ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

…что за смысл

Сейчас, немедленно ему,

Разбитому, полубольному,

Столкнуть карбас в холодный омут

И уходить в Нижне-Колымск?


Он стоял на береговых скалах, когда тронулась Колыма.

Господи боже мой! Как жалок человек с его суетой и мелкими дрязгами перед всесокрушающим величием природы!

Неподвижная река пошевелилась и хрустнула, скалы мелко задрожали, лиственницы на них вздрогнули. По льду заструились трещины, обнажая зияющие провалы.

Несколько мгновений все настороженно молчало, но вот река снова пошевелилась, и воздух наполнился шорохами. Шорохи переросли в тревожный гул, и лед сдвинулся с места сразу, во всю верстовую ширину.

Береговые скалы выдвигались далеко в реку. Лед пополз на них, вздыбливаясь и разламываясь. Из трещин тугими фонтанами забила вода и, взлетев в небо, осыпалась радужными зонтами. Льдины закрутились, сшибаясь в звоне и грохоте. Речные берега, смертельно посиневшие леса, вершины Сиен-Томахи завращались в глазах Черского.

Над скалами медленно поднималась ледяная стена, открывая свою нижнюю подводную сторону. Было странно смотреть на рыхлую, размытую, в желтых полосках речного песка ледяную громадину. И еще удивительнее было видеть примерзших к ней хариусов и налимов.

Ледяная стена все поднималась и поднималась: лиственницы на нижних уступах скал начали склоняться, будто лед притягивал их к себе. Гулко треснув, откололась большая льдина, скользнула, по уступам, подрезала вековые деревья и приподняла в воздух.

Несколько секунд лиственницы стоймя двигались со льдиной, потом рухнули в водовороты.

Черский оцепенело смотрел на возникшую перед ним стену. Как всегда в таких случаях, вспыхивали нелепые мысли: «Неужели нет силы, могущей остановить ледоход? Что было бы со мною, если б я оказался на гребне стены? Сколько весит лед Колымы в эту минуту?..»

Мысли улетучились от неожиданного видения: на гребне ледяной стены стоял человек.

На середине реки, на самой кромке вздымающегося льда, темнела маленькая человеческая фигурка, окруженная точками. Человек и собачья упряжка, захваченные ледоходом, попали в затор. Черский не мог представить безумца, рискнувшего переправиться через Колыму в такое неподходящее время, но этот безумец мельтешил перед глазами.

Человек, попавший в беду, не метался, не размахивал руками, не звал на помощь. Он стоял совершенно неподвижно в кольце собак. И Черский понял, что это спокойствие необходимо человеку. Малейшее неверное движение — и он может обрушиться со стены в кипящие водовороты.

Черский не мог помочь погибающему. Даже ценою собственной жизни он бы не смог этого сделать. Но вот человек пошевелился и шагнул вперед: собаки устремились за ним. Ледяной обломок, на котором он только что находился, звеня и рассыпаясь, рухнул в реку. Человек торопливо пробежал несколько шагов и опять остановился. Гребень стены то ускользал из-под его ног, то приподнимался. Одна из собак вильнула на острой кромке и не удержалась — покатилась вниз.

Человек, балансируя, прошел через опасное место и снова замер. «Кто он? — подумал Черский. — Русский? Якут? Охотник? Рыбак? И что заставило его перебираться через Колыму в такие минуты?»

Кто был этот человек, борющийся со смертью? Черский беспомощно топтался на месте, видя, слыша, чувствуя и лед, повиснувший в воздухе, и человека, балансирующего на нем, и глухое ворчание водоворотов, и потрескивание скал.

Ледяная стена больше не приподнималась. Достигнув высоты, она весело поблескивала над рекой. Солнце переполняло ее голубым светом, хариусы и налимы шевелились, будто живые.

Наклонившись вперед, Черский не отрывал глаз от человека. Теперь он хорошо видел побледневшее лицо и черную бородку Филиппа Синебоева.

Вдруг центр ледяной стены стремительно осел, правый край ее подскочил к небу и повернулся к Черскому синим своим ребром. Это продолжалось только мгновение, но Черский успел в это мгновение увидеть приказчика, подобно белке карабкавшегося вверх по ледяному ребру, потом прыгнувшего в пустоту.

Колыма раскидывала затор, перемалывала лед, захлестывала скалы, сотрясала тайгу звоном, а Черский уже ничего не слышал. Скользя и спотыкаясь, он спускался на нижние уступы, где между ветвями поваленных лиственниц виднелось безжизненное тело Синебоева. Напрягая все свои силы, Черский поднял приказчика и вытащил на берег.

Пять минут понадобилось ему, чтобы разложить костер, раздеть и привести в сознание Синебоева. Его собаки, нарты, меха погибли.

Без жалоб и вздохов приказчик приподнялся с земли, крепко пожал руку путешественника.

— Благодарю вас, господин Черский! Вы спасли мне жизнь…

Они разошлись, не сказав друг другу больше ни слова.

Колыма очистилась ото льда через несколько дней, и Черского охватило сладостное томление предстоящих неизведанных странствий. Каждое утро он отправлялся на берег реки, садился на плешивый мокрый валун, прижимал ладонь к сердцу. Сердце стучало неровно и глухо, маленькими острыми взрывами. Сердце приказывало отдохнуть, пожить спокойно, без волнений, присмотреться к окружающему миру.

А все, что было вокруг, было огромным, таинственным и угрюмо прекрасным.

Раскидывая в воздухе крестообразные тени, громко проносились журавлиные косяки. На реке раскачивались гусиные стаи, из слепящей голубизны неба падали вскрики розовых чаек.

— Ку-ик, ку-ик, ку-ик! — вскрикивали розовые чайки. Только здесь, на реке Колыме, водились они, и Черский мечтал раздобыть два-три экземпляра для своей зоологической коллекции.

Он, притихнув, сидел на камне и щурился на широкий желтый луч еще не видимого солнца. Ему все чудилось: луч вот-вот обломится и сорвется с неба. Но луч не срывался. На душе путешественника стало светлее.

Внизу, под ногами, холодно, настойчиво и неудержимо шла Колыма.

Она шла на север, к Ледовитому океану, а на ее отмелях таяли ноздреватые льдины, желтела смешным цыплячьим пухом молодая жимолость, умирали исковерканные рекою лиственницы.

На противоположном берегу грозовыми облаками толпились вершины Сиен-Томахи. И они уходили на запад, на юг, на восток, то обрывались на севере, перед пустыми пространствами Чаун-Чукотской тундры.

Черский с удовольствием слушал любовные лебединые стоны, веселые вскрики розовых чаек, теплое гусиное гоготание. Бледный стебелек колебался у валуна: Иван Дементьевич обошел его, чтобы не покалечить первого нежного вестника весны.

Он сидел по-прежнему неподвижно и прямо, присматриваясь к окружающей прозрачной тишине рассвета, ко все растущему солнечному перу.

Опять громко и тревожно застучало сердце, ударило в ребра и заныло. Он испуганно схватился за грудь. «Я слабею с каждым часом. Ждать больше нельзя. Мы должны отправиться завтра. Что бы ни случилось со мною, мы отправимся завтра…»

Он склонялся все ниже и ниже, боясь потревожить сердце. Сердце успокоилось, зато в легких вспыхнула острая боль и мучительный кашель потряс тело.

Прижав к губам платок, он кашлял надрывно и долго, потом скомкал красную тряпку и отбросил. «Что бы со мной ни случилось, мы отправимся завтра. Я пока еще, слава богу, не умер. Я жив. Я еще мыслю, значит я существую. Значит, надо работать».

Черский поднял голову.

Огромное косматое солнце выдвигалось из-за сопок, убирая с реки тяжелые тени. Укорачиваясь, тени уходили в ущелья.

Какое же это наслаждение смотреть на встающее солнце!

Кто не зимовал на Севере, тот не поймет этого наслаждения, пронизывающего светом все тело, озаряющего не только глаза, но и мозг, зовущего вдаль. Даже грязные дороги приподнимаются над землей, постепенно возвышаясь над горизонтом.

Черский зажмурился, ощущая ласковый розовый свет на веках. Солнце ощупывало его лицо, руки, грудь, залоснилось на сапогах. Он приоткрыл глаза: два маленьких солнца играли на носках, медленно скатываясь в липкую грязь.

«Ку-ик, ку-ик, ку-ик!»

Пушистый комочек просвистел над его головой: легкая воздушная волна от сияющих крыльев обдала лицо. Розовая чайка пошла в небо бесшумной свечой. Он следил за вертикальным полетом чайки, мысленно измеряя взятую ею высоту.

За спиной раздались грузные шаги: сырая земля чавкала и вздыхала под сапогами идущего. Отец Василий высморкался, вытер кулаком нос, поправил на плече ружьишко.

— Нехорошо, Иван Дементьич! Окончательно и бесповоротно нехорошо! На тебе лица нет, температуришь, чай, а разгуливаешь по заре. Я тебе лекарство всуе даю? Сердчишко-то, чай, опять заходилось?

— Мне сегодня лучше, отец Василий. Помогла ваша наперстянка.

— Полегче? Тогда слава богу! Только что-то не верится. Больно уж ты худущий, и глаза пожелтели, и щеки подернулись прозеленью.

— Уверяю, мне значительно легче.

— Дай бог, дай бог!

Священник оперся на ружье. Лохматый добродушный гигант — один вид его успокаивал путешественника. Отец Василий внушал к себе какое-то добротное доверие: так пятистенная мужицкая изба говорит о несокрушимости бытия.

— Я тебя разыскивал, — продолжал после паузы отец Василий. — Надо нам по-серьезному потолковать. Иван Дементьич, нельзя тебе сейчас ехать. Не даю благословения на окаянный путь…

Упругий, как пружина, протестующий жест остановил попа.

— Нет нужды отговаривать меня, отец Василий. Я решил, я еду…

— Безрассудство! Безумство! Вот как сие называется. Пожалей жену, сына своего пожалей, коли себя не жаль. Что будет с ними, ежели…

Священник не договорил, испугавшись собственной фразы.

— Жена понимает все. Она продолжит мое путешествие. А сын? Саша — смелый, мужественный мальчик. С ними останется Степан. Наша экспедиция должна пойти и пойдет до конца. Не будем говорить больше об этом, отец Василий.

«Господи Иисусе Христе, вразуми раба неразумного», — подумал священник, но не посмел высказать вслух свою мысль. Насильно растянув в улыбке мясистые губы, сказал:

— Хорошо стало на Колыме-то. Самое время осетров острожить.

На рыжей густой воде играли солнечные пятна, чайки кувыркались в нарастающей голубизне неба.

— Ах, хорошо бы раздобыть экземпляр розовой чайки! Надо попросить Степана…

Гулкий выстрел расколол утреннюю тишину.

Сложив узкие крылышки, птичка рухнула на обрыв. Священник, отставив назад еще дымящееся ружье, поднял розовый теплый комочек.

— Пожалуйте, Иван Дементьич.

Черский положил на ладонь птичку. Нежные, как лепестки розы, перья, золотистая грудка, розовое брюшко, легкое оранжевое колечко на шейке сохраняли отсветы полярных сияний и северных зорь. Это чудо природы только что было живым, но смертная пленка уже задернула глазки.

И опять в его сердце возник холодок, незаметный, невесомый, но неприятный. Стало больно и трудно дышать. Он прошептал, как булыжники роняя слова:

— Надо сделать чучело розовой чайки. Будет чудесное чучело…

Резкая боль завладела каждой жилкой, каждым нервом его, и он стал опускаться на землю, держа на ладони убитую чайку.

— Что с тобой, Иван Дементьич? Да ну же, ну же! Господи боже, да что же это такое?

Черский слышал, как его звал отец Василий, но голос священника казался тусклым и таким далеким, словно он доносился с другой стороны реки…

Перед ним снова проходили неизвестные берега северной реки, неисследованные хребты, мокрая цветущая тундра, белые тени Ледовитого океана.

Черский снова стоял на грани неведомого. И неведомое казалось сейчас доступным и легким. Горестные мысли о безнадежной болезни, о вчерашнем припадке исчезли. Все существо его пронизывало одно-единственное подмывающее желание — в дорогу! Как можно скорее в дорогу!

Черский вернулся в избу, положил перед собой чистый лист, взял перо, но, прежде чем написать первое слово, задумался. Есть ли необходимость в том, что он напишет? Исполнит ли жена завещание, хватит ли у нее силы и мужества следовать по его пути? Как бы то ни было, что бы ни произошло, он должен написать завещание. Рука тряслась, и перо дрыгало, когда он писал:

«Открытый лист…»

«Открытый лист? Почему открытый? Ах, не все ли равно, я никогда не придавал значения форме! Необходимо сказать в этом листе самое главное, самое существенное…»

Он утихомирил дрожь в пальцах и вывел твердым мелким почерком:

«Экспедиция Императорской Академии наук находится в полном снаряжении к плаванию до Нижне-Колымска, и необходимые затраты для этого сделаны. Между тем серьезная болезнь, постигшая меня перед отъездом, заставляет сомневаться в том, доживу ли я даже до назначенного времени отбытия. Экспедиция, кроме геологических задач, имеет еще зоологические и ботанические, которыми заведует моя жена Мавра Павловна Черская, поэтому я делаю нижеследующее постановление…»

Черский положил перо и взглянул на вошедшую жену.

— На корме карбаса мы построили каюту. В ней тебе будет спокойно, — сообщила Мавра Павловна.

Черский проследил, как жена подняла ящик и скрылась за дверью, и снова склонился над письмом.

«…Я делаю нижеследующее постановление, которое во имя пользы для науки и задач экспедиции должно быть принято во внимание и местными властями: в случае моей смерти, где бы она меня ни застигла, экспедиция под управлением жены моей Мавры Павловны Черской должна все-таки ныне летом непременно доплыть до Нижне-Колымска… Если экспедиция 1892 года не состоится в случае моей смерти, Академия должна потерпеть крупные убытки и ущерб в научных результатах, а на меня, вернее, на мое имя, до сих пор ничем не запятнанное, ложится вся тяжесть неудачи. Только по возвращении экспедиции обратно в Верхне-Колымск она должна считаться законченной».

Он к чему-то прислушался, потом посмотрел в синий проем окна на берег Ясачной. На реке покачивался юкагирский карбас — неуклюжее суденышко с квадратным парусом, острым длинным носом, крутой, яйцеобразной кормой. Степан построил на корме что-то вроде навеса, только отдаленно похожего на каюту. Это для него, чтобы он мог отдыхать, работать, укрываться от непогоды. Жена все помнит, жена ничего не забудет.

— Милая ты моя Мавруша!

Слезы выступили на его глазах, он смахнул их ладонью, наклонился над завещанием и решительно заключил:

«После всего изложенного выше, смею надеяться, что местные власти за все время экспедиции благоволят способствовать ее целям так же, как это делалось ими и при моей жизни.

Начальник экспедиции И. Д. Черский

Верхне-Колымск.

Мая двадцать пятого дня 1892».

И. Черский.


Александр Лаврентьевич Чекановский.


Могила И. Д. Черского.


Две мысли, выраженные им в конце завещания, поразили его: «Как это делалось при моей жизни».

— Я еще надеюсь прожить месяца два! Может быть, вычеркнуть фразу? И эту фразу надо убрать:

«Местные власти за все время экспедиции благоволят способствовать ее целям».

Вот когда ложь становится святой! Власти благоволили ему в его целях? Ведь это неправда! Ты написал неправду, ты солгал, солгал только потому, чтобы охранить от ненужных препон свою экспедицию.

Он потянулся к перу, чтобы вычеркнуть обе фразы: первую — страшную, вторую — лживую. И не вычеркнул.

Черский прикрыл глаза. Тонкие веки стали пепельными, синяя жилка над левым виском робко запульсировала. Борода беспомощно расстелилась по сюртуку, руки упали по бокам стула.

С улицы доносились голоса жены, сына, Степана, Эллая, отца Василия, Онисима Слепцова, но он уже не воспринимал их разговоров.

Он видел, как жена пронесла к карбасу гербарий, но не понимал, что это.

Прошел Степан, сгибаясь под каким-то мешком. Зачем?

Отец Василий прогрохотал своим толстым басом: «Парус надо укрепить, парус!» Для чего?

В избу вошел Саша, осторожно, стараясь не потревожить отца, начал собирать какие-то вещи. Черский смотрел на лицо сына, любовался им и силился вспомнить: где, когда видел совершенно такое же?

Он вспоминал другое юное лицо, похожее на сыновье, словно от этого зависело что-то очень важное и необходимое для него. Наконец вспомнил: да ведь это же его собственное лицо из отлетевшего детства. Но как только память подсказала ему это, он потерял интерес к лицу сына.

На солнечном луче, пересекшем избушку, маленьким маятником раскачивается паук, в распахнутое окно влетела белая бабочка и закружилась над паутиной. Розовые чайки кувыркаются в небе, воды Ясачной колеблются за окном. Они все шепчут и шепчут свое, непонятное, недоступное душе человеческой, но это успокаивающий призывный шепот.

Белая бабочка села на желтую руку — живой однодневный цветок бледного севера. От ее невесомого прикосновения теплота расходится по дрожащим пальцам и смиряет дрожь. Солнечный луч, выскользнув из-под паука, падает на бабочку, и она вспыхивает, как драгоценный камень. Грязные следы на полу подсохли и стали выпуклыми, скрипучие половицы безмолвствуют, тени в углах голубеют.

Прошлого нет, настоящее остановилось, уступая дорогу будущему. Совершенно спокойно стучит сердце, кашель исчез, легко и свободно дышать. В голове— солнце. Все вокруг полно солнечного света, и не из него ли возникают любимые, всегда незабвенные стихи: «Мы живы, горит наша алая кровь огнем нерастраченных сил». Черский улыбается радостной улыбкой. «Пока свободою горим, пока сердца для чести живы!» Улыбка ширится и растет.

«Ку-ик, ку-ик, ку-ик!»

В небе кувыркается чайка, белая бабочка выпорхнула в окно, щелкает по воздуху тяжелый парус…

Наступил последний вечер перед отъездом из Верхне-Колымска.

Черский чувствовал себя хорошо, его хорошее настроение передавалось Мавре Павловне, Степану, всем провожающим. В избушку приходили попрощаться верхнеколымцы. Отец Василий сел в переднем углу и молчал насупившись.

Явились Эллай, Атта, Онисим, а с ним охотник-якут Филипп Табагрыр. Черский еще зимой слышал о нем как о талантливом сказителе и импровизаторе. Филипп охотился в лесах Сиен-Томахи и только что вернулся.

Атта подала Черскому расшитые красным и синим бисером рукавички из равдуги — выделанной кожи молодого олененка и теплые носки из гагачьего пуха.

— Это тебе, чтобы пели ноги и не плакали руки, — смеясь, сказала она.

— Спасибо, Атта!

Эллай осторожно положил к ногам Черского туго набитый мешок.

— Что это? — спросил Черский.

— Тебе мой подарок.

— Что ты мне даришь? Я ведь знаю, у тебя нет ничего.

— Десять соболей и пять серебристых лис. Два мешка сушеной юколы я отнес на карбас.

— Нет, — ответил Черский. — Нет, нет, — почти выкрикнул он. — Я не принимаю таких подарков. Зачем ты их принес? Ты же знал, что я не приму! За рыбу, спасибо, меха забери.

Эллай опечалился, но Черский был непреклонен. Наступило тягостное молчание: его тактично разрушил Филипп Табагрыр.

— Чуть-чуть не опоздал тебя проводить, Уйбан. Для меня было бы плохо. Недобычлив бы стал на охоте, не проводив гостя. Говорили мне, ты хотел послушать, как я пою?

— Хотел и хочу, — обрадовался Черский.

— У меня очень плохие песни, однако. Тяжелые песни.

— Все равно я хочу их слушать.

Филипп сел на корточки около порога. Мавра Павловна быстро взяла карандаш, тетрадку и приготовилась записывать. Черский откинулся к стене, зажав в кулаке бороду. Отец Василий, подобрав рясу, настороженно слушал.

В раскрытую дверь вливалась бездумная яснота белой ночи, сияла из полумглы река. Лиственница зеленела в негаснущем небе легким парусом. Комары еще не родились, и вечерний воздух не стонал от их тонкого звона. Молчали даже собаки, отожравшиеся на легкой весенней добыче.

Филипп запел тонко, пронзительно, грустно:

— Мы родиться родились. Зачем? Кто нам путное что-нибудь скажет на это? Никто! Почему мы питаемся голой нуждою и ждем восходящего солнца? Все солнца мы ждем, ждем и день, и два, и четыре. Я солнце увидеть желаю, пока торбаса не порвутся, не будут колени в крови. Что путного в этом, не знаю. Но знаю, что стану скелетом, пока себе пищу промыслю.

Вот так я хожу и думаю только о пище. Как яйцо в скорлупе, таежные люди живут. Я это от крайности горя пою. И эту вот песню кончаю на крайности горя…

Мавра Павловна торопливо записывала, Черский слушал, наклонив голову. Отец Василий тяжело вздыхал. Филипп оборвал пение.

— Я тебя расстроил своим волчьим воем, Уйбан? — В белесой раме двери лицо Филиппа казалось расплывчатым, как лунное пятно на воде.

— Расстроил, — чистосердечно признался Черский. — Но не волчьим воем, а правдой своей песни, Филипп. «И я от крайности горя пою». Как это верно, как правдиво!

— Я тебе спою другую песню, Уйбан. Повеселее. Хочешь, лучше я спою песню о тебе? Вот буду смотреть на тебя, на красивый дом твой, на всех буду смотреть и петь.

Горькая улыбка тронула губы Черского. У каждого свое понятие о красоте и великолепии. Жалкая лачуга Черского казалась Табагрыру необыкновенным дворцом. А Черского он принимал за друга великого белого царя. Царь послал своего друга помочь северным людям.

— И пой, — сказал Черский. — Пой обо мне, о моем дворце, о великолепных вещах моих, пой, о чем хочешь, но правду. Одну правду. Одну правду.

Отец Василий пошевелился в углу: неподвижная черная фигура его напоминала большого старого ворона. Черский взял со. стола старый номер «Нивы», стал перелистывать страницы.

Табагрыр прислонил голову к косяку двери, устремив глаза на стену избушки.

Потом запел немного печально, но торжественно:

— Из-за девяти верст я вижу твой дом с девятью окошками. Вижу тебя, девятью пальцами читающего девять книг. У тебя красная, как бы золотая, борода и каменные блестящие глаза…

«О чем это он поет? — подумал Черский и положил журнал на лавку. — Девять книг — это девять страниц «Нивы», а каменные глаза — мои очки. Он превращает в поэзию все, что видит».

— Ты жил в стране, где, должно быть, очень тепло, где путное солнце и хорошая пища. И все же ты приехал в наш край, холодный ветреный край, чтобы посмотреть, как якуты живут и юкагиры. И ты видишь, как живем мы, морозные люди, и все пишешь, все пишешь. Ведь недаром у тебя девять пальцев, читающих девять книг. Вчера из девяти норок ты поймал девять мышей и царю хочешь их показать. Я смотрю на твои девять комнат: они так хороши, так красивы, как у сытых людей. На столе твоем лежит золотая книга в серебряном переплете, с листами из белого камня. Я знаю, как зовут эту книгу. Эта книга — святое евангелие…

Филипп приподнялся с корточек, подошел к столу, на котором лежал фотографический альбом, перекрестился, благоговейно поцеловал его и вернулся к порогу.

Несколько мгновений он осматривал тусклое стенное зеркало, стеклянные колбы с заспиртованными рыбами и мышами.

И снова запел:

— Из-за девяти верст виден твой дом с окошками, а зеркало вижу за семьдесят верст. Вижу и такую вещь у тебя, что сама поет, играет и смеется. На девяти окошках стоят девять рюмок с разными винами. На тех же окошках лежат девять медалей. Царь наградил тебя ими, видать, за большие заслуги…

«Не девять, а три, — усмехнулся Черский. — И совсем не медали, а компасы и рулетка».

— Из-за девяти сажен вижу девять твоих подушек, сверкающих, как черное серебро, из-за девяти шагов видны твои девять перин, как белые лошади. И вижу, как ты тоскуешь и вспоминаешь своих друзей. Когда уезжал ты из Аршита 1-города, то, должно быть, плакал, прощаясь с друзьями. Поедешь теперь к Ледовитому морю и будешь опять плакать, прощаясь с друзьями. Но мы, друзья твои, говорим: не плачь при разлуке. Ты едешь туда, где не были наши карбасы, куда не залетали розовые чайки. Ты вернешься обратно к нам с Ледовитого моря, и мы поплачем от счастья и посмеемся над горем.

Филипп замолчал. Молчал Черский, молчал отец Василий, карандаш вздрагивал в руке Мавры Павловны. Трепетное дыхание белой ночи освещало убогую хижину. Черные тени на полу казались выпуклыми. Черский не решался похвалить песню Филиппа. Что ему похвала? Все равно что винчестер без пули.

— Спасибо тебе, Филипп! Большое спасибо!

Крепкие пальцы таежного охотника осторожно пожали худую руку ученого.

На рассвете 31 мая Черский в теплом пальто, с шарфом на шее сидел у стола, терпеливо ожидая, когда Степан объявит о начале отъезда. В комнату вошел Генрих, смущенный, подавленный, тоскливо заговорил:

— Прости, дядя, что я покидаю тебя в самые трудные минуты.

Глаза Черского похолодели.

— Я не сержусь на тебя, Генрих. Каждый волен распоряжаться своею судьбой. И никто, даже ты сам, не виноват в отсутствии мужества. Желаю успешно возвратиться в Петербург.

Генрих поклонился и выбежал из комнаты.

Вошел Степан.

— Пора, — сказал он. — Пора отправляться в путь, — и приподнял Черского сильными добрыми руками.

Все жители Верхне-Колымска толпились у карбаса. Отец Василий, Эллай, Атта, Онисим, Филипп Табагрыр обнимали Черского, Мавру Павловну, Сашу, желали здоровья и счастья.

Степан и Мавра Павловна устроили Черского на корме под маленьким навесом. Он смотрел на толстое красное лицо отца Василия, на черные глаза Атты, на худенький ястребиный профиль Эллая.

— Постойте, погодите! Иван Дементьевич, подожди!..

Филипп Синебоев почти скатился с обрыва, сгибаясь под тяжестью четырехпудового мешка. На обрыве появились еще пять верхнекольгацев с мешками.

— Вот вам мука, вот сахар, Иван Дементьевич, — с какой-то веселой яростью кричал Синебоев. — Самые сокровенные запасы вам отдаю. Рассчитаемся после, когда вернетесь. Не беспокойтесь, мы сами погрузим мешки на карбас. Счастливого плавания!

Приказчик сдернул с плеча винчестер и выстрелил в рассветающее небо. Генрих, Эллай, Онисим, отец Василий и Табагрыр дали залп из своих ружьишек.

Степан уперся в кормовое весло, над левым бортом накренился квадратный парус, карбас, вздрогнув, затрещал, оторвался от берега и устремился вперед по реке.

Загрузка...