Глава 1 Путешествие

Я занимаюсь проблемой темной материи и много езжу по миру, принимаю участие в работе различных научных сообществ, которые монтируют свои установки в горах, поближе к космосу. Но одно дело собирать данные, и совсем иное – уметь их прочитать и обработать; мое ремесло – понять данные лучше других. В то же время некоторые считают, что темной материи не существует, что все ее признаки, в том числе и загадочное поведение галактик, – это следствие того, что закон всемирного тяготения Ньютона на больших расстояниях следует видоизменить. Иными словами, закон тяготения не такой уж и всемирный. Среди сторонников модернизированного закона сэра Исаака Ньютона – мой отец. Нам с ним всегда было интересно вместе, хобби каждого – профессия другого. Однако мне пересмотр фундаментального закона мироздания кажется избыточным построением, куда менее красивым, чем сама по себе тайна особой материи, занимающей бóльшую часть Вселенной, но при этом не вступающей с наблюдаемым миром во взаимодействие. Решение этой проблемы затрагивает массу важных знаний о Вселенной. Ведь что такое смысл, если не тайна в ауре понимания? Темная материя напоминает само сознание: его еще никто не смог локализовать в пространстве, хотя влияние сознания на наблюдаемый мир огромно. В сущности, нижеследующая история есть рассказ о том, как я искал темную материю, а в результате она сама нашла меня.


Вот эта мысль о разуме как dark matter снова занимала меня, когда я поглядывал то на индикатор уровня бензина, то на карту, пытаясь оценить расстояние до пересечения с очередным меридианным шоссе – частью дорожной сети, наброшенной кое-как на Неваду. Юкки – деревья Иисуса Навина – выскакивали по сторонам от дороги и проплывали, похожие на силуэты людей, вскинувших руки. Пространство лилось под колеса пятый час, и я пока не верил, что смогу пересечь Неваду, ощущая себя замершим между двумя линиями горизонта – впереди и в зеркале заднего вида, хотя стрелка спидометра не опускалась ниже восьмидесяти миль в час. Полотно дороги зыбилось в толще расплавленного воздуха, переливалось озерным блеском, небо стелилось под колеса, иногда ржаво вспыхивали и проносились мимо какие-то цистерны. Оказалось, если набраться мужества и выйти в этот адский зной, подойти и хорошенько пнуть одну из них, можно услышать всплеск в ее утробе, наполненной тухлой водой – спасением для путешественника, у которого закипел радиатор.

Сделав остановку, я обошел вокруг цистерны и увидел близ нее на песке черепашьи следы. Когда-то в детстве я слышал рассказ бабушки, как в эвакуации в Ашхабаде ее семья спасалась от голода тем, что охотилась на черепах. Ранним утром, пока не началась смертельная жара, брали мешок и шли в барханы искать черепашьи следы. Черепах приносили в барак, в котором жили несколько семей, и прятали до поры до времени. Мешок лежал под кроватью и все время шевелился. Самки весной ценились выше самцов, потому что из них добывались яйца – их жарили вместе с черепашьей печенкой, а мясо разваривали, и тогда оно напоминало курятину.

Вдруг послышался шум мотора, и я оглянулся, сощурился, чтобы лучше видеть, как над потонувшей в мареве дорогой скользит патрульный самолет. Недаром то и дело попадались мне дорожные знаки с надписями «Low Flying Aircrafts Patrole This Road»[1]. Удивленный, что я не один на сто верст вокруг, я поспешил застегнуть ширинку и зашагал к машине, показывая пилоту большой палец: мол, все в порядке, беспокоиться не о чем, – но пилот уже делал разворот. Через минуту полицейская «Сессна» с ревом пронеслась над моим «Эквиноксом», успевшим набрать прежнюю скорость, покуда я думал о черепахах, о том, что мешок с копошащимися рептилиями, наверное, гремел и стучал – панцирь о панцирь, панцирь о пол. Пилот качнул крыльями, и самолет заскользил к очередному хребту холмов – застывшему складками эху столкновения тектонических плит, породивших Сьерру. Эти хребты были единственным, что могло прервать безграничную линию горизонта, и я мчал от одной складки к другой, чтобы там наконец полететь в гору, заложить вираж, другой, третий, перевалить через хребет и, теперь спускаясь, снова поразиться простиравшемуся блюду пустыни.

Я приложился к бутылке с минералкой и, жадно сглатывая воду, вспомнил, как утром в гостиничном номере Лас-Вегаса раздался первый звонок от жены; но связь прервалась, я только успел услышать: «Ты где?» – как экран погас: разрядился аккумулятор. Отец протянул мне пиво, я покачал головой, припомнив его же поговорку «Похмеляются только слабаки и сверхчеловеки», – тут как раз швейцар заглянул в лобби и сообщил, что подъехало такси везти нас в аэропорт.

С отцом мы раза два в год видимся в различных точках планеты, поскольку оба любим путешествовать: я по необходимости – мотаясь по конференциям, симпозиумам, лабораториям; он из любопытства. Живя в Иерусалиме, где я бывал у него частым гостем, он, если я отправлялся в какое-нибудь экзотическое или интересное место, покупал билет, и мы поселялись обычно в одном гостиничном номере. На посадке и в самолете отец был словоохотлив; когда-то он мне объяснил: «С похмелья больно думать, и вместо этого я разговариваю, потому что думать и говорить одновременно невозможно». «Вот скажи, – говорил перед взлетом папка, – скажи, дружок, ты знаешь, как распознать продажную женщину? Допустим, ты приехал в Вегас, заселился в номер, спустился в бассейн и видишь прекрасную незнакомку. Вот как понять, можно с ней за деньги или нет? По двум признакам. Продажная женщина намазывает на себя все дармовые кремы, какие найдет на полках в раздевалке. Ты приходишь в бассейн, а она сидит и вся мажется солнцезащитным, увлажняющим, для ног, для рук. И как только ты заметил, что перед уходом она кидает на пол полотенца, ушные палочки, салфетки, одноразовые расчески, знай: ты на верном пути. Всё в их жизни одноразовое, и это формирует привычки».

Наш «Эмбраер», летевший в Сан-Франциско, уже набрал высоту, понемногу поворачивая к океану, к прибою ледяного течения, идущего вдоль побережья от Аляски – к волнам, что ворочались и бились в бухточках и скалах Биг-Сура, рассекались в заливе Монтерей плавниками косаток, похожими на тонущий рояль, и в лучах стального затуманенного солнца вспыхивали китовыми фонтанами. Стюардессы стали разносить напитки, я попросил воды. Сделал глоток и, прикрыв глаза, вспомнил, как проснулся утром от того, что нечто заклацало, захлопало прямо над головой. Я приоткрыл один глаз и увидел птичьи лапы, крыло. Чайка, обитавшая неподалеку на водохранилище, привлеченная распахнутым окном и фруктами на блюде, вращая желтым глазом, заскользила, зашаркала и спрыгнула на пол. В точности так же нас с отцом разбудила чайка когда-то в Бомбее, но тогда все происходило на побережье, а не посреди пустыни в Неваде. Впрочем, я давно уже стал замечать, что сознание с трудом способно быть развернутым во времени, все события воспринимаются им скорее как одновременные. Вот почему так отчетливо птица вызвала в памяти ту поездку на конференцию в Бомбей, точней то, что от нее осталось. Например, как мы с папашей сосредоточенно шагнули на обложенную тенями, затянутую ароматным дымом улочку – и оба заробели, посмотрев друг на друга. В той улочке тогда мы успели кое-что узнать об улыбчивых тайках с необыкновенно сильными руками, которые, прежде чем поцеловать вам локоть, делали затяжку, хукка булькала, и чуткие их губы соскальзывали с тонкого, как цыганская игла, медного мундштука. «Всё сводится к эросу, – объяснял мне потом отец. – Все наши чувства, и любовь, и ненависть – только разная степень наличия или недостатка эроса. И стремление наше к знаниям есть по сути та же любовь, прокаленная силой разума». Помню, я слушал его, постепенно теряя себя, чувствуя, как голова, плывущая в дурмане наслаждения, обертывается шелковыми алыми полотнищами, просвеченными луной и наготой.

У отца хватало странностей, и одной из них было то, что он по всему миру возил с собой фотопортрет Ингрид Бергман в рамке и доставал из рюкзака, чтобы водрузить на прикроватную тумбочку в отеле, считая, что актриса отражает образ плетущей облака богини любви Фригги. Фотку Ингрид он носил с собой в бумажнике и при случае показывал в борделях и сутенерам, прося подобрать похожую девушку: «This is my goddess, I want someone like she»[2]. Я привык и к этому кошмару (человек не блоха, ко всему привыкнет), и, случалось, таскался за сжигаемым любопытством отцом и по дымящимся вертепам, и по благородным домам терпимости – при том что не только не понимал и стыдился этой его причуды с Бергман, я вообще стеснялся европеек, в отличие от не слишком важничавших, но ловких, деловито покладистых девушек с оливковой дурманной кожей.

Помню, однажды мы ехали через весь Цейлон на поезде. Сначала долго бродили по переполненным вагонам, пока отец по одному ему понятным признакам в одежде, в амулетах, в том, как прибраны волосы у пассажиров, пытался распознать кастовую принадлежность тех или других. Окна были выбиты, поезд не шел, а плелся, и мы по лесенке между вагонами вылезли на крышу. Там, сидя на хребте состава перед текущим, словно берегá вдоль реки, пейзажем, глядя на завешенные вечерним паром чайные террасные холмы, на склонившихся над охапками нарезанных веток слонов и на махавших с порогов лачуг детишек, впервые обсудили рабочую идею, которая будет занимать меня следующие несколько лет. Мы заговорили о Ньютоне, о том, что пришла пора и науке, и религии опомниться и попробовать чему-нибудь научиться друг у друга. Научное отношение Ньютона к теологическим аспектам бытия мы решили считать символом подобного отношения.

Тогда же я поделился с отцом своей задумкой, касающейся Памирской станции, где когда-то наша институтская группа отбывала летнюю практику. Едва ли не с тех же самых пор, в эпоху развала советской науки, станция была заброшена, но продолжала в автоматическом режиме собирать данные. Извлечь и осмыслить эти показания едва ли мог кто-нибудь в мире из-за их чрезвычайной плотности. Представьте себе лист бумаги, на котором некий текст написан в три слоя. Его практически невозможно прочесть. А теперь представьте лист с десятью слоями текста. Такая страница выглядит полностью вымаранной, и ни о каком прочтении речи быть не может. Я же, занимаясь физикой высоких энергий, разработал программный комплекс, способный прочесть и двадцать, и тридцать слоев данных. Кроме того, самым главным событием на конференции в Лас-Вегасе стало признание Янга, что его лаборатория разработала высокоточные способы распознавания треков[3], и при определенной модификации они могли бы оказаться успешными в чтении данных высокой плотности, таких, например, какие могут быть обнаружены на станции «Памир-Чакалтая». Таким образом, было положено начало гонке между научными организациями по выемке Памирской станции, и я в нее включился, поскольку мой собственный метод распознавания треков был на порядок эффективнее и точнее существующих.

Мне тогда показалось, что на том цейлонском поезде мы въехали в самый хрусталик холмов, крытых куполом сгущавшейся на востоке звездной глубины. Как только сошли с поезда, отец исчез и появился, уже осведомившись у таксистов о ночлеге. Ночь мы провели в соседних открытых бунгало, стоявших в бамбуковой роще. Но прежде портье отвел нас к водоразборному фонтану, где под фонарем мы помылись вместе с мальчишками, которые с воплями бегали друг за другом, обливаясь из тазиков. Белый буйвол, поджав ноги, лежал неподалеку, как спустившееся на землю облако. Еще я запомнил жемчужный блеск белков ласковой сингалки, что поднесла к моему лицу шкатулку и открыла – оттуда выпорхнули лимонницы и запутались в волосах, – и тогда она опрокинула меня на спину и потекла шелковой рекой поверх. Потом я лежал, прислушивался, как шелестел бамбук, как по антимоскитному балдахину соскальзывали гекконы. С европейками ничего похожего я не испытывал. Вот и от вчерашнего дня осталась только чайка, привлеченная в окно остатками скромного пиршества.


В аэропорту Сан-Франциско, распрощавшись с отцом, спешившим на пересадку, я отправился в рентовую контору, получил ключи от «Эквинокса» и, сев за руль, опустил в «гнездо» телефон: мне предстояло еще неделю провести на семинарах по физике высоких энергий в Стэнфорде. Автомобиль вскоре свернул с шоссе в город и тут же запетлял по односторонним улицам среди высоток к северу от улицы Маркет. Я раздраженно поглядывал на экран навигатора, ведшего меня к гостинице, когда раздался звонок. Встревоженная жена спросила, что я сейчас делаю, и потребовала остановиться и выслушать ее. Я ткнулся на перекрестке к пожарному крану и включил аварийные огни.

Немного погодя я снова вел «Эквинокс», пришвартовал его у отеля Holiday’s Inn и позвонил Стигницу: «Старик, привет, я прилетел, но у меня проблемы, мне нужно срочно обратно». – «Куда? В аэропорт?» – «В Неваду, не обессудь». – «Ты сумасшедший долбаный русский физик, вот ты кто, – после нескольких секунд молчания произнес Стигниц и добавил: – Удачи».

Через четыре часа, забравшись вместе с «Эквиноксом» на хребет Сьерра-Невады, я стоял на берегу озера Тахо и смотрел в его полукилометровую глубину, уже покинутую зашедшим за гребень гор солнцем. Тем временем жена звонила еще дважды. Причина, по которой я опять направлялся в Неваду, в городок Тонопá, касалась меня лишь вскользь, но пробивала, как пуля со смещенным центром, глубоко и рвано: мать моей жены, нелюдимая теща, с которой я виделся в прошлой жизни только на семейных торжествах или изредка на даче – в общем, странная женщина, – сейчас умирала после инсульта в крохотном городке в Неваде. Когда я летел в Лас-Вегас, жена в шутку обронила: «Может, к теще на блины явишься?» Ни о каких блинах не могло быть и речи, я и жены-то сторонился теперь, да и в принципе немыслимо это: где я – и где теща, очарованная девкалионами? Заскучав на пенсии, она стала посещать молитвенные собрания этих последователей Стивена Сполдинга, которые устраивались в арендованном помещении на территории Зачатьевского подворья. Года два спустя Виктория Павловна сошлась со старейшиной-миссионером, как раз отбывавшим восвояси, и подалась за ним, стала жить в Солт-Лейк-Сити, но года три назад не то провинилась перед девкалионской общиной, не то не заладилось с полигамным мужем, и он сослал ее в Тонопу, будто бы на послушание, в небольшую общину, откуда она иногда звонила дочери и толковала о смирении.

Мало ли грубых фантазий человечество берет на веру, но волей-неволей, повинуясь настойчивости жены, так или иначе мне приходилось во все это вникать – за ужином, завтраком, в пробке по дороге на дачу и, конечно, перед сном. В поколениях жениной семьи царил нерушимый матриархат, властвовали всем на свете Кот и Мопс; да, именно Котом звала свою мать Юля, и именно Мопсом именовала она свою бабушку. «Кот, привет, Мопс уже вернулся?» Или: «Мопс, ты слышишь меня? Мопс, это я, Киса!» Киса – так сызмала звали жену ее мать и бабушка, но сам я – никогда. «Как ужасны вообще семейные прозвища», – в который раз подумал я и двинулся по набережной в поисках ужина, пытаясь отыскать примеченный, пока брел из гостиницы, пришвартованный колесный пароход с чучелом осетра, закрепленным на борту второй палубы у самых плиц гребного колеса, над вывеской «Tahoe Tessie». Я посмотрел на часы и на гаснущее небо, прикинул, смогу ли в сумерках вести машину: в принципе, да, сумею, опыта сколько угодно, знаю, что значит мчаться ночью по незнакомой горной дороге – например, в Сочи или в Крыму, куда мы ездили как прóклятые в первые годы после женитьбы, непреклонно соблюдая священное, из детства, отношение жены к этим морским побережьям.

С заходом солнца ветер стих совсем и поверхность озера выгладилась. То там, то здесь на яхтах позвякивал такелаж: лодки швартовались и раскачивались под ногами переступавших по палубам людей. Рыбаки с пучками удочек в руках и с куканами на плечах, увешанными рыбой, вышагивали по мосткам. Я отыскал ресторан с чучелом осетра, меня усадили на корме, предложили плед. Вино допивал, всматриваясь в потекшие по глади озера неоновые ручейки, сбежавшие от баров, гостиниц и ресторанов, которыми озарилась набережная. Впервые за долгое время я думал о жене, удивляясь этому, как дивятся собственной поврежденной руке, вдруг повисшей плетью, отказавшейся повиноваться. Жизнь у нас лет пять уже не ладилась, и некого было в этом винить; точней, виноваты были оба. Что-то подсказывало мне, что у меня все шансы повторить судьбу отца жены, скромного работника Госплана, который за некую нелояльность был выдворен из семьи, когда дочери исполнилось двенадцать; так что с некоторых пор он выходил из своей комнаты лишь умыться и приготовить обед, купил себе холодильник и стал вести отдельное хозяйство. Балкон имелся только в его комнате, и дочь приходила к нему тайком кормить синичек и снегирей, прилетавших из Сокольнического парка. Жена, зачерствевшая, вероятно, еще и вследствие своей профессии, а работала она в ЗАГСе, вывесила в коридоре листок с отпечатанным кодексом поведения отлученного супруга: «Бельский не может: оставлять гостей, занимать вешалку в прихожей, музыка у него звучит шепотом», «Бельскому предписывается: держать мусорное ведро у себя, чистить балкон после голубей и от снега», «Бельский должен: мыть полы в коридоре по понедельникам, санузел по четвергам», «Бельский обязан предупреждать: когда уезжает и насколько». Бельский с тех пор жил незаметней мыши, а отставившая его жена наскоро преобразилась в корпулентную мадам, которая по утрам выпивала после зарядки сырое яйцо, носила высокие прически, шелковые балахоны и пылала коралловыми браслетами и ожерельями. Так она окончательно превратилась в Кота.

Дочь поначалу внешне была совершенной ее противоположностью: тоненькая, высокая, даже несколько долговязая, гибкая, тешившая себя амбициями в Гнесинском училище, но бросившая фортепьяно ради филологии, а ту – ради торговли недвижимостью, в коей преуспела; приумножила и «запросы» в музыке и литературе, преобразив их в «глубокий интерес». И на всевозможных концертах и литературных чтениях – в «консе» и по камерным залам – мне приходилось стоять в антрактах в сторонке со стаканом сока в руке, пока жена выпивала, отходила посудачить с элегантными музыкантами и неопрятными литераторами, восторженно или с нарочито сдержанной страстностью пожиравшими ее глазами, ахала, всплескивала руками, покачивала головой и у вешалки расцеловывалась с музыкальными приятельницами и критикессами. Потом подхватывала двух-трех верных подруг – и я принужден был развозить их из конца в конец по апоплексически закупоренной, застывшей тормозными сигналами, как красными тельцами, Москве. А после такого адского бала, по дороге домой, на пути из запредельного Медведкова, где улицы сплошь были с мрачным ледовитым подтекстом (Полярная, Седова, Амундсена, Студеная), еще и выслушивать от жены, оборвавшей поводья, залпы сплетен и перетолков из мира, что представлялся мне преисподней. В этом мире размытых рангов категория истинности, если слушать только музыкантов или только писателей, понималась как болотистое «нравится – не нравится», в отличие от критериев мира научного, их алмазной твердости и прозрачности: «доказал – не доказал», «открыл – не открыл». Тем более что музыку саму по себе я ценил высоко – но в отрыве от человечества, поскольку она относилась мною к неантропологической области, хотя я и согласен был, что душа человека обитает в пространстве, сотканном именно музыкой, чистым смыслом как таковым. Юля же была поглощена не столько музыкой и литературой, сколько их поверхностным глянцем, и, даже занимаясь йогой, умудрялась и в ней отыскать повод для тщеславия.

Загрузка...