Весь дом и все дивилинское хозяйство лежали на руках невестки Глафиры. И Глафира заправляла всем по-свойски.
Сохлая, как щепка, тощая, как спичка, без кровинки, хищная и злая, что Яга на суковатом помеле, – сущая Яга. Там, в монастыре, тихая по нужде, смиренная по послушанию, развернулась она тут вовсю в пустом доме с его половинками, коридорчиками, переходами, закоулками, лестницами без конца и всякими без числа комнатами. Вышла Глафира замуж за Бориса… шут ее знает, почему она вышла замуж. По любви, или расчет у нее какой был, или просто так пора пришла… Теперь свободная, она свободно могла делать все, что хотела. Но что ей делать, кроме как по хозяйству, в этом пустом доме? – Да ничего. – Как ничего?
И попадало ж от нее Антонине и Дениске. По двору побегать либо со двора куда: покататься там на лодке, поудить рыбу, – ни-ни! Только по большим праздникам Яга забирала детей и отправлялась с ними пешком на другой конец города, в монастырь за заставу. И всю-то дорогу муштровала и за службою пьявила, – какое уж там развлечение, хуже карцера, куда Дениска частенько попадал и за лень и за шалости.
Дениска – мальчишка рослый, и грудь у него железная. На перемене и часто во время урока, расстегивая курточку, показывает он мальчишкам свою грудь. И все соглашаются, да и не могут не согласиться, что грудь у него действительно железная, и если постукать, отдает здорово. Когда Дениска только что поступил в гимназию, его встретили кличкою – так по отцу – утопленником. Но в первый же день он избил одного из самых отчаянных и задирчивых во всей гимназии, и с тех пор его побаиваются. Лентяй страшный, за книжку не усадишь. Одно пристрастие: очень рисовать любил. Только и дело, что выводит рожицы, учителей да разные разности. Полны карманы карандашей, гумиластиков и снимки[3]. Снимка ходила не только для снимания точек при оттушевке, но и для озорства. Снимка такой предмет, что сам в рот просится. И пахнет от снимки чем-то таким приятным, особенно когда она свежая и с бумажки так на желтой своей перепонке отлипается. Дениска любил жевать снимку, пожует-пожует, а потом какую-нибудь фигурку из нее и состроит: либо лягушку, либо несуразность и еще там что, отчего весь класс, как один, завизжит, и унять уж невозможно станет. Потом надует пузырек, и когда притихнут, возьмет да и сдавит снимку, чтобы лопнуло. И лопается, трещит пузырек по всему классу, а причины не видно. Из-за этой снимки сколько раз в карцере Дениска сидел да по воскресеньям ходил в гимназию, если считать, так всякий счет потеряешь.
Книжки читать для Дениски все равно что поклоны класть. И те книжки, которые выдавались ученикам на дом, с первых же строк нагоняли на него такую зевоту и так его всего корчило, что, вот того и гляди, возьмет он эти самые книжки да в клочки. А знал Дениска много разных историй, разными путями они попадали к нему: и наслушался вдоволь, и так из головы выдумывал. В гимназии за карцером присматривал старичок швейцар Герасим. Сидит, бывало, Дениска, и старичок Герасим сидит, смотрит к Дениске в окошечко: тоже никуда уйти нельзя, отвечать за все будешь. Вот старичок скуки ради и рассказывал. И про что только ни калякал старик: и про сражения, и про деревню, и про колдунов, и про покойников. А сказки начнет – хоть бы и век сидеть в карцере! – вот как рассказывал.
Антонина тоже училась в гимназии. Но прошлой зимою с ней беда приключилась, и из гимназии ее взяли.
Как-то на первый снег поела Антонина с Дениской снежку. С Дениски как с гуся вода, попершил, тем и отделался, а Антонина слегла. Да так тяжело, всякая надежда пропала, что встанет. И все же выходилась, только с ногами стало неладное: ступить она могла лишь на одну, левую, и то носком, а правая нога так болталась, как хвост. Пришлось девочке костыли носить. И куда девалась ее светлая коса, – так какие-то одни волосики торчат, а от косы и помину нет.
Первое время после болезни Антонина все еще продолжала ходить в гимназию. Самая озорная – Дениске в озорстве не уступит, – самая неугомонная во всем классе, сидела она теперь, запрокинув голову, как горбатая, и костыли торчали за ее спиной, как два чертова кукиша. На бледном ее личике прорывалась скорчиться рожица и губы коверкались, готовые уж задать такой смех, от которого и учитель и доска покатятся по классу, но ничего не выходило, – выходило что-то жалкое, жуткое и мучительное, отвернуться хочется. Учителя избегали вызывать ее, а когда спрашивали, то разрешалось отвечать сидя… Да она, бывало, и минуты на месте не усидит! Извелась девочка. Вот и взяли ее из гимназии.
И теперь Антонина с утра до вечера в комнатах под призором своей матери – Яги.
Ягу дети не любили, как не любила Антонина своих классных дам, как не любил Дениска нюнь, пихтерь[4], тихонь, фискал, директора и надзирателей. Старуху же Аграфену напротив. И часто дети заходили к ней на ее половину. Величали Аграфену бабинькой. Так уж повелось: бабинька и бабинька.
Тепло у старой, уютно. Стены в картинках; картинки шелками да бисером шиты: тут и цветочки, и лютые звери, и монастырь, и китайцы, амазоны на конях и так амазоны, лебеди, замки и опять китайцы. В углу иконы, по бокам святыня: шапочки, туфельки, рукавички, ленты, пояски, крестики, гашники[5], нагузники – все с мощей от угодников. На столиках шкатулки – бисерные, и кожей обделанные, и разрисованные, и хрустальные. Бабинька в беленьком платочке, словно воды в рот набравши, ни слова не скажет, только молится да вздыхает. А какая у бабиньки лестовка![6] белая лестовка, скатным жемчугом осыпана, на лапостках[7] по золотистому бархату жемчужные веточки, и краешки и ободки жемчужные, и каждый бабочек – ступенька из целой жемчужной дорожки.
Лазали себе дети по шкатулкам, отворяли сундучки, вынимали диковинки, и все пересматривали, и все перетрогивали. И чего-чего там не было… Старуха между тем, не оставляя молитвы, отпирала один из шкапчиков, брала из шкапчика полную тарелку сушеных яблоков, и груш, и слив, и винограду и ставила на стол перед детьми.
– Ягодку, ягодку! – шептали ее поблекшие губы.
Бросали дети шкатулки и коробочки, принимались за тарелку уписывать.
– Ягодку, ягодку! – шептала бескровно старуха.
И тарелка пустела.
– Прощай, бабинька, благодарим! – целовали дети старуху и шли к себе в детскую.