убийце освободить республику от нового штатгальтера, а этим убийцей является якобы он, Тикелар. Терзаемый угрызениями совести при одной мысли о порученном злодействе, он предпочел не совершать этого преступления, а разоблачить его.
Теперь посудите сами, какое негодование охватило оранжистов при известии о подобном заговоре. По распоряжению прокурора 16 августа 1672 года Корнелис был схвачен в своем собственном доме, препровожден в Бюйтенхоф и, как самый низкий из преступников, подвергнут пытке с целью вырвать у него признание в покушении на Вильгельма.
Но Корнелис, человек великого ума, был наделен также и редкой силой духа. Происходя из семьи мучеников за веру, он в своих политических убеждениях был так же неколебим, как его предки – в религиозных. Как те улыбались под пыткой, так и он во время издевательств над ним твердым голосом, подчеркивая ритмический строй стихов, декламировал первую строфу Горациева «Justum et tenacem»: «Кто прав и твердо к цели идет». Он ни в чем не признался, истощив своим упорством не только силы палачей, но и их фанатическое рвение.
Тем не менее судьи не стали предъявлять клеветнику Тикелару никаких обвинений, а Корнелису вынесли приговор, согласно которому он лишался всех своих титулов и должностей и навсегда изгонялся из пределов республики.
Арест и приговор, что обрушились не только на ни в чем не повинного человека, но и на великого гражданина, кажется, могли бы утолить злобу народа, об интересах которого Корнелис де Витт непрестанно заботился. Однако, как мы вскоре увидим, этого оказалось мало.
Голландцы своей неблагодарностью превзошли даже афинян, по этой части прославившихся в веках. Те удовлетворились изгнанием Аристида…
Ян де Витт, услышав об осуждении брата, тотчас сложил с себя полномочия великого пенсионария. Он тоже был куда как достойно вознагражден за преданность своей стране. Он не уносил с собой ничего, кроме ран, усталости и обид – единственной прибыли, какую обычно стяжают себе честные люди, виновные в том, что, трудясь на благо родины, забывали о своем собственном.
Вильгельм Оранский тем временем ждал и по мере возможности не забывал поторапливать момент, когда народ, кумиром которого он тогда являлся, смастерит для него из тел братьев де Витт две ступеньки, по которым он взойдет на трон штатгальтера.
И вот 20 августа 1672 года, о чем уже говорилось в начале этой главы, все население города сбежалось к Бюйтенхофу, чтобы поглазеть на Корнелиса де Витта, из тюрьмы отправлявшегося в изгнание, да заодно проверить, какие следы оставила пытка на благородном теле этого человека, так хорошо декламировавшего Горация.
Мы же не замедлим прибавить, что в толпе, скопившейся перед тюрьмой, теснились не только те, кого привело сюда невинное желание присутствовать на спектакле. В ряды зевак затесалось много таких, кто и сам рассчитывал сыграть роль или, точнее, продублировать предшественника, который, на их взгляд, плохо ее исполнил.
Речь идет о роли палача.
Правда, сюда спешили и те, кто не питал столь свирепых намерений. Их интересовало только зрелище, неизменно притягательное для большинства двуногих, чьему бессознательному тщеславию льстит возможность полюбоваться на того, кто всегда высоко держал голову.
Этот Корнелис де Витт, говорят, не знает страха, но ведь его же бросили за решетку, пытали, он, поди, ослаб? Как же не поглядеть на него, бледного, в крови, униженного? Чем это не торжество для всякого добропорядочного буржуа, еще более завистливого, чем просто народ? Нет, в таком празднике должен принять участие каждый добрый житель Гааги!
– И потом, – твердили подстрекатели-оранжисты, шныряя в толпе, которую они рассчитывали использовать как свое оружие, острое и тупое одновременно, – неужто на всем пути от Бюйтенхофа до городских ворот не выпадет случая влепить грязь, а то и метнуть камешек-другой в главного инспектора плотин, который предоставил принцу Оранскому штатгальтерство только «вынужденный силой» и даже хотел подослать к нему убийцу?
А самые яростные враги Франции говорили, еще подливая масла в огонь: если бы в Гааге все делалось путем и нашлись храбрецы, Корнелису де Витту никто бы не позволил отправиться в изгнание, ведь он, едва выбравшись из страны, сразу заодно с французами примется плести интриги и вместе с этим негодяем, своим братцем Яном, заживет припеваючи на деньги маркиза де Лувуа.
Понятно, что при таком настроении зрители, предвкушающие спектакль, не идут чинно, а бегут. Вот почему жители Гааги в тот день бежали к тюрьме такой проворной рысцой.
Среди тех, кому особенно не терпелось, бежал со злобой в сердце и без определенных планов в голове честняга Тикелар, которого оранжисты превозносили на каждом углу как героя чистейшей пробы, национальную гордость и образец христианского милосердия.
Сей бравый подлец, украшая свое повествование всеми доступными ему цветами красноречия и изысками воображения, расписывал соблазны, которыми Корнелис де Витт пытался поколебать его, Тикелара, добродетель: называл якобы предлагаемые ему суммы, описывал всяческие дьявольские махинации, посредством коих тот обещал устранить все помехи на пути убийцы.
А публика жадно ловила каждую его фразу, издавая восторженные крики в честь принца Вильгельма и выражая слепую ярость в адрес братьев де Витт.
Толпа кляла на чем свет стоит неправедных судей, чей приговор позволяет такому гнусному злодею, как этот мерзавец Корнелис, выйти на свободу целым и невредимым.
А кое-кто из подстрекателей шипел исподтишка:
– Что ж, он так и уйдет? Так и улизнет от нас?
Другие же на это отвечали:
– В Схвенингене его поджидает судно. Французский корабль! Тикелар сам видел.
– Славный Тикелар! Честный Тикелар! – хором отзывалась толпа.
– А еще надо бы учесть, – прозвучал чей-то голос, – что вместе с Корнелисом и его брат Ян, такой же предатель, под шумок тоже унесет ноги.
– И во Франции эти два мошенника будут проедать наши денежки, деньги за наши корабли, наши арсеналы, наши верфи, проданные Людовику XIV!
– Так помешаем им уехать! – выкрикнул некий патриот, распалившийся более прочих.
– К тюрьме! К тюрьме! – грянул в ответ хор голосов.
При этом крике буржуа ускорили свой бег, все мушкеты были приведены в готовность, топоры заблестели еще кровожаднее, а в глазах разгорелся яростный жар. Однако до какого-либо насилия дело еще не дошло, и шеренга охранявших подступы к Бюйтенхофу всадников, хладнокровных, бесстрастных и молчаливых, в своем спокойствии казалась более грозной, чем толпа разгоряченных буржуа со всеми их воплями и угрозами. Всадники сохраняли неподвижность под взглядом командира, капитана гаагской кавалерии, который держал шпагу наголо, но опустил ее и упер концом в стремя своего скакуна. Это войско было единственной защитой тюрьмы, однако благодаря своей стойкости оно удерживало не только беспорядочную ораву беснующейся черни, но и отряд городских гвардейцев, также выставленный перед тюрьмой для поддержания порядка, но вместо этого поддерживающий смутьянов криками: «Да здравствует принц Оранский! Долой предателей!»
Правда, поначалу присутствие капитана де Тилли и его всадников служило спасительной уздой для развоевавшихся солдат-буржуа, но вскоре они раззадорились от собственных криков и, не понимая, что можно быть храбрыми не вопя, приписали молчание кавалеристов их робости и начали шаг за шагом подступать к тюрьме, увлекая за собой толпу.
Но граф де Тилли тотчас выехал им навстречу один. При этом он только и сделал, что направил шпагу перед собой, нахмурил брови и спросил:
– Э, господа городские гвардейцы, куда это вы? Что вам угодно?
Буржуа замахали мушкетами и вновь заголосили:
– Да здравствует принц Оранский! Смерть предателям!
– Пусть Оранский здравствует, я не против, – отозвался господин де Тилли, – хотя по мне лучше бы это провозглашать повеселей, не с такими похоронными лицами. Смерть предателям? Да ради Бога, покуда вы выражаете это пожелание лишь криками. Вопите, сколько вздумается, но я здесь для того, чтобы не допустить ничего подобного. И я этого не допущу.
Тут он повернулся к своим людям и крикнул:
– Солдаты, оружие наизготовку!
Кавалеристы исполнили приказ де Тилли с такой спокойной четкостью, что и буржуа, и толпа вмиг откатились назад, причем не обошлось без толкотни, вызвавшей у командира усмешку:
– О, ла-ла! – воскликнул он насмешливым тоном, свойственным только тем, у кого в руках шпага. – Успокойтесь, любезные. Мои солдаты первыми не начнут. Но и вы со своей стороны воздержитесь: ни шагу больше к тюрьме!
– А известно ли вам, господин офицер, что у нас есть мушкеты? – в бешенстве выкрикнул командир городской стражи.
– Черт возьми, мне ли этого не знать? – фыркнул де Тилли. – Вы своими мушкетами так размахались, что у меня уже в глазах рябит от их блеска. Но и вы заметьте, что у нас пистолеты, которые превосходно достигают цели за пятьдесят шагов, а до вас и двадцати пяти не будет.
– Смерть предателям! – заорала приунывшая толпа.
– Ба, вы опять за свое! – проворчал офицер. – Такое однообразие утомляет.
И он вновь занял место во главе отряда, между тем как суматоха вокруг Бюйтенхофа все нарастала.
Однако разгоряченный народ не знал, что в то самое время, когда он чуял запах крови одной из своих жертв, другая, словно спеша навстречу злой судьбе, направлялась в Бюйтенхоф, проходя по площади в сотне шагов от шеренги всадников, за их спиной.
Действительно, Ян де Витт только что в сопровождении слуги вышел из кареты, преспокойно пересек пешком тюремный двор и приблизился к воротам. Он назвал свое имя привратнику, который и так его знал:
– Добрый день, Грифиус. Я пришел, чтобы забрать и увезти из города моего брата Корнелиса де Витта, приговоренного, как ты слышал, к изгнанию.
И привратник, подобие дрессированного медведя, обученного открывать и закрывать тюремные ворота, с поклоном открыл их, пропустил его внутрь здания и снова закрыл за ним.
Пройдя с десяток шагов, Ян де Витт встретил прелестную девушку лет семнадцати-восемнадцати в фрисландском наряде, которая сделала ему очаровательный реверанс, на что он, потрепав ее по подбородку, произнес:
– Здравствуй, добрая, прекрасная Роза. Как себя чувствует мой брат?
– Ох, господин Ян, – отвечала девушка, – я не того зла боюсь, что ему причинили, ведь то уже позади.
– Тогда что же тебя страшит, милая?
– Я боюсь, господин Ян, что некоторые хотят причинить ему новое зло.
– Ах, да! – обронил де Витт. – Ты говоришь про эту толпу, не правда ли?
– Слышите эти крики?
– Народ и вправду очень возбужден. Но когда увидит нас, он, может быть, успокоится, ведь мы ему никогда не делали ничего, кроме добра.
– Беда в том, что у них это не от разума, – вздохнула девушка и удалилась, повинуясь властному жесту подозвавшего ее отца.
– Твоя правда, дитя мое, – прошептал Ян, глядя ей вслед. – Верно говоришь.
И он продолжил свой путь, бормоча про себя:
– Вот девчушка, которая в двух словах подытожила всю историю рода людского. А ведь она, небось, и читать не умеет, стало быть, ниоткуда не могла это вычитать.
С тем бывший великий пенсионарий, по-прежнему спокойный, но заметно погрустневший, побрел к камере брата.
Сомнение прекрасной Розы было бы вернее назвать предчувствием. Ведь пока Ян де Витт всходил по каменной лестнице, ведущей к камере его брата, буржуа из кожи вон лезли, чтобы избавиться от кавалеристов де Тилли, мешавших им осуществить свои замыслы.
Народ, угадывая добрые намерения своего ополчения, как мог подбадривал их, орал во всю глотку:
– Да здравствуют буржуа!
Что до господина де Тилли, столь же твердого, сколь и осмотрительного, он вел переговоры с их отрядом под прицелом пистолетов своего эскадрона, усердно втолковывая крикунам, что получил от властей приказ стоять с тремя ротами на страже тюрьмы и подступов к ней.
– Зачем нужен такой приказ? Чего ради охранять тюрьму? – вопили оранжисты.
– Ах, – вздыхал господин де Тилли, – теперь вы задаете вопросы, на которые я не могу ответить. Мне было сказано: «Охраняйте!», – и я охраняю. Вы же, господа, и сами почти военные, вам надо бы знать: приказы не обсуждаются.
– Но ведь этот приказ вам дали затем, чтобы предатели могли выйти из города!
– Вполне возможно, коль скоро эти предатели приговорены к изгнанию, – напомнил де Тилли.
– А от кого исходит приказ?
– Да от правительства же, черт возьми!
– Власти нас предали!
– Ну, у меня подобных сведений нет.
– Вы и сами предатель!
– Я?
– Да, вы!
– Ах, так? Давайте разберемся, господа: кого я предаю? Правительство? Но это невозможно, ведь я у него на жалованье, и я неукоснительно выполняю его распоряжения.
Поскольку правота графа была столь очевидна, что оспаривать ее не имело смысла, дискуссия оборвалась, сменившись новым, еще более оглушительным взрывом криков и угроз. Крики были истошными, угрозы – ужасающими, но граф отвечал на них со всей возможной учтивостью:
– Господа горожане, сделайте милость, разрядите свои мушкеты. Какой-нибудь из них может случайно выстрелить, а если кто-то из моих кавалеристов будет ранен, мы в ответ уложим человек двести, что весьма бы нас опечалило, а вас тем паче. Ведь ни в ваши, ни в мои намерения это не входит.
– Если вы это сделаете, – завопили буржуа, – мы тоже вас перестреляем!
– Да, но если вы откроете огонь и убьете нас всех от первого до последнего, то и убитые нами не станут менее мертвыми.
– Так уступите, дайте нам дорогу, это с вашей стороны будет добрый гражданский поступок!
– Я не гражданин, – возразил де Тилли, – я офицер, а это большая разница. К тому же я не голландец, а француз, и эта разница еще более ощутима. Я подчиняюсь только властям, которые мне платят. Принесите от них приказ уйти с площади, и я в тот же миг скомандую «Кругом, марш!», так как мне самому все это изрядно наскучило.
– Да! Да! – закричали разом сто глоток, и тотчас еще пятьсот голосов подхватили: – Да! Пойдем к ратуше! Доберемся до депутатов! Идемте же, скорее!
– Так-то лучше, – буркнул де Тилли, глядя, как самые яростные торопливо удаляются. – Ступайте со своим подлым требованием в ратушу, увидите, как вас там встретят. Идите, голубчики мои, поспешайте.
Достойный офицер так же полагался на честь мужей совета, как и они в свою очередь рассчитывали на его честь солдата.
– Капитан, – шепнул ему на ухо его лейтенант, – пусть депутаты откажут этим бесноватым в их просьбе, но передайте им, чтобы нам выслали подкрепление. Мне сдается, оно нам не помешает.
Между тем Ян де Витт, с которым мы расстались, когда он, потолковав с тюремщиком Грифиусом и его дочкой Розой и поднявшись по каменной лестнице, подошел к двери, за которой, растянувшись на тюфяке, лежал его брат Корнелис, как мы уже говорили, подвергнутый предварительной пытке.
Ныне, когда вердикт – изгнание – был вынесен, применение чрезвычайной пытки стало ненужным. Корнелис с раздробленными запястьями, с переломанными пальцами, не признавшийся в преступлении, которого не совершал, вытянулся на своем ложе. После трехдневных мучений он наконец мог перевести дух, узнав, что судьи, от которых он ожидал смерти, соблаговолили приговорить его к изгнанию.
Мощный телом, несгибаемый духом, он бы вконец обескуражил своих врагов, если бы в мрачных потемках камеры Бюйтенхофа они смогли разглядеть на его бледном лице улыбку мученика, позабывшего о земной грязи, когда перед его очами уже воссиял небесный свет.
Главный инспектор плотин успел собраться с силами – не потому, что получил реальную помощь, а скорее благодаря собственной железной воле, и теперь высчитывал, сколько еще времени его продержат в тюрьме, пока не покончат со всеми юридическими формальностями.
Именно в этот момент особенно громкие выкрики буржуа из городского ополчения, смешавшись с завываниями черни, достигли слуха обоих братьев и заставили насторожиться капитана де Тилли, служившего им единственной защитой. Этот шум, подобно волне прилива, разбившейся о тюремные стены, привлек внимание узника.
Но несмотря на угрожающие звуки, Корнелис даже не попытался осведомиться, что происходит, и не встал, чтобы выглянуть в узкое, забранное железной решеткой окно, через которое проникали свет и невнятный гул внешнего мира.
Долгие страдания так основательно притупили его чувства, что боль стала почти привычной. Он наконец с наслаждением ощутил, что его душа и разум вот-вот освободятся от телесных немочей, ему даже чудилось, будто этот разум, эта душа уже сбросили с себя иго материи и, готовясь улететь к небесам, проплывают над землей, словно облачко дыма над почти погасшим очагом.
А еще он думал о своем брате.
Разумеется, он почувствовал его приближение благодаря таинственному, ныне открытому магнетизму, тогда еще не известному науке. В то самое мгновение, когда Корнелис представил себе Яна так живо, что едва не прошептал его имя, дверь распахнулась, Ян вошел и бросился к ложу узника, протянувшего искалеченные руки, обмотанные тряпками, навстречу своему прославленному брату, которого он сумел превзойти если не благодеяниями, оказанными стране, то мерой ненависти голландцев.
Ян с нежностью поцеловал брата в лоб и осторожно уложил руки больного обратно на тюремный тюфяк.
– Корнелис, мой бедный брат, ты столько выстрадал, не так ли? – прошептал он.
– Я больше не страдаю, брат, ведь я вижу тебя.
– О, мой дорогой, бедный Корнелис, даже если тебе не больно, поверь, для меня мучение видеть тебя в таком состоянии!
– Я потому и больше думал о тебе, чем о себе. Когда они меня пытали, была минута, когда у меня единственный раз вырвалось: «Бедный брат!» Однако ты здесь, и давай забудем все это. Ты пришел за мной, не так ли?
– Да.
– Я уже здоров, только помоги мне встать, брат, тогда увидишь, как я хорошо хожу.
– Тебе не придется долго идти, друг мой. Моя карета ждет возле пруда, за спиной у кавалеристов де Тилли.
– Кавалеристов де Тилли? А они что делают там?
– Ну, есть предположение, что жители Гааги захотят посмотреть, как ты уезжаешь, – объяснил великий пенсионарий со свойственной ему печальной улыбкой. – Опасаются беспорядков.
– Беспорядков? – переспросил Корнелис, пристально всматриваясь в смущенное лицо брата. – Беспорядков?
– Да, Корнелис.
– Так вот, стало быть, что за шум я слышал, – пробормотал узник так тихо, будто говорил с самим собой. Потом, обращаясь к брату, спросил:
– Вокруг Бюйтенхофа собралась толпа?
– Верно, брат.
– Но в таком случае, чтобы попасть сюда…
– Ты о чем?
– Как они тебя пропустили?
– Как тебе известно, Корнелис, мы не пользуемся народной любовью, – с горечью произнес великий пенсионарий. – Я выбирал пустынные улочки.
– Ты прятался, Ян?
– Я хотел добраться до тебя как можно скорее, а потому действовал так, как принято в политике и в мореплавании при противном ветре: лавировал.
В это время на площади перед тюрьмой поднялся особенно яростный шум. Де Тилли снова препирался с городскими гвардейцами.
– О-хо-хо! – вздохнул Корнелис. – Спору нет, ты, Ян, великий лоцман, но не знаю, сможешь ли ты так же успешно вытащить своего брата из Бюйтенхофа при наплыве разбушевавшегося народа, как некогда провел флот Тромпа между мелей Шельды до Антверпена.
– С Божьей помощью, Корнелис, надо все же попытаться, – ответил Ян. – Но сначала мне нужно сказать тебе пару слов.
– Говори.
С площади донесся новый взрыв воплей.
– Ого! – поразился Корнелис. – Как разъярены эти люди! На кого они так обозлены – на тебя? Или на меня?
– Полагаю, на обоих. Так вот, я должен сказать тебе, брат, что помимо глупой клеветы, что возводят на нас оранжисты, они ставят нам в вину переговоры с Францией.
– Вот дурачье!
– Да, но тем не менее они упрекают нас за это.
– Однако если бы эти переговоры успешно закончились, они избавили бы их от поражений, мы бы не потеряли Рес, Орсэ, Везель, Рейнберг, французы не перешли бы через Рейн, и Голландия среди своих болот и каналов все еще могла бы считать себя непобедимой.
– Все это верно, брат, но еще более абсолютная истина заключается в том, что если бы они сейчас обнаружили нашу переписку с господином де Лувуа, мне, каким бы я ни был искусным лоцманом, уже не удалось бы спасти от крушения тот утлый челнок, что должен вывезти де Виттов за пределы Голландии. Эти письма в глазах честных людей послужили бы свидетельством того, как я люблю свою страну и сколькими личными благами пожертвовал бы во имя ее свободы и славы, но эта же корреспонденция наверняка нас погубит, попади она в руки оранжистов, наших победителей. Поэтому, дорогой мой Корнелис, я надеюсь, что ты сжег ее, прежде чем покинуть Дордрехт и отправиться за мной в Гаагу.
– Милый брат, – отвечал Корнелис, – твоя переписка с господином де Лувуа доказывает, что в последние годы у Семи Соединенных провинций не было второго столь же великого и благородного гражданина и вместе с тем такого мудрого дипломата, как ты. Я дорожу славой отечества, а тем паче твоей славой, брат мой, и поэтому я не сжег этих писем.
– В таком случае для земной жизни мы оба погибли, – спокойно промолвил бывший великий пенсионарий, подходя к окну.
– Да нет же, Ян, совсем напротив! Мы еще дождемся и выздоровления телесного, и возрождения духа нации.
– И что же ты сделал с этими письмами?
– Я отдал их на хранение Корнелису ван Берле, своему крестнику. Ты его знаешь, он живет в Дордрехте.
– Ох, бедный мальчик! Такой милый, наивный, словно дитя! Ученый малый, столько всего знающий, но только и думающий о своих цветах. Ты поручил ему эти смертоносные письма, но, брат, они и его погубят, этого славного беднягу Корнелиса!
– Погубят?
– Да, ведь он неминуемо проявит либо силу, либо слабость. Если он силен… Пусть ему чуждо все то, что творится вокруг, пусть он погребен в провинциальном Дордрехте и удивительно рассеян, со дня на день он неизбежно узнает, что с нами случилось, и если силен духом, он станет нами гордиться, а если слаб, струсит, сообразив, что за дружбу с нами можно поплатиться. Будучи сильным, он разгласит секрет из благородных побуждений, а будучи слабым, выдаст его с перепугу. И в том, и в другом случае, Корнелис, ему конец, и нам тоже. Следовательно, брат мой, бежим скорее, если еще не поздно.
Приподнявшись на своем ложе, Корнелис успокоительным жестом дотронулся до руки младшего брата, и тот содрогнулся, ощутив прикосновение заскорузлого бинта:
– По-твоему, я не знаю своего крестника? Думаешь, я не научился читать каждую мысль, мелькающую у него в голове, каждый порыв его души? Ты спрашиваешь, силен он или слаб? Ни то ни другое, но каков бы он ни был, это неважно. Главное, он сохранит секрет по той простой причине, что понятия о нем не имеет.
Ян удивленно замер.
– О, не забывай, что главный инспектор плотин – политик, прошедший школу самого Яна, – продолжал Корнелис со своей обычной ласковой улыбкой. – Говорю же: ван Берле не знает ни характера, ни ценности доверенных ему бумаг.
– Так поспешим! – вскричал Ян. – Коли время еще не упущено, передадим ему приказ сжечь всю пачку!
– Через кого передадим?
– Пошлем к нему Кракэ, моего слугу, который должен сопровождать нашу карету верхом. Он пришел в тюрьму вместе со мной, чтобы помочь тебе спуститься с лестницы.
– Подумай прежде, Ян. Жаль сжигать столь славные документы.
– Мой храбрый Корнелис, я думаю прежде всего о том, что братьям де Витт нужно остаться в живых, чтобы спасти свою репутацию. Если мы умрем, кто защитит нас? Или хотя бы поймет?
– Стало быть, ты думаешь, они убьют нас, если найдут эти бумаги?
Ян, не отвечая брату, протянул руку в сторону площади Бюйтенхофа, откуда в этот момент донесся новый взрыв яростных воплей.
– Да-да, – сказал Корнелис, – слышу. Кричат. Но что означают эти крики?
Ян открыл окно.
– Смерть предателям! – завывала чернь.
– Теперь понимаешь, Корнелис?
– Это мы – предатели? – узник поднял глаза к небу, недоуменно пожав плечами.
– Мы, – вздохнул Ян де Витт.
– Ну, и где же Кракэ?
– У дверей вашей камеры, надо полагать.
– Так позови его.
Ян выглянул за дверь. Верный слуга действительно ждал у порога.
– Войдите, Кракэ. И крепко запомните то, что сейчас скажет мой брат.
– О нет, Ян, слов недостаточно. К несчастью, мне придется написать.
– Это еще почему?
– Потому что ван Берле никому не отдаст и не сожжет доверенные ему бумаги без моего личного приказа.
– Но сможешь ли ты писать, мой дорогой? – усомнился Ян, глядя на покалеченные руки, сплошь покрытые ожогами.
– О, дай мне только бумагу и чернила! – попросил Корнелис.
– Есть, по крайней мере, карандаш.
– А бумага найдется? Ведь мне ни клочка не оставили.
– Вот Библия. Вырви из нее первую страницу.
– Идет.
– Но что, если получатся лишь неразборчивые каракули?
– Вот еще! – Корнелис задорно взглянул на брата. – Если мои руки выдержали жар палача, а моя воля восторжествовала над страданием, стоит соединить их усилия, и вы увидите: перо в этих пальцах не дрогнет.
Сказано – сделано: он начал писать.
Тотчас из-под белой повязки стали просачиваться капли крови – стоило пальцам нажать на карандаш, и открытые раны закровоточили под намотанной тряпкой. При этом зрелище пот выступил на висках великого пенсионария. Корнелис писал:
«Дорогой крестник, сожги пакет, который я оставил тебе на хранение, не заглядывая, не распечатывая, дабы его содержание осталось для тебя неизвестным. Тайны, подобные сокрытой там, убивают своих хранителей. Сожги, и ты спасешь Яна и Корнелиса.
Прощай и люби меня.
Ян со слезами на глазах стер с листа запятнавшую его каплю этой благородной крови, вручил письмо Кракэ, дал ему последние указания и снова обратился к Корнелису. Тот, еще бледный от только что перенесенной боли, казалось, вот-вот лишится чувств.
– Теперь подождем, – сказал Ян, – когда наш храбрый Кракэ условным свистом даст знать, что он уже по ту сторону пруда. Тогда настанет наш черед отправиться в дорогу.
Не прошло и пяти минут, как долгая пронзительная трель, словно морская волна, накатила на темные кроны окрестных вязов, заглушив даже гул толпы, бушующей перед тюрьмой Бюйтенхофа.
Ян благодарственным жестом воздел руки к небесам.
– А теперь, – сказал он, – пора и нам, Корнелис.
В то время, когда толпа, теснясь вокруг замка Бюйтенхофа, издавала все более грозный рев, побуждая Яна де Витта поторопиться увезти оттуда Корнелиса, депутация горожан, как мы уже говорили, направилась в ратушу, чтобы просить депутатов отозвать кавалерийский корпус де Тилли.
От тюрьмы до Хогстрета недалеко, и вот пока они туда шли, можно было заметить неизвестного, с самого начала заинтересованно наблюдавшего за всеми подробностями этой сцены: он шел вместе с другими или, вернее, следовал за ними к ратуше, видимо, желая как можно раньше узнать, чем дело кончится.
Этот незнакомец был очень молод, лет никак не более двадцати двух – двадцати трех, по виду отнюдь не силач. Имея, должно быть, веские причины оставаться неузнанным, он прикрывал свое бледное длинное лицо носовым платком из тонкого фрисландского шелка, которым непрестанно вытирал потный лоб и воспаленные губы.
Со своими неподвижными глазами хищной птицы, длинным орлиным носом, узким прямым ртом, похожим на прорезь, и губами, напоминающими края раны, этот человек мог бы стать для Лафатера, если бы последний жил в ту эпоху, заманчивым объектом для физиогномических наблюдений, итог которых вряд ли польстил бы их объекту.
Древние задавались вопросом: каково отличие между победоносным воином и морским разбойником? И сами же отвечали: то же, что между орлом и коршуном.
Один – олицетворение уверенности, другой – воплощенная тревожность.
Вот и эта бескровная физиономия, это хрупкое, болезненное тело и беспокойная походка незнакомца, увязавшегося за орущей толпой к Хогстрету, являли собой тип то ли недоверчивого собственника, то ли суетливого вора, и случись здесь полицейский, он бы наверняка предположил последнее, судя по тщательности, с какой субъект, привлекший наше внимание, прятал свое лицо.
К тому же одет он был довольно просто и оружия, по-видимому, не имел. Его худая, нервная рука с сухими, но белыми, аристократически тонкими перстами опиралась не на руку, а на плечо офицера, чья ладонь лежала на эфесе шпаги, а взгляд с понятным любопытством блуждал по площади, озирая происходящие там сценки до тех пор, пока его спутник не направился к ратуше, увлекая его за собой.
Когда они дошли до площади Хогстрета, бледный юноша подтолкнул второго к стене дома, где они оба укрылись за открытой ставней, а сам устремил пристальный взгляд на балкон ратуши.
В ответ на неистовые вопли толпы окно распахнулось, и появился человек, видимо, готовый к диалогу с крикунами.
– Кто это там, на балконе? – спросил юноша, одним взглядом указывая офицеру на оратора, настолько взволнованного, что, казалось, он не просто положил руки на балюстраду, а держится за нее, чтобы не упасть.
– Это депутат Бовелт, – отозвался офицер.
– Что за птица этот Бовелт? Вы его знаете?
– Достойный человек, монсеньор, по крайней мере у меня сложилось такое впечатление.
Услышав от своего спутника такую оценку, молодой человек сделал столь странное движение, выражавшее разочарование и досаду, что офицер, заметив это, поспешил добавить:
– Во всяком случае, так о нем говорят, монсеньор. Что до меня, я ничего не берусь утверждать, поскольку лично не знаю господина Бовелта.
– Достойный человек, – процедил тот, кого назвали монсеньором. – Вы хотите сказать, что это человек достойный? Смелый, честный? Или просто солидный?
– О, пусть монсеньор меня извинит, но я не осмелюсь давать столь точную характеристику тому, кого знаю лишь в лицо, как я уже докладывал вашему высочеству.
– Впрочем, – буркнул молодой человек, – подождем, сейчас увидим.
Офицер наклонил голову в знак согласия и промолчал.
– Если ваш Бовелт не робкого десятка, – продолжал его высочество, – он не совсем однозначно воспримет просьбу этих бесноватых.
Нервные движения руки принца, судорожно вздрагивавшей на плече спутника, словно у пианиста, чьи пальцы перебирают клавиши, выдавали его жгучее нетерпение, в иные моменты – а сейчас особенно – так плохо скрываемое под ледяным и мрачным выражением лица.
Тут послышался голос предводителя делегации горожан, настойчиво требовавшего, чтобы господин Бовелт сказал, где искать других депутатов.
– Господа, – твердил тот, – как я уже говорил, в настоящий момент здесь нет никого, кроме нас с господином ван Аспереном, а я не могу принять решение в одиночку.
– Приказ! Приказ! – гремели в ответ тысячи голосов.
Бовелт хотел говорить, но ни слова не удавалось расслышать, видно было только, как он все отчаяннее и безнадежней махал руками. Убедившись, что он не в состоянии заставить толпу выслушать себя, он повернулся к открытому окну и стал звать ван Асперена.
Тот появился на балконе и был встречен еще более оглушительными криками, чем десять минут назад господин Бовелт.
Тем не менее, он тоже предпринял попытку урезонить разбушевавшуюся массу, но вместо того, чтобы внять его увещеваниям, масса предпочла смести со своего пути охрану ратуши, которая, впрочем, не оказала народу – носителю верховной власти ни малейшего сопротивления.
– Итак, – хладнокровно констатировал молодой человек, когда народ хлынул в главные ворота ратуши, – дальнейшие переговоры будут происходить внутри. Пойдемте, послушаем, как совещаются высокие стороны.
– Ах, монсеньор, монсеньор, поберегитесь!
– С чего бы?
– Многие из депутатов имели с вами дело, и достаточно хоть одному из них узнать ваше высочество…
– Да, чтобы потом обвинить меня в том, что я, дескать, все это подстроил. Ты прав, – вздохнул молодой человек, на миг покраснев от досады, что он выдал свои желания. – Да, твоя правда, останемся здесь. Отсюда мы увидим, как они вернутся – с приказом или нет, и выясним, насколько порядочен господин Бовелт. Мне хочется решить этот вопрос.
– Но, я полагаю, ваше высочество ни на миг не допускает, что депутаты могут приказать кавалерии де Тилли уйти с площади? – пробормотал офицер, с изумлением глядя на того, кого именовал монсеньором.
– Почему? – холодно обронил молодой человек.
– Потому что дать такое распоряжение значило бы подписать Яну и Корнелису де Витт смертный приговор.
– Увидим, – по-прежнему невозмутимо ответил его высочество. – Одному Господу дано читать в сердцах людей.
Офицер украдкой покосился на своего спутника и побледнел. Он-то был и достойным человеком и человеком с достоинством, этот офицер.
С того места, где они оставались, они могли слышать шум и топот толпы, ринувшейся вверх по лестницам ратуши. Затем через открытые окна стало слышно, как этот шум растекается по всему залу с балконом, с которого пробовали вести переговоры господа Бовелт и ван Асперен. Теперь они скрылись внутри, очевидно опасаясь, как бы народ не перебросил их через балюстраду.
Потом в окнах стали видны силуэты, они множились, вертелись, беспорядочно мелькали.
Зал совещаний наполнился до отказа.
Внезапно шум стих, потом вдруг снова раздался с удвоенной силой, подобной взрыву, заставив старинное здание содрогнуться от самого основания.
Затем людской поток опять прокатился по галереям и лестницам, достигнув ворот, из-под арки которых вырвалось нечто, похожее на смерч.
Во главе толпы не столько бежал, сколько летел человек, лицо которого было искажено омерзительным ликованием.
Это был хирург Тикелар.
– Мы их поимели! – орал он, размахивая какой-то бумагой. – Наша взяла!
– Они получили приказ! – потрясенно прошептал офицер.
– Что ж! – спокойно промолвил его высочество. – Вот я все и выяснил. Вы, мой дорогой полковник, затруднялись определить, господин Бовелт достойный человек или человек с достоинством. Отныне мы знаем: он ни то и ни другое.
Его высочество, проследив глазами за человеческой массой, катившейся мимо них, сказал:
– Теперь, полковник, вернемся к тюрьме. Думаю, нам предстоит диковинное зрелище.
Офицер поклонился и, не отвечая, последовал за своим господином.
Толпа на площади и вокруг тюрьмы собралась огромная. Но всадники де Тилли удерживали ее все так же успешно и, главное, с неизменной твердостью.
Однако вскоре граф услышал нарастающий гул приближающегося людского потока, увидел и первые волны, мчавшиеся со скоростью водопада. И тут он разглядел лист бумаги, трепетавший на ветру среди леса стиснутых кулаков и сверкающего оружия.
– Эге, – пробормотал он, привставая на стременах, и коснулся эфесом шпаги плеча своего помощника, – похоже, эти негодяи раздобыли приказ.
– Мерзавцы! – вскричал офицер. – Подлые скоты!
Эта бумага, которой толпа размахивала с ликующим ревом, действительно была приказом. Колыхаясь на ходу, опустив оружие, испуская пронзительные крики, толпа подкатилась совсем близко.
Но не таким человеком был граф, чтобы позволить вооруженным, сократив положенную дистанцию, подступить вплотную.
– Стойте! – крикнул он. – Стоять, нечего хватать коней за сбрую! Отпустите сейчас же, или я скомандую «Вперед, марш!»
– А приказ-то вот он! – откликнулась сотня наглых голосов.
Граф с удивленным видом взял бумагу, быстро пробежал ее глазами и громко заявил:
– Те, кто это подписал, – истинные палачи господина Корнелиса де Витта. Что до меня, я бы скорей дал отрубить себе обе руки, чем начертал хотя бы одну букву этого подлого приказа!
И, оттолкнув эфесом шпаги человека, который попытался было забрать у него бумагу, добавил:
– Минуточку. Документы вроде этого имеют ценность. Их надобно сохранять.
Он аккуратно сложил листок и спрятал в карман камзола. Потом, обернувшись к своему отряду, крикнул:
– Всадники де Тилли, направо, марш!
Потом вполголоса, но так отчетливо, что было слышно каждое слово, обронил:
– А теперь, душегубы, делайте свое дело.
Толпа яростным воем приветствовала их уход, над замком Бюйтенхофа разнесся ее хриплый рев, в котором слились воедино все оттенки кровожадной злобы и свирепого ликования.
Кавалеристы удалялись с нарочитой медлительностью.
Граф держался в хвосте шеренги, до последней минуты сдерживая натиск пьяной черни, напиравшей на его лошадь.
Как видим, Ян де Витт не преувеличивал опасности, когда, помогая брату встать, поторапливал с отъездом.
Итак, Корнелис, опираясь на руку бывшего великого пенсионария, спустился по лестнице во двор. Внизу им повстречалась Роза. Девушка вся дрожала.
– О господин Ян, – воскликнула она, – какое несчастье!
– Да что стряслось, дитя мое? – спросил де Витт.
– Говорят, они пошли в Хогстрет добиваться приказа, чтобы кавалеристы графа де Тилли ушли отсюда.
– Ого! – протянул Ян. – Да, моя девочка, если они уйдут, плохи наши дела.
– Если бы я осмелилась дать вам один совет… – пролепетала Роза, трепеща всем телом.
– Дай его, дитя. Я бы не удивился, если бы сам Бог заговорил со мной твоими устами.
– Так вот, господин Ян, я бы не стала выходить отсюда на главную улицу.
– Почему же? Кавалеристы де Тилли по-прежнему на страже?
– Да, но только до тех пор, пока не будет отменен данный им приказ стоять у тюрьмы.
– Разумеется.
– Но ведь у вас нет приказа, чтобы они проводили вас до городской черты?
– Нет.
– Ну, вот! Как только вы минуете всадников, сразу попадете в лапы толпы.
– А городская стража на что?
– Ох, она-то и бесится больше всех.
– Так что же делать?
– На вашем месте, господин Ян, – робко продолжала девушка, – я бы вышла через потайной ход. Он ведет на пустынную улочку, там никого нет, все скопились на большой, ждут вас у главного входа. Так я бы добралась до городских ворот, через которые вы собираетесь выехать.
– Мой брат не дойдет, – сказал Ян.
– Я попытаюсь, – с твердостью ответил Корнелис.
– Но где ваша карета? – спросила девушка.
– Там, у главного входа.
– Нет, – отвечала Роза. – Я подумала, что ваш кучер человек верный и сказала ему, чтобы он ждал вас у потайного хода.
Братья умиленно переглянулись и одновременно обратили на девушку взгляд, выражавший всю глубину их благодарности.
– Теперь, – сказал великий пенсионарий, – остается выяснить, согласится ли Грифиус открыть нам эту дверь.
– О нет! – вмешалась Роза. – Он не захочет.
– Хорошенькое дело! Как же быть?
– А я сообразила, что он откажется, и отцепила ключ от связки, пока он через окно камеры болтал с конным стражником.
– Так этот ключ у тебя?
– Вот он, господин Ян.
– Дитя мое, – сказал Корнелис, – мне нечего тебе подарить взамен за твою услугу, кроме Библии, которую ты найдешь в моей камере. Это последний подарок честного человека, надеюсь, он принесет тебе счастье.
– Спасибо, господин Корнелис. Я никогда с ней не расстанусь, – ответила девушка. А про себя со вздохом добавила: – Какая жалость, что я не умею читать!
– Однако, девочка моя, крики все громче, – заметил Ян. – Мне сдается, что нам нельзя терять ни мгновения.
– Пойдемте же, – сказала прекрасная фрисландка.
И она повела братьев де Витт по коридору, ведущему в противоположную сторону тюрьмы, к черному ходу.
Вслед за Розой они спустились по лестнице – двенадцать ступеней вниз, пересекли маленький двор, обнесенный зубчатой стеной, и, отперев дверь под сводчатой аркой, вышли на пустынную улочку, прямо к ожидавшей их там карете с опущенной подножкой.
– Ох, скорее! Скорее, господа! Скорее! – закричал перепуганный кучер. – Слышите, как они орут?
Но великий пенсионарий, усадив в экипаж Корнелиса, не сразу последовал за братом. Он повернулся к девушке:
– Прощай, дитя мое, – сказал он. – Любые наши слова бессильны выразить всю нашу благодарность. Мы вверяем тебя Господу в надежде, что он не забудет, как ты спасла две человеческие жизни.
Великий пенсионарий протянул ей руку, и Роза почтительно поцеловала ее.
– Поезжайте, – сказала она, – не медлите! Похоже, они ломают ворота.
Ян де Витт стремительно вскочил в карету, захлопнул дверцу и приказал:
– К Тол-Хеку!
Так называлась решетка, перекрывавшая городские ворота, ведущие к маленькому порту Схвенинген, где братьев ожидало небольшое суденышко.
И карета с беглецами рванулась с места, уносимая двумя крепкими фламандскими лошадьми.
Роза смотрела им вслед, пока они не скрылись за поворотом.
Потом закрыла дверь, заперла ее, а ключ бросила в колодец.
Шум, заставивший ее предположить, что народ пытается высадить ворота, означал именно то, что она думала: избавившись от кавалеристов, охранявших тюрьму, толпа ринулась на приступ.
Хотя ворота были массивными, а тюремщик Грифиус – надо отдать ему справедливость – упорно отказывался их отпереть, вскоре стало ясно, что долго они не продержатся, и Грифиус, бледный как полотно, уже подумывал, не лучше ли их открыть, чем ждать, пока взломают. Но тут он почувствовал, что кто-то тихонько дергает его за рукав.
Обернувшись, он увидел Розу.
– Слышишь, как они беснуются? – пробормотал он.
– Я так хорошо это слышу, отец, что на вашем месте…
– Ты бы им открыла, не так ли?
– Нет, дала бы им выломать ворота.
– Но они же меня убьют!
– Если увидят вас, да.
– А как, по-твоему, они могут меня не увидеть?
– Спрячьтесь.
– Где?
– В секретной камере.
– Но что же будет с тобой, доченька?
– Я притаюсь там с вами, отец. Запремся и переждем, а когда они уберутся, выйдем!
– Черт возьми, ты права! – вскричал Грифиус. – Странное дело: сколько ума в такой маленькой головке…
Между тем, к вящему восторгу черни, ворота зашатались.
– Идемте же, отец, – поторопила его Роза, открывая маленький потайной люк.
– А как же наши узники? – вспомнил Грифиус.
– Бог спасет их, отец, – сказала девушка. – А мне позвольте позаботиться о вас.
Грифиус последовал за дочерью, и крышка люка захлопнулась у них над головами в то самое мгновение, когда тюремные ворота рухнули под напором разъяренного сброда.
Камера, именуемая секретной, куда Роза увлекла своего отца, обеспечивала надежное убежище этим двум персонажам, которых нам сейчас придется ненадолго покинуть. О ее существовании не знал никто, кроме властей: сюда подчас запирали кого-нибудь из особо важных преступников, опасаясь, что их попробуют вызволить, организовав похищение, а то и мятеж.
Между тем народ ворвался в тюрьму с воплями:
– Смерть предателям! Вздернем Корнелиса де Витта! Смерть! Смерть!
Молодой человек, чье лицо по-прежнему скрывала широкополая шляпа, а рука все так же опиралась на плечо офицера, продолжая утирать лоб и губы носовым платком, неподвижно стоял на углу замка Бюйтенхофа, в тени под навесом запертой лавки, созерцая представление, разыгрываемое перед ним осатанелой чернью. Похоже, спектакль близился к развязке.
– Ого! – сказал он офицеру. – Думается, вы были правы, ван Декен: приказ, подписанный господами депутатами, и впрямь смертный приговор господину Корнелису. Вы только послушайте этот народ! Как он зол на де Виттов!
– Действительно, – произнес офицер. – Никогда не слышал подобных воплей.
– Надо полагать, они отыскали камеру нашего бедняги. Ага, посмотрите-ка вон на то окно – не там ли был заперт господин Корнелис?
Какой-то человек уже и впрямь вцепился обеими руками в металлическую решетку камеры, которую Корнелис покинул не более десяти минут назад, и тряс ее что было силы.
– Он сбежал! – вопил тот человек. – Сбежал! Его здесь больше нет!
– Что-что? Как это его нет? – спрашивали с улицы те, что подошли последними и войти уже не могли, поскольку тюрьма была переполнена народом.
– Нет его, вам говорят! Он удрал! – надрывался разъяренный погромщик. – Спас-таки свою шкуру!
– Что говорит этот человек? – бледнея, спросил его высочество.
– О, монсеньор, какое счастье, если бы его слова оказались правдой!
– Да, разумеется, это была бы благая весть, – заметил молодой человек. – Но, к сожалению, этого быть не может.
– Однако, как видите, – возразил офицер.
И в самом деле все новые лица, искаженные злобой, высовывались из тюремных окон, оттуда доносились яростные крики:
– Спасся! Улизнул! Они дали ему сбежать!
Народ, толпящийся на улице, изрыгая чудовищные проклятия, подхватил:
– Удрал! Спасся! Надо их догнать! В погоню!
– Монсеньор, похоже, господин Корнелис де Витт и вправду спасен, – промолвил офицер.
– Да, из тюрьмы он, может быть, и выбрался, – ответил молодой человек. – Но не из города. Этот несчастный рассчитывает, что городские ворота открыты, а они заперты. Сами увидите, ван Декен.
– Значит, был приказ запереть ворота, монсеньор?
– Не думаю. Кто бы мог дать подобное распоряжение?
– Тогда почему же вы предполагаете, что…
– Бывают же роковые случайности, – небрежно обронил его высочество. – Даже величайшие из смертных подчас становятся жертвами фатальных совпадений.
При этих словах офицер почувствовал, как ледяной холод пробежал по его жилам. Он понял, что так или иначе узнику конец.
В этот момент рев толпы взметнулся с громоподобной силой: всем стало окончательно ясно, что Корнелиса де Витта в тюрьме больше нет.
Действительно, они с Яном, миновав пруд, выехали на широкую улицу, ведущую к Тол-Хеку. Здесь они приказали кучеру ехать помедленнее, чтобы мчавшаяся галопом карета не привлекла излишнего внимания.
Но, выехав на середину улицы, увидев вдали городские ворота, кучер почувствовал, что тюрьма и смерть остались позади, а впереди – жизнь и свобода. Забывшись на радостях, он презрел осторожность и погнал лошадей во весь опор.
И вдруг резко остановил.
– В чем дело? – спросил Ян де Витт, приоткрыв дверцу и выглянув.
– Ох, господа! – закричал кучер. – Здесь… – голос славного малого пресекся от ужаса.
– Ну же, договаривай, – поторопил великий пенсионарий.
– Ворота на запоре.
– Заперты? С какой стати? Днем их не запирают.
– Посмотрите сами.
Ян де Витт сильнее высунулся из кареты и увидел, что ворота в самом деле заперты.
– Не беда, езжай, – сказал Ян. – Приказ о замене смертной казни высылкой при мне, покажу его привратнику, и он откроет.
Карета снова тронулась, но было заметно, что кучер уже не так бодро погоняет лошадей.
Когда Ян де Витт выглянул из кареты, его заметил и узнал припозднившийся пивовар: торопясь присоединиться к приятелям, поспевшим к тюремному замку прежде него, он как раз запирал свою лавку.
Издав удивленное восклицание, пивовар со всех ног пустился догонять двух других, помчавшихся туда же.
Пробежав шагов сто, он их настиг и заговорил с ними. Все трое остановились, глядя вслед удалявшейся карете, но еще сомневаясь, что пивовар не обознался.
Карета тем временем подкатила к Тол-Хеку.
– Откройте! – крикнул кучер.
Привратник вышел на порог своей сторожки.
– Открыть? – переспросил он. – А чем?
– Ключом, черт возьми!
– Да, понятное дело, ключом, только для этого надо его иметь.
– Как, у тебя нет ключа от ворот? – все еще не понимал кучер.
– Нет.
– Куда же он девался?
– Проклятье! У меня забрали его.
– Да кому он понадобился?
– Вероятно, тому, кто хотел никого не выпускать из города.
– Друг мой, – произнес великий пенсионарий, выглянув из кареты и поневоле ставя все на карту, – это все для того, чтобы остановить меня, Яна де Витта и моего брата Корнелиса, которого я должен увезти в изгнание.
– Ох, господин де Витт, я в отчаянии! – вскричал привратник, бросаясь к карете. – Но честное слово, ключ у меня действительно отобрали.
– Когда?
– Нынче утром.
– Кто это сделал?
– Юнец лет двадцати двух, бледный такой, тощий.
– Но зачем ты отдал ему ключ?
– У него был приказ с подписями и печатью.
– От кого он исходил?
– Да от господ из ратуши.
– Что ж, – произнес Корнелис спокойно, – судя по всему, мы погибли.
– Как ты думаешь, эта мера предосторожности была принята всюду? Все ворота заперты?
– Я не знаю.
Ян повернулся к кучеру:
– Бог велит человеку сделать для спасения своей жизни все, что в его силах, – сказал он. – Поезжай к другим воротам.
Потом, когда кучер уже развернул экипаж, он добавил, обращаясь к привратнику:
– Спасибо за доброту, мой друг. Благое намерение равноценно поступку: в глазах Всевышнего твое желание спасти нас значит не меньше, чем если бы тебе это удалось.
– Ах! – воскликнул привратник. – Посмотрите туда, видите?
– Гони во весь опор прямо на ту группу! – крикнул Ян кучеру. – Потом сворачивай влево, это наша единственная надежда!
Группа, о которой шла речь, состояла поначалу из той троицы, что смотрела вслед карете, но пока Ян вел переговоры с привратником, к ней присоединились еще человек семь-восемь.
Вновь прибывшие, по-видимому, были настроены крайне враждебно.
Поэтому, видя, что карета галопом приближается к ним, они преградили ей дорогу, замахали палками, крича:
– Стой! Стой!
Кучер, наклонясь вперед, принялся в ответ полосовать их ударами кнута.
Наконец дошло и до столкновения.
Братья де Витт, закрывшись в карете, не могли видеть, что именно случилось. Но они почувствовали, как лошади сначала встали на дыбы, потом экипаж сильно тряхнуло, он затрясся и снова рванулся вперед, переехав через что-то округлое и податливое, и понесся дальше, провожаемый проклятиями.
– Ох, – сказал Корнелис, – боюсь, мы причинили зло.
– Скорее! Гони! – кричал Ян.
Но кучер, несмотря на это, вдруг притормозил.
– Эй, в чем дело? – спросил Ян.
– Видите? – вопросом на вопрос откликнулся кучер.
Ян выглянул.
В конце улицы, по которой должен был проехать экипаж, показалась вся ревущая орда с площади Бюйтенхофа и катилась им навстречу со скоростью урагана.
– Останови лошадей и спасайся, – сказал Ян кучеру. – Дальше ехать бесполезно. Мы пропали.
– Вот они! Вот они! – вопили хором пять сотен голосов.
– Да, это они! Предатели! Убийцы! Душегубы! – откликнулись тем, кто был впереди кареты, голоса тех, кто бежал за ней следом, неся на руках бездыханное тело своего товарища, который, пытаясь схватить лошадь за повод, упал и угодил под копыта.
Именно тогда братья догадались, что их карета кого-то переехала.
Кучер остановил лошадей, но бежать не захотел наперекор всем доводам и настояниям своего господина.
И карета оказалась зажатой между двумя группами – встречной и догонявшей.
В первое мгновение она возвышалась над этой бушующей людской массой, словно плавучий остров среди морских волн.
Вдруг остров, перестав колыхаться, застыл на месте. Подскочивший сержант ударом палицы проломил голову одной из двух лошадей, и она упала, запутавшись в постромках.
В это мгновение ставня одного из окон приоткрылась, и там появилось смертельно бледное, с мрачными глазами лицо молодого человека, неотрывно смотревшего на сцену готовящейся расправы.
За его спиной маячил офицер с почти таким же бледным лицом.
– О, Боже мой, Боже мой, монсеньор, чем же это кончится? – бормотал офицер.
– Чем-нибудь ужасным, надо полагать, – обронил тот.
– Ох, монсеньор, смотрите, они вытаскивают великого пенсионария из кареты, бьют его, терзают!
– Действительно, эти люди, по всей видимости, охвачены сильнейшим негодованием, – отвечал молодой человек, сохраняя ту же невозмутимость, какую проявлял до сих пор.
– А вот Корнелис, они и его тащат из кареты, он и так весь разбит, Корнелис, он искалечен пытками, о, да посмотрите же, посмотрите!
– Да, действительно, это он, Корнелис.
Офицер слабо вскрикнул и отвернулся.
Последнее, что он видел: как главный инспектор плотин ступил на последнюю ступеньку каретной подножки, и тут ему размозжили голову ломом.
Он, правда, еще попробовал встать, но тотчас рухнул наземь.
Потом его схватили за ноги и потащили сквозь толпу, причем было видно, что за ним цепочкой тянулись кровавые следы, но людская масса тотчас смыкалась, затаптывая их с ликующим воем.
Молодой человек побледнел еще сильнее, хотя, казалось, это уже невозможно, и глаза его под полуопущенными веками на миг затуманились.
Офицер заметил слабый проблеск жалости, впервые мелькнувший на лице его сурового спутника, и надеясь, что эта душа смягчилась, хотел использовать момент:
– Пойдемте, монсеньор, скорее! Они же сейчас и великого пенсионария убьют!
Но глаза молодого человека уже снова открылись и были по-прежнему холодны:
– Ваша правда! – заявил он. – Этот народ беспощаден. Горе тому, кто предаст его.
– Монсеньор, – настаивал офицер, – неужели никак нельзя спасти этого несчастного, воспитателя вашего высочества? Если есть такая возможность, только скажите, и я пойду туда, пусть даже с риском лишиться головы…
Вильгельм Оранский, ибо это был он, мрачно наморщил лоб, приспустил веки, пряча блеснувшую под ними молнию черной ярости, и ответил:
– Полковник ван Декен, ступайте, прошу вас, к моему войску, пусть они будут в боевой готовности. На всякий случай.
– Но как же я оставлю ваше высочество одного здесь, среди этих головорезов?
– Не беспокойтесь обо мне больше, чем я сам о себе беспокоюсь, – резко оборвал принц. – Ступайте.
Офицер удалился с быстротой, говорившей не столько о послушании, сколько о том, что он рад возможности не присутствовать при гнусном убийстве второго из братьев.
Не успел он закрыть за собою дверь комнаты, как Ян, шатаясь под градом ударов, что сыпались на него со всех сторон, ценой неимоверных усилий дотащился до крыльца дома напротив того, где прятался его ученик. Он все звал:
– Брат! Где мой брат?
Кто-то из этой орды беснующегося отребья ударом кулака сбросил с него шляпу. Второй показал ему свои обагренные кровью руки – он только что вспорол живот Корнелису и примчался сюда, чтобы не упустить случая проделать то же с великим пенсионарием, пока другие волокли на виселицу труп его уже бездыханной жертвы.
С горестным стоном Ян прикрыл глаза ладонью.
– А, ты закрываешь глаза! – выкрикнул один из солдат городского ополчения. – Что ж, я тебе их выколю!
И он ударил его копьем в лицо. Хлынула кровь, но и сквозь ее слепящие струи Ян еще пытался разглядеть, что сталось с Корнелисом:
– Брат! Мой брат! – опять закричал он.
– Так отправляйся к нему! – взревел еще один убийца и, приставив к голове Яна дуло мушкета, спустил курок. Но выстрела не последовало.
Тогда негодяй перевернул свое оружие, взялся обеими руками за ствол и нанес страшный удар прикладом.
Ян де Витт зашатался и рухнул к его ногам.
Но, сделав последнее нечеловеческое усилие, он тотчас поднялся все с тем же отчаянным криком:
– Брат!
Столько муки было в его голосе, что молодой человек в доме напротив захлопнул ставни.
Впрочем, ему больше и смотреть было не на что: третий убийца в упор выстрелил из пистолета, и пуля, на сей раз вылетев из ствола, разнесла несчастному череп.
Ян де Витт упал, чтобы больше не встать.
Потом каждому из этих жалких мерзавцев, осмелевших после его падения, захотелось разрядить свое оружие в бездыханный труп. Каждому не терпелось ударить его палицей, пырнуть ножом или ткнуть шпагой, добыть еще хоть каплю крови, пропитавшей изорванную в клочья одежду их жертвы.
Когда же обе жертвы были вконец изувечены, растерзаны, ободраны, чернь потащила эти обнаженные окровавленные тела на кое-как сколоченную виселицу, где палачи-любители подвесили их за ноги.
Тут к ним подобрались самые трусливые, те, кто, не осмелившись поднять руку на живых, кромсали теперь мертвецов на клочки, чтобы потом, разгуливая по городу, продавать маленькими кусочками тела Яна и Корнелиса де Виттов по десять су каждый.
Мы не можем в точности сказать, видел ли молодой человек сквозь почти незаметную щель в ставне развязку этой кошмарной сцены. Но в тот момент, когда двух мучеников тащили на виселицу, он прошел сквозь толпу, слишком поглощенную своим веселым занятием, и направился к Тол-Хеку, где решетка была по-прежнему заперта.
– Ах, сударь! – вскричал привратник. – Вы принесли ключ?
– Да, мой друг, вот он.
– Ох, какое страшное несчастье, что вы не вернули мне его хоть на полчаса раньше! – вздохнул привратник.
– Почему же? – спросил молодой человек.
– Потому что тогда я бы смог открыть господам де Витт. А так они наткнулись на запертые ворота и пришлось им повернуть назад. Тут они и угодили в лапы этих, которые за ними гнались.
Тут раздался голос, обладатель коего, по-видимому, очень спешил:
– Ворота! – кричал он. – Ворота!
Оглянувшись, принц узнал ван Декена:
– Это вы, полковник? Вы до сих пор не выехали из Гааги? Не слишком-то вы спешите выполнить мой приказ.
– Монсеньор, – возразил полковник, – я уже был у двух ворот, это третьи, и всюду заперто.
– Что ж, этот славный человек нам сейчас откроет. Отопри, друг мой, – сказал принц привратнику, который совершенно обалдел, услышав, что полковник ван Декен называет монсеньором этого хилого молокососа, с которым он только что так запросто разговаривал.
Спеша исправить свою ошибку, он торопливо бросился отпирать, и ворота, заскрипев петлями, распахнулись.
– Не угодно ли монсеньору взять мою лошадь? – спросил полковник.
– Благодарю, моя ждет меня, кажется, здесь неподалеку.
С этими словами Вильгельм достал из кармана золотой свисток – такие применялись в ту эпоху для вызова слуг – и извлек из него звук весьма долгий и пронзительный, после чего мгновенно примчался конюх на лошади и с другим скакуном в поводу.
Вильгельм, не коснувшись стремени, вскочил в седло и выехал на дорогу, ведущую к Лейдену. Потом оглянулся. Полковник следовал за ним, отставая на корпус. Принц знаком велел ему поравняться с ним.
– Знаете, – не замедляя скачки, сказал он, – ведь эти негодяи и господина Яна де Витта убили вслед за Корнелисом.
– Ах, монсеньор, – печально отозвался полковник, – по мне, лучше бы все еще оставались эти два препятствия на вашем пути к штатгальтерству Голландии.
– Разумеется, если бы того, что только что случилось, не произошло, – отвечал молодой человек. – Но что сделано, то сделано, и не мы тому причиной. Едемте побыстрей, полковник, чтобы прибыть в наш лагерь в Альфене прежде, чем туда доставят донесение, которое мне наверняка пришлет правительство.
Полковник поклонился, снова пропустил принца вперед, а сам последовал за ним на том же расстоянии, что и раньше, до их разговора. А Вильгельм Оранский, хмуря брови, сжимая губы, все крепче вонзал шпоры в бока своей лошади, злобно бормоча про себя:
– Ах, вот бы полюбоваться, какую физиономию скорчит Людовик-Солнце, когда узнает, как обошлись с его дорогими друзьями, братьями де Витт! О Солнце, Солнце, берегись, твои лучи в опасности, не будь я Вильгельм Молчаливый!
И он понесся на своем добром коне еще быстрее, этот юный принц, ожесточенный соперник великого короля, этот новоиспеченный штатгальтер, чья власть еще вчера была под сомнением. Но так было, пока горожане Гааги не обеспечили ему две ступеньки, ведущие к истинному могуществу, соорудив их из трупов Яна и Корнелиса – принцев, чье благородство осталось безупречным перед Богом и людьми.
В то время как жители Гааги рвали на части тела Яна и Корнелиса, а Вильгельм Оранский, уверившись в смерти обоих своих противников, скакал по дороге в Лейден, сопровождаемый полковником ван Декеном, показавшим себя чересчур сострадательным, чтобы по-прежнему заслуживать высокого доверия, – верный слуга Кракэ, тоже оседлав доброго коня и понятия не имея об ужасных событиях, случившихся после его отъезда, трусил себе по обсаженным деревьями дорогам, пока не выехал за пределы города и окрестных селений.
Почувствовав себя в безопасности, он оставил лошадь в одном из постоялых дворов и, чтобы не привлекать внимания, преспокойно поплыл дальше на лодках, то и дело пересаживаясь из одной в другую, пока добрался до самого Дордрехта. Выбирая кратчайший путь, он ловко проскальзывал по узким речным протокам, что баюкали в своих нежных и влажных объятиях очаровательные острова, где на берегах колыхались ивы и тростники, цвели травы и беззаботно паслись, лоснясь на солнце, тучные стада.
Кракэ издали узнал Дордрехт, веселый городок у подножия холма, усеянного мельницами. Увидел его нарядные красные с белыми полосами дома, чьи кирпичные фундаменты купаются в воде, где с открытых, обращенных к реке балконов свисают расшитые золотыми цветами шелковые покрывала, дивные изделия Индии и Китая, а рядом с ними торчат длинные удилища – с ловушкой, неизменно ожидающей прожорливых угрей, которых манят под стены домов объедки, ежедневно выбрасываемые в воду из кухонных окон.
Сквозь вращающиеся мельничные крылья Кракэ еще прежде, чем сошел с лодки, разглядел на склоне холма бело-розовый дом – цель своего путешествия. Гребень его крыши скрывался под золотистым пологом тополевых крон, а сам дом четко выделялся на темном фоне гигантского вяза. Он был расположен так, что лучи солнца, падая на него, словно в воронку, разгоняли, согревали и обезвреживали даже туманы, которые ветер с реки заносил туда каждое утро и каждый вечер, несмотря на густую ограду из зелени.
Сойдя на берег среди обычной городской суматохи, Кракэ тотчас направился к этому дому, описание которого необходимо нашим читателям для понимания последующих событий.
Белый, чистый, сияющий, внутри отмытый еще заботливее, начищенный еще тщательнее, чем снаружи, этот дом служил приютом счастливому смертному.
Сей счастливец, «rara avis», «редкая птица», как сказал бы Ювенал, был доктором ван Берле – крестником Корнелиса де Витта. В описанном нами доме он жил с младенчества, поскольку им владели еще его отец и дед, потомственные уважаемые коммерсанты благородного города Дордрехта.
Господин ван Берле-отец, торгуя с Индией, скопил триста-четыреста тысяч флоринов, которые господин ван Берле-сын в 1668 году после смерти своих добрых и горячо любимых родителей получил совсем новенькими, хотя одни из них были отчеканены в 1640 году, другие – на три десятилетия раньше. Это доказывало, что перед ним флорины не только ван Берле-отца, но и ван Берле-деда. И эти четыреста тысяч были всего лишь наличными, так сказать, карманными деньгами Корнелиса ван Берле. Наследственные владения в провинции приносили ему ежегодно еще около десяти тысяч флоринов дохода.
Когда отцу Корнелиса, этому достойному гражданину, настала пора умереть, а произошло это спустя три месяца после похорон его жены, которая ушла первой словно бы затем, чтобы облегчить ему переход в иной мир, как ранее облегчала ему весь жизненный путь, он, в последний раз обняв сына, напутствовал его такими словами:
– Пей, ешь, растрачивай деньги – настоящая жизнь в этом, а не в том, чтобы изо дня в день трудиться, сидя хоть на деревянном стуле, хоть в кожаном кресле, в лаборатории или в лавке. Ты тоже умрешь в свой черед, а если тебе не посчастливится иметь сына, наш род угаснет, имя забудется. То-то удивятся мои флорины, попав в чужие руки такими же нетронутыми, ведь их никто никогда не взвешивал, кроме меня, моего отца да еще чеканщика. Но главное, не бери примера со своего крестного, Корнелиса де Витта. Зря он ввязался в политику – самое неблагодарное дело, он наверняка плохо кончит.
И вот наш почтенный господин ван Берле-отец умер, чем весьма опечалил своего сына, который очень его любил, а к флоринам относился весьма прохладно.
Итак, Корнелис остался один в большом доме. Напрасно крестный предлагал ему попробовать свои силы в служении обществу, тщетно пытался пробудить в нем жажду славы. Он, правда, уступил желанию крестного: отправился на военном корабле «Соединенные Провинции», шедшем под командованием Михиела де Рюйтера во главе ста тридцати девяти судов, с которыми прославленный адмирал намеревался нанести удар соединенным силам Англии и Франции. Но когда их судно под водительством опытного кормчего Леже на расстояние мушкетного выстрела приблизилось к «Принцу», на борту которого находился герцог Йоркский, брат английского короля, когда Рюйтер, патрон Корнелиса, провел атаку так стремительно и ловко, что герцог едва успел перейти на борт «Святого Михаила», осознав, что его корабль вот-вот будет захвачен (но вскоре и «Святой Михаил» вышел из строя, разбитый, искрошенный голландскими ядрами), когда на глазах Корнелиса корабль «Граф де Сендвик» взорвался и четыре сотни матросов сгинули в волнах и в пламени, когда до него дошло, что двадцать судов разбито в щепки, три тысячи человек мертвы, пять тысяч ранены и все это в конечном счете ничего не решает, каждая из сторон приписывает победу себе, а стало быть, все начнется сначала, только и того, что к списку морских баталий прибавилось еще одно название – сражение при Сутвудской бухте, вот тут он прикинул, сколько времени теряет попусту человек, закрывающий глаза и затыкающий уши, пытаясь мыслить даже в те часы, когда ему подобные палят друг в друга из пушек. В итоге Корнелис распростился с Рюйтером, с главным инспектором плотин и с воинской славой, облобызал колени великого пенсионария, к которому питал глубокое уважение, и вернулся в свой домик в Дордрехт истинным богачом. У него были отныне обретенный покой, двадцать восемь лет от роду, железное здоровье, проницательный взор и твердое убеждение, более ценное, чем капитал в четыреста тысяч флоринов и доход в десять тысяч: он твердо знал, что небеса всегда ниспосылают смертному слишком много для того, чтобы испытать истинное счастье, но вместе с тем – вполне достаточно, чтобы никогда счастья не узнать.
Исходя из этого Корнелис, вознамерившись обеспечить себе счастье по своему вкусу, принялся изучать растения и насекомых: собрал и подверг классификации флору окрестных островов, составил коллекцию насекомых родной провинции, посвятил им трактат с собственными рисунками и наконец, не зная, куда еще девать свое время и, главное, состояние, которое росло с устрашающей быстротой, стал перебирать все безумства, свойственные его стране и эпохе, пока не нашел самое изысканное и дорогое.
Он полюбил тюльпаны.
Как известно, то было время, когда фламандцы и португальцы, соревнуясь в этой области садоводства, дошли до обожествления тюльпана и стали проделывать над сим вывезенным с востока цветком то, чего натуралисты никогда не осмеливались учинить над родом людским, опасаясь вызвать ревность самого Творца.
Вскоре от Дордрехта до Монса только и говорили, что о тюльпанах мингера (господина) ван Берле. Все больше становилось желающих посмотреть на его грядки, оросительные канавы, сушильни и реестры дочерних луковиц, посетители шли к нему, как некогда знатные римляне – в галереи и библиотеки Александрии.
Поначалу Корнелис тратил свой годовой доход на создание коллекции тюльпанов, потом, увлекшись ее совершенствованием, принялся разбазаривать запас еще тепленьких флоринов, и тут его труды принесли великолепные результаты: он вывел пять новых сортов тюльпанов, один из которых нарек «Жанной» в честь своей матери, другой «Берле» – в память об отце, «Корнелис» был посвящен крестному, остальные названия (мы их не припомним) любители наверняка найдут в каталогах того времени.
В начале 1672 года Корнелис де Витт прибыл в Дордрехт, чтобы провести три месяца в своем старом фамильном гнезде, ведь, как известно, не только он появился на свет в Дордрехте, но и все семейство де Виттов было родом отсюда.
Корнелис к тому времени уже наслаждался, по выражению Вильгельма Оранского, самой ослепительной непопулярностью. Но для славных обитателей Дордрехта он еще не превратился в мерзавца, заслуживающего виселицы: они, хоть и досадовали на его республиканские пристрастия, находя, что их чистота малость преувеличена, все же гордились личными достоинствами своего земляка и, когда он въехал в город, радушно поднесли ему чашу с вином местного производства.
Поблагодарив сограждан, Корнелис пошел осмотреть старый родительский дом и распорядился, чтобы к приезду его супруги, госпожи де Витт с детьми там кое-что подремонтировали.
Затем он направился к дому своего крестника, который единственный во всем Дордрехте не знал о прибытии главного инспектора плотин в родной город.
Насколько Корнелис де Витт возбуждал ненависть, взращивая вредоносные семена, что зовутся политическими страстями, настолько же ван Берле привлекал сердца тем, что, поглощенный взращиванием своих тюльпанов, политикой совершенно пренебрегал, купаясь в любви своей прислуги и наемных рабочих, и уже вообразить не мог, что в мире может существовать человек, желающий зла себе подобному.
А между тем, к стыду рода людского, Корнелис ван Берле, сам того не ведая, имел врага столь свирепого, ожесточенного и непримиримого, какого главный инспектор плотин и великий пенсионарий не нашли бы среди самых ярых оранжистов, ополчившихся на их братский союз, ничем не омраченный при жизни и в своей возвышенной преданности умудрившийся продлиться даже за смертным порогом.
В то время, когда ван Берле увлекся тюльпанами и стал вкладывать в это увлечение свои годовые доходы и отцовские флорины, в Дордрехте, притом не где-нибудь, а совсем рядом, за стеной, обитал некто Исаак Бокстель, горожанин, питающий ту же страсть. Она овладела им с тех пор, как он достиг сознательного возраста. Бокстель млел при одном слове «тюльпан».
Бокстелю не повезло: в отличие от ван Берле, он был небогат. Чтобы создать у своего дома сад для выращивания заветной культуры, ему потребовались огромный труд, невероятные заботы и терпение; он возделывал почву, следуя всем предписаниям, и обеспечивал своим грядкам ровно столько тепла и прохлады, сколько требуют садоводческие рецептуры.
Температуру своих парников Исаак контролировал с точностью до одной двадцатой градуса. Он изучал ветер, находил средства уменьшать его напор, защищая свои цветы так, чтобы их стебли лишь слегка колыхались от порывов ветра.
Его тюльпаны стали нравиться. Они были красивы, даже изысканны. Многие любители приходили взглянуть на тюльпаны Бокстеля. Наконец он обогатил мир, описанный Линнеем и Турнефором, новым тюльпаном, которому дал свое имя. Этот тюльпан вышел на широкую дорогу, проник во Францию, завоевал Испанию, потом дошел и до Португалии: король Альфонс VI, изгнанный из Лиссабона и удалившийся на острове Терсейр, в отличие от великого Кондэ, развлекался, не гвоздики поливая, а выращивая тюльпаны, и однажды, увидев вышеупомянутый тюльпан «Бокстель», сказал: «Недурно».
Итак, цветовод предавался своим трудам, но тут страсть к тюльпанам вдруг обуяла Корнелиса ван Берле, и он принялся приспосабливать для новых целей свой дом в Дордрехте, который, о чем мы уже упоминали, находился рядом с жилищем Исаака. Корнелис приказал надстроить этаж к одному из зданий усадьбы. Став выше, оно отбросило тень на сад Бокстеля, отняв у него с полградуса тепла и соответственно увеличив долю прохлады, не считая того, что эта пристройка заслонила соседский сад от ветра, тем самым нарушив все расчеты цветовода и нанеся ущерб безукоризненной сбалансированности его хозяйства.
Впрочем, с точки зрения Бокстеля все это в конечном счете было пустяками. Он считал ван Берле только художником, то есть своего рода безумцем, который искажает чудеса природы, тщась воспроизвести их на полотне. Если художнику вздумалось соорудить над своей мастерской еще один этаж, чтобы обеспечить себе лучшее освещение, это его право. Господин Бокстель, являясь цветоводом подобно тому, как господин ван Берле был живописцем, понимал, что соседу для его картин требуется солнце, вот он и отнял полградуса у его тюльпанов.
Закон на стороне ван Берле. Bene sit, или, проще говоря, так тому и быть.
К тому же Бокстель сделал открытие, что избыток солнца вредит тюльпанам: этот цветок и растет лучше, и раскрывает более красочные лепестки, впивая нежные лучи утреннего и вечернего светила, а не обжигающий жар полудня.
Стало быть, он чуть ли не был благодарен ван Берле, бесплатно построившему для него солнцезащитное укрытие.
Может, на деле все обстояло не совсем так и эти замечания Бокстеля о соседе не вполне отражали истинный ход его мысли. Ведь высоким душам в час роковых катастроф свойственно находить опору в философии, дарующей им порой удивительный источник отрады.
Но увы! Что сталось с ним, с этим злополучным Бокстелем, когда он увидел за стеклами новоявленного этажа зрелые и дочерние луковицы, цветки в просторных ящиках с землей и в горшочках, короче, все то, что изобличает род занятий маньяка, помешанного на тюльпанах!
Там появились пачки наклеек, стеллажи, ящики с отделениями, а также металлические решетки и сетки, призванные, обеспечивая доступ воздуха в эти ящики и стеллажи, защищать их от мышей, жучков, долгоносиков, полевок и крыс, любознательных ценителей луковиц по две тысячи франков штука.
Появление этого оборудования изрядно ошарашило Бокстеля, но он еще не осознал размеров своего несчастья. Ван Берле был известен как поклонник всего, что радует глаз. Он скрупулезно изучал природу, дабы придать своим картинам такую же завершенность, какая отличала полотна Герарда Доу, его учителя, и Франса ван Мириса, его друга. Так, может быть, он задумал изобразить жилище цветовода, разводящего тюльпаны, для чего и собрал в своей новой мастерской аксессуары, необходимые для создания правдоподобной декорации?
Тем не менее Бокстель, хоть и убаюканный этой обманчивой надеждой, не мог противостоять пожиравшему его жгучему любопытству. Едва наступил вечер, он приволок лестницу и приставил ее к стене, разделявшей их владения. Заглянув к соседу, он обнаружил, что громадный прямоугольный участок земли, где прежде зеленели различные растения, перекопан, разбит на гряды, почва обильно удобрена речным илом – смесь, особо импонирующая тюльпанам, а по краям грядок выложен дерн, препятствующий осыпанию. Мало того: грядки располагались в направлении юго-юго-запад с таким расчетом, чтобы рассветное и закатное солнце согревало их, а от полуденного зноя они были защищены, вода имелась в избытке, совсем рядом – рукой подать, короче, соблюдены все условия не только для нормального произрастания тюльпанов, но и для достижения новых успехов в их разведении. Сомнений более не оставалось: ван Берле отныне тюльпановод.
В единый миг Бокстель представил себе, что будет, когда этот ученый богач со своими четырьмястами тысячами флоринов капитала и десятью тысячами ренты все свои умственные и физические возможности с размахом употребит в тюльпанном деле. Он предвидел в туманном, но уже близком будущем успехи соседа, и мысль о них, пусть еще не достигнутых, причинила ему такую боль, что руки разжались, колени ослабели и, обессиленный отчаянием, бедняга скатился с лестницы.
Стало быть, этот ван Берле отнял у него полградуса тепла не для рисованных тюльпанов, а ради настоящих. Выходит, у ван Берле будет самое что ни на есть великолепное, умеренно солнечное расположение гряд, а сверх того просторная комната для хранения луковиц и их деток, светлое, хорошо проветриваемое помещение – роскошь, Бокстелю недоступная, ему-то пришлось пожертвовать для этой цели своей спальней, а самому примириться с необходимостью спать на чердаке, дабы не навредить клубням и деткам своими животными испарениями.
Итак, у Бокстеля появится соперник, ровня, а чего доброго, и победитель, прямо здесь, за соседними воротами, за ближней стеной, причем это не какой-нибудь безграмотный, никому не ведомый садовод, а крестник самого господина Корнелиса де Витта, можно сказать, знаменитость!
Похоже, Бокстелю не хватало того благоразумия, каким отличался индийский царь Пор, находивший утешение в том, что победивший его Александр – прославленный воин.
Нет, в самом деле, что, ежели ван Берле получит новый сорт тюльпана и назовет его «Ян де Витт», а прежде выведет еще один, «Корнелис»? Это же нестерпимо, можно задохнуться от бешенства!
Так Бокстель, пророк собственного несчастья, в завистливом озарении предугадал то, чему суждено осуществиться.
Поэтому нет ничего удивительного, что после этого озарения он провел наимерзейшую в своей жизни ночь, такую отвратительную, какой и вообразить бы не мог.
С этого момента заботы, ранее поглощавшие Бокстеля, вытеснил страх. Когда человек лелеет свой излюбленный замысел, это придает усилиям его духа и тела мощь и благородство, но Бокстель утратил их, без конца пережевывая урон, которым грозят ему замыслы соседа.
Как и следовало ожидать, ван Берле, приложив к этому все способности выдающегося ума, коим его одарила природа, стал выращивать прекраснейшие тюльпаны.
Корнелис преуспевал даже больше, чем кто бы то ни было из энтузиастов тюльпанного дела в Харлеме и Лейдене, городах, с наиболее благоприятными почвой и климатом: ему удавалось варьировать и форму лепестков, и цвет, выводя все новые сорта.
Он принадлежал к той изобретательной и наивной школе цветоводов, которая еще в VII веке сделала своим девизом изречение, впоследствии забытое, но в 1653 году открытое заново: «Кто пренебрегает цветами, тот оскорбляет Бога».
Из этой логической посылки адепты культа тюльпана, отличающегося особой изысканностью, самого прекрасного из всех цветов, вывели следующий силлогизм: «Кто пренебрегает тюльпанами, безмерно оскорбляет Бога».
Как видим, это рассуждение того сорта, с помощью которого при наличии злой воли четыре-пять тысяч голландских, французских и португальских тюльпановодов, не говоря об их собратьях с Цейлона, из Индии и Китая, могли бы весь мир поставить вне закона, объявив схизматиками и еретиками, заслуживающими смерти, сотни миллионов людей, к тюльпанам равнодушных. Нет сомнения, что при подобных обстоятельствах Бокстель, хоть и был смертельным врагом ван Берле, выступал бы с ним под одним знаменем.
Итак, успехи ван Берле множились, его известность росла, между тем как имя Бокстеля исчезло, и уже навсегда, из списка выдающихся тюльпановодов Голландии, а представителем Дордрехта в этой области был признан Корнелис ван Берле, скромный, безобидный ученый. Так невзрачный сучок выпускает порой самые пышные отростки, шиповник с четырьмя бесцветными лепестками дает начало громадной благоуханной розе, а царственная династия зарождается в хижине мясника или в рыбацкой лачуге.
Ван Берле, с головой погруженный в свои занятия, возился себе со всходами, посадкой, срезкой, завоевав сердца всех европейских любителей тюльпанов, и даже не подозревал, что у него под боком живет страдающий низложенный венценосец, чью власть он узурпировал. Он продолжал свои опыты, завоевывая очередные победы. За два года его грядки покрылись столь дивными шедеврами, что после Господа Бога да еще, быть может, Шекспира и Рубенса никто не воспарял так высоко в своей области творчества.
Вот почему, чтобы получить представление об адских муках грешника, о котором забыл поведать Данте, стоит посмотреть на Бокстеля. Когда ван Берле полол, удобрял и поливал свои насаждения или, опустившись на колени у края грядки, всматривался в каждую жилку цветка, прикидывая, какие видоизменения в него можно внести, какие сочетания оттенков испробовать, Бокстель, прячась, словно кокетка за своим веером, под сенью молодого клена, который он затем и посадил у стены, воспаленными глазами, с пеной у рта следил за каждым шагом соседа. И если тот казался веселым, если он замечал на его лице улыбку или в глазах – искру счастья, он посылал ему столько проклятий, столько свирепых угроз, что даже странно, как ядовитое дыхание зависти и злобы не проникло в стебли цветов, отравляя их, почему тюльпаны Корнелиса не чахли и не умирали от этого.
Поскольку зло, коли уж проникнет в душу человеческую, быстро переходит в наступление, захватывая ее все больше, Бокстеля вскоре перестало удовлетворять одно лишь подсматривание за ван Берле. Он желал разглядеть также и его цветы: будучи по сути художником, он жаждал оценить шедевры соперника, как бы они ни задевали его за живое.
Бокстель купил подзорную трубу и с ее помощью смог не хуже самого владельца следить за всеми переменами в состоянии цветка, начиная с момента, когда в первый год его жизни из земли проклевывается бледный росток, и до того, когда после пяти лет созревания луковицы появляется благородный, меняющий затем цилиндрическую форму на округлую изящный бутон, на котором проступают неясные оттенки цвета, потом раскрываются лепестки, и лишь тогда тюльпан являет взору потаенное сокровище своей чашечки.
О, сколько раз несчастный завистник, взобравшись на лестницу, пожирал глазами тюльпаны, цветущие на грядках ван Берле! Они ослепляли своей красотой, у него захватывало дух от их совершенства!
Превозмочь восторг было не в его силах, но минуты любования сменялись лихорадкой зависти, недугом, превращающим сердце в мириады мелких, грызущих друг друга змей, – постыдный источник жестоких мучений.
Сколько раз, истерзанный этой пыткой, настоящего представления о которой не дают никакие описания, Бокстель томился соблазном спрыгнуть ночью в сад, опустошить грядки, зубами изгрызть луковицы, да и самого хозяина изничтожить, если тот осмелится защищать свои тюльпаны.
Но… убить тюльпан? Это же такое гнусное злодейство в глазах истинного садовода!
Человека убить – еще куда ни шло.
И тем не менее все новые успехи, которых ван Берле, казалось, ведомый безошибочным инстинктом, ежедневно достигал в своем искусстве, доводили Бокстеля до таких пароксизмов бешенства, что он подумывал забросать камнями и палками тюльпаны на грядках соседа.
Но по зрелом размышлении он сообразил, что назавтра, обнаружив нанесенный ущерб, ван Берле затеет дознание и придет к заключению, что палки и камни в XVII столетии не сыплются с неба, как во времена амаликитян, и хотя злодеяние совершилось в потемках, преступник будет разоблачен, закон покарает его и, главное, он будет на всю жизнь обесчещен в глазах всей тюльпанолюбивой Европы. Осознав это, Бокстель счел за благо вооружиться хитростью и прибегнуть к средству, которое не бросит тени на его репутацию.
Правда, ему пришлось долго искать такое средство. Но в конце концов он его нашел.
Однажды вечером он привязал друг к другу двух котов, прикрепив к задней лапе каждого конец бечевки длиной в десять футов, и бросил их со стены на середину самой главной гряды, королевы всех грядок. На ней росли не только «Корнелис де Витт», но еще молочно-белый и пурпурно-красный «Брабантец», «Мраморный» – сероватый, красный и ослепительно алый, «Чудо» – сорт, привезенный из Харлема, а также тюльпаны «Коломбина темная» и «Коломбина туманно-светлая».
Ошалевшие животные, упав со стены, сначала заметались по грядке, пытаясь разбежаться в разные стороны, но связывающая их бечевка натянулась, и они, почуяв, что дальше хода нет, принялись с пронзительным мяуканьем кидаться туда и сюда, ломая бечевкой цветы. Наконец за четверть часа отчаянной борьбы они умудрились спастись бегством, порвав бечевку, в которой совсем запутались.
Ночь была темной, так что Бокстель, притаившийся за своим кленом, видеть ничего не мог, но по воплям разъяренных котов представлял себе все, и горечь, переполнявшая его сердце, отхлынула, освобождая место радости.
Ему так не терпелось полюбоваться причиненными разрушениями, что он оставался на своем посту до рассвета, только бы скорее усладить свой взор жалким зрелищем, в которое борьба двух котяр превратила соседские грядки.
Утренний леденящий туман пронизывал до костей, но он не ощущал холода: его грела пламенная жажда отмщения. Горе соперника послужит ему утешением во всех тяготах.
С первыми лучами зари дверь бело-розового дома отворилась, и появился ван Берле. Он направился к своим грядкам, улыбаясь как человек, хорошо выспавшийся в своей постели и видевший добрые сны.
Внезапно он заметил борозды и холмики на почве, еще вчера гладкой, словно зеркало, и тут же увидел, что симметрия цветочных рядов нарушена, тюльпаны торчат как попало, словно пики батальона, в самую гущу которого угодило пушечное ядро.
Побледнев, он бросился вперед.
Бокстель возликовал, его аж затрясло. Тюльпанов пятнадцать-двадцать валялись разодранные, вывороченные из земли, одни цветы были поломаны, другие раздавлены, их краски уже успели побледнеть, на их ранах проступал сок – эта драгоценная кровь, за которую ван Берле был готов отдать свою.
И все же, о сюрприз! Какая радость для ван Берле, какая невыразимая обида для Бокстеля! Ни один из тех четырех тюльпанов, на которые покушался в первую очередь завистник, не пострадал. Они гордо поднимали прекрасные головки над трупами своих собратьев. Этого было достаточно, чтобы утешить ван Берле и привести в ярость убийцу, который рвал на себе волосы при виде последствий своего злодеяния, притом совершенного впустую.
Ван Берле скорбел о постигшем его несчастье, о беде, которая, впрочем, по милости Господней оказалась менее значительной, чем могла бы быть, но причин случившегося постигнуть не мог. Он расспрашивал соседей, но узнал только, что ночью слышались жуткие кошачьи вопли. Впрочем, о том, что здесь бегали кошки, он уже догадался по следам когтей, по оставленным на поле битвы клочьям шерсти, на которой трепетали капли росы, как и на листьях сломанного цветка. Чтобы избежать повторения в будущем подобных неприятностей, Корнелис распорядился, чтобы мальчик-садовник постоянно ночевал в саду, в сторожевой будке у гряд.
Бокстель слышал этот приказ. Видел, как в тот же день установили будку, и довольный, что его не заподозрили, только еще пуще, чем когда-либо, разозлился на садовода-счастливчика. Теперь он ждал, когда для его мести представится оказия получше.
Это происходило на заре той эпохи, когда общество любителей тюльпанов города Харлема посулило награду тому, кто выведет – мы не осмелимся сказать «соорудит» – большой черный тюльпан без единого пятнышка. Задача выглядела не то чтобы трудной, а попросту неразрешимой, ибо в те времена не существовало даже сорта с темно-коричневыми цветами.
Поэтому все говорили, что учредители этой затеи с таким же успехом могли назначить награду не в сто тысяч, а в два миллиона фунтов и ничем бы не рисковали.
Тем не менее сообщество почитателей тюльпана брошенный вызов потряс до основания.
Некоторые любители приняли эту идею всерьез, хотя в ее осуществление не верили: воображение садоводов наделено таким могуществом, что они, считая игру проигранной заранее, уже ни о чем другом не могли думать, кроме как об этом большом черном тюльпане, который слыл такой же химерой, как черный лебедь Горация или белый дрозд французских преданий.
Ван Берле был из тех цветоводов, кого увлекла эта задача, Бокстель – из тех, что подумывал извлечь из нее выгоду. С того момента, как в изобретательном и прозорливом мозгу Корнелиса запечатлелась идея черного тюльпана, он без излишней торопливости приступил к посевам и прочим манипуляциям, необходимым, чтобы превратить красный цвет тюльпанов, которые он культивировал до сих пор, в коричневый, а затем и в темно-коричневый.
На следующий год он своего добился, вывел безукоризненный темно-коричневый сорт. Бокстель видел, как эти тюльпаны расцветали на грядке соседа, между тем как он смог получить лишь светло-коричневый экземпляр.
Возможно, стоило бы изложить читателю прекрасные теории, утверждающие, что тюльпаны заимствуют свои цвета у сил природы; быть может, мы заслужили бы одобрение, доказав, что для садовода нет ничего невозможного, если он с терпением и талантом использует в своих трудах жар солнца, нежную чистоту воды, соки почвы и движение воздуха. Но ведь мы сочиняем не трактат о тюльпанах вообще, а решили рассказать историю одного-единственного тюльпана, и тем ограничимся, как бы ни прельщали нас иные темы.
Бокстель, в который раз осознав превосходство ненавистного врага и свое поражение, потерял вкус к цветоводству и, уже почти обезумев, с головой ушел в наблюдения за работой соперника.
Дом последнего был весь на виду. Сад, насквозь пронизанный солнцем, комнаты, сквозь окна которых взгляд различал все – ящики, шкафы, коробки, наклейки с надписями, легко читаемыми благодаря подзорной трубе. Луковицы, высаженные Бокстелем в грунт, гнили, в ящиках засыхали всходы, тюльпаны на его грядках чахли, а он тем временем, не щадя себя, немилосердно утомляя глаза, вникал во все, что творилось у ван Берле: можно сказать, он дышал через стебли его тюльпанов, вода, которой их поливали, освежала его, а голод он утолял мягкой, тщательно разрыхленной землей, которой сосед пересыпал свои обожаемые луковицы.
Но всего любопытнее была та работа, что производилась не в саду.
Ровно в час ночи ван Берле, услышав бой часов, поднимался к себе в лабораторию, в кабинет с большими окнами, абсолютно не препятствующими подзорной трубе Бокстеля. Ученый зажигал лампы, свет которых, заменяя сияние дня, озарял окна и стены, и Бокстель воочию видел, как проявляет себя изобретательный гений соперника.
Он смотрел, как тот просеивает семена, опрыскивает их составами, призванными изменить форму или цвет тюльпанов. Догадывался, для чего Корнелис некоторые семена сначала согревал, потом увлажнял, затем соединял с другими посредством чего-то похожего на окулировку – операция чрезвычайно тонкая, требующая фантастической ловкости. Семена, что должны были дать черный цвет, он держал запертыми в темноте; те, от которых требовался красный, раскладывал на солнце или близ горящей лампы, а сулившие белизну, этот простой и законченный символ водной стихии, располагал так, чтобы на них постоянно падал свет, отраженный от поверхности воды.
Подзорная труба завистника делала его достоянием это невинное колдовство, плод союза детской мечтательности с мужественным гением, этот терпеливый непрестанный труд, на который Бокстель считал себя неспособным. Перед ним как на ладони представала вся жизнь, все помыслы и надежды Корнелиса.
Странное дело! Такая самозабвенная увлеченность, такая преданность искусству не смягчали свирепой зависти, опалявшей душу Исаака, и снедавшей его жажды мщения. Порой, нацеливая на ван Берле свою подзорную трубу, он тешил себя фантазией, будто в руках у него мушкет, не дающий промаха, и тогда он пытался нащупать спусковой крючок, грезил о выстреле, о смерти противника.
Однако, поведав о трудах одного и подглядываниях другого, пора приурочить к этим событиям приезд Корнелиса де Витта, главного инспектора плотин, в ту пору посетившего свой родной город.
Покончив с семейными заботами, Корнелис в январе 1672 года пожелал навестить своего крестника, Корнелиса ван Берле.
Уже стемнело.
Корнелис, как ни был далек от садоводства и искусства, обозрел весь дом от мастерской живописца до оранжереи, от картин до тюльпанов. Он поблагодарил крестника как за то, что тот запечатлел его на борту адмиральского корабля «Соединенные Провинции» во время сражения при Сутвудской бухте, так и за то, что назвал его именем великолепный тюльпан. Все это было высказано так приветливо, по-отечески ласково, и пока он осматривал сокровища ван Берле, у дверей счастливчика собралась толпа, исполненная любопытства и даже почтения.
Весь этот шум привлек внимание Бокстеля, который закусывал, сидя у огня.
Он осведомился, в чем дело, и узнав, тотчас вскарабкался в свою обсерваторию.
Невзирая на стужу, он засел там, вперившись в подзорную трубу.
От этой трубы ему было мало толку с осени 1671 года. Тюльпаны, зябкие, как и пристало детям востока, зимой не произрастают в открытом грунте. Им нужно нежиться в доме, у теплой печки, на мягком ложе в ящиках. Поэтому Корнелис проводил всю зиму у себя в лаборатории, среди книг и картин. В комнату, где хранились луковицы, он заходил редко, разве что затем, чтобы впустить туда несколько солнечных лучей, которые сквозь застекленное окно в потолке волей-неволей проникали в опочивальню тюльпанов.
В тот вечер, о котором мы ведем рассказ, после того как Корнелис с ван Берле в сопровождении нескольких слуг обошли апартаменты, де Витт, понизив голос, сказал крестнику:
– Отошлите ваших людей, сын мой, и постарайтесь, чтобы мы ненадолго остались одни.
Корнелис поклонился, давая понять, что повинуется.
Потом громко предложил:
– Не угодно ли вам, сударь, теперь взглянуть на сушильню тюльпанов?
Сушильня! Это же для тюльпановодства – дарохранительница, святая святых, Пандемониум, древнегреческий храм всех демонов, запретное для непосвященных святилище в древних Дельфах.
Никогда лакей не переступал ее порога своей дерзкой ногой, как сказал бы великий Расин, чей гений расцветал в ту эпоху. Корнелис допускал туда только безобидную метлу старой прислужницы-фрисландки, своей кормилицы, которая с тех пор, как он посвятил себя культу тюльпанов, не осмеливалась положить луковицу в рагу, боясь невзначай уязвить своего питомца, содрав шкуру с его кумира и употребив божество вместо приправы.
Поэтому при одном слове «сушильня» слуги, освещавшие им дорогу, почтительно попятились. Корнелис взял у ближайшего из них подсвечник и зашагал в сторону заветной комнаты. Его крестный шел за ним.
Следует заметить, что сушильня была тем самым кабинетом с большими застекленными окнами, на которые Бокстель непрестанно наводил свою подзорную трубу.
Завистник был на своем посту, настороженный более, чем когда-либо. Сначала он увидел, как осветились стены и стекла. Потом появились две фигуры, силуэты, похожие на тени. Один из них, рослый, величественный, суровый, сел за стол, на который Корнелис поставил светильник. У первой тени было бледное лицо и длинные черные волосы, разделенные прямым пробором и падающие на плечи. Бокстель узнал Корнелиса де Витта.
Произнеся несколько слов, смысл которых завистник пытался, но не смог уловить по движению губ, главный инспектор плотин вытащил спрятанный у себя на груди белый, тщательно запечатанный пакет и передал его крестнику. Движения Корнелиса, когда тот принял пакет и спрятал в шкаф, заставили Бокстеля предположить, что он содержит документы чрезвычайной важности.
Сначала он подумал, что в драгоценном пакете детки луковиц, только что прибывшие из Бенгалии или с Цейлона, но живо смекнул, что Корнелис тюльпанов не культивирует, его занимает исключительно человек – растение дурное, куда менее приятное с виду и, главное, требующее намного больше усилий, чтобы заставить его расцвести.
И он решил, что в пакете просто-напросто бумаги, притом политического содержания.
Но для чего такие бумаги понадобились Корнелису, который не только всячески чуждался политики, но и кичился этим, ибо сия наука, по его мнению, так темна, что может перещеголять по этой части химию и даже алхимию?
Должно быть, Корнелис, под нависшей угрозой утраты популярности у соотечественников, отдал бумаги на хранение своему крестнику, так как если эти бумаги начнут разыскивать, никто, конечно, не сунется за ними к Корнелису, заведомо далекому от политических интриг.
К тому же, зная Корнелиса, Бокстель не сомневался, что, если бы в пакете были луковицы, он тотчас бы принялся изучать их, определяя, как знаток, ценность полученных даров.
Корнелис же, напротив, благоговейно принял пакет из рук главного инспектора плотин и столь же почтительно препроводил его в выдвижной ящик, задвинув поглубже, во-первых, наверное, затем, чтобы его никто не увидел, а во-вторых, для того, чтобы он не занял слишком много места, приготовленного для луковиц.
Едва пакет оказался в ящике, Корнелис де Витт встал, тепло пожал крестнику обе руки и устремился к выходу.
Корнелис поспешно схватил подсвечник, чтобы получше осветить дорогу.
Свет в кабинете стал постепенно меркнуть, перемещаясь сперва на лестницу, потом в вестибюль и наконец на улицу, еще заполненную народом, желавшим посмотреть, как главный инспектор плотин сядет в карету.
Завистник не ошибся в своих догадках. Пакет, отданный инспектором плотин на хранение крестнику и заботливо припрятанный последним, содержал переписку Яна с господином де Лувуа.
Однако, как объяснял брату Корнелис, наивный цветовод совершенно не догадывался о политическом значении пакета.
Единственное указание, которое он дал крестнику: кто бы за этим свертком ни явился, не доверять никому, кроме него самого, в крайнем случае – тому, кто придет с его личной запиской.
И Корнелис, как мы видели, запер пакет в шкаф с редкими луковицами.
Как только главный инспектор плотин удалился, шум толпы затих, а свечи в подсвечниках погасли, ученый и думать забыл о том свертке не в пример Бокстелю, который, напротив, упорно размышлял о сем предмете: подобно опытному лоцману, он прозревал в нем ту далекую, едва заметную тучку на горизонте, которая, надвигаясь, растет и принесет грозу.
Ну вот, теперь все вехи нашей истории расставлены, мы воткнули их в плодородную почву, которая тянется от Дордрехта до Гааги. Пусть каждый, кто пожелает, проследит теперь, как все обернется дальше, ибо грядущее оживет в следующих главах; что до нас, мы сдержали свое обещание, доказав, что ни у Корнелиса, ни у Яна де Витта во всей Голландии не было врага беспощаднее, чем тот, кого ван Берле имел в лице своего соседа, мингера Исаака Бокстеля.
Сам же виртуоз тюльпанного дела, процветая в неведении, продолжал свой путь к цели, намеченной Харлемским обществом любителей: он прошел стадию темно-коричневого тюльпана, создав тюльпан цвета жженого кофе. И мы, возвратившись к нему в тот же день, когда в Гааге совершились описанные нами кровавые события, найдем его на рассадной грядке в час пополудни выкапывающим из земли луковицы от тюльпанов цвета жженого кофе. Их цветение ожидалось весной 1673 года, когда они не преминут явить миру большой черный тюльпан, коего возжелали ценители из Харлема.
Итак, 20 августа 1672 года в час дня Корнелис находился в сушильне. Опершись локтями на стол, а ноги уперев в перекладину стола, он блаженно созерцал три дочерние луковички, которые только что отделил от материнского экземпляра: чистенькие, нетронутые, безупречные, они являли собой бесценное воплощение одного из самых волшебных чудес искусства и природы, соотнесенных друг с другом в комбинации, которая навсегда прославит имя Корнелиса ван Берле.
– Я выращу большой черный тюльпан, – говорил сам себе Корнелис, отделяя луковицы, – получу обещанную награду в сто тысяч флоринов и раздам их беднякам Дордрехта. Тогда ненависть, которую в годы гражданских войн внушает любой богач, уляжется, и я смогу, не опасаясь ни республиканцев, ни оранжистов, по-прежнему поддерживать свои грядки в прекрасном состоянии. И мне больше не придется бояться, что в день мятежа моряки из порта и дордрехтские лавочники вломятся сюда вырывать мои луковицы, чтобы накормить свои семьи, как они порой грозятся, узнав, что я купил луковицу за две-три сотни флоринов. Решено: я отдам бедным сто тысяч флоринов Харлемской премии. Хотя…
На этом «хотя» Корнелис ван Берле примолк и вздохнул.
– Хотя, – продолжал он, – очень заманчиво было бы потратить эту сотню тысяч на расширение моего цветника или даже на путешествие на восток, на родину прекрасных цветов. Но увы, непозволительно мечтать о таких вещах в наши времена, когда мушкеты, знамена, барабаны и прокламации – это главное, что принимается всерьез.
Ван Берле поднял глаза к небу и вздохнул.
Потом, снова взглянув на свои луковицы, которые для него значили больше, чем мушкеты, барабаны, прокламации и флаги, он пришел в восхищение:
– Однако до чего красивые луковицы, какие они гладкие, ладные, а этот их меланхоличный вид наверняка обещает, что мой тюльпан будет черным! Жилки на их кожице так тонки, что их даже не разглядишь невооруженным глазом. О, конечно же, ни одно пятнышко не осквернит траурного одеяния цветка, обязанного мне своим рождением… Как же назвать это дитя моих бессонниц, моих трудов и дум? Придумал: Tulipa nigra Barlænsis!
«Да, – размышлял он, – Barlænsis. Красивое имя. Любители тюльпанов всей Европы, иначе говоря, вся мыслящая Европа содрогнется, когда ветер разнесет эту весть на все четыре стороны: БОЛЬШОЙ ЧЕРНЫЙ ТЮЛЬПАН СУЩЕСТВУЕТ!
– Как он называется? – спросят любители.
– Tulipa nigra Barlænsis.
– Почему Barlænsis?
– В честь его создателя ван Берле, – ответят им.
– А кто такой этот ван Берле?
– Тот, кто уже вывел пять новых сортов – «Жанна», «Ян де Витт», «Корнелис» и другие.
Что ж, мое честолюбие в этом. Оно никому не принесет ни страданий, ни слез. Tulipa nigra Barlænsis! О нем не перестанут говорить и тогда, когда, быть может, даже моего крестного, этого величайшего политика, будут помнить только благодаря тюльпану, который я назвал в его честь. Ах, что за чудо эти луковички!..»
Мечты уносили Корнелиса все дальше, он говорил себе:
«Если в Голландии все успокоится к тому времени, когда мой тюльпан расцветет, хорошо бы раздать бедным и пятьдесят тысяч флоринов. Ведь и это много для человека, который, в конце-то концов, никому ничего не должен. А на оставшиеся пятьдесят тысяч я буду проводить опыты. Имея в распоряжении такие средства, я надеюсь сделать тюльпан пахучим. О, если бы мне удалось придать ему аромат розы, гвоздики или, того лучше, совсем новый, невиданный запах! Вернуть царице цветов ее природное благоухание, которое она, должно быть, источала на Индийском полуострове, в Гоа, в Бомбее, в Мадрасе и на том острове, что зовется Цейлоном, где некогда, как говорят, был земной рай… Да, царица утратила былой аромат, пересев с восточного престола на европейский, но если я смогу возвратить ей эту потерю, какая слава меня ждет! Тогда я ни за что не променяю на жребий Александра Македонского, Цезаря или Максимилиана свое право быть Корнелисом ван Берле! – тут он снова воззрился на свои луковички: – Как они прелестны!»
И Корнелис забылся в блаженном созерцании, с головой погружаясь в сладчайшие грезы.
Внезапно звонок в его кабинете затрезвонил громче обычного – тот, кто его дергал, делал это как-то уж слишком резко.
Корнелис вздрогнул, прикрыл луковички ладонью и спросил:
– Кто там?
– Сударь, – доложил лакей, – это посланец из Гааги.
– Посланец из Гааги? Чего он хочет?
– Это Кракэ, сударь.
– Кракэ, доверенный слуга господина Яна де Витта? Хорошо, пусть подождет.
– Я не могу ждать! – раздался голос из коридора.
И в тот же миг Кракэ наперекор прозвучавшему приказу устремился в сушильню. Это почти насильственное вторжение так неслыханно противоречило укладу, принятому в доме Корнелиса ван Берле, что рука хозяина, прикрывающая луковицы, при виде вбегающего в сушильню Кракэ непроизвольно дернулась, отчего две драгоценные луковки из трех покатились одна под соседний стол, другая – в камин.
– А, черт! – буркнул Корнелис, бросаясь в погоню за своими сокровищами. – Так в чем дело, Кракэ?
– Вот в этом, сударь, – отвечал Кракэ, выкладывая лист бумаги на большой стол, где лежала последняя луковка. – В том, что вас просили прочесть это, не теряя ни одного мгновения.
Тут Кракэ послышалось, что на улицах Дордрехта мало-помалу поднимается шум, похожий на тот, который он недавно слышал в Гааге, и малый без оглядки пустился наутек.
– Ладно, ладно, любезный Кракэ, – пробормотал Корнелис, шаря под столом в поисках бесценной луковки. – Прочту я твою записку.
Настигнув луковицу, он положил ее на ладонь и, внимательно осмотрев, сказал:
– Хорошо! Одна, по крайней мере, целехонька. Чертов Кракэ, что на него нашло? Ворваться этаким манером в мою сушильню! Посмотрим теперь, что со второй.
И, зажав в кулаке луковицу-беглянку, ван Берле направился к камину, встал на колени и принялся кончиками пальцев прощупывать пепел, к счастью, остывший.
Вскоре он нащупал ее и удовлетворенно буркнул:
– Ага, вот она, – вгляделся с почти отеческим вниманием и заключил:
– Невредима, как и первая.
В то мгновение, когда цветовод все еще на коленях разглядывал вторую луковицу, кто-то затряс дверь сушильни так грубо и так бесцеремонно ее распахнул, что Корнелис почувствовал, как его щеки загорелись, к ушам прихлынула жаркая волна – дурной советчик, именуемый гневом, нашел путь к его сердцу.
– Это еще что такое? – возмутился он. – Кто-то здесь спятил, черт возьми?
– Сударь, сударь! – закричал слуга, врываясь в сушильню с лицом, еще более бледным и перепуганным, чем недавно Кракэ.
– Ну? – вопросил Корнелис, предчувствуя, что повторное нарушение всех правил не сулит добра.
– Ах, сударь, бегите, бегите скорее! – выкрикнул слуга.
– Бежать? Почему?
– Сударь, дом полон стражников!
– Чего им надо?
– Они ищут вас.
– Зачем?
– Чтобы арестовать.
– Арестовать? Меня?
– Да, сударь, и с ними судья.
– Что все это значит? – пробормотал ван Берле, сжимая в ладони свои две луковки и растерянно уставясь на лестницу.
– Они поднимаются! Идут сюда! – крикнул слуга.
– О мое дорогое дитя, мой благородный господин! – закричала кормилица, вбегая в сушильню. – Возьмите золото, драгоценности и бегите, бегите!
– Да как же мне убежать отсюда?
– Выпрыгнуть в окно.
– С двадцати пяти футов?
– Там шесть футов жирной, мягкой земли.
– Да, но я же упаду на тюльпаны!
– Неважно, прыгайте!
Корнелис взял третью луковичку, подошел к окну, открыл его, но мысль о том, как он попортит свои грядки, ужаснула его даже больше, чем высота, с которой пришлось бы лететь.
– Никогда, – сказал он, отшатываясь.
В это мгновение он увидел сквозь решетчатые перила лестницы солдатские алебарды. Кормилица воздела руки к небесам.
Что до Корнелиса ван Берле, надо отметить, к его чести – не как человека, а как цветовода, что бесценные луковки были сейчас его единственной заботой.
Он искал глазами, во что бы их завернуть, увидел листок из Библии, оставленный Кракэ, и, не вспомнив, откуда он взялся, завернул в него три луковки, спрятал на груди и замер в ожидании.
В тот же миг появились солдаты с судьей во главе.
– Вы доктор Корнелис ван Берле? – осведомился судья.
Он прекрасно знал молодого человека, но счел нужным соблюсти установленную законом формальность, что, разумеется, придает допросу характер весьма солидный и строгий.
– Да, это я, господин ван Спеннен, – ответил Корнелис, отвесив судье изящный поклон, – и вам это хорошо известно.
– В таком случае отдайте нам крамольные документы, которые вы прячете у себя.
– Крамольные документы? – вскричал Корнелис, ошеломленный столь диким обвинением.
– Ох, не притворяйтесь удивленным.
– Я вам клянусь, господин ван Спеннен, что абсолютно не понимаю, о чем вы толкуете, – настаивал Корнелис.
– Что ж, помогу вам освежить свою память, – сказал судья. – Отдайте нам бумаги, которые предатель Корнелис де Витт оставил у вас в январе прошлого года.
Догадка, подобная вспышке молнии, мелькнула на лице Корнелиса.
– О! О! Вот вы и начинаете вспоминать, не правда ли? – оживился ван Спеннен.
– Разумеется, но вы говорили о крамольных бумагах, а у меня нет ни одного документа подобного рода.
– Ах, так вы отрицаете?
– Категорически.
Судья огляделся, обвел взглядом кабинет.
– Какую из комнат вашего дома называют сушильней? – спросил он.
– Именно ту, где мы находимся, господин ван Спеннен.
Судья бросил взгляд на маленький листок, лежавший поверх пачки бумаг, которую он держал в руках.
– Так и есть, – сказал он с видом человека, хорошо осведомленного. Затем, повернувшись к Корнелису, спросил: – Вы соизволите отдать нам эти документы?
– Но я не могу, господин ван Спеннен. Они же не мои. Мне их дали на хранение, а это дело святое.
– Доктор Корнелис, – заявил судья, – именем закона приказываю вам открыть этот ящик и вручить мне находящиеся в нем бумаги.
И он уверенно указал пальцем на третий ящик шкафа, стоящего возле камина.
Бумаги, оставленные главным инспектором плотин, его крестник действительно положил в этот самый ящик – выходит, полиции все прекрасно известно?
– А, так вы не желаете? – сказал ван Спеннен, видя, что Корнелис, остолбенев от изумления, не двигается с места. – Тогда я сам открою.
И судья действительно выдвинул ящик во всю длину. Сначала на свет появились два десятка луковиц, тщательно разложенных по порядку и снабженных этикетками, а потом и пакет, сохраненный в том же виде, в каком несчастный Корнелис де Витт вручил его своему крестнику.
Судья сломал печати, разорвал конверт, бросил жадный взгляд на первые листки, попавшиеся ему на глаза, и страшным голосом вскричал:
– Ага! Значит, донос не был ложным! Правосудие не обмануто!
– Как? – Корнелис ничего не понимал. – Да что такое происходит?
– Ах, уж теперь-то довольно прикидываться невинным, господин ван Берле, – отрезал судья. – Следуйте за нами!
– С какой стати мне за вами следовать? – вскричал доктор.
– Потому что я именем Генеральных Штатов арестую вас (именем Вильгельма Оранского тогда еще не арестовывали: для этого он еще недостаточно долго пробыл штатгальтером).
– Арестуете? – закричал Корнелис. – Но что я такого сделал?
– Это меня не касается, доктор, вы будете объясняться с вашими судьями.
– Где?
– В Гааге.
Ошарашенный Корнелис обнял кормилицу, готовую лишиться чувств, пожал руки своим плачущим навзрыд слугам и последовал за судьей, который запер его в полицейском возке как государственного преступника и приказал везти в Гаагу галопом.
Как нетрудно догадаться, все это было следствием дьявольской интриги мингера Исаака Бокстеля.
Мы помним, что он при помощи подзорной трубы получил возможность наблюдать за встречей Корнелиса де Витта со своим крестником и не упустил ни малейшей подробности.
Он видел все, но мы также помним, что он ничего не слышал. При виде заботливости, с какой Корнелис спрятал врученный ему пакет в тот ящик, где хранились самые драгоценные луковицы, Бокстель догадался о важности документов, врученных главным инспектором плотин молодому цветоводу.
Когда Бокстель, следивший за политикой куда внимательнее, чем его сосед, узнал, что Корнелис де Витт взят под стражу и обвиняется в серьезнейшем государственном преступлении, он подумал, что теперь, наверное, одного его слова было бы достаточно, чтобы крестника арестовали вслед за крестным.
Однако, сколь бы сладостна ни была для Бокстеля такая мысль, поначалу он содрогнулся, понимая, что его донос может привести человека на эшафот.
Но тем и страшны недобрые помыслы, что злые сердца мало-помалу свыкаются с ними.
К тому же мингер Исаак Бокстель подбадривал себя следующим софизмом: «Корнелис де Витт плохой гражданин, коль скоро обвинен в измене и сидит в тюрьме. Я же, напротив, честный гражданин, ведь меня ни в чем не обвиняют, и я свободен, как ветер. Итак, если Корнелис де Витт плохой гражданин, в чем не может быть сомнения, так как обвинение и арест это доказывают, то и его сообщник Корнелис ван Берле такой же плохой гражданин, как он. Следовательно, поскольку я честный гражданин, а честным гражданам надлежит изобличать граждан нечестных, долг повелевает мне, Исааку Бокстелю, изобличить Корнелиса ван Берле».
Но эти рассуждения, сколь бы они ни были возвышенны и глубокомысленны, возможно, не настолько бы проникли в сознание Бокстеля и, может быть, завистник устоял бы перед примитивной жаждой мести, если бы демон алчности не объединился с демоном зависти.
Бокстель знал, как далеко ван Берле зашел в своих изысканиях, касающихся черного тюльпана.
При всей своей скромности доктор Корнелис не мог утаить от ближайших друзей свою почти несокрушимую уверенность в том, что в 1673 году он получит награду в сто тысяч флоринов, объявленную обществом садоводов Харлема.
Вот эта почти полная уверенность Корнелиса ван Берле и разожгла лихорадку, терзавшую Исаака Бокстеля.
Если Корнелиса схватят, это наверняка породит в его доме смятение и неразбериху. В ночь после ареста никому и в голову не придет бдительно сторожить садовые тюльпаны.
Что ж, именно в эту ночь Бокстель перемахнет через ограду, а поскольку он знает, где хранится луковица большого черного тюльпана, он похитит ее. Тогда черный тюльпан расцветет не у Корнелиса, а у него, и это он, а не соперник получит награду в сто тысяч флоринов, не говоря уж о высшей чести назвать новый цветок tulipa nigra Boxtellensis. При таком финале будет утолена его жажда не только мести, но и денег.
Просыпаясь поутру, он думал только о черном тюльпане, засыпая, грезил о нем же и ни о чем другом.
Наконец, 19 августа около двух часов пополудни искушение достигло такой силы, что мингер Исаак больше не мог противиться ему. И он настрочил анонимный донос, где отсутствие подписи искупалось точностью сведений, и отнес его на почту.
Даже те ядовитые писульки, что проскальзывали в зевы бронзовых львов у дворца венецианских дожей, куда горожане совали свои доносы, никогда не порождали настолько стремительных и жестких ответных действий.
Послание в тот же вечер дошло до главного судьи, и он мигом известил своих коллег, что ожидает их завтра утром. И они собрались, приняли решение об аресте и передали соответствующий приказ господину ван Спеннену, который, как мы знаем, исполнил сей долг с рвением, подобающим истинному патриоту, и арестовал Корнелиса ван Берле в тот же час, когда оранжисты Гааги поджаривали куски мертвых тел Корнелиса и Яна де Виттов.
Но у Исаака Бокстеля, то ли от стыда, то ли по слабости характера не успевшего закалиться в злодействах, в тот день не хватило духу направить подзорную трубу ни на сад, ни на мастерскую, ни на сушильню соседа. Он и так слишком хорошо знал, что произойдет в доме бедного доктора Корнелиса. Он даже из постели не вылез, когда в комнату вошел его единственный слуга, завидовавший слугам ван Берле так же горько, как его хозяин – их господину. Бокстель сказал ему:
– Сегодня я не встану. Я болен.
Около девяти он услышал с улицы сильный шум. При этих звуках его затрясло, он стал бледнее настоящего больного и дрожь била его сильнее, чем при настоящей лихорадке. Вошел слуга, но Бокстель поспешно юркнул под одеяло.
– Ах, сударь! – закричал лакей, нимало не сомневаясь, что, выразив скорбь о несчастье, постигшем ван Берле, он приятно удивит своего хозяина. – Ах, сударь! Знаете, что творится здесь, совсем рядом?
– Откуда, по-твоему, я могу это знать? – прошелестел Бокстель почти неслышным шепотом.
– Так вот, сейчас к вашему, господин Бокстель, соседу, Корнелису ван Берле, пришли, чтобы взять его под стражу. Его обвиняют в государственной измене.
– Ба! – все более слабеющим голосом пролепетал тот. – Быть не может!
– Так, по крайней мере, говорят. К тому же я только что видел, как к нему заявился судья ван Спеннен со стражниками.
– А, если ты сам видел, тогда другое дело, – выговорил Бокстель.
– Как бы то ни было, я, пожалуй, сбегаю и еще что-нибудь разузнаю, – сказал лакей. – Не беспокойтесь, сударь, я буду вас держать в курсе.
Бокстель оставил рвение своего слуги без комментариев, ограничившись ободряющим жестом. Лакей вышел и вернулся спустя четверть часа.
– О, сударь, все, что я вам рассказал, чистая правда, – объявил он.
– То есть как?
– Господин ван Берле арестован, его посадили в карету и отправили в Гаагу.
– В Гаагу?
– Да, если все, о чем говорят, правда, плохи его дела.
– А что говорят? – спросил Бокстель.
– Черт возьми, сударь! Говорят, ну, это, может, еще и не так, однако болтают, что горожане вроде бы сейчас, в это самое время, убивают господ Корнелиса и Яна де Виттов.
– Ох! – пробормотал, а вернее, прохрипел Бокстель и зажмурился, стараясь прогнать жуткое видение, которое, должно быть, представилось его умственному взору.
– Дьявольщина! – сказал себе лакей, выйдя от него. – Видать, мингер Бокстель расхворался не на шутку, иначе бы он от такой вести в два счета из кровати выпрыгнул.
Исааку Бокстелю и вправду нездоровилось, ему было худо, как человеку, только что убившему другого человека. Но он совершил это убийство с двойной целью: первая была достигнута, оставалось добиться второй. На дворе уже темнело. Близилась ночь, та самая, которой ждал Бокстель.
И вот она настала. Он поднялся с кровати.
Затем взобрался на свой клен.
Его расчет оказался верным: никто и не думал караулить сад, в доме все пошло кувырком.
Он слышал, как часы пробили десять, одиннадцать, а там и полночь.
В полночь он с колотящимся сердцем, дрожащими руками и мертвенно-бледным лицом спустился с клена, взял лестницу, приставил ее к стене, взобрался на предпоследнюю ступеньку и прислушался.
Всюду было тихо. Ни единый звук не нарушал безмолвия этой ночи.
Лишь в одном окне горел свет. Это было окно кормилицы.
Тишина и темнота приободрили Бокстеля.
Он перебросил ногу через стену, на мгновение замер перед решающим шагом, потом, убедившись, что ему нечего бояться, перетащил лестницу из своего сада в сад Корнелиса и спустился по ней.
Зная как свои пять пальцев место, где сидели в земле луковички черного тюльпана, он бросился прямо туда, но с дорожки тем не менее не сходил, опасаясь, что следы могут его выдать. Добравшись до места, он с хищной радостью тигра погрузил обе руки в мягкую землю.
Но там ничего не было. Он подумал: не беда, просто немного ошибся. А на лбу выступили капли пота – потаенная тревога уже терзала его. Порылся рядом – ничего. Порылся справа, порылся слева – ничего. Сзади порылся и спереди – все то же.
Когда же до него наконец дошло, что эта земля была вскопана еще утром, он чуть с ума не сошел.
Действительно, в то время, как Бокстель лежал в постели, Корнелис спустился в сад, выкопал луковицу и, как мы уже рассказывали, разделил ее на три дочерние.
А теперь Бокстель, перерыв голыми руками более десяти квадратных футов, все не мог решиться уйти, поверить в неудачу.
Но вот наконец все сомнения исчезли, пришла пора осознать свое несчастье в полной мере.
Пьяный от бешенства, он вернулся к лестнице, взобрался на стену, перетащил лестницу обратно в свой сад и, швырнув ее туда, спрыгнул вслед за ней.
И тут его вдруг осенило: еще не все потеряно.
Луковки, должно быть, в сушильне, на это вся надежда.
Оставалось только пробраться туда, как он ранее пробрался в сад.
Там он их отыщет!
К тому же это будет не слишком трудно. Окна сушильни поднимались и опускались так же, как в оранжерее. Утром Корнелис ван Берле открыл их, а закрыть никто не додумался.
Вся трудность заключалась в том, чтобы раздобыть достаточно высокую лестницу, двадцатифутовую вместо его двенадцатифутовой.
Бокстель приметил на той же улице, где жил, дом, который ремонтировался. К стене этого дома была прислонена гигантская лестница. Такая как раз подойдет, если рабочие ее не унесли.
Он со всех ног бросился к тому дому. Лестница стояла на месте.
Бокстель взял ее и с огромным трудом дотащил до своего сада. Приставить ее к стене дома Корнелиса оказалось трудно, но он справился.
Лестница точь-в-точь доставала до фрамуги.
Бокстель захватил с собой зажженный потайной фонарь, сунул его в карман, вскарабкался по лестнице и проник в сушильню.
Оказавшись в этом святилище, он замер, опершись на стол: ноги не держали его, сердце билось так, что он боялся задохнуться.
Здесь ему было ужасно не по себе, хуже, чем в саду. Надо заметить, что собственность под открытым небом теряет изрядную долю своей неприкосновенности, недаром тот, кто способен перескочить через изгородь или перелезть через стену, зачастую останавливается перед запертым окном или дверью.
В саду Бокстель был лишь мародером, не более того, в комнате он превратился в вора.
И все же отвага вернулась к нему. Не для того он так далеко зашел, чтобы вернуться с пустыми руками.
Но сколько он ни искал, выдвигая и задвигая обратно все ящики, в том числе тот, особый, что стал для Корнелиса роковым, ему попадались снабженные наклейками, как в ботаническом саду, «Жанна», «Де Витт», тюльпан темно-коричневый, тюльпан цвета жженого кофе, но нигде не было ни следа черного тюльпана или, вернее, тех дочерних луковок, в которых он спит, подобно зародышу, прячась до поры цветения.
А между тем в книге учета семян и луковиц, которую ван Берле вел по всем правилам двойной бухгалтерии с не меньшим тщанием и точностью, чем ведутся гроссбухи крупнейших фирм Амстердама, Бокстель нашел такие строки:
«Сегодня, 20 августа 1672 года, я выкопал луковицу большого черного тюльпана и отделил от нее три великолепные луковички».
– Луковички! Луковички! – рычал Бокстель, переворачивая все в сушильне вверх дном. – Куда он умудрился их запрятать?
Но вдруг ударил себя по лбу с такой силой, будто хотел сплющить собственный мозг:
– Какой же я жалкий болван! – закричал он. – О, трижды пропащий Бокстель! Да разве он расстанется со своими луковицами? Бросит их в Дордрехте, а сам уедет в Гаагу? Разве можно жить без своих луковичек, когда это луковички черного тюльпана? Он успел прихватить их с собой, этот грязный негодяй! Они у него, он увез их в Гаагу!
Эта догадка, как вспышка молнии, осветила перед Бокстелем бездну его бесполезного преступления.
Сраженный, он рухнул на тот самый стол, на то самое место, где за несколько часов до того несчастный ван Берле так долго и блаженно любовался луковичками черного тюльпана.
– Что ж! – пробормотал завистник, смертельно побледнев, но вскинув голову. – Если они у него, он сможет держать их при себе только до тех пор, пока жив, а значит…
Он не высказал эту гнусную мысль до конца, только на губах проступила жуткая усмешка.
– Луковицы в Гааге, – сказал он себе, – значит, мне больше нечего делать в Дордрехте. В Гаагу! За луковицами!
И Бокстель, пренебрегая огромным богатством, что окружало его здесь, одержимый мыслью лишь об одной, бесконечно вожделенной драгоценности, выбрался из сушильни через фрамугу, проворно спустился по лестнице, отнес это орудие преступления туда, откуда взял, и вернулся к себе домой в состоянии хищного зверя, рычащего, когда он чует добычу.
Было около полуночи, когда несчастного ван Берле бросили за решетку. Он был заключен в Бюйтенхоф.
Там произошло именно то, что предвидела Роза. Обнаружив, что камера Корнелиса пуста, народ от злости так взбесился, что попадись этой своре под руку папаша Грифиус, он бы уж дорого поплатился за исчезновение узника.
Но толпа утолила свой гнев, всласть натешившись над обоими братьями, которых убийцы настигли благодаря Вильгельму: сей муж, воплощение предусмотрительности, на всякий случай позаботился запереть городские ворота.
Таким образом, настал час, когда тюрьма опустела. Завывания черни, громом прокатывавшиеся по ее лестницам, сменила тишина.
Пользуясь этим, Роза вышла из своего укрытия и вывела оттуда отца.
Тюрьма совершенно обезлюдела. Кому охота торчать здесь, когда добрые люди у Тол-Хека режут предателей?
Грифиус, весь трясясь, выбрался наружу вслед за отважной Розой. Общими усилиями отец с дочерью худо-бедно заперли главные ворота. Мы говорим «худо-бедно», так как они оказались наполовину разбиты. Было видно, какой могучий ураган ярости прокатился здесь.
Около четырех часов с улицы снова послышался шум, но Грифиусу и его дочке на сей раз он ничем не грозил. То были ликующие вопли толпы, которая тащила трупы своих жертв обратно, чтобы повесить их на площади, на обычном месте казни.
Роза снова предпочла спрятаться, на сей раз затем, чтобы не видеть кошмарного зрелища.
Было около полуночи, когда у ворот тюрьмы или, вернее, у той баррикады, что их заменяла, послышался стук.
Это привезли Корнелиса ван Берле.
Встречая нового постояльца, тюремщик Грифиус заглянул в приказ об его взятии под стражу и, прочитав характеристику арестованного, буркнул со злорадной ухмылкой:
– Крестник Корнелиса де Витта? Ну, молодой человек, здесь для вас готовы наследственные покои, их-то мы вам и предоставим.
И ярый оранжист, в восторге от своей шутки, взял фонарь и связку ключей, собравшись препроводить Корнелиса в камеру, которую утром того же дня покинул Корнелис де Витт.
Итак, Грифиус приготовился отвести крестника в камеру крестного. На том пути, который надлежало пройти, чтобы туда попасть, приунывший цветовод не услышал ни единого звука, кроме собачьего лая, и не разглядел ничего, кроме лица юной девушки.
Пес, гремя тяжелой цепью, выступил ему навстречу из ниши, выдолбленной в стене, и обнюхал узника, чтобы не обознаться в момент, когда прикажут его растерзать.
Девушка, услышав, как лестничные перила застонали под отяжелевшей от усталости рукой заключенного, отворила выходившее на эту же лестницу окошко своей комнатки, расположенной в толще стены. В правой руке незнакомка держала лампу, освещавшую ее прелестное розовое личико в обрамлении дивных золотистых волос, собранных в густые спиралевидные локоны, между тем как левой запахивала на груди белоснежную ночную сорочку, поскольку встала с постели: неожиданное прибытие Корнелиса разбудило ее.
Право же, такая картина просилась на полотно, вполне достойная кисти Рембрандта: эта черная спираль лестницы, озаренная красноватым светом фонаря Грифиуса, угрюмая рожа тюремщика, выше – меланхолическая физиономия Корнелиса, склоненная над перилами, его взгляд, устремленный вниз, а там в рамке освещенного окна – очаровательная головка Розы, ее целомудренный жест, быть может, чуть досадливый из-за того, что своим печальным, затуманенным и все же ласкающим взглядом молодой человек, оказавшись на несколько ступеней выше, волей-неволей коснулся белых округлых плеч девушки.
И наконец, в самом низу лестницы, где потемки сгущаются так, что никаких деталей уже не разглядеть, – налитые кровью глаза огромного пса, трясущего цепью, звенья которой отбрасывают резкие блики, отражая двойной свет лампы Розы и фонаря Грифиуса.
Но чего не смог бы передать на своем полотне и величайший живописец, так это страдальческого выражения, мелькнувшего на лице Розы, когда она увидела красивого бледного молодого человека, медленно поднимающегося по лестнице, и поняла, что это к нему относилась зловещая фраза ее родителя: «Вас ждут наследственные покои».
Это зрелище было мимолетным, оно мелькнуло и пропало куда быстрее, чем мы успели бы его описать. Грифиус продолжал свой путь, Корнелис поневоле следовал за ним, и через пять минут они вошли в камеру, описывать которую нет нужды: читатель уже с ней знаком.
Грифиус пальцем показал узнику на ложе, где столько выстрадал мученик, всего несколько часов назад отдавший Богу душу, и ушел, прихватив свой фонарь.
Корнелис, оставшись один, бросился на кровать, но уснуть не мог. Его взгляд был неотрывно прикован к узкому оконцу, забранному железной решеткой, – единственному источнику света, проникающего в камеры Бюйтенхофа. Он видел, как за деревьями начал пробиваться бледный луч рассвета, первый из тех, которыми в дневные часы небо окутывает землю, словно белой мантией.
Ночью же мимо замка то и дело пролетали на всем скаку чьи-то быстрые кони, слышалась тяжкая поступь патруля по маленьким круглым булыжникам мостовой, и фитили аркебуз вспыхивали под порывами западного ветра, отбрасывая на окна тюрьмы свои прерывистые блики.
Но когда занимающаяся заря посеребрила кровли домов, Корнелис, которому не терпелось узнать, есть ли вокруг него хоть что-нибудь живое, подошел к окну и обвел печальным взглядом открывшуюся перед ним картину.
В дальнем конце площади на фоне бледно окрашенных домов торчало черноватое бесформенное нечто – подернутое утренним туманом, это корявое сооружение казалось темно-синим.
Корнелис узнал очертания виселицы.
На ней болтались два лоскута – уже не тела, а скелеты, но все еще окровавленные.
Добрые жители Гааги искромсали плоть своих жертв, но потрудились приволочь и подвесить здесь то, что осталось, как двойной повод для надписи, темнеющей на гигантской доске.
Своими зоркими глазами Корнелис смог разглядеть следующие строки, наляпанные жирной кистью какого-то мазилы:
«Здесь висят великий негодяй, по имени Ян де Витт, и его брат, мелкий жулик Корнелис де Витт, два врага народа, но большие друзья короля Франции».
У Корнелиса вырвался крик ужаса, в порыве лихорадочного протеста он руками и ногами забарабанил в дверь, да так быстро, с такой силой, что взбешенный Грифиус примчался со своей громадной связкой ключей.
Тюремщик отпер дверь, изрыгая ужасающие проклятия на голову узника, побеспокоившего его в неурочный час.
– Ах ты черт! – крикнул он, врываясь в камеру. – Новый де Витт не лучше прежних! Похоже, все де Витты одержимы дьяволом!
– Сударь, сударь! – воскликнул Корнелис и, схватив тюремщика за руку, потащил его к окну. – Что такое там написано, сударь? Что я прочел?
– Где это – «там»?
– На той доске.
Бледный, задыхаясь, он указывал туда, где в дальнем конце площади темнела виселица, украшенная циничной надписью.
Грифиус расхохотался:
– Ах-ах! Да, вы прочли, и что?.. Вот, мой любезный сударь, полюбуйтесь, что бывает с теми, кто якшается с врагами нашего принца Оранского!
– Господ де Витт убили! – прошептал Корнелис, утирая пот со лба и падая на кровать. Его руки бессильно свесились, глаза непроизвольно закрылись.
– Господ де Витт настигло правосудие народа, – объявил Грифиус, – вы что же, называете это убийством? А вот я назову это казнью!
И, убедившись, что пленник не только успокоился, но поистине сражен, уничтожен, он вышел, грохнув дверью и со скрежетом повернув ключ в замке.
Придя в себя, Корнелис увидел, что остался один, и камера, которую Грифиус назвал «наследственными покоями», показалась ему роковым преддверием лютой смерти, порогом, за которым бездна.
Но поскольку он был философом и, главное, христианином, он прежде всего помолился за упокой души сначала своего крестного, потом великого пенсионария и, наконец, сам приготовился покорно встретить все горести, которые Богу угодно будет ниспослать ему.
Затем, спустившись с небес на землю, а с земли поневоле вернувшись в тюремную камеру, он убедился, что рядом по-прежнему никого, и, достав спрятанные на груди три луковки черного тюльпана, засунул их в самый темный угол камеры, за глиняную подставку, на которую ставят традиционный кувшин заключенного.
Годы напрасного труда! Крушение самых сладостных надежд! Его открытие канет в небытие, черный тюльпан осужден на смерть так же, как он сам! Ведь в этом каменном мешке нет ни былинки, ни щепотки земли, сюда не проникает ни один солнечный луч.
При мысли об этом Корнелис впал в беспросветное отчаяние, в коем и пребывал, пока необычайное событие не вывело его из этого состояния.
Что за событие?
Рассказ о нем мы прибережем для следующей главы.
В тот же вечер Грифиус, принеся узнику еду, открыл дверь камеры, поскользнулся на влажных плитах пола и рухнул, тщетно пытаясь за что-нибудь ухватиться. А из-за того, что неловко протянул руку, еще и сломал ее выше запястья.
Корнелис хотел было броситься на помощь тюремщику, но тот, еще не отдав себе отчета в серьезности случившегося, приказал:
– Не двигайтесь.
Пытаясь встать, он оперся на руку, но кость подогнулась. Грифиус вскрикнул: он только теперь почувствовал острую боль. Когда до него дошло, что рука сломана, этот человек, столь жестокий к другим, свалился на пороге камеры и застыл, холодный, бесчувственный, словно мертвец. Коль скоро дверь оставалась открытой, Корнелис оказался почти на свободе. Но ему даже в голову не пришло, что эту ситуацию можно использовать. По тому, как вывернулась рука, по хрусту, сопровождавшему падение, он понял, что это перелом, притом весьма болезненный, и у него не осталось иных мыслей, кроме желания оказать помощь раненому, какую бы враждебность тот к нему ни проявлял.
Вслед за шумом, который, падая, произвел Грифиус, он громко застонал, и тотчас на лестнице послышались быстрые шаги. Корнелис тихонько вскрикнул. В ответ эхом прозвучал крик девушки.
Прекрасная фрисландка, отозвавшаяся на голос Корнелиса, увидев на полу своего отца и склонившегося над ним узника, поначалу решила, что Грифиус, чья грубость была ей известна, пал вследствие драки с узником.
Корнелис сообразил, что за подозрение зародилось у девушки.
Но и она, с первого взгляда поняв истину и устыдившись того, что могла такое предположить, подняла на молодого человека прекрасные влажные глаза и произнесла:
– Простите и спасибо, сударь. Простите за то, что я сейчас подумала, и спасибо за то, что вы делаете.
Корнелис покраснел:
– Помогая ближнему, я делаю только то, чего требует мой долг христианина.
– Да, и, помогая ему вечером, вы забываете брань, которой он осыпал вас утром. Это больше чем гуманность, сударь, и больше чем христианский долг.
Корнелис поднял глаза на это прекрасное дитя, дивясь, что слышит из уст простой девушки такую благородную речь.
Однако выразить свое удивление он не успел. Грифиус, очнувшись от обморока, открыл глаза, и, как только жизнь вернулась к нему, вместе с ней возвратилась и его обычная грубость.
– Вот как! – заворчал он. – Спешишь принести узнику поесть, второпях оскальзываешься, падаешь, ломаешь себе руку, а тебя так и оставляют валяться на полу, никому и дела нет.
– Замолчите, отец, – перебила Роза. – Вы несправедливы к этому молодому господину. Я застала его, когда он оказывал вам помощь.
– Он? – с сомнением буркнул Грифиус.
– Это настолько же верно, сударь, как то, что я готов вас и еще подлечить.
– Да ну? – хмыкнул тюремщик. – Вы что, врач?
– Такова моя первая специальность, – отвечал узник.
– Стало быть, вы и руку мне можете вправить?
– Несомненно.
– И что вам для этого потребуется, ну-ка?
– Два деревянных клинышка и ткань для бинта.
– Слышишь, Роза? – обрадовался Грифиус. – Заключенный вправит мне руку, значит, незачем тратиться на доктора. Помоги-ка встать, а то я весь будто свинцом налит.
Роза подставила плечо, он обхватил ее здоровой рукой за шею и, хоть не без труда, поднялся на ноги, а Корнелис в это время пододвинул кресло, чтобы избавить пострадавшего от необходимости сделать два лишних шага.
Плюхнувшись в кресло, Грифиус обернулся к дочери:
– Ну? До тебя не дошло? – пробурчал он. – Сбегай и принеси, что требуется.
Девушка вышла и тут же вернулась с парой заклепок для бочонка и длинным мотком ткани. Корнелис тем временем успел снять с тюремщика куртку и закатать ему рукав.
– Это именно то, что вам нужно, сударь? – спросила Роза.
– Да, мадемуазель, – кивнул Корнелис, бросив взгляд на принесенные предметы, – да, это подойдет. Теперь подвиньте сюда стол, я пока подержу руку вашего отца.
Роза придвинула стол. Корнелис опустил на него сломанную руку так, чтобы она лежала ровно, с отменной ловкостью соединил концы обломанных костей, приладил деревяшку и туго намотал бинт.
Когда он закалывал последнюю булавку, тюремщик снова потерял сознание.
– Принесите уксуса, мадемуазель, – сказал Корнелис. – Потрем ему виски, и он очнется.
Но вместо того, чтобы исполнить это предписание, Роза вгляделась в лицо родителя, убедилась, что он вправду без чувств, и шагнула к Корнелису:
– Услуга за услугу, сударь!
– Что вы хотите этим сказать, мое прелестное дитя? – изумился Корнелис.
– Я хочу сказать, что судья, который завтра будет допрашивать вас, сегодня заходил, спрашивал, в какой вы камере. Когда ему сказали, что в той же, где был Корнелис де Витт, он засмеялся так зловеще, что я поняла: вам не стоит ждать добра.
– Но что они могут мне сделать? – Корнелис пожал плечами.
– Посмотрите туда. Видите виселицу?
– Но я же ни в чем не виноват!
– А те, что висят там, растерзанные, искромсанные, разве были виноваты?
– Ваша правда, – пробормотал Корнелис, мрачнея.
– К тому же, – продолжала Роза, – общественное мнение хочет, чтобы вы были виновны. Но в конце концов, виновны вы или нет, судебный процесс начнется завтра. Послезавтра вас приговорят. Времена сейчас такие: эти дела вершатся быстро.
– Так какой же вывод, мадемуазель, вы делаете из этого?
– Очень простой. Я здесь одна, я слаба, мой отец в обмороке, пес в наморднике, следовательно, ничто не мешает вам бежать. Спасайтесь же! Вот и весь мой вывод.
– Что вы такое говорите?
– Я говорю, что мне, увы, не удалось спасти ни господина Корнелиса, ни господина Яна, но вас я хочу спасти. Только действуйте быстро, смотрите, у моего отца уже выровнялось дыхание, он, чего доброго, через минуту глаза откроет, тогда будет поздно. Вы колеблетесь?
Действительно, Корнелис не двигался с места и, глядя на Розу во все глаза, казалось, не слышал ее слов.
– Вы что, не понимаете? – нетерпеливо прикрикнула девушка.
– Да нет, я понимаю, – пробормотал Корнелис, – но…
– Но?
– Я отказываюсь. Ведь тогда обвинят вас.
– Что с того? – отмахнулась Роза, краснея.
– Спасибо, дитя мое, – решительно сказал Корнелис. – Но я остаюсь.
– Остаетесь? Боже мой, Боже мой! Да как вы не понимаете? Они вас приговорят… приговорят к смерти, казнят на эшафоте или, может быть, убьют, растерзают на куски, как убили и растерзали господина Яна и господина Корнелиса! Во имя неба, не беспокойтесь обо мне, бегите из этой камеры! Берегитесь, она приносит де Виттам несчастье!
– Эге! – крикнул тюремщик, приходя в себя. – Кто здесь толкует об этих прохвостах, этих жалких мерзавцах, этих негодяях де Виттах?
– Не возбуждайтесь так, старина, – с кроткой усмешкой посоветовал ему Корнелис. – При переломах ничего нет вреднее, чем такое кипение в крови.
А Розе он шепнул чуть слышно:
– Дитя мое, я невиновен. Я буду ждать судей с безмятежным спокойствием невинности.
– Молчите! – оборвала его девушка.
– Молчать? Почему?
– А то отец заподозрит, что мы с вами разговаривали.
– И что за беда?
– Он же мне больше не позволит сюда приходить! – прошептала девушка.
Это наивное признание вызвало у Корнелиса улыбку: ему почудилось, будто во мраке его злоключений мелькнул маленький лучик счастья.
– Ну, что вы там бормочете оба? – рявкнул Грифиус, вставая и поддерживая свою пострадавшую правую руку левой.
– Ничего, – отвечала Роза. – Господин мне объяснял, какой режим вам нужно соблюдать.
– Режим? Режим, который предписывается мне? У вас, моя красавица, тоже есть такой, и соблюдать его придется!
– О чем вы, отец?
– Не входить в камеры заключенных или, уж раз вошли, выметаться оттуда как можно быстрее. Так что марш вперед, да пошевеливайтесь! Я иду за вами.
Роза и Корнелис переглянулись.
Ее глаза говорили:
– Ну, вот! Сами видите.
Взгляд узника означал:
– Да будет так, как угодно Господу!
Роза не ошиблась. На следующий день в Бюйтенхоф пожаловали судьи, чтобы допросить Корнелиса ван Берле. Впрочем, допрос не затянулся: в ходе его было установлено, что Корнелис хранил у себя роковую переписку де Виттов с Францией.
Он этого не отрицал.
В глазах судей несколько сомнительным выглядело только то, что эти бумаги ему вручил его крестный, Корнелис де Витт.
Но поскольку с тех пор, как обоих мучеников не стало, Корнелису ван Берле уже незачем было никого оберегать, он не только не отрицал, что Корнелис лично доверил ему письма, но и рассказал, как именно это произошло, когда и при каких обстоятельствах.
Это признание изобличало крестника в причастности к преступлениям крестного. Соучастие Корнелиса становилось очевидным.
Корнелис этим признанием не ограничился: он поведал без утайки всю правду о своих склонностях, привычках, круге общения. Рассказал о своем равнодушии к политике, любви к ученым занятиям, к искусству, к знаниям и цветам. Объяснил, что с того дня, когда Корнелис посетил Дордрехт и вручил ему на хранение пачку бумаг, хранитель к ней не притрагивался, даже не вспоминал о ней.
Тут ему поставили на вид, что это никак не может быть правдой, коль скоро бумаги лежали в том самом шкафу, куда он ежедневно заглядывал.
Корнелис ответил, что так и было, но тот ящик он выдвигал исключительно затем, чтобы проверить на глаз и на ощупь, не отсырели ли луковицы и не начинают ли они прорастать.
Ему указали, что такое мнимое безразличие к этой пачке не имеет разумного подтверждения, ведь немыслимо, чтобы он, принимая на хранение документы подобной важности, не знал их подлинного значения.
На это он возразил, что Корнелис слишком любил своего крестника и, главное, был слишком мудрым человеком, чтобы обременять его сообщением о содержании этих бумаг, ведь подобное признание, по сути бесполезное, сулило хранителю только мучительные тревоги. Однако если бы господин де Витт рассуждал подобным образом, – заметили ему, – он бы на случай катастрофы присовокупил к пакету свидетельство, подтверждающее, что его крестник абсолютно непричастен к этой корреспонденции, или, когда сам попал под суд, написал бы ему письмо, которое могло бы послужить его оправданием.
Корнелис сказал на это, что его крестный наверняка и в мыслях не имел, что бумагам грозит какая-либо опасность, ведь они хранились в шкафу, который для всех в доме ван Берле был неприкосновенной святыней, потому он и счел охранную грамоту ненужной. Что до письма, ему смутно помнилось, как перед самым арестом слуга Яна де Витта заходил в сушильню и передал ему какую-то записку, но в тот момент он был поглощен созерцанием одной из самых редких луковиц и вся эта сцена промелькнула в его сознании, как мимолетное видение, а слуга тут же исчез; впрочем, если хорошенько поискать, записка, может быть, и найдется.
Однако расспросить Кракэ надежды не было: он успел скрыться из Голландии. А вероятность, что записка найдется, выглядела столь сомнительно, что никто не потрудился ее искать.
Да Корнелис и сам не настаивал на этом, поскольку, даже если предположить, что бумажка обнаружится, она, вполне возможно, никак не связана с составом его предполагаемого преступления, то есть с французской перепиской.
Судьи пытались делать вид, будто они побуждают Корнелиса собраться, защищаться не столь беспомощно, они демонстрировали ему ту терпеливую снисходительность, которая обыкновенно означает, что судья либо сочувствует обвиняемому, либо уверен, что противник сломлен, находится у него в руках, так что больше нет надобности на него давить, он уже обречен.
Корнелис не принял этого лицемерного покровительства, его последнее слово было отмечено благородством мученика и спокойствием праведника:
– Господа, вы спрашиваете меня о вещах, о которых мне нечего сказать, кроме чистой правды. Итак, вот она. Пакет попал ко мне именно таким путем, как я объяснил, и я заявляю, Бог мне свидетель, что о его содержимом я не имел ни малейшего понятия, как не имею его и теперь. О том, что в пакете находится переписка великого пенсионария с маркизом де Лувуа, я узнал лишь в день ареста. И наконец, я заявляю, что ума не приложу, кто и каким образом мог проведать, что пакет у меня, но главное, для меня непостижимо, как можно вменять мне в вину, что я принял то, что мне принес мой знаменитый и несчастный крестный.
Вот и вся защитительная речь Корнелиса. Судьи удалились на совещание.
Они сошлись во мнении, что любой зародыш гражданского раздора вредоносен, ибо чреват войной, а следовательно, такую искру, пока она не разгорелась, надо погасить во имя всеобщего блага.
Среди них один, слывший проницательным наблюдателем, заявил, что этот молодой человек, с виду столь флегматичный, на самом деле, должно быть, очень опасен, ибо таит под маской хладнокровия жгучее желание отомстить за своих близких, господ де Виттов.
Второй заметил, что любовь к тюльпанам превосходно уживается с политическими страстями, тому есть примеры в истории: можно вспомнить некоторых весьма опасных деятелей, которые садовничали с таким пылом, словно в этом состояла вся их жизнь, а по сути их занимало совсем другое. Взять хотя бы Тарквиния Гордого, который разводил в Габиях мак, или великого Кондэ, поливавшего гвоздики в Венсенском замке, между тем как у первого на уме было возвращение в Рим, а второй замышлял побег из тюрьмы.
В заключение судья предложил своим собратьям следующую дилемму: либо господин Корнелис ван Берле без ума от своих тюльпанов, либо от политики, но и в том, и в другом случае он нам лгал: во-первых, письма, найденные у него, доказывают, что политикой он занимался, во-вторых, подтверждается и то, что он занимался тюльпанами, тому порукой найденные у него луковицы. Итак, что само по себе чудовищно, Корнелис ван Берле увлекался одновременно и тюльпанами, и политикой, следовательно, обвиняемый – натура двойственная, заведомо двуличного склада, с равным пылом способная разводить цветочки и плести политические интриги, что изобличает в нем характерные черты опаснейшей человеческой разновидности, несущей угрозу общественному спокойствию и проявляющей некоторое, а точнее, абсолютное сходство с великими умами, примером коих нам только что послужили Тарквиний Гордый и господин Кондэ.
Все эти рассуждения вели к тому, что принц-штатгальтер Голландии, вне всякого сомнения, будет безмерно доволен усердием Гаагской магистратуры, истребляющей до основания малейшие ростки крамолы, направленной против его власти, дабы упростить ему правление Соединенными провинциями.
Этот довод возобладал над всеми остальными, а чтобы с гарантией изничтожить вышеупомянутые ростки, господин Корнелис ван Берле, обвиненный и изобличенный в том, что, прикрываясь таким по видимости невинным занятием как разведение тюльпанов, участвовал в гнусных кознях и омерзительных заговорах врагов голландской нации де Виттов и их тайных сношениях с враждебной Францией, был единогласно приговорен к смертной казни.
Приговор содержал дополнительные уточнения, согласно которым названный Корнелис ван Берле должен быть выведен из Бюйтенхофской тюрьмы, отправлен на площадь того же названия и во исполнение вердикта обезглавлен рукой палача. Поскольку это судоговорение считалось серьезным, оно длилось целых полчаса, и подсудимый на это время был водворен назад в камеру. Туда и явился к нему секретарь суда, чтобы зачитать приговор.
Грифиус между тем слег, у него начался жар вследствие перелома руки. Свои ключи ему пришлось передать одному из сверхштатных слуг, и когда тот впустил секретаря суда в камеру, прекрасная фрисландка Роза прокралась вслед за ними. Прячась за приоткрытой дверью, она прижимала ко рту носовой платок, чтобы заглушить вздохи и рыдания.
Слушая приговор, Корнелис казался скорее удивленным, чем опечаленным. Закончив чтение, секретарь осведомился, желает ли он что-нибудь на это ответить. Но тот пожал плечами:
– Право же, мне нечего сказать. Только должен признаться, что из всех причин смерти, которые разумный человек может предвидеть и предотвратить, о такой я бы никогда не подумал.
Услышав эти слова, секретарь суда отвесил Корнелису ван Берле поклон, исполненный почтения, какое чиновники этого рода питают ко всем крупным преступникам.
Когда он собрался уходить, Корнелис спросил:
– Кстати, господин секретарь, нельзя ли узнать, на какой день намечено это дело?
– Да, собственно, на сегодня, – промямлил секретарь, слегка смущенный хладнокровием приговоренного.
За дверью послышались рыдания.
Корнелис наклонился, чтобы взглянуть, кто там плачет, но Роза угадала его движение и отступила назад.
– И в котором часу будет казнь? – продолжал он.
– Сударь, назначено в полдень.
– Вот черт! – пробормотал Корнелис. – Я, кажется, слышал, как часы били десять, с тех пор уже минут двадцать прошло. У меня мало времени.
– Чтобы примириться с Господом? Да, сударь, – секретарь поклонился чуть не до земли. – Вы можете позвать любого священника.
Произнося эти слова, секретарь почтительно пятился к двери. Заместитель тюремщика шел следом и уже собрался закрыть камеру, когда между этим человеком и тяжелой дверью протянулась белая дрожащая рука.
Корнелис видел только золотую шапочку с белой кружевной оторочкой, закрывающей уши, – головной убор прекрасных фрисландок, расслышал только невнятный шепот на ухо слуге, и последний положил свои увесистые ключи в протянутую к нему белую ладонь, а сам, спустившись на несколько ступеней, уселся на одну из них, охраняя таким образом лестницу сверху, в то время как пес бдил внизу.
Золотая шапочка повернулась, и Корнелис узнал залитое слезами лицо и большие заплаканные синие глаза очаровательной Розы.
Девушка шагнула к Корнелису, прижимая руки к своей груди.
– О, сударь! Сударь! – шептала она. Но не могла договорить, произнести еще хоть слово.
– Мое прелестное дитя, – отвечал растроганный Корнелис, – чего вы от меня хотите? Поймите же, отныне я не властен ни над чем в этом мире.
– Сударь, я пришла просить об одной милости, – сказала Роза, простирая руки то ли к нему, то ли к небесам.
– Не плачьте, Роза, – взмолился узник. – Ваши слезы печалят меня сильнее, чем близкая смерть. Вы же знаете, чем невиннее приговоренный, тем спокойнее, даже радостнее ему идти на казнь, ведь он умирает мучеником. Ну же, перестаньте плакать и скажите, в чем ваше желание, моя прекрасная Роза.
Девушка упала на колени:
– Простите моего отца!
– Вашего отца? – удивленно переспросил Корнелис.
– Да, он же был так груб с вами! Но такой уж у него характер, он ко всем жесток, не только к вам.
– Милая Роза, он уже больше чем наказан этим несчастьем, что с ним случилось, и я его охотно прощаю.
– Спасибо! – всхлипнула девушка. – А теперь скажите, могу ли я что-нибудь сделать для вас?
– Вы можете осушить свои чудесные глазки, дорогое дитя, – с ласковой улыбкой отвечал Корнелис.
– Но для вас… для вас…
– Дорогая Роза, тот, кому жить осталось не больше часа, должен быть уж слишком избалованным сибаритом, чтобы еще в чем-то нуждаться.
– А священник, которого вам предлагали… позвать его?
– Всю жизнь я любил Бога, Роза. Я любил Творца в его творениях, я благословлял его волю. Бог ничего не может иметь против меня. Поэтому я не прошу вас привести священника. И последняя забота, что волнует меня, Роза, также связана с прославлением Господа. Помогите мне, дорогая, прошу вас! Помогите исполнить этот последний замысел.
– Ах, господин Корнелис, говорите же, говорите! – вскричала девушка, заливаясь слезами.
– Дайте мне вашу прекрасную руку и обещайте, что не будете смеяться.
– Смеяться! – простонала в отчаянии Роза. – В такую минуту? Но вы на меня даже не смотрите, господин Корнелис?
– Я смотрел на вас, Роза, и духовным, и плотским взглядом. Никогда я не встречал такой прекрасной женщины, со столь чистой душой. И если с этой минуты я на вас больше не смотрю, то лишь потому, что, готовясь уйти из жизни, хотел бы не жалеть ни о чем, что в ней оставляю.
Роза содрогнулась. В то самое мгновение, когда узник произносил эти слова, на дозорной башне замка Бюйтенхофа раздался бой часов. Одиннадцать ударов. Корнелис понял:
– Да, – сказал он, – да, нам надо спешить, вы правы, Роза.
И тут из нагрудного кармана, куда он снова их переложил, когда понял, что обыск ему больше не грозит, Корнелис вытащил скомканную бумажку, в которую были завернуты три луковки.
– Мой прекрасный друг, – вздохнул он, – я очень любил цветы. В то время я еще не знал, что можно любить не только их. О, не краснейте, не отворачивайтесь, Роза! Ведь если я и признаюсь вам в любви, это не повлечет за собой никаких последствий, бедное мое дитя. Там у них на площади Бюйтенхофа имеется некое стальное орудие, которое через шестьдесят минут покарает меня за мою дерзость. Итак, Роза, я любил цветы. И я открыл – по крайней мере так мне кажется – секрет большого черного тюльпана, вывести который считалось невозможным. За него, как вы знаете или, может быть, не знаете, общество садоводов Харлема объявило награду в сто тысяч флоринов. Эти сто тысяч – Бог свидетель, сейчас я не о них жалею – они у меня здесь, в этой бумажке. Их можно выиграть благодаря трем луковицам, что в ней завернуты. Возьмите, Роза, я их вам дарю.
– Господин Корнелис!
– О, вы смело можете взять их, Роза, этим вы никому не причините ущерба, дитя мое. Я один на свете, мои отец и мать умерли, у меня нет ни брата, ни сестры, я никогда ни в кого не влюблялся, а если кому и приходила фантазия влюбиться в меня, я об этом ничего не знал. Впрочем, вы и сами видите, Роза, насколько я одинок, если в этот час вы одна пришли в мою камеру, чтобы утешить и помочь.
– Но, сударь, сто тысяч флоринов…
– Ах, дорогое дитя, будем серьезны! – перебил Корнелис. – Сто тысяч флоринов станут отличным приданым к вашей красоте. Вы получите эти сто тысяч, я в своих луковицах уверен. Они будут вашими, дорогая Роза, а взамен я прошу одного: обещайте мне выйти замуж за славного малого, молодого парня, который полюбит вас так же, как я любил цветы… Нет, не перебивайте меня, мне осталось всего несколько минут…
Бедная девушка задыхалась от рыданий. Корнелис взял ее за руку:
– Слушайте, – продолжал он, – вот как вам надо действовать. Землю вы возьмете из моего сада в Дордрехте. Попросите у моего садовника Бютрюйсгейма немного земли с гряды номер шесть. Посадите все три луковицы в глубокий ящик. Они зацветут в мае, то есть через семь месяцев. Когда увидите, что на стебле формируется цветок, оберегайте его ночами от ветра, днем от солнца. Цветы будут черными, я уверен. Вы известите об этом председателя Харлемского общества, он поручит комиссии удостовериться в цвете тюльпана, и вам отсчитают сто тысяч флоринов.
У Розы вырвался тяжелый вздох.
– Теперь, – продолжал Корнелис, смахивая слезу, дрожавшую на его ресницах, где она появилась от сожаления не столько о жизни, с которой он вот-вот простится, сколько о дивном черном тюльпане, который ему не суждено увидеть, – у меня не осталось никаких желаний, кроме одного. Пусть тюльпан называется «Rosa Barlænsis» и будет напоминать о вас и обо мне одновременно. Латыни вы, вероятно, не знаете, поэтому можете забыть это название. Попробуйте раздобыть карандаш и клочок бумаги, я вам его запишу.
Пошатнувшись в новом приступе рыданий, Роза протянула ему книгу в шагреневом переплете, отмеченную инициалами «К. В.».
– Что это? – спросил осужденный.
– Увы! – отвечала девушка. – Это Библия вашего несчастного крестного, Корнелиса де Витта. Он черпал в ней силы, чтобы вынести пытки и выслушать свой приговор. После смерти мученика я нашла ее здесь, сохранила как реликвию и вот сегодня принесла вам, потому что, мне кажется, в этой книге заключена божественная сила. Но вам она не нужна, сам Бог вдохнул ее в ваше сердце. Да будет он благословен! Напишите на ней то, что хотели, господин Корнелис, и хоть читать я, к несчастью, не умею, все, что вы напишете, будет исполнено.
Корнелис принял Библию из ее рук и почтительно поцеловал. Потом спросил:
– Чем же я буду писать?
– Там, в книге, есть карандаш, – сказала Роза. – Он был туда вложен, и я его сохранила.
Это был тот самый карандаш, который Ян де Витт одолжил брату, а назад забрать забыл.
Взяв его, Корнелис раскрыл Библию на второй странице – ведь первая, как мы знаем, была вырвана – и, готовясь умереть вслед за крестным, такой же твердой рукой написал:
«Сегодня, 23 августа 1672 года, прежде чем отдать, хоть я и не виновен, Богу душу на эшафоте, завещаю Розе Грифиус единственное достояние, оставшееся мне в этом мире, ибо все прочее конфисковано; итак, я завещаю Розе Грифиус три луковицы, из коих, по моему глубокому убеждению, в мае будущего года вырастет большой черный тюльпан, за который назначена награда в сто тысяч флоринов. Желаю, чтобы она получила эти сто тысяч флоринов вместо меня и была признана моей единственной наследницей при условии, что она выйдет замуж по любви за молодого человека примерно моих лет, а большой черный тюльпан, который составит новый сорт, назовет «Rosa Barlænsis», объединив в этом названии свое имя с моим.
Да ниспошлет Господь свою милость мне и здоровье ей!
Корнелис ван Берле».
Закончив писать, он протянул Библию Розе:
– Прочтите.
– Увы! – вздохнула девушка. – Я ведь уже говорила вам, что не умею читать.
Тогда Корнелис сам прочел Розе только что составленное завещание.
Бедная девочка заплакала еще отчаянней.
– Вы принимаете мои условия? – спросил узник с печальной улыбкой, целуя кончики дрожащих пальцев прекрасной фрисландки.
– О сударь, я не смогу! – пролепетала она.
– Не сможете, дитя мое? Но почему же?
– Потому что там есть одно условие, которого мне не выдержать.
– Какое? Я-то думал, что составил наш союзный договор ко всеобщему удовольствию.
– Но вы же даете мне эти сто тысяч флоринов как приданое?
– Да.
– Чтобы я вышла замуж за того, кого полюблю?
– Разумеется.
– Ну, вот! Сударь, эти деньги не могут мне принадлежать. Я никогда никого не полюблю! И замуж не выйду!
С трудом выговорив эти слова, Роза пошатнулась, слабея от горя, колени ее подгибались, она была близка к обмороку.
Увидев ее такой бледной, чуть ли не умирающей, насмерть перепуганный Корнелис бросился к девушке, хотел подхватить ее на руки, но тут на лестнице послышались тяжелые шаги, еще какие-то зловещие звуки, и все это сопровождал лай пса.
– Они идут за вами! – воскликнула Роза, ломая руки. – Боже мой! Боже мой! Сударь, вы ничего больше не хотите мне сказать?
И она рухнула на колени, закрыв лицо руками, захлебываясь от слез и рыданий.
– Я хочу вам напомнить, чтобы вы тщательно спрятали три луковицы и позаботились о них так, как я вас учил. Исполните это ради любви ко мне. Прощайте, Роза.
– О, да! – не поднимая головы, проговорила она. – Да, все, что вы сказали, я сделаю. Кроме одного, – прибавила девушка чуть слышно. – Выйти замуж – о нет, право же, это для меня невозможно.
И она спрятала бесценное сокровище Корнелиса на своей трепещущей груди.
Шум, который услышали Корнелис и Роза, означал, что приближается секретарь суда, он возвращался к приговоренному в сопровождении палача и солдат, призванных охранять эшафот, а также любопытных посетителей тюрьмы.
Корнелис встретил их без робости, но и без фанфаронства, скорее как добрых знакомых, чем как гонителей, и спокойно подчинялся распоряжениям этих людей, когда они, ревностно исполняя порученную работу, навязывали ему те или иные правила.
Бросив взгляд на площадь из зарешеченного окошка, он увидел эшафот, а шагах в двадцати от него – виселицу, но поруганных останков братьев де Виттов у ее подножия уже не было, их убрали по приказу штатгальтера.
Когда пришло время спуститься туда вслед за стражей, Корнелис стал искать глазами ангельский взгляд Розы, но за частоколом шпаг и алебард различил только бесчувственное тело, распростертое возле деревянной скамьи, и мертвенно бледное лицо, наполовину скрытое длинными волосами.
Но даже лишаясь сознания, падая, Роза все еще повиновалась наказу своего друга: ее рука, прижатая к бархатному корсажу, и в полном забытьи продолжала оберегать драгоценный дар, доверенный ей Корнелисом.
Выходя из камеры, приговоренный смог различить в ее стиснутых пальцах желтоватый листок из Библии, где Корнелис де Витт с таким трудом, с такой мукой вывел несколько строк, которые, если бы адресат их прочел, спасли бы и человека, и тюльпан.
Чтобы дойти до эшафота, Корнелису не потребовалось и трех сотен шагов.
Когда он спускался с лестницы, пес преспокойно взирал на него, Корнелису даже почудилось, что в глазах громадного зверя теплилось что-то похожее на ласку, почти сочувствие.
Может быть, он распознавал приговоренных к смерти, а кусал лишь тех, кто рвался на свободу?
Понятно, что толпа любопытных на пути от тюремных ворот до эшафота тем теснее, чем этот путь короче. Зеваки были все те же: кровь, которой они нахлебались три дня назад, не утолила их аппетитов, они жадно предвкушали гибель новой жертвы.
Едва они завидели Корнелиса, по всей улице прокатился громоподобный рев, он захлестнул все пространство площади, уносясь вдаль по переулочкам, в разные стороны отходящим от нее, которые тоже были забиты народом, стремившимся протолкаться к эшафоту. Поэтому эшафот смахивал на островок, омываемый водами четырех или пяти рек, грозящих его затопить.
Чтобы не слышать угроз, завываний и оскорбительных выкриков, Корнелис поглубже погрузился в себя. О чем же он думал, этот праведник, обреченный на смерть?
Уж никак не о своих недругах, судьях, палачах – ни о ком из них.
Ему виделись прекрасные тюльпаны Цейлона, Бенгалии или, быть может, каких-то иных краев, которые он будет созерцать с небесных высот.
«Один взмах меча, – говорил себе философ, – и мне откроются врата блаженных грез».
Правда, еще предстояло узнать, обойдется ли дело одним взмахом или бедному тюльпановоду, как некогда господину де Шале, господину де Ту и другим несчастным, зарубленным не совсем ловко, палач готовит несколько ударов. Тем не менее ван Берле решительно взошел на помост.
Он гордо шагал по ступеням эшафота, ведь как-никак он был другом прославленного Яна и крестником благородного Корнелиса, которых эта сволочь, сбежавшаяся посмотреть на него, всего три дня назад растерзала и сожгла.
Он преклонил колена, сотворил молитву и даже испытал проблеск живой радости, когда заметил, что если, положив голову на плаху, не зажмуривать глаз, можно до последнего мгновения видеть зарешеченное окно камеры Бюйтенхофа.
Наконец пришла пора сделать это страшное движение: Корнелис положил подбородок на прохладную, влажную колоду. И тотчас его глаза невольно закрылись – так было легче твердо встретить чудовищную лавину, что сейчас обрушится ему на голову и поглотит его жизнь.
Солнечный зайчик молнией промелькнул по деревянному настилу эшафота – палач размахнулся сверкающим мечом.
Ван Берле сказал «Прощай!» большому черному тюльпану, уверенный, что сейчас предстанет перед Господом в мире, где и краски иные, и свет другой.
Три раза он ощутил над своей дрожащей шеей ледяной ветерок от меча.
Но вот странность! Ни боли, ни удара.
И никаких перемен, новых оттенков…
Потом вдруг он почувствовал, как чьи-то руки – чьи, он не знал – довольно бережно подняли его, и вот он уже стоит на ногах, слегка пошатываясь.
Он открыл глаза.
Кто-то стоял рядом с ним, читал что-то на большом пергаменте с громадной красной восковой печатью.
На небе сияло все то же светило, бледно-желтое, как и подобает голландскому солнцу, то же зарешеченное окно смотрело на него с высоты замка Бюйтенхофа, и та же сволочь теснилась вокруг эшафота, хотя больше не орала, только ошеломленно пялилась на него снизу.
Коль скоро пришлось открыть глаза, смотреть, слушать, ван Берле начал понимать, что происходит.
Принц Вильгельм Оранский, по-видимому, опасаясь, как бы еще семнадцать фунтов (плюс-минус несколько унций) пролитой крови не переполнили чашу небесного правосудия, проявил милосердие, приняв во внимание мужественный характер осужденного и его, судя по наружности, возможную невиновность.
Исходя из этих соображений, его высочество даровал приговоренному жизнь. Вот почему меч трижды взметнулся, отбросив на помост зловещие блики, просвистел над головой Корнелиса (как та зловещая птица, что кружила над головой Турна), но не обрушился на него, оставив позвоночный столб невредимым.
Вот почему не было ни боли, ни удара. И по той же причине солнце продолжало играть в лазури небесного свода, которая, правда, выглядела неяркой, но все же весьма приятной.
Корнелис, который предвкушал встречу с Богом и вселенской панорамой тюльпанов, был даже слегка разочарован, но утешился, испытав не без удовольствия послушную гибкость той части тела, которую греки именовали «trachelos», а мы, французы, скромно называем шеей.
К тому же наш герой рассчитывал, что милость будет полной, а значит, он получит свободу и вернется к своим грядкам в Дордрехте.
Но Корнелис ошибался. Как заметила примерно в ту же эпоху мадам де Севинье, если в письме имеется постскриптум, в нем-то и содержится самое важное. В своем постскриптуме Вильгельм, штатгальтер Голландии, приговаривал Корнелиса ван Берле к пожизненному заключению.
Для смертной казни он был недостаточно виновен, но для свободы – виновен сверх меры.
Итак, Корнелис выслушал постскриптум, пережил вспышку протеста, вызванного разочарованием, но тут же подумал: «Ба! Не все потеряно. В пожизненном заключении есть своя прелесть. Пожизненное заключение – это Роза. И потом, есть же еще и мои три луковицы черного тюльпана!»
Но Корнелис забыл, что Семь провинций, составлявшие Нидерланды, могут располагать семью тюрьмами, притом в любой провинции содержание заключенного обойдется дешевле, чем в Гааге, поскольку она – столица.
Чем кормить ван Берле в Гааге, его высочество Вильгельм, похоже, стесненный в средствах, отправил его отбывать пожизненное заключение в крепость Левештейн, расположенную вроде бы и недалеко от Дордрехта, но, увы, все-таки не близко.
Ведь Левештейн, если верить географам, находится в конце островка, который Вааль и Маас образуют близ города Горкума.
Ван Берле был достаточно хорошо знаком с историей своей страны, чтобы не знать, что знаменитый Гроций был после смерти Барневельта заключен в этот же замок и что парламент в своем великодушии к прославленному публицисту, юрисконсульту, историку, поэту и богослову ассигновал на его содержание двадцать четыре голландских су в день.
«Я стою куда меньше, чем Гроций, – сказал себе ван Берле, – так что мне дадут двенадцать су. Жить я буду очень плохо, но все же буду жить».
Но тут его вдруг сразила ужасная мысль.
– Ах! – вскричал Корнелис. – Это же такой сырой, такой дождливый край! И почва там совсем не годится для тюльпанов! И потом, Роза, Роза, ее же не будет в Левештейне, – пробормотал он, роняя на грудь голову, которой было не суждено скатиться значительно ниже.
Покуда Корнелис размышлял обо всем этом, к эшафоту подкатила повозка. Она предназначалась для заключенного. Ему предложили сесть в нее, и он повиновался. Его последний взгляд был устремлен к Бюйтенхофу. Он надеялся увидеть в окне лицо Розы, успокоенной его спасением, но в повозку были запряжены резвые кони, и они вмиг вынесли ван Берле в самую гущу многолюдной толпы, восторженными криками приветствующей столь великодушного штатгальтера, но примешивающей к этим хвалам брань по адресу де Виттов и их спасенного от смерти крестника.
Зеваки, по-видимому, рассуждали примерно так: «Удачно вышло, что мы поторопились расквитаться с великим мерзавцем Яном де Виттом и мелким жуликом Корнелисом, не то его высочество при своем милосердии наверняка бы отнял их у нас, как теперь отнимает этого!»
Среди всей этой своры, сбежавшейся на площадь Бюйтенхоф поглазеть на казнь ван Берле и малость обескураженной тем, как обернулось дело, наверняка самым разочарованным был некий опрятно одетый горожанин, который с самого утра так поработал локтями и ногами, что сумел пробраться вплотную к эшафоту, от которого его отделяла только цепочка солдат, окружавших помост.
Многие жаждали увидеть, как прольется бесчестная кровь преступного Корнелиса, но никто не выражал, стремясь к этой цели, такого страстного ожесточения, как упомянутый выше горожанин.
Самые неистовые на ранней заре подоспели к тюремному замку, чтобы захватить лучшие зрительские места, но он и таких опередил: всю ночь провел на пороге тюрьмы, оттуда и протолкался в первый ряд, как мы уже сказали, всеми доступными средствами, умильно упрашивая одних, а другим раздавая тумаки.
Когда же палач возвел осужденного на эшафот, горожанин, взобравшись на кромку фонтана, чтобы лучше видеть и самому быть на виду, сделал палачу знак, который следовало понимать как нечто вроде:
– Мы же договорились, не так ли?
На что палач откликнулся другим жестом, означавшим:
– Будьте покойны, чего уж там!
Да кто же он, этот горожанин, похоже, так славно поладивший с палачом? Что за тайный смысл скрывался за их обменом жестами? Нет ничего проще: то был, разумеется, мингер Исаак Бокстель, после ареста Корнелиса поспешивший в Гаагу, чтобы попытаться раздобыть три луковицы черного тюльпана.
Вначале Бокстель попробовал использовать в своих интересах Грифиуса, но тот стоил бульдога по части служебной верности, недоверчивости и готовности пустить в ход клыки. Он истолковал ненависть Бокстеля в противоположном смысле, приняв его за пылкого друга, который из кожи вон лезет, изыскивая средства устроить заключенному побег, а что расспрашивает о всякой чепухе, так это наверняка для отвода глаз.
Поэтому как только Бокстель подкатился к Грифиусу со своим предложением выкрасть луковицы, которые, должно быть, спрятаны если не на груди узника, то где-нибудь в углу камеры, тюремщик вместо ответа спустил его с лестницы, а пес еще приласкал на прощанье.
Хотя Бокстель оставил в зубах чудовища клочок штанов, вырванный у гульфика, это его не обескуражило. Он затеял новый приступ, но Грифиус к тому времени слег в жару и со сломанной рукой, следовательно, не мог принять неугомонного посетителя. Тогда он обратился к Розе, посулив ей за три луковицы головной убор из чистого золота. Но благородная девушка, хотя еще и не знала истинной цены того, что ей предлагали украсть, обещая такую щедрую плату, послала искусителя к палачу, не только последнему судье, но и единственному наследнику приговоренного.
Такой ответ заронил в мозг Бокстеля новую идею.
Между тем приговор был вынесен, притом, как мы видели, весьма скоропалительно. Стало быть, у Исаака не оставалось времени, чтобы кого-нибудь подкупить. Поэтому он остановился на идее, которую ему подсказала Роза, и пошел искать палача.
Бокстель не сомневался, что Корнелис пойдет на смерть, храня свои тюльпаны у самого сердца.
Он только двух вещей не мог предвидеть: вмешательства Розы, то есть любви, и Вильгельма, то есть милосердия.
Не будь Розы и Вильгельма, расчет завистника был бы безошибочным. Если бы не Вильгельм, Корнелис лишился бы головы. Если бы не Роза, он умер бы с тюльпанами у сердца.
Итак, мингер Бокстель отыскал палача, выдал себя перед ним за близкого друга осужденного и условился, что золотые украшения и деньги, если таковые найдутся у будущего мертвеца, он оставляет исполнителю приговора, но за все его ношеное тряпье готов выложить сумму, пожалуй, малость непомерную – сто флоринов.
Но что такое сто флоринов для человека, почти уверенного, что за эту цену он покупает приз Харлемского общества цветоводов? Это же равносильно даче денег в долг под тысячу процентов, что следует признать довольно удачным помещением капитала.
Палачу, со своей стороны, не надо было делать ничего или почти ничего, чтобы заработать эту сотню. Ему только и оставалось, совершив казнь, позволить мингеру Бокстелю подняться на эшафот в сопровождении слуг и забрать безжизненные останки друга.
Впрочем, это было в порядке вещей: когда кто-либо из видных лиц кончал свою жизнь подобным публичным манером на площади Бюйтенхофа, его верные соратники обычно так и поступали. Стало быть, у фанатика вроде Корнелиса мог быть приверженцем другой фанатик, готовый выложить сто флоринов за сии реликвии.
Вот почему палач предложение принял. Он поставил лишь одно условие: деньги вперед. Ведь Бокстель, подобно людям, которые заходят в ярмарочные балаганы, мог потом объявить, что недоволен, и уйти, не заплатив.
Бокстель же заплатил вперед. И стал ждать.
Сами посудите, как он после этого волновался! Следил за стражниками, секретарем суда, палачом, с тревогой ловил каждое движение ван Берле. Как-то он уляжется на плаху? Как упадет? Не раздавит ли в своем падении бесценные луковицы? Хоть бы он позаботился уложить их, к примеру, в золотую коробочку, ведь золото – самый надежный из металлов!
Мы не рискнем описывать, что сталось с этим почтенным смертным, когда он почуял, что исполнению приговора что-то препятствует. Зачем палач зря теряет время? С чего это он так размахался своим пламенеющим мечом над головой Корнелиса вместо того, чтобы эту голову снести? Когда же Бокстель увидел, что секретарь суда берет приговоренного за руку, поднимает его, а сам вытаскивает из кармана пергамент, когда услышал, как он оглашает перед публикой приказ штатгальтера о помиловании, завистник вдруг перестал походить на человеческое существо. В его глазах вспыхнула ярость тигра, гиены и змеи, вместе взятых, он истошно заорал и так бесновался, что если бы мог сейчас добраться до ван Берле, то бросился бы на него и прикончил голыми руками.
Выходит, Корнелис будет жить, его отправят в Левештейн, и туда, в тюрьму, он увезет луковицы, а там, чего доброго, найдет садик и сумеет заставить расцвести черный тюльпан.
Бывают такие катастрофы, которых перу бедного автора не дано описать, и приходится ему оставлять голый факт на произвол читательского воображения.
Изнемогший от такой бури ощущений Бокстель свалился с тумбы, зашибив нескольких оранжистов, так же недовольных таким поворотом дела. Полагая, что вопли, испускаемые мингером Исааком, были криками радости, они осыпали его тумаками, какие не посрамили бы и обитающих по ту сторону пролива британцев, любителей бокса.
Но что несколько кулачных ударов могли добавить к мукам, терзавшим Бокстеля? Он хотел броситься вдогонку за повозкой, увозившей Корнелиса и его луковицы. Но впопыхах оступился на булыжниках мостовой, споткнулся, потерял равновесие, отлетел шагов на десять, а встал, затоптанный, измочаленный, не раньше, чем вся толпа грязной гаагской черни прошлась по его спине.
При таких обстоятельствах Бокстель, и без того сраженный невезеньем, только и приобрел, что истоптанную спину, в клочья изодранное платье да расцарапанные руки.
Естественно предположить, что он был уже сыт этой историей по горло, и решил, что с него довольно. Но это стало бы ошибкой.
Ибо, едва поднявшись с земли, он принялся рвать на себе волосы. Вырывал, сколько мог, и бросал, пучками принося их в жертву свирепому и бесчувственному божеству, чье имя Зависть. Этот дар был, несомненно, приятен богине, ведь у нее, как гласит мифология, на голове вместо волос – змеи.
Для Корнелиса немалой честью было уже одно то, что его заперли в той самой тюрьме, которая принимала в своих стенах такого ученого, как господин Гроций.
Однако по прибытии в тюрьму его ожидала честь еще большая. Когда принц Оранский по милости своей отправил туда цветовода ван Берле, камера, которую занимал в Левештейне прославленный друг Барневельта, оказалась свободной. В крепости эта камера пользовалась дурной славой с тех пор, как господин Гроций благодаря изобретательности своей жены бежал оттуда в пресловутом сундуке для книг, содержимое которого забыли проверить.
С другой стороны, для ван Берле вселение именно в эту камеру было добрым предзнаменованием, ведь в конечном счете тюремщик при своем ходе мыслей не должен был бы сажать второго голубя в клетку, из которой первый с такой легкостью упорхнул.
Да, камера ему досталась историческая. Но мы не станем тратить время, чтобы живописать подробности ее внутреннего убранства. Если не считать алькова, устроенного здесь специально для мадам Гроций, это была такая же тюремная камера, как все прочие, разве что потолок, может быть, повыше и вид из зарешеченного окна открывался прелестный.
К тому же интерес нашей истории состоит отнюдь не в описании тех или иных интерьеров. Для ван Берле жизнь не сводилась к процессу дыхания: не будучи пневматическим насосом, которому только и надо, что перекачивать воздух, бедный узник дорожил в этом мире двумя вещами, обладать которыми он мог только в воображении: цветок и женщина, они были навеки потеряны для него.
К счастью, тут он заблуждался, наш славный ван Берле! Бог, с отеческой улыбкой взглянув на него, когда он шел на эшафот, уготовил ему даже в этой тюрьме, в камере господина Гроция, самые бурные приключения, которые когда-либо выпадали на долю тюльпановода.
Однажды утром, стоя у окна, вдыхая свежесть, долетавшую сюда из долины Вааля, он вглядывался вдаль, где вырисовывались силуэты мельниц его родного Дордрехта, и тут он увидел стаю голубей, которая летела оттуда к Левештейну и, переливаясь на солнце своими трепещущими крыльями, опустилась на его остроконечные шпили.
«Это дордрехтские голуби, – сказал себе ван Берле, – следовательно, они могут вернуться туда. Если бы кто-то привязал письмо к крылу одного из них, был бы шанс, что его весточка долетит до Дордрехта и попадет в руки тех, кто грустит о нем».
Подумал еще немного и решил: «Этим кем-то буду я!»
Когда тебе двадцать восемь и ты приговорен к пожизненному заключению, то есть обречен просидеть за решеткой двадцать две или двадцать три тысячи дней, становишься терпеливым.
Ван Берле неустанно раздумывал о своих трех луковицах, ибо эта мысль билась в его памяти так же неустанно, как сердце – в его груди. Итак, ван Берле, грезя о тюльпанах, плел сетку для ловли голубей. Он приманивал этих птиц всеми скудными соблазнами со своего стола – восемь голландских су в день (что равноценно двенадцати французским), и после месяца бесплодных попыток изловил-таки голубку.
На то, чтобы поймать самца, ушло еще два месяца, потом он запер их вместе, и к началу 1673 года, дождавшись появления яиц, отпустил самку, которая, доверив голубю посидеть на гнезде вместо нее, радостно полетела в Дордрехт, унося под крылом его послание.
Вечером она вернулась. Письмо осталось при ней. Так продолжалось пятнадцать дней. За это время разочарование, которое ван Берле испытывал поначалу, превратилось в глубокое отчаяние.
Наконец на шестнадцатый день птица возвратилась без письма.
Это письмо ван Берле адресовал своей кормилице, старой фрисландке. Он взывал к милосердным душам, что найдут ее, с мольбой передать ей его послание как можно скорее и желательно в собственные руки.
В письмо, адресованное кормилице, он вложил маленькую записку для Розы.
Богу, чье дыхание позволяет семенам сурепки перелетать через стены старых замков, а их всходам расцветать, как только дождь освежит их, было угодно, чтобы кормилица ван Берле получила письмо.
И вот каким образом.
Покинув Дордрехт ради Гааги, а Гаагу ради Горкума, мингер Исаак Бокстель бросил на произвол судьбы не только свой дом, своего слугу, свою обсерваторию и подзорную трубу, но и своих голубей.
Слуга, оставшись без жалованья, сначала проел те немногие сбережения, что у него были, а потом принялся за голубей. Увидев это, голуби эмигрировали с крыши Исаака Бокстеля на крышу Корнелиса ван Берле.
У кормилицы было доброе сердце, оно томилось потребностью кого-нибудь любить. Она прониклась симпатией к голубям, прилетевшим просить ее гостеприимства, и когда слуга Исаака потребовал себе в пищу не то двенадцать, не то пятнадцать оставшихся птиц – примерно стольких же он успел съесть ранее – она предложила выкупить их у него по шесть голландских су за голову. Это было вдвое больше действительной цены голубей, так что лакей с превеликой радостью согласился. И кормилица стала законной хозяйкой голубей завистника.
Эти голуби, смешавшись со стаей других, посещали Гаагу, Левештейн, Роттердам, где искали, должно быть, пшеничные зерна другого сорта и коноплю повкуснее местной.
Случаю, а вернее, Богу, было угодно, чтобы в руки Корнелиса ван Берле попала как раз одна из этих птиц.
Из этого следует, что если бы завистник не уехал из Дордрехта, пустившись вслед за своим соперником сначала в Гаагу, потом в Горкум или Левештейн, письмо ван Берле попало бы в его руки, а не в руки кормилицы. И несчастный узник зря потратил бы время и усилия, а повествователю пришлось бы вместо того, чтобы рассказывать о разнообразнейших событиях, готовых развернуться под его пером, описывать длинную череду дней, безотрадных, печальных и темных, как ночной покров.
Записка, стало быть, попала в руки кормилицы ван Берле. В один из первых февральских дней, когда вечерняя заря гасла и в небе проступали, словно рождаясь на глазах, первые звезды, Корнелис услышал на башенной лестнице голос, который заставил его затрепетать.
Он прижал руку к сердцу и прислушался. Это был нежный, мелодичный голос Розы.
Надо признаться, что Корнелис не так опешил от изумления, не настолько обезумел от счастья, как случилось бы, не будь истории с голубями. Взамен исчезнувшего письма птица под своим крылом принесла ему надежду, и он, зная Розу, понимал, что если ей передали записку, теперь можно со дня на день ждать известий о своей любимой и своих луковицах.
Вскочив на ноги, он навострил уши и подался к двери. Да, он узнал тот же незабываемый голос, так нежно взволновавший его в Гааге.
Но теперь, хоть Роза и проделала путь от столицы до Левештейна, хоть ей и удалось каким-то неизвестным Корнелису образом проникнуть в тюрьму, кто знает, посчастливится ли ей еще и добиться встречи с узником?
Пока Корнелис изводил себя решением этого вопроса, колеблясь между желанием и тревогой, окошечко на двери его камеры открылось, и Роза, сияя от счастья, блестя нарядным убором, побледневшая от горестей, пережитых за последние пять месяцев, но оттого ставшая еще прекраснее, прижалась лицом к решетке и воскликнула:
– О сударь! Сударь, вот и я.
Корнелис простер к ней руки, поднял глаза к небу и не сдержал крика радости:
– О Роза! Роза!
– Тсс! Будем говорить тише, отец идет следом за мной, – сказала девушка.
– Ваш отец?
– Да, он там внизу, у подножия лестницы, сейчас получит указания от управителя и поднимется сюда.
– Указания от управителя?
– Слушайте, я попробую вам все объяснить в двух словах. У штатгальтера есть загородный дом в одном лье от Лейдена, в сущности, это просто-напросто молочная ферма. Всей тамошней скотиной ведает моя тетка, его кормилица. Когда я получила ваше письмо, прочесть, увы, не смогла, мне его прочитала ваша кормилица. Тут я сразу побежала к своей тетке и пробыла там до тех пор, пока принц не заехал на ферму. Когда он там объявился, я его попросила перевести моего отца с должности главного ключника Гаагской тюрьмы на место тюремного надзирателя в крепости Левештейн. О моей цели он понятия не имел, не то бы, пожалуй, отказал, а так, напротив, согласился.
– И вот вы здесь?
– Как видите.
– Так что я каждый день смогу видеть вас?
– Настолько часто, насколько это мне удастся.
– О Роза, моя прекрасная мадонна! – воскликнул Корнелис. – Роза, так вы, значит, любите меня хоть немножко?
– Немножко… – протянула она. – Ах, господин Корнелис, вы уж слишком нетребовательны.
Корнелис в страстном порыве протянул к ней руки, но только их пальцы смогли соприкоснуться сквозь решетку.
– Отец идет! – шепнула девушка.
И, проворно отскочив от решетки, она бросилась навстречу старине Грифиусу, который уже поднялся по лестнице.
Вслед за Грифиусом топал его громадный пес.
Он устроил обход с ним вместе, чтобы при случае зверь смог опознать заключенных.
– А правда ли, отец, – спросила Роза, – что это та самая знаменитая камера, откуда бежал господин Гроций? Вы ведь знаете, кто это?
– Ну да, да, мошенник Гроций, друг того мерзавца Барневельта, казнь которого я своими глазами видел, еще когда был мальцом. Гроций, ах-ах, подумаешь! Значит, он смылся из этой камеры? Что ж, бьюсь об заклад, что больше отсюда никто не удерет.
Он отворил дверь и, невзирая на темноту, приготовился обратиться к узнику с речью.
Пес же принялся обнюхивать ноги заключенного и заворчал, как бы спрашивая, по какому праву тот жив, если он собственными глазами видел, как его выводили на площадь секретарь суда и палач.
Но красавица Роза позвала его, и зверь отошел к ней.
– Сударь, – заявил Грифиус, поднимая фонарь повыше, чтобы хоть малость осветить самого себя, – в моем лице вы видите своего нового тюремщика. Я здесь главный надзиратель, все камеры состоят под моим присмотром. Человек я не злой, но непреклонен во всем, что касается дисциплины.
– Да я же вас прекрасно знаю, мой дорогой господин Грифиус, – отозвался узник, выступая из темноты в освещенный фонарем круг.
– Ну надо же, надо же, это вы, господин ван Берле, – пробурчал тюремщик, – ах, вот ведь как, и впрямь вы, ну надо же, какая встреча!
– Да, и мне весьма приятно видеть, что ваша рука, любезный господин Грифиус, в отличном состоянии, раз вы можете держать в ней фонарь.
Грифиус насупил брови:
– Тут ведь дело такое, в политике сплошь и рядом творятся промашки. Его высочество сохранил вам жизнь, а я бы нипочем так не сделал.
– Ба! – удивился Корнелис. – И почему же?
– Такой уж вы человек, наверняка снова будете заговоры плести. Потому как все вы, ученые, якшаетесь с дьяволом.
– Ах, вон оно что! – рассмеялся Корнелис. – Вы, господин Грифиус, похоже, недовольны тем, как я вылечил вашу руку. Или, может, ценой, которую я за это запросил?
– Напротив, черт побери, напротив! – проворчал тюремщик. – Больно хорошо вы ее вправили, эту руку. Без колдовства тут не обошлось: через полтора месяца я уже так ею орудовал, будто ничего не случилось. Настолько, что врач из Бюйтенхофа, а он-то свое дело знает, хотел мне ее заново сломать, чтобы по всем правилам вылечить. Обещал, что на этот раз я месяца три пошевелить ею не смогу.
– Неужели вы отказались?
– Я сказал: «Нет. Покуда я могу сотворить этой рукой крестное знамение (Грифиус был католиком), покуда, значит, она меня может перекрестить, плевать мне на дьявола».
– Однако, господин Грифиус, если вам на самого дьявола плевать, тем с большим основанием вы должны плевать на ученых, не так ли?
– Ох, ученые! – возопил Грифиус, не отвечая на вопрос. – Ученые! По мне, лучше сторожить десяток военных, чем одного такого умника. Военные что? Они себе курят, пьют, им бы только нализаться. Дай им водки или мозельского вина, и они станут кроткими, как овечки. Но чтобы ученый пил, курил, напивался – где уж там! Это племя скромное, никакого тебе мотовства, голову держат ясной, а все чтобы козни плести! Но я вам сразу скажу: здесь интриги затевать будет не просто. Прежде всего никаких книг, бумаг, никаких каракулей. От книг все зло, вот и Гроций из-за них сбежал.
– Уверяю вас, господин Грифиус, – усмехнулся ван Берле, – что если даже мысль о бегстве на какой-то миг меня посетила, теперь я окончательно от нее отказался.
– Благое дело, – закивал тюремщик, – благое! Присматривайте за собой хорошенько, да и я не премину. А все равно его высочество изрядную промашку допустил.
– Не отрубив мне голову?.. Спасибо, господин Грифиус, большое спасибо.
– Тут и сомнения нет. Смотрите, как теперь смирно ведут себя господа де Витты.
– То, что вы говорите, ужасно, господин Грифиус, – произнес ван Берле, отворачиваясь, чтобы скрыть отвращение. – Вы забываете, что один из них был моим другом, а другой… другой – моим вторым отцом.
– Да, зато я помню, что и первый, и второй были заговорщиками. И потом, я ж это говорю по доброте душевной.
– О, в самом деле? Так объясните же, как это у вас получается, дорогой господин Грифиус, а то я не совсем понимаю.
– Да. Если бы вы остались на плахе у мэтра Харбрука, тамошнего палача…
– И что тогда?
– Ну, вы бы больше не страдали. А здесь, не буду скрывать, я вам устрою очень тяжелую жизнь.
– Благодарю за обещание, господин Грифиус.
В то время как узник иронически посмеивался, отвечая тюремщику, Роза, прячась за дверью, посылала ему ангельские улыбки, полные утешения. Тут Грифиус подошел к окну. Было еще достаточно светло, чтобы различить, хоть и очень смутно, бескрайнюю даль, подернутую сероватой завесой тумана.
– Что за вид отсюда? – осведомился тюремщик.
– Прекрасный. Волшебный, – отвечал Корнелис, не сводя глаз с Розы.
– Да-да, пейзаж, слишком много пейзажа.
В это мгновение пара голубей, испуганных появлением незнакомца и особенно его голосом, вспорхнули из своего гнезда и, панически хлопая крыльями, растворились в тумане.
– О, о! Это еще что? – всполошился Грифиус.
– Мои голуби, – отвечал Корнелис.
– Ваши? – заорал тюремщик. – Только послушайте: его голуби! Разве у заключенного может быть что-то свое?
– Тогда, может быть, это голуби, которых милосердный Господь одолжил мне на время?
– А вот это уже нарушение, – объявил Грифиус. – Голуби, еще не хватало! Ах, молодой человек, молодой человек, предупреждаю: не позже, чем завтра, эти птицы будут кипеть в моей кастрюле.
– Сначала вам придется их поймать, господин Грифиус, – возразил ван Берле. – Вы не хотите признавать этих голубей моими, но, право же, если они не мои, то тем паче не ваши.
– Что отложено, то не потеряно, – процедил тюремщик. – Все равно я им не позднее завтра шеи сверну.
Давая это злобное обещание, Грифиус наклонился, высунувшись из окна, чтобы определить, где находится гнездо и как оно устроено. Это дало ван Берле время подбежать к двери и пожать руку Розы, шепнувшей ему:
– Сегодня вечером, в девять.
Грифиус ничего не видел и не слышал, всецело занятый своим намерением завтра же, как он грозился, изловить голубей. Он захлопнул окно, взял дочь за руку, вышел, дважды повернул в замке ключ, задвинул засовы и поспешил с теми же посулами к следующему узнику. Как только он убрался, Корнелис подошел к двери, послушал замирающий звук шагов, и когда все стихло, метнулся к окну и начисто разорил голубиное гнездышко. Он предпочел навсегда расстаться с птицами, чем обречь на смерть милых вестников, которым был обязан счастьем вновь увидеть Розу.
Посещение тюремщика, его жестокие угрозы, мрачная перспектива надзора, которым, как понимал Корнелис, тот злоупотреблял, – ничто не могло отвлечь молодого человека от нежных помыслов, а главное, от сладкой надежды, которую появление Розы воскресило в его сердце.
Он с нетерпением ждал, когда часы на башне Левештейна пробьют девять раз.
Ведь она сказала: «Сегодня в девять».
Дрожащий бронзовый гул последнего удара еще не затих в воздухе, когда Корнелис услышал на лестнице легкие шаги и шелест платья прекрасной фрисландки, а вот уже и свет пробился сквозь решетку дверного оконца, с которого узник не сводил горящих глаз.
Окошко открыли снаружи.
– Вот и я, – выдохнула Роза, запыхавшись от бега вверх по лестнице. – Я пришла!
– О моя добрая Роза!
– Вы рады меня видеть?
– И вы еще спрашиваете! Но как вам удалось прийти, что вы для этого сделали? Расскажите!
– Слушайте! Мой отец каждый вечер после ужина начинает клевать носом. Тогда я его укладываю, и он, немного осоловев от можжевеловки, тут же засыпает. Но не рассказывайте об этом никому, ведь благодаря его сну я каждый вечер смогу приходить, чтобы часок поболтать с вами.