Удивительный день восьмого восьмого восемьдесят восьмого продолжался.
Я сидел перед Яшей, уставясь невидящим взглядом в его объективы, и предавался отчаянию. Шопенгауэр рядом со мной показался бы резвящимся шалуном. (Шопенгауэра я не читал, но воображал его себе очень старым и очень печальным немцем в черном фраке и цилиндре).
Для отчаяния были все основания. Черный Яша молчал с нечеловеческим упорством. Молчал он уже второй год, и в этом строго говоря, не было ничего необычного, потому что он представлял собой всего-навсего черный ящик, набитый десятью миллиардами нейристоров. И я, старший научный сотрудник Анатолий Любовцев, с упорством маньяка пытался превратить его в искусственный мозг.
Когда я начинал работу, каждый раз, засыпая, я мысленно составлял свою речь при вручении мне Нобелевской премии. У меня накопилась масса замечательных речей. Потом, когда твердая уверенность в скорой поездке в Стокгольм стала вянуть и засыхать, я подумывал даже о том, чтобы напечатать сборник этих речей на машинке и разослать тем, кому они могли пригодиться.
Это было в доисторическую эпоху. Я давно уже потерял надежду на премии. Я потерял надежду, что из моей работы вообще получится хоть что-нибудь, кроме подтрунивания коллег, не всегда безобидного, и Галочкиного молчания. Я потерял уверенность в себе.
За это время я похудел, спал, как уверяла меня мама, с лица, перестал ходить в бассейн и учить французский. Я превратился из общительного приветливого молодого человека, каким казался себе раньше, в невропата с мизантропическим восприятием жизни.
В сотый, в тысячный раз прокручивал я в голове печальный и однообразный фильм «Моя работа за последние полтора года».
Сначала была мысль. Как и всякая мысль, она появилась маленькой, жалкой и беззащитной. Я даже не обратил на нее особого внимания. Но она росла, крепла, начала, наконец, стучать ножками в мою черепную коробку, требуя, чтоб ее заметили.
Мысль была довольно проста и не слишком оригинальна. Не успели в сороковых годах появиться первые американские электронно-вычислительные машины ЭНИАК, рьяные журналисты и популяризаторы поспешили назвать их искусственным мозгом. Но ни громоздкие ламповые ЭНИАКи, медлительные и капризные, ни их далекие потомки, в тысячи раз более стремительные и компактные, не имели никакого права называться думающими и разумными. Все они, в сущности, дети простого арифмометра. Несравненно более сложные, умеющие делать то, что и сниться не могло старым добрым канцелярским «Феликсам», но все равно отпрыски арифмометра. Потому что работать они могли только по заданной программе. Возьми это, сложи с тем, запомни то и так далее. Просто машины. Замечательные машины, но машины. Не менее, но и не более того.
Мысль, как я уже сказал, была проста. Собрать прибор на новых элементах нейристорах, которые кое-чем напоминают нейроны мозга, прибор, относительно сравнимый по сложности с человеческим мозгом.
Нет, не думайте, что кто-нибудь точно знает, как устроен и как работает человеческий мозг. Только в общих чертах. Мысль заключалась в том, чтобы обучать наш прибор не набором жестких программ, а тем же методом, каким обучается ребенок. Надо обрушить на машину поток информации. Такой же информации, которая обрушивается на младенца с того момента, когда в нем впервые шевельнется жизнь. И тогда, может быть, не совсем ясным для нас образом машина начнет превращаться в искусственный мозг. В этом «может Быть» и было все дело.
Мы собрали такой прибор, применив самые последние достижения миниатюризации. Впрочем, «мы» — это не совсем точно. Мы, то есть наша лаборатория, не смогли бы сконструировать подобный прибор даже за тысячу лет работы без выходных. А поскольку на такой энтузиазм рассчитывать было трудно, всю эту работу обидно легко проделала большая институтская ЭВМ. Другие машины собрали эту схему, и на свет появился наш прибор. Подобно любому прибору, личная жизнь которого не совсем ясна исследователю, мы относили его к категории так называемых черных ящиков. Но черным ящиком бедняга пробыл недолго. Очень скоро он получил имя Черного Яши. Кто именно первый окрестил его так, сказать невозможно. По меньшей мере двадцать человек претендовали на эту честь. Подчеркиваю: претендовали. Претендовали тогда, когда мы с минуты на минуту ожидали, что вот-вот Яшенька скажет «мама» или «папа».
Сегодня никто не настаивает на своих авторских правах, никто не интересуется Яшей. Потому что Яша молчит. Ребенок не удался. Это было печально, ибо даже самый неудачный ребенок ни в какой мере не бросает тень на метод его изготовления. Уродец же Яша убил мою идею.
Как я верил в него, в нашего Черного Яшу! Когда он впервые появился в нашей комнате номер триста шестнадцать, я не мог отойти от него. Я испытывал за него поистине отцовскую гордость. Он казался мне прекрасным: новая, без единой царапины панель, три глаза-объектива, придававших ему загадочный вид буддийского божества.
С бьющимся сердцем я включил Яшу в сеть. Засветилась контрольная лампочка, и наш первенец ожил. То есть мы решили, что он ожил. Ожила на самом деле только контрольная лампочка.
Мы все, разумеется, понимали, что даже в идеальном случае, если наши надежды сбудутся, пройдет какое-то время, пока Яша подаст хоть какие-нибудь признаки жизни. Но не верьте, что ученые обладают холодным и бесстрастным мозгом. Я не знаю людей, более склонных к детским фантазиям, людей, более увлекающихся и доверчивых. Строгие умы дают в лучшем случае великих классификаторов. Двигают науку только несолидные фантазеры. А я твердо рассчитывал двинуть науку. Да что двинуть — я собирался основательно протащить ее вперед.
Итак, мы включили Яшу в сеть. Если бы тут же застрекотал печатающий аппарат и мы прочли: «Привет, ребята», клянусь, я не был бы особенно поражен. Когда наяву уже составляешь речи для получения Нобелевской премии, можно ждать чего угодно: исчезновения силы тяжести, беседы с соседским эрделем Батаром о смысле жизни, наконец, появления нашего лаборанта Феденьки без его лилового галстука. В этом галстуке Федя делал у нас курсовую и дипломную работу, в этом галстуке был зачислен к нам в штат, в этом галстуке женился и, увы, развелся.
Но галстука Федя не снял, и мы, вздохнув, принялись воспитывать Яшу. Ни один ребенок в мире не подвергался такому интенсивному уходу. Учебные фильмы следовали один за другим. Особым распоряжением по своей группе я потребовал, чтобы никто не смел молчать более нескольких секунд, необходимых для того, чтобы набрать глоток воздуха в легкие. Во время разговора мы вначале невольно поворачивались в сторону Яшиных микрофонов, но потом привыкли не смотреть на него.
Мы учили Яшу грамоте и счету, рассказывали ему сказки и ссорились при нем. Однажды, когда Феденька не соизволил вечером прибрать свой стол, я утром устроил ему сцену. Может быть, оттого, что нервы мои были к тому времени уже почти на пределе, я кричал, визжал, топал ногами.
— Толя, — испуганно сказала Татьяна Николаевна, — при Яше, побойтесь Бога!
«При Яше»! Я сразу успокоился и невесело рассмеялся.
— Да я не обижаюсь, Анатолий Борисович, — мужественно пробормотал Феденька, хотя все в нем тряслось от обиды, в том числе губы и лиловый галстук. — Вы не волнуйтесь, может, он еще заговорит.
Мягкий душный комок плавно поднялся откуда-то снизу и остановился у меня в горле. Глупый, добрый Феденька, спасибо.
По вечерам я оставался один с Черным Яшей. Я садился перед его объективами и начинал рассказывать ему мою жизнь. Никогда никому, включая самого себя, не рассказывал я этих вещей. И не потому, что жизнь моя была полна жгучих или постыдных тайн. Просто кому интересен этот обычный осадок человеческой памяти?
Я рассказывал Яше, как полюбил в первом классе девочку а светлых кудряшках по имени Леся. Я любил ее страстно и пылко. Иногда на перемене я садился за ее парту, и сознание, что я сижу на ее месте, наполняло мою крошечную трепещущую душонку сладким и мучительным томлением. А потом, когда ее родители получили новую квартиру и Леся исчезла, отчаянию моему не было предела. Мир померк в моих глазах, потому что светлые кудряшки больше не крутились на третьей от учителя средней парте и не наполняли класс праздничным сиянием. Через месяц я не мог вспомнить ее фамилии.
Я рассказывал, как в четвертом классе меня выгнали из школы за то, что я в припадке какого-то безумного и хвастливого озорства открыл зимой окна и выморозил класс.
Учитель истории, взъерошенный и добрый человек с нелепой кличкой Такса (он часто повторял «так сказать», сливая слова), печально спросил, кто это сделал. Лихое озорство уже давно выветрилось из меня, мне было стыдно, неловко, страшно. Я мечтал повернуть время минут на двадцать назад, чтоб провести перемену более пристойным образом, но время не поворачивалось.
Я знал, что надо встать и сказать: «Это сделал я», — но позорная трусость опутала меня по рукам и ногам. Следствие продолжалось минут пять, а на шестой минуте Такса уже вел меня по коридору в кабинет директора. Со стен на нас смотрели классики русской литературы. Смотрели сурово и неодобрительно. Особенно хмурился Лев Толстой.
Такса молчал, и мне вдруг показалось, что если бы я решил убежать, он бы не погнался за мной. Но бежать было некуда, и я даже не пытался вырвать ладошку из шершавой ладони Таксы.
Когда директор Александр Иванович, вздохнув, сказал, чтобы я забрал свои вещи, шел домой и без родителей не приходил, я заплакал. Мне было стыдно, стыдно слез, но я не мог остановиться.
Я рассказывал Яше, как украл у своего товарища Эльки Прохорова одиннадцать марок. У него было безобразно много марок, у меня постыдно мало. В тот вечер он рассыпал по столу все свои дубликаты, которые мне не на что было выменять или купить. И безбожно хвастался богатством. Я прижимал к рассыпанным маркам рукава своего пиджака, марки прилипали к ним, и с бьющимся от сладкого ужаса сердцем я незаметно прятал их в карман. Мне было страшно, но, увы, вовсе не стыдно…
Я рассказывал Яше, как полюбил в шестом классе девочку Тату, которая была на голову выше меня и весила, наверное, килограммов на двадцать больше. Теперь я думаю, что она могла бы убить меня одним ударом кулака. Но она меня не убила, а даже довольно спокойно разрешила поцеловать себя, для чего ей, правда, пришлось нагнуть голову. В благодарность я поклялся ей в вечной любви и вырезал номер ее телефона на своем ботинке. Увы, ботинок довольно быстро изорвался, телефон сменили, а вечной любви уже в который раз не хватило до конца четверти.
Боже мой, какой только ерунды я не рассказывал этими бесконечными вечерами Яше! Всю жизнь свою, от первого проблеска самосознания (он почему-то связан у меня с тенистой аллеей, по которой я убегаю от кого-то или чего-то) до своих отношений с Галочкой, вернее, отсутствия их, я рассказывал нашему бедному Черному Яше. Бедный, бедный Яша! Наверное, ему не хватало золотых кудряшек девочки Леси, слез в кабинете директора, украденных мерок, ботинок с номером телефона и множества других вещей, из которых складывается та странная и загадочная штука, которая называется человеческой личностью и человеческой жизнью.
Я делал все, чтобы заменить ему жизнь, но я быстро понял, что был обуреваем детской в своей наивности гордыней. Я не был Богом и не был творцом. Я не был волшебником, и не мог из ничего, из нелепых своих воспоминаний создать, новую жизнь.
Шли дни, недели, месяцы. Яша молчал, и я чувствовал, как нестройной чередой уходят от меня уверенность, надежда и мечта. Уверенность покинула меня довольно быстро. Она убежала, даже не попрощавшись. Должно быть, она спешила к очередному юному дурачку. Расставание с надеждой было куда более мучительным. Я цеплялся за нее, просил не уходить, но и она, печально улыбнувшись на прощание, исчезла. Оставалась только мечта. Я берег ее, я боялся за нее, как боится, наверное, мать за последнего из оставшихся в живых ребенка. Но и ее я не сумел удержать.
И вот я сижу перед Яшиными глазами-объективами, уронив, как пишут в таких случаях, руки на колени, и молчу. Мне теперь не горько, не обидно. Внутри у меня давно уже образовался какой-то вакуум. Я сижу перед Яшей и молчу. Все, что я мог ему сказать, я давно сказал. Мне стыдно. Стыдно перед Сергеем Леонидовичем, который больше года прикрывал меня своей мягкой и вовсе не мужественной спиной. Стыдно Феденьки, который смотрел на меня как на пророка и потерял на мне и Яше полтора года. Стыдно Татьяны Николаевны, которая за все время ни разу не позволила себе усомниться в исходе нашей работы. Стыдно Германа Афанасьевича, нашего инженера, который переработал столько, что, получи он все заслуженные отгулы, мог бы вполне пройти пешком от Москвы до Владивостока и обратно.
Я сижу и в тысячный раз думаю, что все могло быть иначе, если бы только Черный Яша заговорил. Ну что ему стоит, что там происходит в миллиардах его нейристоров, в бесконечных цепях его электронной начинки?
Слепая и глупая ярость охватывает вдруг меня. Я поднимаю кулак и изо всех сил ударяю по кожуху.
— Да будешь ты, черт тебя побери, разговаривать или нет? — воплю я пронзительным базарным голосом.
И сразу успокаиваюсь. Нет, не успокаиваюсь, а замираю.
Потому что в этот момент печатающий Яшин аппарат оживает и коротко выстреливает.
Я замираю. Во мне подымается только одно чувство — страх. Сейчас я скошу глаза на бумагу и увижу: она пуста. И я пойму, что у меня начались галлюцинации. И не этого я боюсь. Впервые за долгие месяцы в комнату триста шестнадцать заглянула надежда.
Безумная, нереальная, но надежда.
Я сижу перед Черным Яшей и панически боюсь скосить глаза на печатающий аппарат. В короткую долю секунды я понимаю игроков, поставивших на карту имение, последнюю копейку, жизнь. Они открывают карты мучительно медленно, потому что, пока ты не знаешь правды, можно надеяться. Факты для надежды, что святая вода для нечистой силы. Я думаю об этой чепухе, потому что боюсь скосить глаза. Всю жизнь я был трусоват. Хоть и не новая для меня, мысль эта пронзает мозг своей жестокой правдой, и от этой правды я смотрю на бумагу.
На бумаге одно коротенькое слово: «Нет».
Я взрываюсь, как лопается глубоководная рыба, мгновенно вытащенная на поверхность. Все, что было зажато внутри, вырывается наружу. Глазе застилают слезы.
Я вскакиваю. Я реву. Я кричу. Я не знаю, что кричу.
В комнату врывается Татьяна Николаевна. В глазах ее ужас.
— Толенька, милый, что с вами? — жалобно вопрошает она. Я хочу что-то объяснить ей, что-то сказать, успокоить ее, но не могу остановить странный торжествующий крик.
И тогда я показываю ей рукой на печатающий аппарат. Она подскочила к нему, мгновенно поняла, в чем дело, запричитала. Сотни поколений ее деревенских предков научили ее этому искусству, о котором она не имела ни малейшего представления.
И не важно, что они причитали при виде сына или мужа, живым возвратившегося с войны, а она причитала при рождении первого в мире искусственного разума.
Она бросилась мне на шею, я обнял ее, и мы пустились в медленный вальс по комнате триста шестнадцать. Я задел локтем осциллограф, и он с грохотом упал на пол, остро брызнув мелкими стеклянными осколками. Они были прекрасны, эти осколки, и они хрустели под нашими ногами, и мир был тепел, прекрасен и скрыт волшебным туманом, из которого вдруг появился Федя, крикнул «ура», вскочил зачем-то на стул, вспрыгнул со стула на стол, еще раз крикнул «ура» и сорвал с шеи лиловый галстук. Было страшно и смешно смотреть, как Федя размахивает засаленной лиловой тряпкой, и только при виде ее в Фединой руке, а не на шее, я по-настоящему поверил, что нечто действительно необычное случилось восьмого восьмого восемьдесят восьмого.
Из клубящегося сказочного тумана вынырнула долговязая фигура нашего инженера Германа Афанасьевича. В руках у него была колба с бесцветной жидкостью.
— Ура! — рявкнул он. — Отметим, отметим, отметим! — Последние три слова он пропел неожиданным тенором на мотив «Три карты, три карты, три карты» из «Пиковой дамы».
Туман походил на цилиндр фокусника, из которого достают кроликов. Очередным кроликом оказался наш завлаб. Странно, однако же, устроены люди. Сергея Леонидовича нисколько не поразил руководитель группы, танцующий медленный вальс на разбитом осциллографе со своим младшим научным сотрудником. Его внимание не привлек и старший лаборант, методично подпрыгивающий на столе и с криками «ура» размахивающий галстуком. Его внимание привлекла склянка со спиртом в руках Германа Афанасьевича.
— Что это значит, Герман Афанасьевич? — строго молвил завлаб. — Вы разве не читали приказ по институту об упорядочении расхода спирта?
— Чи-тал, чи-и-тал, чи-и-и-тал! — все тем же оперным речигтивом пропел инженер и вдруг добавил совершенно нормальным голосом: — Неужели же мы будем столь мелочны, что не отметим выдающееся событие!
Сергей Леонидович внезапно нахмурился, стремительно повернулся вокруг своей оси и взвизгнул:
— Толя, что это значит?
— Это значит, что Яша заговорил, — прыснул я. Почему я прыснул в этот момент, что здесь было смешного, объяснить я не умею. Похоже, все мои эмоции и рефлексы устроили между собой детскую игру куча мала, и на поверхности в нужный момент оказывались самые неподходящие.
— Как это заговорил? — строго спросил Сергей Леонидович и снова сделал пируэт вокруг своей оси. Он увидел прыгавшего на столе Федю и остановился. Федя тоже замер, и только рука его царственным жестом указывала на печатающее устройство. Неведомая сила подбросила нашего завлаба в воздух и опустила возле Яши. Я готов поклясться чем угодно, что он не отталкивался от пола, не напрягался. Он просто перелетел от двери, где стоял, к Яше. Очень солидно и очень неспешно надел свои очки в толстой роговой оправе, очень спокойно посмотрел на слово «нет» и сказал:
— Нет.
— Что «нет»? — крикнул Феденька и негодующе замахал галстуком.
— «Нет» в смысле «да», — сказал Сергей Леонидович, снял очки, вынул платок и деловито вытер слезы, которые уже успели набухнуть в его темных, слегка навыкате глазах. — Друзья мои…
Он остановился, сделав судорожное глотательное движение, сморщил нос и вдруг всхлипнул. — Феденька, — жалобно сказал он, — спрыгните, детка, со стола, вот вам ключ, и достаньте у меня из сейфа бутылку коньяка.
Должно быть, слово «коньяк» подействовало на завлаба отрезвляюще, потому что он встрепенулся, потряс головой, как собака после купания, кинулся к телефону и позвонил директору.
Иван Никандрович вошел почти одновременно с Феденькой. Старший лаборант шел, пританцовывая, и прижимал к своей лишенной галстука груди бутылку дагестанского коньяка. Правый верхний угол этикетки отклеился. Я говорю об этом, чтобы показать, как мой бедный маленький мозг цеплялся за всяческую ерунду в эти минуты. Наверное, он боялся разорвать стропы, привязывающие его к будничной действительности, и воспарить ввысь, гуда, где у черных ящиков появляются собственные желания.
Иван Никандрович внимательно прочел Яшин ответ, самодовольно улыбнулся, как будто это он, подучил наш черный ящик сказать «нет», пожал нам всем руки, причем делал это так значительно, что нам всем чудилось: вот-вот он возьмет ордена и начнет вручать, их.
Позади него стоял Григорий Павлович Эммих, его заместитель по науке, которого все без исключения, даже сотрудники отдела кадров и спецотдела, звали Эмма. У Эммы были настолько тонкие губы, что всегда казались неодобрительно поджатыми. Злые языки утверждали, будто он сделал карьеру именно благодаря губам и умению молчать всегда и везде.
Вот и сейчас он стоял за спиной Ивана Никандровича и смотрел на нас не то чтобы осуждающе, но во всяком случае настороженно. Крики, рукопожатия, разговаривающие черные ящики, коньяк в стенах института — во всем этом, надо думать, было нечто глубоко Эмме неприятное.
Тем временем Иван Никандрович подошел к Черному Яше. «Ах если бы у Яши была хотя бы одна рука, — подумал я, — директор наверняка пожал бы и ее».
Иван Никандрович посмотрел на меня.
— Включен? — зачем-то спросил он, хотя Яша никогда еще в жизни не отключался от сети.
— Да, Иван Никандрович, — обогнал меня наш Сергей Леонидович, и я понял, почему завлаб он, а не я.
— Как, говорите, вы называете свое детище?
На этот раз я решил попытаться ответить раньше Сергея Леонидовича, — надо же когда-то начинать делать научную карьеру. Но не тут-то было. Не успел я открыть рот, как завлаб уже рявкнул молодцевато:
— Черный Яша, Иван Никандрович.
— Остроумно, — кивнул директор, а Эмма окончательно проглотил свои губы. Иван Никандрович слегка кивнул нам, как бы приглашая принять участие в шутке, и спросил Яшу: — А почему, собственно, вы сказали «нет?»
Все заулыбались, и даже у Эммы глазки чуть сузились — то ли он хотел присмотреться к нам, то ли улыбнуться. Но в этот момент печатающее устройство вдруг застрекотало.
— По-то-му что не-хо-чу с ва-ми раз-го-ва-ри-вать, — медленно и внятно, словно для умственно отсталых детей, прочел Иван Никандрович.
Я почему-то вспомнил, как мама рассказывала мне о моем театральном дебюте. Мне было четыре года, и в гала-представлении, дававшемся моим детсадом, я должен был играть весьма почетную роль лягушки. Мама сидела с лапой среди прочих мам, лап, бабушек и дедушек и с замиранием сердца ждала моего выхода. И вот, вполне войдя я роль лягушки, я выскочил на сцену. Мама рассказывала, что у нее сжалось сердце, — такой я был маленький, жалкий, в нелепой зеленой кофточке, которая должна была подчеркивать мою принадлежность к лягушачьему племени. Папа же, по словам мамы, весь напрягся и непроизвольно подергивал в такт со мной всеми четырьмя конечностями. Помогал мне, таким образом, прыгать.
Так и я, пока директор читал Яшин ответ, всей своей кандидатской душой тянулся к нашему детищу. Слезы опять перехватила мне горло. Спасибо, Яша! Спасибо, парень!
Я не шутил, не кокетничал. Я так и подумал: «Спасибо, Яша. Спасибо, парень». Черный ящик уже стал для меня живым.
Иван Никандрович тем временем поднимал лабораторную колбочку с коньяком.
— Милые мои, — сказал он, и от этих необычных слов все заулыбались, — сегодня, разговаривая с Сергеем Леонидовичем о вашей работе с Черным Яшей, я вдруг почувствовал, что не могу, не хочу сказать «нет». Яша же сказал. И не просто сказал «нет», а объяснил, что не желает разговаривать с нами. И это прекрасно. Мы присутствуем при величайшем событии: набор электронных компонентов впервые в человеческой истории выказал признаки воли и интеллекта. Да, именно воли и интеллекта, ибо для того, чтобы не хотеть чего-то, нужна собственная воля, а для того, чтобы столь безапелляционно заявить нам об этом, нужен интеллект. Поздравляю вас, мои милые, еще раз поздравляю.