Блок однажды назвал имя Пушкина веселым. Чудесное, точное сочетание — веселое имя: Пушкин. Оно действительно кажется веселым с детских лет. Катание на санках, купание в море, новогодняя елка, игра с собакой и… Пушкин, Пушкин. Нет без него ни елки, ни моря, ни собаки, ни детства. И портрет курчавого толстогубого, сияющего лукавством россиянина-негритенка вяжется на редкость с весельем, играющим в этом имени.
Но даже и потом, когда тебе открываются его сердце и судьба и ты не обнаруживаешь в портретах тридцатилетнего, мечтающего о покое и воле человека, и тени сияющего лукавства и не можешь без боли думать о нем и его читать, — имя Пушкина кажется веселым. Может быть, потому, что детство и он неразлучны? И то первоначальное, что заложено для нас в его имени, оказывается самым долговечным? А может быть, дело в его особом величии — будничном, тихом, домашнем, — в величии сердца, не желающем, чтобы его увидели и рождающем у нас ощущение веселья, когда мы его чувствуем: в шутливой строке письма или в неторжественно печальных стихах. И веселье — уже не санки и не собака, не море, не золотой петушок, а «жить хочу, чтоб мыслить и страдать». Не детское, бездумное, не новогодняя елка, а то высокое, когда человек любит жизнь, несмотря ни на что…
«Веселое имя Пушкин». А Лермонтов?
Сумрачное, печальное, таинственное? Пожалуй, последнее: таинственное имя — Лермонтов. Может быть, потому, что оно овладевает нами обыкновенно не в детстве, а в отрочестве, с первыми бессонными ночами и первыми сомнениями в себе, мы ощущаем в нем и потом что-то беспокойное, тянущее сердце…
Странное дело: если Пушкин в детских портретах истинный ребенок, чистосердечный мальчишка, а потом, с годами, в его изображениях детского меньше и меньше, то у Лермонтова, наоборот, в детских портретах что-то неестественно взрослое, какая-то великая сумрачная серьезность, а вот потом, чем старше он, тем больше сквозит в нем детского, точно хочет оно настойчиво выбиться наружу, даже силой взломав изнутри неподвижность и замкнутость лица. Давно я мечтал найти портрет, в котором это детское выявилось полностью бы, хотелось увидеть курносого сутулого мальчишку в золотых эполетах, откровенную нежность и беззащитность его детских губ, несумрачную, детскую серьезность лица, увидеть Лермонтова, которого я любил не тогда, в отрочестве, а люблю сегодня. Мне хотелось увидеть Лермонтова, который на балу, «нестройною толпою окружен», ощущая касания давно бестрепетных рук, посреди суеты и мишуры увидел себя ребенком и почувствовал ни с чем не сравнимую радость освобождения.
«И вижу я себя ребенком…» Он написал это 1 января 1840 года, когда окружающие видели в нем: одни — заносчивого офицера, вторые — бессердечное чудовище, третьи — подражателя Пушкину и Байрону, четвертые — утомленного жизнью, рано состарившегося лишнего человека. А он сам на петербургском балу, «при шуме музыки и пляски, при диком шепоте затверженных речей», увидел себя ребенком.
Я и мечтал увидеть Лермонтова, который мысленно увидел себя ребенком…
Но ни один из хорошо или малоизвестных портретов не показывал мне его. Я уже потерял надежду найти моего Лермонтова, когда однажды увидел его издали на выставке работ Василия Николаевича Чекрыгина.
Я увидел его, едва войдя в зал, и тотчас же узнал в нем то, чего недоставало мне раньше: откровенную бесстрашную детскость. Подойдя ближе, я с удивлением обнаружил, что на лице нет акварельно-нежных, почти бестелесных усиков. Вольность художника меня удивила. Но я не сомневался, что передо мной именно Лермонтов, большой, серьезный, печальный ребенок, Лермонтов, понятый удивительно по-моему, Лермонтов незащищенный — той минуты, когда «скрывается души моей тревога, когда расходятся морщины на челе». Потом он опять себя защитит, станет замкнутым, чуть высокомерным, чтобы никто не узнал его «таинственную повесть», но сейчас я вижу, наконец, моего Лермонтова. Черно-белый рисунок: перо, чернила. Когда он написал? Я подошел, нагнулся: «Автопортрет, 1918 год». Да, это был автопортрет самого Чекрыгина, художника, до этого совершенно неизвестного мне, на выставку которого я зашел (именно зашел!) из чистого любопытства: был в Музее изобразительных искусств у Микеланджело, выйдя, увидел над «Домиком Верстовского» на серой парусине незнакомое имя — «ВАСИЛИЙ НИКОЛАЕВИЧ ЧЕКРЫГИН» — и перешел через дорогу…
Я оторвался от автопортрета, начал рассматривать рисунки. И мне показалось, что меня подхватил вихрь, я лечу, рядом мужчины, женщины, дети, старики. Мы летим, излучая сияние, касаясь обнаженными телами созвездий, мы сами — живое созвездие, летим, теряясь в туманностях космоса. Ощущение полета уже не покидало меня. Но оно не вытеснило самого первого чувства — узнавания Лермонтова. Я переживал полет — его исступление — по-лермонтовски. А потом, постепенно успокаиваясь, понимал мир, который открывал мне Чекрыгин, тоже по-лермонтовски. Этот мир убеждал в том, что земля — удивительное, таинственное небесное тело, созданное для чуда.
Чекрыгин рисовал углем, мелом, графитом, сангиной, добиваясь сияния обнаженных человеческих фигур, земли, неба… Он, казалось, с лихорадочной поспешностью изображал мир в минуты потрясения, перехода в какое-то высшее состояние, он торопился — эскиз за эскизом! — чтобы не упустить ни одной подробности чуда, разламывающего небо, открывающего настежь занебесье. Он показывал рождение нового человечества. Туманно сияющие созвездия людей изображены на его бесчисленных композициях в разные моменты совершающегося чуда. Художник показывает нам нечто абсолютно фантастическое: воскрешение сошедших в землю бесчисленных поколений и переселение их на затерянные в космосе миры. Он изображает первые минуты возвращения в жизнь и бессмертия, космического полета. Он рисует людей, видящих опять деревья, небо, ощущающих тепло и холод.
Перед нами сияющие живые человеческие тела. Он изображает не духовное воскресение, а именно телесное, физическое, люди — не тени! — подобно языкам живого огня колеблются, выпрямляются, стелются по земле, потухают, чтобы опять разгореться.
Надо было несколько раз обойти маленькие залы, успокоиться, подумать, чтобы понять: в сущности, Чекрыгин рассказывает о фантастическом господстве человека над стихийными силами космоса, о беспримерном торжестве человеческого разума, об управлении (именно управлении!) тем, что было раньше безмерно, несравненно могущественнее человека. Никто до сей минуты не повествовал мне об осуществлении извечного человеческого чаяния — быть бессмертным! — с подобной явственно видимой, несмотря на таинственность действия, телесной достоверностью. А ведь, пожалуй, не было мыслителя, поэта, художника, который бы об этом не размышлял с пером или кистью в руке.
И я опять подумал о Лермонтове, об одной поразившей меня некогда особенности его отроческих стихов. Желание бессмертия в них, понимание его весьма отличны от этих же мотивов и у великих поэтов давно минувших эпох (Данте, Петрарка), что, в сущности, естественно, и у поэтов, почти современных Лермонтову, — Гёте, Шиллера, даже у Пушкина.
Лермонтову мало бессмертия духа, бессмертия деяния, он хочет бессмертия физического, бессмертия тела. Видя себя во сне умершим, он страстно желает оживить разрушающееся тело, он согласен даже пожертвовать «блаженством», чтобы одну, одну только минуту чувствовать опять в теле теплоту, иного бессмертия ему не надо.
Это довольно редкое у поэтов (тем более поэтов-романтиков) умонастроение естественно рождается из его любви к земле. Он пишет тогда же: «Как землю нам больше небес не любить? Нам небесное счастье темно…» Он решается даже на то, на что ни до, ни после не решился ни один из великих поэтов, — отказывается от вечности (его демон изведал с лихвой ее неуют!). Порой он мечтает о бессмертии в образе «синей волны», но и это желание соединено с могучим ощущением телесности мира. «О как страстно я лобзал бы золотистый мой песок». Не хочет Лермонтов бессмертия без этого радостно осязаемого кожей «золотистого песка»! А описывая похороны товарища-юнкера, он восклицает с не оставляющей сомнения отчетливостью: «И в землю все очи смотрели, как будто бы все, что уж ей отдано, они у ней вырвать хотели!»
Но ведь Чекрыгин и показывает миг за мигом часы, когда человечеству наконец-то удалось это: вырвать «то, что уж ей отдано».
Я подошел к одному из эскизов, увидел мерцающие, соединенные таинственным лучом фигуры мужчины и женщины, и в сердце моем ожили лермонтовские строки о тех двух, что «любили друг друга так долго и нежно, с тоской глубокой и страстью безумно мятежной», но как враги избегали встречи при жизни, а умерев, за гробом, «в мире новом» не узнали друг друга. И я подумал: не их ли и изобразил Чекрыгин в момент воскресения и трагического неузнавания?
Раньше я не видел работ этого художника, никогда о нем ничего не читал. А тут еще это лермонтовское лицо! Вот потому, наверное, и мое первое восприятие Чекрыгина было чисто лермонтовским, но чем больше я углублялся в чекрыгинский мир, тем сильнее ощущал его совершенно самостоятельную мощь, хотя и к Лермонтову — стоило мне посмотреть на его автопортрет — возвращался опять и опять…
Цикл «Воскресение» создан Чекрыгиным в самые первые послереволюционные годы, в этом цикле мощно пульсирует умонастроение революционной эпохи, освободившей человека от социального рабства, породившей великие мечты о торжестве человеческого разума и над стихийными космическими силами. В работе художника тот же пафос утверждения могущества человеческих масс, одушевленных великой идеей, что и в революционных стихах Маяковского. Они и были, как я узнал потом, старыми, несмотря на молодость обоих, добрыми товарищами: Маяковский и Чекрыгин. Их объединяли и революционные настроения, и общность художнического восприятия мира.
Они занимались одновременно в одном и том же классе, в Московском училище живописи, ваяния и зодчества. По воспоминаниям их одноклассников, Чекрыгин был одним из весьма немногих мальчиков, которому Маяковский позволял по отношению к себе шутки и даже небольшие дерзости. Маяковский (он был старше Чекрыгина на четыре года) относился к юному художнику любовно, покровительственно, защищал его, когда задиристый Чекрыгин возмущал окружавших мальчишеской резкостью суждений об искусстве. Чекрыгин же, пылко любивший Маяковского, помог ему однажды в издании кустарной литографической книги, он переписал ее и иллюстрировал, она была выпущена тиражом в триста экземпляров в маленькой литографии у Никольских ворот…
Мальчик, которому Маяковский разрешал дерзить, а потом поручил переписать и иллюстрировать стихи, был, как пишет в воспоминаниях один из его одноклассников, «обладателем неведомых сокровищ, достоверность которых окружающими явственно не ощущалась». Видимо, Маяковский и был одним из немногих, кто отчетливо чувствовал, хорошо понимал заключенные в мальчике Чекрыгине сокровища.
Семнадцатилетним юношей Чекрыгин, чтобы увидеть мир и работы старых мастеров, уезжает с товарищем в Варшаву, потом в Мюнхен, в Вену, в Париж…
Он странствует, подобно молодым живописцам и ученым Возрождения, часами выстаивает перед полотнами Джотто, Тинторетто, Леонардо, ходит с гордо поднятой непокрытой головой по Парижу, потом едет на берег Атлантического океана, карабкаясь по почти отвесным утесам, ступает на несколько минут на испанскую землю, давшую миру Греко и Веласкеса. Началась первая мировая война — Чекрыгин и его товарищ через Лондон возвращаются в Россию. В Лондонском музее он видит полотна Чимабуэ и камни Парфенона…
В России Чекрыгин надевает солдатскую шинель, участвует в боях, потом, после революции, работает по охране художественных памятников в Москве, уходит опять в армию — на этот раз революционную.
Сокровища, заключенные в Чекрыгине, из тайных, ощутимых лишь немногими, стали явными в первые послереволюционные годы.
Чекрыгин родился накануне XX века (даты его недолгой жизни: 1897–1922 гг.), он был художником-мыслителем, человеком обостренного «чувства эпохи», он нес в себе этот век, был насыщен его болью, жил в ожидании великих катастроф и великих рождений, жаждал нового мира.
Художники переломных эпох — люди трагического мировосприятия. Сердце раскалывается часто, подобно веку, и нелегко бывает выбрать самую дорогую из двух половинок. Чекрыгин вошел в мир, когда менялись не эпохи, а эры, его восприятие действительности было трагическим на редкость, но сердце — нерасколотым. Ему, как и Маяковскому, не нужно было выбирать, он с самого начала чувствовал себя человеком новой эры, он жил не трагедией крушения старого мира, а более величественной и суровой трагедией рождения новой действительности. Его рисунки, эскизы, композиции дышали трагической красотой бытия — вечно потухающего и вечно воспламеняющегося огня. Отблески этого огня в величайший час истории мира ему и хотелось поймать.
И понятно, почему он любил Тинторетто, выстаивал часами перед его полотнами в Лувре, часто потом писал вариации на его темы. Рассказывают, что за день до трагической гибели он задумал рисунки, вольно излагающие картину Тинторетто «Рождение Млечного Пути».
Полотна художника, желает он того или нет, выражают господствующее в его эпоху мироощущение. Если мироощущение это уже народилось и даже устоялось, они радуют гармонией, соразмерностью, уравновешенностью (высокое искусство античности, искусство Рафаэля, Тициана), но когда художник работает в эпоху мироощущения нарождающегося, его полотна бывают полны беспокойства, мир утрачивает соразмерность, уравновешенность частей и даже будто бы отчетливость форм, кажется, он увиден не с надежной суши, а с палубы корабля. Но утрачивая, он и обогащается — ощущением бесконечности. Вот именно это — нарушение равновесия, беспокойство, головокружительный вихрь, бесконечность — ощутимо в картинах Тинторетто, который был последним художником итальянского Возрождения и первым великим художником новой эпохи — эпохи обновляющей облик земли научно-технической революции, убыстряющегося непрерывно ритма жизни, исполинских городов, гигантских человеческих масс и катастрофы «старого доброго» традиционного гуманизма. Но от этой катастрофы Тинторетто был отдален веками, он с резкой обостренностью ощущал лишь начало великих перемен: при нем ликовал век инквизиции и костров, однако и самые вещие из «колдунов», которых осуждали на казнь за общение с дьяволом, не могли бы вообразить Хиросимы.
На одном из безумных костров, когда Тинторетто уже не было в живых, сожгли Джордано Бруно, его соотечественника и современника. Тинторетто художнически чувствовал то, о чем размышлял философ-еретик: бесконечность космоса, ничтожество и величие человека. Один из любимых сюжетов Тинторетто — лестница с устремленными вверх, охваченными беспокойством человеческими фигурами. Образ восходящего бытия?.. Джордано Бруно думал часто о том, что люди, устремившись к солнцу, будут подобны божествам. В героях Тинторетто чувствуется лихорадочное возбуждение, они живут в патетическом ожидании чего-то. Вокруг корабля расстилается таинственная, полная неожиданностей бесконечность… Но она же и над кораблем и, может быть, там особенно величественна и желанна. Чекрыгин был первым художником, почувствовавшим реальное наступление космической эпохи, потому-то и волновал его Тинторетто. Но тогда, в век Тинторетто, мысль о равных божествам, поднявшихся к солнцу людях казалась кощунственной мечтой, для Чекрыгина же она была осуществимой реальностью. Он был современником Циолковского.
Решающую роль в рождении у Чекрыгина «космического сознания» сыграла революция. Он верил, что за социальным раскрепощением человека наступит и раскрепощение от «земных уз». В двадцатом году он работает над эскизами к композиции «Революция» и композиции «Восстание» — их образы уже родственны позднейшему «Воскресению»: люди, участвуя в исполинском деянии, испытывают полноту человеческой общности и черпают в ней физические и нравственные силы.
(В сущности, «Воскресение» Чекрыгина — тоже восстание, восстание человека, подчиняющего себе стихийные силы космоса.)
Он пишет головы рабов, воинов, Степана Разина, цикл эскизов к композиции «Расстрел» и опять, опять возвращается к теме восстания, вводя в рисунки детей. Один из эскизов к композиции «Восстание» — а по художественной ценности — самостоятельный рисунок — голова мальчишки с развевающимися волосами, лицом одухотворенным и нежным, это дитя баррикад, юное, чудное, бесстрашное существо, не боящееся ни пуль, ни конских копыт. Не жил ли этот ребенок в самом Чекрыгине до последнего часа? Когда рассматриваешь его композицию «Воскресение», кажется что она написана восставшим ребенком. Над этим циклом — он и потряс меня человечностью и богатством фантазии при первом посещении выставки — Чекрыгин работал в состоянии величайшего духовного подъема. Идея воскрешения минувших поколений, заселения ими небесных тел, идея очеловечивания, одухотворения космоса овладела полностью его умом и сердцем. Он был увлечен ею и как революционер, человек восстания (не есть ли воскресение самое фантастическое по дерзновению и мощи из восстаний?!), и как художник, человек искусства (творчество живого не выше ли создания подобий, даже гениальных?).
Работать над циклом «Воскресение» Чекрыгин начал после ознакомления с сочинениями Николая Федоровича Федорова, чьи мысли, чья личность сыграли исключительную роль в духовном развитии молодого художника.
Федоров был одним из интереснейших русских людей второй половины XIX века. В десятилетия, когда идея межпланетных, межзвездных путешествий не занимала даже умы фантастов, он, безвестный библиотекарь Румянцевского музея в Москве, размышлял о ней возвышенно и трезво, изредка выступал в малоизвестных изданиях, но чаще оставлял эти раздумья в рукописях. Он верил в могущество науки, печалился, что оно попало в услужение к капитализму: он радовался, как ребенок, когда узнал, что пушечные ядра могут вызвать искусственный дождь и тем самым отвести угрозу голода от засушливых земель; он не находил себе покоя при мысли, что пушки в руках «жадных до золота капиталистов» остаются орудием убийства, а не делаются «орудиями метеорологической регуляции».
В Федорове сочетались мудрость и наивность. Он верил в наступление космической эры, вынашивал исполинский замысел воскрешения минувших поколений и заселения ими космических тел, мечтал о царстве не мысли, а дела, в котором уже не сущее, ставшее лишь воспоминанием, опять будет сущим, само воскрешение понимал как совершенно реальное действие, которое станет достижимым, когда человек постигнет таинственную глубь вещества, не сомневался, что этому будут содействовать все науки и все искусства, уже видел в воображении совокупность миров, состоящую из последовательного ряда воскрешенных поколений… И одновременно не понимал, что «космическое восстание» совершенно нереально без и до восстания социального, отнимающего пушки у царских генералов и фабрикантов, отдающего оружие истребления делу мира.
Скромный библиотекарь Румянцевского музея был убежден, что именно Россия откроет в истории человечества космическую эру, что именно она обратит силой науки «бессознательную, слепую мощь», носящую в себе голод и язвы, в животворящую, воссоздающую. Он страстно писал, что миром, космосом управляет сегодня разум, беспощадный к человеку, за что Федорова лет триста назад без колебаний инквизиция послала бы на костер, он еретически настаивал на том, что человек из созерцателя должен обратиться в делателя, не воспевать, а строить небо, мироздание.
Наивность Федорова чувствовалась и в его чисто натуралистическом понимании воскрешения мертвых (физически, телесно, из земли), но образы философа обладали большой метафорической, художественной силой, сама их наивность радостно возбуждала живую детскую фантазию Чекрыгина.
Было бы несправедливостью, конечно, утверждать, что мысли и образы Федорова несли в себе обаяние, покоряющую силу лишь для художнических, наделенных избытком воображения натур. Сильное воздействие идей библиотекаря Румянцевского музея испытал на себе и К. Э. Циолковский. Лично я в первый раз узнал о Николае Федоровиче Федорове из жизнеописания Циолковского. Это он заметил в библиотеке любознательного юношу, начал посылать ему и те книги, которые тот не заказывал (чем вообще отличался Федоров, любивший особенной, нежной любовью постоянных посетителей и часто покупавший на собственные деньги то, что было им нужно и чего не оказывалось в книгохранилище). Из жизнеописания Циолковского я узнал и об облике Н. Ф. Федорова.
Циолковский позднее не раз писал о Федорове с любовью и нежностью. «Безумные», казавшиеся тогда совершенно несбыточными идеи Федорова, мечтавшего о полетах человека в космос, воодушевляли Циолковского в его поисках. Фантастика воплощалась в явственные чертежи, в осязаемые модели, в емкие формулы, чтобы потом, когда Россия действительно открыла в истории человечества космическую эру, стать земной и обыкновенной в обаянии Гагарина[3].
Фантастические образы Федорова воплотились и в рисунки Чекрыгина, бесспорно первого художника космической эры. Общность людей, их единство и родство, без которых невозможно осуществить исполинский замысел одухотворения космоса, рождались для Чекрыгина в социальной революции. Поэтому цикл «Восстание» переходит совершенно естественно в цикл «Воскресение». Ведь не только воскресение — восстание, но и восстание — тоже воскресение: угнетенных до поры духовных, нравственных сил человека. Чтобы объединить живущих для воскресения умерших, надо уничтожить между ними неравенство. Это Чекрыгин понимал отлично. Его Стенька Разин имеет не меньшее отношение к воскрешению поколений, чем гениальные ученые и художники будущего. Разин жил, боролся и умер на лобном месте во имя той полноты родства, без которой немыслима подвижническая работа, возвращающая из земли в живой мир умершие поколения. Говорил же даже политически наивный Федоров о том, что только немыслящие люди полагают: при существовании несчастного человека может быть бессмертие. Захочет ли он бессмертия в несчастном мире?!
Рисунки Чекрыгина переносят нас в будущее, когда человек, овладев социальными и экономическими силами, решает стать господином космоса. (Любопытно, что желание воскрешения в лучезарном завтрашнем дне явственно ощутимо и в написанном Маяковским почти в те же годы «Про это».) Работы Чекрыгина, несмотря на их экспрессию, «учащенное биение пульса», мудро философичны. Они вызывают мысли о высших целях человеческого бытия. А рядом с этими мыслями живет опьяняющее ощущение: мы чувствуем, как физическая бесконечность космоса наполняется нравственной бесконечностью человека. Руки Чекрыгина делают с углем и бумагой нечто чудесное: бархатистая тьма оживлена чуть уловимым сиянием. Перед нами как бы раскрываются тайны бытия. Разум человека, сила его духа, до сих пор локализованные на земле, распространяются теперь в космосе, и он делается из хаоса подлинным космосом в мудром понимании первых философов античности: гармонией, высшим порядком. Перед эскизом «Переселение людей в космос» мы думаем невольно о том, что ряд поколений разумных существ, последовательно живших на земле, будет разумом, целокупно совершенствующим мир. Захватывающая воображение, фантастическая полнота бытия, при которой ничего не утрачено! Недаром мы видим на одном рисунке философа античности и Достоевского, нежную девушку и печального рыцаря…
Ряд одухотворенных воскрешенными поколениями миров станет живым мирозданием. Не холодные безумные миры Блока и не те «без руля и ветрил», о которых писал Лермонтов, а управляемые разумом, по-земному домашние небесные тела, чей строй, чья гармония будут результатом воплощения безграничной мысли в безграничное действие.
Миры, поколения, — а не забыт ли в этом мощном потоке человек? На одном из эскизов Чекрыгина мы видим в таинственном сиянии рассвета людей, устремленных к распростертой неподвижно на земле фигуре. Их жесты и тела выражают потрясение, горе, надежду. И мы понимаем: на земле — тот или та, кого не удалось воскресить, и если этот человек не будет возвращен в жизнь, гармония миров остальных не утешит…
В рисунках Чекрыгина разлита, как кажется мне, еще одна важная мысль. Воскрешение для него не копия, а щедрое осуществление того, что могло бы раскрыться в человеке в лучших условиях. Именно отсюда хорошо ощутимая нами духовная, нравственная красота его людей. Не думаю, чтобы Чекрыгина занимала серьезно та наивная техника воскрешения из первоэлементов материи, которую подробно излагал Федоров, — художник был захвачен грандиозным поиском смысла жизни, мощными образами космического будущего человечества и, разумеется, новым пониманием искусства, его ролью в созидании живого, очеловеченного космоса.
Чекрыгин с мальчишеских лет мечтал о фресках. Они отвечали его пониманию живописи как картин «бытийной, общей трагедии» человечества. Ведь фрески — настенные повести, даже романы, нечто более «бытийственное», чем висящие на стене картины, это сама стена, ставшая куском жизни. Чекрыгин верил в действенную силу искусства. (Разве Сикстинская капелла не мир, а Микеланджело не казался себе богом, когда его создавал?) Чекрыгин верил в миротворческую мощь художника. Думаю, и поэтому увлекали его идеи Федорова: воскресение поколений и оживотворение космоса были для библиотекаря Румянцевского музея делом синтеза наук и искусства. Федоров не раз повторял, что науки и искусство будут иметь один и тот же материал. Сегодня эту формулу легче расшифровать фантазией, чем логикой. Можно догадываться, что фантазию Чекрыгина она питала достаточно щедро. И она же утверждала его веру в действенную силу искусства. Федоров резко критиковал Шопенгауэра, Вагнера и Ницше за то, что они увлекательно изображают гибель рода человеческого, а не думают о том, чтобы отвести угрозу гибели и воссоздавать, воскрешать уже умершее и погибшее. Бесспорно, Чекрыгин мечтал о воссоздающем, воскрешающем искусстве. В меру нашего воображения мы можем нафантазировать формы и суть этого искусства, его участие в овладении силами космоса.
Не давая сейчас воли фантазии, хочу вернуться к фреске. Хотя и тут, конечно, не обойтись без игры воображения. В сущности, это та же полудетская «невинная» игра, которая ощутима в стихах Лермонтова «Мой дом». Поэт писал: «Мой дом везде… До самых звезд он кровлей досягает и от одной стены к другой далекий путь, который измеряет жилец не взором, но душой».
«Стены» этого «дома» и были, возможно, в воображении Чекрыгина украшены фресками. Написанные им в последние месяцы жизни композиции на тему воскресения и переселения людей в космос не эскизы ли тех будущих фресок, которые, конечно же, должны повествовать о величайшем событии в истории человека и мироздания?
Разумеется, эти стены и эти фрески не имеют ничего общего со стенами подлинных домов или церквей и классической фресковой живописью художников Помпеи или итальянского Возрождения. Но не фантастична ли сама идея воскресения? Можно ли ожидать, что захваченный этой идеей художник меньше фантазии подарит размышлениям о будущем искусства? Видимо, он воображал нечто одновременно и фантастическое и реальное. Историк искусства Александр Бенуа пишет в одном из томов о том, что пейзажи на картинах Леонардо да Винчи напоминают нам «те волшебные страны, которые рождаются при рассматривании кристаллов. Кому незнакома та заманивающая сила, которая дает себя чувствовать при разглядывании этих застывших в какой-то дивной архитектуре масс, кажущихся в отблесках ожившими и содержащими какие-то безграничные глубины?» Возможно, Леонардо в самом деле в кристаллах увидел похожие на сновидения пейзажи, а потом уже перенес их на портреты. То, что кажется нам фантастическим, «неземным», реально заключено в самой структуре мироздания. И Чекрыгин мог видеть, ощущать космические фрески не менее явственно, чем Пифагор наслаждаться музыкой космоса. На мелкозернистой поверхности клубящейся в безднах первоматерии рождаются образы, кажущиеся из окон межзвездных кораблей чудесными миражами! За этими образами — волшебные страны, пейзажи-сновидения, их таят в себе кристаллы-галактики. Чтобы отнестись к этому без иронической улыбки, надо учесть, что очеловечивание космоса создаст совершенно новое состояние мироздания. Одновременная жизнь воскрешенных, последовательно существовавших на земле поколений будет, непрерывным восхождением не только к абсолюту разума, но и к абсолюту красоты. Различные эпохи — от Мадленской с ее рисунками бизонов на стенах пещер до космической с непредставимым сегодня искусством объединят в мощном синтезе лучшее, что нажито человеком-художником. Этот абсолют красоты создаст и иную структуру человеческого сознания — то, что кажется сегодня фантастикой, будет живой реальностью, подобно тем волшебным странам, которые распознавал Леонардо в игре кристалла.
Но не пора ли нам вернуться на землю, в реальную жизнь, к реальному Чекрыгину? Раздумья о космическом будущем человечества не мешали его земной будничной работе: в детском театре, потом в отделе плаката Наркомпроса. А размышления об искусстве космической эпохи, казалось, не отвлекали его от забот земных.
С особым увлечением возглавил Чекрыгин оформительские работы по украшению Москвы к годовщине Октябрьской революции. В октябре 1920 года он с воображением и любовью украсил Триумфальную площадь — ту, на которой сегодня стоит памятник его великому сотоварищу по училищу живописи, ваяния и зодчества.
Он читал лекции по искусству образа, о которых художники говорили, что они достойны философа, участвовал в устройстве выставки «Искусство — жизнь».
Он женился, у него родилась дочь. Ему исполнилось двадцать пять лет. У него было более тысячи пятисот рисунков. Товарищи его рассказывали потом, что он делился с ними мощными замыслами.
В сочинениях Н. Ф. Федорова, одновременно мудрых и наивных, есть одно совершенно детское место, там, где он пишет, что Пушкин, если бы он думал о воскрешении умерших поколений, как об общем деле человечества, никогда бы не оставил нам строк: «Дар напрасный, дар случайный…»
Для Чекрыгина жизнь никогда, ни на одну минуту не была даром напрасным и случайным не оттого, разумеется, что он думал о будущем воскрешении людей, а потому, что был он человеком восходящей, революционной эпохи.
В рисунках из цикла «Воскресение» Чекрыгин ни разу не изобразил себя самого. Чтобы воскреснуть, надо умереть. А он был настолько молод и полон жизни, что это непременное и печальное условие воскрешения, видимо, бессознательно им отвергалось.
Он попал под поезд. Когда его хоронили, товарищи на ленте вокруг венка написали: «Великому художнику».
Я пишу это и мысленно вижу его автопортрет, тот самый, который показался мне когда-то на выставке портретом Лермонтова.
Если бы действительно можно было воскрешать?! Почему это остается фантастикой, несбыточным чудом, чудом из чудес?!
Но в сердце моем оживают строки, написанные семнадцатилетним Лермонтовым:
Когда б в покорности незнанья
Нас жить создатель осудил,
Неисполнимые желанья
Он в нашу душу б не вложил.
Он не позволил бы стремиться
К тому, что не должно свершиться…
И хочется думать, что мне отвечает не Лермонтов — Чекрыгин.
Ни одной обсерватории мира не удалось по сей день уловить сигналы внеземных цивилизаций. Они безмолвствуют, если вообще существуют, или не желают общаться с нами. По убеждению ряда компетентных лиц, вероятность, что в обозримом будущем нам удастся узнать о них что-либо достоверное, измеряется ускользающе малыми величинами. Кто-то из современных острословов охарактеризовал ситуацию нижеследующей формулой: в наши дни есть две великих невозможности — услышать собратьев по разуму и не услышать соседей по дому.
Один из горько-иронических аспектов нашей истории в том и заключается, что дом, где разыгрались события, напоминает радиотелескоп, который вот-вот поднимется зеркалом к небу. Дом чуть выгнут, оттого кажется, вечерами особенно, — когда загораются окна, — что фасад его зеркально колеблется, волнисто играет. Дом, несмотря на завидную высоту, широко распластался по земле, как бы раскрывая объятия — именно небу: это впечатление отчетливо рождается из-за того, что дом построен на холме, бывшем недавно большим пустырем. В доме десять этажей и восемь подъездов — шум новоселий не стихал долго. Это был шум веселый и жизнеутверждающий, шум ликования и надежд на него, естественно, никто не жаловался, ему радовались. Но вот новоселья отплясались, отпелись, отыгрались, а… шум остался уже не праздничный, однообразно или, вернее, разнообразно будничный.
По-видимому, архитекторами или строителями допущен был некий акустический изъян, оказавшийся для тех, кто в доме этом поселился, роковым. Дом стал напоминать чашу, переполненную голосами, музыкой, смехом и плачем… Но смеха становилось все меньше, шум выматывал, маленькие обиды делались большими; мягкие поначалу микроконфликты отвердевали, каменели, легкое раздражение переходило в нелегкую неприязнь. Любой обитатель настолько чутко улавливал все явственные оттенки (а неявственных почти не было) жизни соседа, что в доме не было тайн, а стало быть, и меркло уважение к человеческой личности — к ее тайне и уникальности. И самое печальное: это состояние постепенно стало переживаться как что-то почти естественное, а шум неумолкающий делался будто бы и неслышимым. Оптимисты начали полагать, что это не чересчур высокая цена за комфорт, пессимисты же, умерив максимализм, говорили: «Жить можно». И дом жил.
Но вот в шуме этом, ставшем даже для чуткого уха чем-то почти нормальным, появилось, родилось что-то новое, странное — какая-то острая, въедливая нота. Первыми услыхали ее Коршуновы, живущие в пятом подъезде, на восьмом этаже. Шум разбудил их на излете ночи, когда в доме обычно воцарялось недолгое безмолвие, и не давал уснуть до утра. А утром осенило их: электродрель или токарный станок! Кто-то работал ночью. Этого еще недоставало! Последняя, полновесная капля переполнила чашу. Коршуновы — мать и дочь — посовещались с соседями по этажу, оказалось, что и в их сон ночью въедалось что-то постороннее, непривычное. На излете второй ночи странный шумовой эффект повторился и с небольшими перерывами уже не умолкал, вибрирующий, нудный. И тогда Коршуновых опять озарило: Шеляткин, живущий над ними, он ночами работает и днем тоже, он — на токарном станке или электродрелью. Он.
А озарило потому, что за несколько дней до этого они увидели…
Те, кто в этом доме жил, видели особенно подробно и четко, наверное, потому, что на слух воспринимать мир становилось все тяжелее. И вот увидели Коршуновы, что дочь Шеляткина, молодая учительница, подкатила к самому подъезду на такси. И не с тяжелыми сумками, и не в особо торжественный день — в будни и налегке, — и вышла небрежно, будто бы для нее это обычное было дело — возвращаться с работы вечером на такси. Их несказанно удивило тогда, что дочь рядового пенсионера, не успевшая сама заработать не на ковер даже — на пальто! — разрешает себе подобную роскошь. Тайн в доме этом не было, и поэтому их не терпели — теперь все делалось ясным и ослепительно безобразным. Он, Шеляткин, вытачивает что-то, выколачивая рубли!
Новая въедливая нота не утихала, и решили Коршуновы искать защиту у общественности — они пошли в домком. Домком же состоял не из небожителей, а из тех, кто был тоже достаточно вымотан шумом и мечтал, ввиду почтенного возраста, с особой силой, о тишине и покое. И уже через несколько часов к Шеляткину поднимались двое — Пустовойт и Пассек, члены домкома.
Шеляткин Василий Степанович после тяжелого инфаркта почти все время сидел дома, лишь изредка выходя в поликлинику или в библиотеку. В тот день он чувствовал себя лучше, может быть, потому, что тихо, морозно и солнечно было за окнами.
Он и сидел у окна с полураскрытой форточкой: дышал и читал…
Он читал Герцена.
Всю жизнь мучила Шеляткина странная, смешная мечта: осилить от первой до последней страницы хоть одно полное собрание сочинений большого писателя, классика. Именно от корки до корки и именно — Полное.
Когда после инфаркта он вышел на пенсию, мечта эта стала как наваждение. Была у Шеляткина домашняя библиотека, потому что любил он читать и раньше, а в библиотеке той были собрания сочинений: Л. Толстого, Чехова, Бунина… но неполные, без дневников, писем и вариантов, и — что наисущественнейше важно — не особенно многотомные. Шеляткину хотелось, чтобы томов было пятьдесят или хотя бы тридцать, а у него в библиотеке самым большим было двенадцатитомное Льва Николаевича собрание сочинений. А ему, повторяю, хотелось, чтобы томов было пятьдесят — или лучше даже сто! — потому что всю жизнь он верил: не помрет, не довершивши начатое. Когда родилась дочь, верил — вырастит до диплома. Когда, урывая для сна два-три часа, в войну конструировал, совершенствовал, отлаживал оружие, верил — доживет до Победы. Когда после войны экспериментировал у себя в конструкторском бюро, верил — будет искать новое, ну, хотя бы до пенсии… Он любил определять себе рубежи, венчающие тот или иной этап в жизни.
Вот только читать некогда было всю жизнь. А сейчас, после инфаркта, осложненного явлениями, которые укладывались в неприятные и тяжкопроизносимые формулы (например, «атеросклеротический и постинфарктный кардиосклероз»), верилось, что будет жить, пока не осилит Полное. В ворохе уныло-больничных формул, которыми определялось его нынешнее состояние, была, как это ни странно, одна наполненная сокровенным, дорогим ему смыслом: «стенокардия покоя и напряжения». Всю жизнь было страшное напряжение, и вот наступил покой, если и не сладостный из-за непрекращающихся, не утихающих почти никогда болей в сердце, то живой, живой Покой. И этот живой покой не кончится, пока он, Шеляткин, будет читать Полное.
В районной библиотеке, куда обратился он за советом, ему сообщили, что существует стотомное (Шеляткин даже задохнулся от удивления и радости) собрание сочинении Л. Н. Толстого, но (сердце упало с разбегу…) у них его нет и вообще оно — большая редкость, а из самых объемистых сочинений библиотека располагает собраниями Диккенса и Герцена, и в первом, и во втором по тридцать (вот совпадение — поди выбери) томов.
Читать Диккенса показалось ему не то чтобы несерьезным, а уж чересчур большой утехой, — может быть, по воспоминаниям детства, когда он читал его в первый и последний раз. И не привыкший к утехам и излишествам Шеляткин выбрал серьезного, основательного Герцена.
И открылась, и распахнулась перед ним опять целая жизнь — тридцать томов, как тридцать лет! Живи, дыши, думай. Поначалу, будучи не то чтобы педантом, но человеком систематическим, он чуть опечалился тем, что шли тома к нему не подряд: все время что-то было на руках. И поэтому ему выдавали после восьмого пятый том, а после четвертого второй, и получалось, что не читал он стройно и торжественно Полное, а будто бы пасьянсы из томов раскладывал, тоже вроде утехи, а потом даже обрадовался этой небольшой несуразности.
Возвращаясь к более раннему тому, он будто бы возвращался к более ранним стадиям собственной жизни. И она, жизнь, не только распахивалась на множество томов-лет в завтра, но и вдруг как-то таинственно уводила во вчера, делаясь еще объемнее, увлекательнее. Он жил будто бы в трех измерениях, и от этого переживание Герцена становилось особенно волнующим и личным.
Члены домкома Пустовойт и Пассек взошли на шеляткинскую жилплощадь с выражением мягкой, почти ласковой непреклонности на лицах, как некогда переступали порог дома отступника вестники инквизиции. Они начали с естественного, в сущности, но в доме этом странного, одновременно и наивного, и коварного вопроса: мешает ли ночью Шеляткину шум?
Шеляткин ответил чистосердечно, что не мешает, потому что с наступлением ночи он, наглотавшись успокоительных лекарств, зарывается головой меж двух больших подушек и уже ничего не слышит… Тогда был задан ему с виду невиннейший вопрос: а что же он, Шеляткин, улавливает, вынырнув из подушек? Шеляткин ответил без лукавства и без иронии, что улавливает теле- и радиопередачи, непосредственную игру на пианино и на нескольких гитарах, гул лифтов и, конечно, человеческие голоса — у соседей, на улице и на лестнице; а если вынырнет посреди ночи, то и шепот влюбленных в подъезде. И все это на широком и сочном фоне шума большого города, состоящего из рева автомашин и лязга трамваев.
Пустовойт и Пассек не удовольствовались этими достаточно подробными показаниями и тщательнейшим образом долго еще расспрашивали Шеляткина о шумах, — как, должно быть, в стародавние века расспрашивали инквизиторы юродивых о видениях… А Шеляткину хотелось вернуться к Герцену, к его «Дневнику 1842–1845 годов», который он читал сейчас с упоением.
«Небрежность людская позволяет насесть пыли, паутине на святейшие струны души».
Наконец Раиса Яковлевна Пассек задала самый существенный вопрос об электроприборах и механизмах, которыми Шеляткин располагает. Он педантично перечислил. Стиральная машина, пылесос, электробритва, радио- и телеаппаратура, большей частью безмолвствующая…
А пока он нудно перечислял, Ирина Александровна Пустовойт с исключительным интересом рассматривала одну из стен — она была украшена искусно вырезанными из дерева фигурами животных. «В художественном салоне покупали?» — мимолетно осведомилась Ирина Александровна. «Да нет… — чуть замешкался с ответом Шеляткин, и эта неловкость дорого стоила ему потом, — подарили мне это». — «Дорогой подарок», — то ли удивилась, то ли опечалилась Ирина Александровна. «От дальнего родственника с Урала. — Шеляткин вдруг почувствовал, что он оправдывается, и, еще не понимая, в чем его обвиняют, уже ощущал себя безнадежно виноватым. — С Урала, — зачем-то повторил он, — от дальнего родственника, балуется деревом». — «М-да…» Пустовойт и Пассек удалились в мрачной задумчивости. В их замедленном уходе была некая торжественность. Были они тоже, подобно Шеляткину, пенсионерами, но за ними стоял домком. А кто за Шеляткиным? Александр Иванович Герцен?..
А наутро остановил Шеляткина на улице у подъезда Трофим Петрович Павлюченков, занимавший некогда высокий пост в райпотребсоюзе, а ныне один из руководителей товарищеского суда. Шеляткин шел с туго набитым портфелем в библиотеку. «Постой, — задержал его Павлюченков, — ты — человек, я — человек, мы — люди…» Трофим Петрович был абсолютно трезв, он вообще не выносил алкоголя, но оттого, наверное, что был он на нервной работе, у него выработалась особая манера речи, жестикуляции и мимики, делавшая его похожим на пьяного. «Не торопись, — не отпускал он Шеляткина. — Ты — человек, я — человек. Тихо!..» А Шеляткину тяжело было стоять с увесистым портфелем, будто на сердце висело что-то. «Потом, Трофим Петрович…» — «Тихо! — непреклонно держал его Павлюченков. — Ты — человек, Коршуновы — люди, реши по-человечески, не шуми, не мсти», — «А за что же мне мстить?!» Шеляткин от удивления портфель чуть не уронил. «А за то, что они шумят», — с непринужденностью почти детской пояснил Павлюченков.
И тут Шеляткин не выдержал и, хотя было это совсем не к месту, пересказал собеседнику одну из вычитанных накануне и особенно дорогих ему мыслей Герцена: о том, что человеку нельзя никогда поддаваться «внешним фактам жизни», он должен сохранять человеческое достоинство в любой обстановке и в любых условиях. «Верно! — одобрил Павлюченков. — Ты — человек, я — человек, надо по-человечески…»
Шеляткин побрел в библиотеку, истаивая в густо и косо летящих хлопьях снега. И Павлюченков (он рассказал мне об этом через несколько месяцев, когда Шеляткина уже не было в живых) ощутил вдруг симпатию к тихому, интеллигентному, начитанному человеку. Симпатия эта из тишайшего ощущения развилась бы, возможно, в стойкое чувство, если бы Павлюченков не различил уже будто бы висящее в воздухе само по себе пятно портфеля, оно чернело, когда Шеляткин уже истаял… «Резьбу потащил, — подумал Павлюченков, — из дерева. Э! Да! Дело не в мести. Тихо!..» По роду бывшей работы Павлюченков понимал мощь экономических интересов и ее уважал. И пошел он к Анисье Ивановне Дубровиной, которую называли «хозяйкой микрорайона», хотя по видимости занимала она скромную должность киоскера Союзпечати.
Анисья Ивановна с молодости учила детей литературе и русскому языку, потом была долго директором школы, потом вышла на пенсию и отдалась общественной деятельности. Последние двадцать лет она возглавляла в различных районах города, меняя изредка местожительство, товарищеские суды, внося порой в этот бесспорно важный и нужный общественный орган энтузиазм и темперамент, достойные событий исторического размаха. Семь лет уже была она «хозяйкой микрорайона», где разыгрались описываемые нами события, совмещая общественную деятельность с четкой работой в киоске Союзпечати, который с течением времени стал, собственно, уже не киоском, а целым салоном ее стараниями, или, как выразились бы в герценовские времена, ее «иждивением». Она добилась того, что в одной из новостроек отвели часть первого этажа под Союзпечать, переехала сюда, завела аквариумы с экзотическими рыбками, повесила карты города и области для туристов, устроила уголок детской литературы. Анисья Ивановна умела работать с увлечением и масштабно. Вот к ней и пошел Павлюченков, ее заместитель по товарищескому суду.
Через день Шеляткин получил повестку из товарищеского суда — вызов на собеседование.
Всю жизнь Шеляткин относился к повесткам с большим почтением, и он пошел вечером, содрогаясь сердцем, в товарищеский суд, но, перешагнув порог кабинета (у Дубровиной и кабинет в ЖЭКе был), увидел Коршунову-дочь, которая накануне назвала его открыто на лестнице «халтурщиком надомником», ощутил острую боль в сердце и, ничего не говоря, не объясняя, быстро ушел; послал дочь. А Дубровина потребовала у дочери составленную и заверенную по форме доверенность, что она, то есть дочь, может участвовать в собеседовании, а потом и в судебном разбирательстве от имени ответчика, то есть папы. Доверенности, естественно, не было, и неучастие Шеляткина в собеседовании расценили как неуважение к товарищескому суду.
Через несколько дней в отсутствие Шеляткина состоялось само заседание товарищеского суда, который решил: «Ходатайствовать о возбуждении дела о выселении…»
По всей вероятности, эта не имеющая ни малейшей юридической силы формула была задумана Дубровиной как чисто воспитательная мера, как эффектная строка из Педагогической Поэмы, ибо дальнейшие события показали, что она, Дубровина, отлично понимает, что нужно делать по закону, по форме, когда действительно хочешь выселить человека. На данном этапе Дубровина выступала как педагог-гуманист.
В ночь после вынесения решения о выселении к дому с акустическим изъяном вызывали шоковую машину — Шеляткин умирал. Но он вернулся к жизни. И действительно, разве мог он умереть на пятнадцатом — всего лишь половина дороги! — томе? Он отошел, ожил. А въедливому вибрирующему шуму, не дававшему покоя Коршуновым, и не надо было оживать: он не прекращался и в те дни, когда Шеляткин умирал. Поэтому в страдания Шеляткина никто не поверил. Работал. На токарном станке. Или электродрелью.
Но если он выпиливает, вытачивает, вырезает, выколачивая большие деньги дочери на такси, то должен хотя бы налоги уплачивать за то, что наработал! И вот к Шеляткину явился фининспектор.
Шеляткин читал семнадцатый том.
«Какую светлую, прекрасную жизнь мы могли бы вести, нет желания роскоши… симпатический круг людей, умственная, артистическая деятельность…»
Фининспектор оторвал его. Будучи опытным, искушенным в разных житейских историях и хитросплетениях человеком, он четко понял ситуацию и, не найдя источников — ни доходов, ни шумов, извинился, ушел.
Затем явились работники санэпидстанции: ведь это их дело бороться за тишину.
Шеляткин читал девятнадцатый том.
«Жестоки легко побеждающие… узкие натуры, эгоисты и абстрактно добродетельные люди».
Был открыт двадцатый том.
В середине его Шеляткин получил новую повестку — вызов на новое разбирательство его дела в товарищеском суде. Опять вызывали машину ночью. Опять он умирал и воскресал, и опять непрекращаемо висела в воздухе странная нота, и опять не верили, что человек умирает.
Как я убедился потом, Дубровина была, в сущности, не злым человеком. Была она именно абстрактно добродетельным человеком и легко в жизни побеждала, раньше, в школе, в конфликтах с учителями, потом — на ниве общественности. Ее натура не мирилась с тем, что зло в образе Шеляткина уходит от возмездия, ведь она десятилетия учила детей тому, что зло терпит поражение, а добродетель торжествует даже тогда, когда погибают герои. А тут и герой жив, и зло живо.
Накануне второго товарищеского суда был поставлен Эксперимент. Поскольку наступили уже теплые дни и Шеляткин все чаще выходил на балкон, откуда мог увидеть Экспериментаторов, те действовали осмотрительно и четко. Члены домкома быстрыми короткими перебежками, распластавшись у стены дома (чтобы с балкона не было видно!), достигли шеляткинского подъезда. Несмотря на почтенный возраст и обширные, как старинные английские романы, анамнезы в историях болезней, эту часть Эксперимента они выполнили с восхитительной четкостью. Дальше пошло даже лучше. Большая часть членов домкома засела у Коршуновых, а двое заняли наблюдательные посты поблизости жилища Шеляткина — выше его и ниже. Павлюченков, который руководил Экспериментом, внес в его выполнение увлекательно-детективные моменты разведывательно-боевой операции.
Затем была выключена электроэнергия во всем доме, экспериментаторы, сидевшие у Коршуновых, удостоверились, что странная, въедливая нота оборвалась. Но успех Эксперимента не в этом, его историческая роль была в том, что сам Шеляткин вышел, — вот она, улика долгожданная, вот! — вышел на лестницу с само-разоблачающим вопросом: «Что у нас, товарищи, с электричеством творится?» Зачем пенсионеру днем электроэнергия? Если не для тайных, кощунственных дел.
Второе посвященное Шеляткину заседание товарищеского суда вел Павлюченков. Дубровина выступала как оратор.
Даже в бегло-протокольной записи этого выступления угадывалась потом торжественная медь. Казалось, это не русский язык — латынь или речь в трибунале времен Великой французской революции.
Разбирали опять в отсутствие Шеляткина — он лежал после мощных уколов: не выдержал Эксперимента. Дубровина говорила о великом успехе Эксперимента, потом, оторвавшись от эмпирической действительности, воспарила над ней и говорила о Добродетели и о Жертве. Добродетелью была тишина. И за нее надо бороться. Жертвой был Шеляткин. Она называла его жертвой не потому, что он не виноват, — ведь разбирательство его дела становилось бы совершенно абсурдным, — она называла его жертвой потому, что он не раскаялся, не повинился, обуянный гордостью, замкнулся в себе. Он жертва собственного самолюбия и, видимо, алчности.
Товарищеский суд решил: «Наложить штраф на квартиросъемщика Шеляткина в сумме 10 рублей; разъяснить гр-кам Коршуновым, что при непрекращении шума они имеют основание возбудить в суде дело о выселении в порядке частного обвинения…»
Почему не был оштрафован Шеляткин, я объясню потом, а сейчас сообщу, что райсовет через месяц отменил это решение, а заодно и первое как абсолютно бездоказательные.
Это был хороший для Шеляткина день. Он раскрыл утром двадцать первый том. Днем ему было лучше, вышел погулять, и опять задержал его у подъезда Павлюченков: «Постой! Ты — человек, не шуми!» — «Да не шумлю я, — улыбнулся Шеляткин, — сижу и читаю». — «Откуда же эти въедливые сигналы?» — наступал Павлюченков. «А может, внеземная цивилизация подает голос», — пошутил Шеляткин. И самому понравилось, что пошутил непринужденно, весело, легко, как и советовал ему доктор: как можно чаще шутить, улыбаться. «Подает голос, — повторил еще веселее Шеляткин, — сообщает что-то». — «Что сообщает? — совсем нахмурился Павлюченков. — Что она может сообщить?..» Юмор, как и алкоголь, он не воспринимал. «Ну, — чуть растерялся Шеляткин от заостренной конкретности вопроса, — что-то интересное, не попятное нам пока…» — «А почему тебе сообщает, а не общественности?»— обиделся Павлюченков. И опять пошел к Дубровиной. «Шутит!» — печально покачала она седой величавой головой.
Наутро Коршуновы в порядке частного обвинения подали иск о выселении. Об этом доброхоты из дома-телескопа сообщили немедленно Шеляткину, а недели через две он и повестку получил из суда, на этот раз — шутка ли?! — народного.
Он не пошел и уже из дома не выходил. Суд особым постановлением — Постановлением — отложил разбирательство до выздоровления Шеляткина.
А он не выздоравливал.
И тогда Коршуновы, мать и дочь, несмотря на то что в суде лежал медицинский документ, удостоверявший, что Шеляткин болен, потребовали, чтобы его, Шеляткина, осмотрела на дому, раз не желает выходить на улицу, авторитетная комиссия. Мало ли что может понаписать один доктор! Надо устроить консилиум. И устроили.
В оправдание Коршуновых хочу заметить, что у них были основания для известного беспокойства и недоверия. Разные официальные лица, имевшие дело с Шеляткиным, начинали испытывать к нему сострадание, даже симпатию. Даже фининспекторы, чья верность форме и букве общеизвестна, — после второго товарищеского суда они опять побывали у Шеляткина и торжественно подтвердили, что он безгрешен. Даже — поверите ли?! — судебный исполнитель, а точнее — исполнительница, милая молодая женщина, явилась к Шеляткину для получения десяти рублей — помните: штраф! — увидела его, потолковала о жизни и… не выполнила должностного поручения, ушла без червонца, хотя Шеляткин тут же безропотно положил его перед ней. Можно ли верить после этого доктору, который пишет в суд, что Шеляткин тяжело болен?
Что, если он их всех покупает? Резьбой!
И Шеляткина обследовала в домашних условиях высококомпетентная медицинская комиссия — доскональнейшим образом, будто болезнь его была уникальная и ей надлежало войти в историю науки. Выслушивали все пульсы, выслушивали сердце и легкие, измеряли давления, осматривали, ощупывали, углублялись в документы: ведь им самим надо было написать документ, имеющий юридическую силу. Если образно выразить то, что они написали, то участие Шеляткина в судебном разбирательстве — любом! — не менее абсурдно, чем участие в марафонском беге человека, пораженного полиомиелитом. Обширный инфаркт миокарда «с исходом в аневризму» привел к сердечно-сосудистой недостаточности, при которой даже малейшие волнения опасны.
И дело в суде разбирали без Шеляткина — в роли ответчика выступали его жена и дочь. Дубровина, Павлюченков, Пустовойт и Пассек участвовали в судебном разбирательстве на стороне Коршуновых.
Хочу обрадовать читателя: дело окончилось победой Шеляткина, победой ослепительной, ошеломляющей. Народный суд не только отклонил иск как бездоказательный, но и высмеял его в решении (и за Эксперимент, и за анекдотическую ссылку Коршуновых на собственное «чутье», позволяющее им будто бы точно определять, откуда исходит загадочный шум). Но мало этого, мало — народный суд посулил, что если и дальше будет омрачаться покой тяжело больного человека, то последуют частные определения, осуждающие поведение и Коршуновых, и товарищеского суда.
Если бы было в обычае публиковать судебные очерки с иллюстрациями, то я бы в этом месте поместил репродукцию известной античной фигуры — богини Победы Нике. Дошла она до нас, конечно, с большими потерями: без рук и без головы — и все же заключает в себе великолепие полета. Она летит навстречу бессмертию. Полетели домой к Шеляткину и родные ему люди — жена и дочь, рассказали о победе. Он узнал о ней.
Ночью он умер.
Герцен был раскрыт на двадцать втором томе.
Да, я чуть было не забыл: накануне суда разыгралось нечто фантасмагорическое. Днем, когда Шеляткин был один, явились Трое. Тот, что был посередине, статный, улыбающийся, излучающий жизнелюбие, как лазер лучи, назвал себя Оперативником из Большого Дома. Шеляткин не удивился. Он уже устал удивляться — кто только не побывал у него за последние месяцы! — он утратил дар удивления, не утратив дара страдания, что, наверное, для сердца особенно нехорошо.
Остальных двух широкоплечий назвал, улыбаясь, Понятыми. Шеляткин и это выслушал равнодушно, он сидел у окна, дышал, ждал, что будет дальше. А дальше последовало нечто настолько странное, что даже у Шеляткина шевельнулось в душе что-то похожее на удивление. Статный, жизнелюбивый вдруг ловко, будто показывая акробатический этюд, упал лицом на ковер, артистически точно амортизируя падение сильными руками; чихнул от пыли, по-пластунски пополз к тахте, нырнул под нее, как ящерица, замер, чуть ерзая от нетерпения — искал что-то — по ковру ногами. Ничего не обнаружив, вынырнул, изящно поднялся, был опечален, но жизнелюбие быстро к нему вернулось.
— Суши сухари, папаша, — улыбнулся он Шеляткину, — покупай плащ-палатку или лучше спальные мешки, выселять будем после суда.
И Тройка удалилась…
Как выяснилось, это был никакой не оперативник, а дальний родственник Коршуновых, мастер по самбо с подающими большие надежды учениками.
— А что?! — оправдывалась потом Коршунова. — У него (то есть у Шеляткина) дальний родственник (имелась в виду мифическая фигура, вытачивающая будто бы на Урале высокохудожественные и дорогие вещи из дерева), и у нас дальний родственник. Чем мы хуже?!
…Мне захотелось увидеть этих людей — нет, нет, не Коршуновых: их поведение не заключало никакой загадки. Действительно, нелегко жить, когда над тобой и денно, и даже тем более нощно, кто-то выпиливает что-то, вырезает. Я понимал Коршуновых и, не симпатизируя ничуть им, даже в чем-то как жертвам шума сочувствовал, хоть и было мне ясно: не менее шума раздражает их мысль о том, что семья наверху роскошествует на не облагаемые налогом доходы. Повторяю: поведение Коршуновых не заключало загадки.
А хотелось увидеть мне товарищеский суд, который, по существу, вынес человеку, ни в чем не повинному, исключительную меру наказания.
И я поехал в тот город, пошел в тот микрорайон.
Анисья Ивановна Дубровина сидела в пустынном — был послеобеденный безлюдный час — салоне Союзпечати, осеннее солнце отражалось в аквариумах с золотисто-красными экзотическими рыбками. Она сидела — с хорошо посаженной головой, величаво седая — в окружении стендов с новыми номерами журналов, что-то читала. Я подошел, поздоровался, назвал себя, объяснил цель командировки. У меня был к ней только один вопрос, и я его задал:
— Вас не мучает совесть?
— Совесть?! — Она отшатнулась от меня, как от человека, разрешившего себе нечто недозволенное, ну, удар ниже пояса. — Совесть?! Вы посмели? — Она задыхалась. — У меня общественная совесть, а не личная. — Она поднялась во весь рост. — Совесть?! — бушевала она. — Вы… вы… вы… абстрактный гуманист. — Я вдруг ощутил в ней учительницу литературы старых добрых времен. — Я… мы… выполняем долг… мы… общественная организация… мы боремся… боремся… боремся… — Она замолчала и вдруг неожиданно жалостливо сморщилась. — Я материально-ответственное лицо, а вы нервируете меня на работе. — Тяжело опустилась на стул, обмякла, тихо заплакала. — У меня диабет, мне нельзя волноваться, я могу умереть к вечеру. Из-за вас!
Я посмотрел в ее моложаво-старое лицо с подрагивающим массивным подбородком и, полностью оправдывая титул абстрактного гуманиста, пообещал:
— Я изменю вашу фамилию и не назову города (что я и выполнил).
Она подобрела, повеселела.
— Вечером для вас я соберу товарищеский суд и домком. Вы убедитесь… мы — общественный орган…
— Тихо! — наступал на меня Павлюченков вечером, когда мы собрались в кабинете Дубровиной. — Вы видели решение об отмене нашего решения, а? Видели?
Дело в том, что я начал нашу беседу с вопроса: почему все государственные учреждения, начиная с суда и кончая санэпидстанцией, защищали Шеляткина, а домком и товарищеский суд неусыпно обвиняли? Павлюченков и стал весьма несвязно и темпераментно доказывать мне, что расхождения между ними и государственными органами нет, а когда это не удалось, потому что все документы я не только читал, но и держал в копиях у себя в портфеле, он неожиданно заметил:
— Ну и что? Мы выше.
— Выше чего? — не понял я.
— Ну, — уточнил он неохотно, — райсовета. Мы — общественность…
Если существует потусторонняя жизнь, то известный король Людовик XIV, надо полагать, испытал в эту минуту зависть к Павлюченкову, — даже он, абсолютный монарх, осмелился лишь заявить: «Государство — это я», что было расценено последующими историками как величайшее нахальство. Но не додумался до формулы: я выше государства.
— А что? — горячил себя Павлюченков. — Надо по душе, по-человечески, по совести. Мы — люди. Я — человек, ты — человек…
— В общем, — мягко, как расшалившегося ученика, остановила его Дубровина, — Трофим Петрович имеет в виду, что нам виднее. Там, — она подняла руки вверх, повторяя общеизвестный жест христианских великомучеников, — решают иногда чересчур абстрактно, а мы рядом с людьми.
— Надо по-человечески, — не унимался Павлюченков. — Тихо!
Самое страшное было в нем то, что был он абсолютно трезв. Я подумал, что этот наивный, непосредственный, вымотанный нервной работой в райпотребсоюзе человек понимает совесть совсем как Дубровина. Они относятся к совести, как рантье относится к основному капиталу. Он куда-то более или менее надежно помещен, и можно, не думая о нем, тихо, безбедно жить… В сущности, это для них, хоть и ненавидят они все «абстрактное», нет ничего абстрактнее совести. Она обезличена, обездушена, как капитал, который к тому же нажит не ими (рантье редко наживают капитал, чаще наследуют), без нее нельзя, но и с ней — разве вынесешь подобную ношу?! — тоже нельзя. А когда она в банке, то есть в общественном органе, то хорошо. Я увидел в Дубровиной нравственного рантье, а в Павлюченкове — карикатурное повторение этого социального типа. Но если основной капитал дает обычно реальный рост, то отчужденная совесть — лишь иллюзию роста. Заглянешь однажды в банк, а там — пусто…
Мы беседовали потом долго, в общем мирно, и меня все время интриговала одна подробность: на столе перед Дубровиной лежал — я его заметил в самом начале — большой букет чайных и алых роз. Зачем? Для кого?
Мне надо было уходить к вечернему поезду, я поднялся, поблагодарил за подробные объяснения.
— Останьтесь на минуту, — ласково попросила Дубровина. — Я хочу, чтобы вы участвовали в нашем небольшом торжестве. Сегодня день рождения Раисы Яковлевны Пассек. Дорогая Раиса Яковлевна…
Она с букетом пошла к ней, они обнялись нежно.
Я посмотрел вокруг… Все члены товарищеского суда и домкома улыбались, растроганные, радостные. Хорошие улыбки, искренние, открытые. Хорошие лица. Умудренные жизнью. Не наваждение ли, не дурной ли сон то, что было с Шеляткиным?!
— Вот это по-человечески! — ликовал Павлюченков. Он ликовал насупленно, нервно морща кожу лба. Но несмотря на нервозность речи, мимики и жестов, что-то невинно-младенческое, какая-то печать нетронутости лежала на его лице; судя по полному отсутствию морщин у губ, он в жизни был большим неулыбой. Один он не улыбался и сейчас, остальные сияли.
Что это было?! Наваждение? Дурной сон? Может быть, это шум виноват, рождающий раздражение, неприязнь? Но ведь вот же сидят мирно, улыбаются. И небо за окнами улыбнулось, засквозило радугой.
— Вот это — по-человечески! — не унимался Павлюченков. — Вот это по всей форме!
— Так мы живем, — заключила Дубровина. Она подняла к лицу ладони, вероятно источающие юный запах роз, казалось, она целует себе руки. — Так мы живем, — повторила она, отводя ладони, умиротворенная, непринужденно-торжественная.
— Люди мы… — постепенно затихал Павлюченков, так ни разу и не улыбнувшись.
Если структура поведения Дубровиной мне была более или менее ясна, я наблюдал эту структуру в течение дня на трех уровнях: внешне-ритуальном («Дорогая Раиса Яковлевна…»), поверхностно-внутреннем («Вы абстрактный гуманист») и глубинно-внутреннем («Я могу умереть»), то остальные хорошо, действительно по-человечески улыбавшиеся люди оставили в душе неразрешимость загадки.
Мы, весело и непринужденно беседуя, вышли на улицу, падал милый, легкий, с вечерним солнцем, осенний дождь. Раиса Яковлевна окунула лицо в мокрые розы и подняла его, помолодев лет на двадцать; она пошла красиво, юно к себе в дальний подъезд; она шла по узкой асфальтовой дорожке, повторявшей легкую вогнутость дома, похожего на гигантский радиотелескоп, который вот-вот поднимет зеркало к небу в поисках межпланетных контактов, чтобы понять иные миры и, может быть, и самому научить их чему-то.
«Дар страданий…»
P.S. Строки, набранные курсивом, — цитаты из дневников и писем А. И. Герцена.
P.P.S. А странная въедливая нота вибрирует по-прежнему, но уже не раздражает так остро — стала обыденной, как и остальные шумы, рожденные «акустической загадкой» дома.
P.P.P.S. Если в числе моих читателей найдутся люди, которые усмотрят соль очерка в том, что товарищеские суды не нужны, или углядят в нем тенденцию «столкнуть» товарищеские суды с народными, то они бесконечно заблуждаются. Я написал не ради этого. И написал не для того, чтобы поучать и обличать. У Герцена же, кажется, есть мысль о том, что публицист не обязан быть доктором, но непременно должен быть болью. Вот и мне хотелось стать на время болью Шеляткина. А что касается советов, то лучше опять обратиться к А. И. Герцену:
«Тебя может исцелить только твоя совесть».
Сентиментальные путешествия, которые были некогда весьма популярны и как форма неторопливо-чувствительного общения с миром, и как печально-иронический жанр литературного повествования, постепенно вышли из моды с появлением железных дорог и пароходов. Это огорчало не только консервативно настроенных литераторов, но даже и Х.-К. Андерсена, который, как известно, относился к чудесам науки и техники по-детски восторженно и пылко; он иногда пересаживался из поезда, восхищавшего его тем, что летит на «крыльях пара», в старый добрый дилижанс, чтобы опять увидеть мир в замедленном ритме — очарованно и сентиментально.
Сегодняшний аналог дилижанса — трамвай. И за это я лично трамваи люблю; в них — нечто устойчиво-старомодное, уцелевшее чудом в вихре новшеств и перемен, и если хотите — что-то уютное, особенно в тихие послеобеденные или поздние вечерние часы, когда город отдыхает или отходит ко сну. Но чтобы получить удовольствие от поездки в дилижансе, нужно, помимо затишья, все более редкостного в жизни сегодняшнего города, и особое состояние души, чем-то напоминающее, возможно, состояние душ старых добрых «сентиментальных путешественников», — нужно не торопиться и с обостренно любовным интересом созерцать жизнь.
Именно это состояние души и было у меня в первый день отпуска: все важное, неотложное уже выполнено, получена путевка и куплен железнодорожный билет, чтобы завтра ехать в санаторий. И я, наслаждаясь тем, что меня никто и ничто сегодня не ждет и не нужно с замирающим сердцем обращать лицо к циферблату часов, сел в полупустой трамвай.
(Я пишу сейчас нарочито замедленно, в стиле старинных «сентиментальных путешествий», но через три трамвайные остановки обстоятельства заставят меня резко изменить ритм.)
Со мной сели двое мужчин; поскольку я вошел последним, когда те уже стояли, рылись в мелочи у кассы, то я успел заметить лишь то, что один из них густоволос, молод, широкоплеч, а второй седоват и худ, но, может, это показалось мне потому, что вагон сильно мотало. Он держал на ладони, не решаясь опустить, пятикопеечную монету. «Двушки не будет?» — обратился, не поднимая лица, одновременно ко мне и третьему нашему попутчику. Третий показал зажатую в пальцах трехкопеечную монету. Седоватый повторил тихо: «Двушка нужна». Я нашел, дал ему, он поднял лицо, улыбнулся удивительно хорошо, как бы извиняясь, что из-за сущей ерунды беспокоит людей. Опустив двушку в карман, объяснил, может быть боясь, что улыбка его будет не понята, или, вернее, чтобы поблагодарить не одной лишь улыбкой: «Для телефона-автомата». Помолчал, подумал: «Вот жил-жил, а телефона не нажил». «Как говорил один философ, — отозвался густоволосый и широкоплечий, — все мое ношу с собой» (из-за беглости речи «все мое» получилось у него, как «ё-моё»). Он высказал эту сентенцию и с углубленным интересом посмотрел на нас обоих, особенно почему-то на меня. Лицо его дышало иронией и мудростью; он носил это выражение, как носят новый модный костюм.
Для удобства повествования я буду называть в дальнейшем этого пассажира Интеллектуалом-неофитом, а того, который попросил у нас двушку, — Не имеющим телефона.
Завершив несложные финансовые действия, мы опустили деньги, но билетов в кассе не оказалось — она была пуста. Трамвай бежал по тихой зеленой улице, и его несколько старомодно-дорожный уют в этот нешумный час располагал к беззаботности и беспечности. Мы сели, уставились в окна. «Вагон идет в депо», — объявил водитель перед очередной, второй остановкой. Это означало, что он последний раз остановится через две минуты у большой станции метро, а потом побежит далеко-далеко, в загадочное депо. Оторвавшись от окна, я начал рассматривать пассажиров. Их было не много: нас трое в самом конце вагона, у пустующей билетной кассы, и несколько пожилых женщин на первых сиденьях. Две из них, похожие на моложавых бабушек, с утомленно-добрыми лицами, рассеянно улыбались чему-то, отдаваясь, видимо, тоже радости безвольного созерцания, которая, как сказал философ (ссылка на философию — дань литературному жанру), и является самым естественно-блаженным состоянием человеческого духа. Именно эти моложавые и рассеянно улыбающиеся бабушки с их безмятежным любопытством к деревьям за окнами и пассажиры делали трамвай похожим на дилижанс, углубляли ощущение сентиментального путешествия.
А вот и метро… Мы трое поднялись, как показалось мне, нехотя, чтобы перешагнуть черту, отделяющую век минувший от века нынешнего, углубиться в недра исполинского города с их рассчитанной по секундам напряженно-четкой жизнью. И… не перешагнули этой черты, хотя вагон остановился.
— Заднюю не открывать! — раздалась лапидарная команда.
Мы обернулись. Моложаво-рассеянные особы стояли в середине вагона, бедром к бедру, закрывая нам выход, точнее, бегство через переднюю дверь.
— Ваши билеты.
— Но вы ведь видели… видели… — забормотал, залепетал Не имеющий телефона, — вы видели… видели…
— Мы видим, — тяжело уточнила одна.
— …что вас трое, — увесисто дополнила вторая.
— …без билетов, — нанесла последний, неотразимый удар первая.
— Но их же не было, не было в кассе, — лепетал-бормотал Не имеющий. — Ну, пожалуйста… У меня нет рубля, и я, я…
Но если быть откровенным, то этот диалог запомнился мне чисто механически, ибо в ту минуту я совершенно забыл о двух моих товарищах по несчастью, забыл о них, захваченный, даже ослепленный Чудом. Чудом перевоплощения. Чудом, которое, полагаю, не оставило бы равнодушным и основателя системы перевоплощения на театральных подмостках — К. С. Станиславского. Передо мной были теперь не бабушки, моложавые, утомленно-любопытствующие и рассеянно-добродушные, а два жарко дышащих комка Воли и Решимости. И нечто неподкупно-жесткое выступило в их лицах, секунду назад полусонных…
— Уплатите штраф.
А трамвай уже весело бежал в депо.
— Трое мужчин в одной лодке, не считая… — иронически оборвал на полуслове Интеллектуал-неофит. Он сидел, как в театре, заложив ногу за ногу, лицо его по-прежнему дышало мудростью и иронией.
Вдруг я понял, ощутил, что тоже сижу… Видимо, я сел, сам того не заметив, в ошеломлении чудом перевоплощения. Мизансцена обозначилась четко и уже почти не менялась до конца пути: мы с Интеллектуалом-неофитом сидели, женщины воинственно-настороженно стояли, и перед ними топтался, о чем-то тихо-тихо говорил, жестикулируя, Не имеющий. Те двое с каменными лицами молчали. Они возвышались над нами, и двумя сидящими, и одним топчущимся, как Немезиды, богини возмездия, они стали выше ростом, видимо, потому, что выпрямились и откинули головы. И были сейчас похожи больше на изваяния, чем на живых людей. Но вот этот нелепо жестикулирующий и почти неслышно бормочущий им надоел, их терпение, великое, но не безбрежное терпение богинь, истощилось.
— Замолчите! — потребовала одна.
Не имеющий замолчал, опустил руки, потом через минуту съежился, достал из бокового кармана какую-то бумагу, похожую издали на повестку.
— Нашли единый билет? — саркастически осведомилась одна из Немезид. И, не удостоив и взглядом, отвела колеблющуюся руку.
Я заглянул в бумагу. Это был вызов в диспансер — один из диспансеров, само наименование которого вызывает у сегодняшнего нервно-мнительного человека чувство, отдаленно напоминающее ужас, испытываемый некогда людьми при вести о надвигающейся эпидемии чумы. Это был повторный вызов, немногословный и убийственно содержательный, как сообщение о том, что ходатайство о помиловании отклонено.
И тогда я решился на невозможное, неслыханное, фантастически дерзновенное: установить человеческий контакт с богинями возмездия.
— Ознакомьтесь, пожалуйста, с документом. Этот… этот… — я бессознательно отклонил определение «человек» как совершенно бессмысленное в данной ситуации, — пассажир тяжело болен.
— К положению о безбилетных пассажирах отношения не имеет.
— Я заплачу за него штраф.
— Вы могли заплатить только за себя.
— Каждый умирает в одиночку, — донеслась до меня реплика Интеллектуала-неофита. — Название романа Ганса Фаллады…
И тогда я решился на последнюю меру: достал удостоверение, в магической силе которого был уверен.
Та, что стояла ко мне поближе, не удостоив и взглядом, остановила мой жест:
— Покажете это у себя на работе. Для нас это не действительно.
— Остановите трамвай у первого милиционера, — потребовал я.
— Коллега, — вдруг обратился ко мне Интеллектуал-неофит не иронично, а печально-сочувственно, — в данную минуту вы не трагичны, а комичны.
Сейчас, когда я это описываю, меня искренне удивляет, почему меня не удивило данное загадочно-темное изречение. А не удивило, наверное, потому, что мною овладело чувство огромной беспомощности, которое вытеснило все остальные эмоции. Даже не беспомощности, а отчаяния, нечто похожее, вероятно, на то, что некогда испытывали при кораблекрушениях. На жалких обломках судна — перед лицом стихии.
— Вы можете быть у себя на работе, — мягче добавила Немезида, — министром, генералом, маршалом. Для нас вы не больше, чем безбилетный пассажир.
На меня дохнуло величием Закона, перед которым все равны, и я покорно склонил голову.
Но уже через минуту мысль о законе сообщила моим размышлениям соответствующее направление: будь я задержанным (не ими, а теми, кому это доверил закон), обвиняемым, подсудимым, осужденным, я мог бы настаивать, слать ходатайства, опровергать, аргументировать, вести бой на законных основаниях. А что я мог сейчас? Кинуться с кулаками на этих женщин? Бить окна в трамвае?
А за окнами наблюдалась нормальная человеческая жизнь: люди шли, бежали, улыбались, говорили, выходили из магазинов с покупками, кого-то ожидали… Я посмотрел на двух женщин и похолодел от ощущения их истинно королевского могущества: они могли миловать и казнить. Они, по существу, и казнили одного из нас.
А трамвай бежал дальше и дальше.
— Вы понимаете… — обратился я с какой-то самой-самой последней попыткой…
Но мне не дал договорить Интеллектуал-неофит:
— Я позволю, коллега, напомнить вам афоризм Сенеки: надо уметь переносить с достоинством то, чего не можешь изменить.
Не имеющий телефона стоял теперь твердо, застыв. В этой его неподвижности чувствовался тяжкий опыт стояния у дверей медицинских кабинетов, когда уже подошла твоя очередь и надо не сидя, а именно стоя ожидать выхода очередного больного, чтобы синхронно войти, не дав никому себя опередить. Он стоял, как бы утратив чувство времени и уже ко всему в мире безучастный.
Мы поворачивали с широкой магистрали на некую незнакомую тихую улицу.
— Водитель, остановите! — отдала команду одна из Немезид.
— Больной, можете выйти, — величественно разрешила вторая.
Я видел в окно, как он медленно, нетвердо удалялся, беспомощно озираясь, как озирается человек, увидевший во сне, что улица, на которой он жил с детства, стала неузнаваемой и твоего дома на ней почему-то нет.
А трамвайное депо, к моему удивлению, оказалось тихим и уютным местом, напоминающим увеличенную до гигантских размеров детскую игрушку. Там и сям раскинуты старинные, видимо выросшие еще в начале века строения. Мы, галантно уступив дорогу дамам, что не вызвало у них ни малейшей мысли о побеге, вошли в одно из строений, потом в небольшой кабинет, где восседала за столом немолодая женщина, посмотревшая на нас четверых с чувством, которое я назвал бы, как это ни покажется странным, материнским. В нем были боль, печаль и усталость. Мой необычный попутчик быстро и легко подошел к ней и, улыбаясь, зашептал что-то. Я уловил лишь начало шепота: «Как бывший водитель автобуса…»
— Опять? — не дослушав его, подняла Мать опечаленное лицо к двум дочерям, и тут чудо перевоплощения ошеломило меня в очередной раз. На лицах недавних наших мучительниц была написана покорность, возвышенная покорность судьбе. — Опять? — повторила Мать еще горше и утомленней.
Теперь в чуде перевоплощения совершались изменения не коренные, а оттеночные, самые тонкие и, в сущности, самые великие. Лица бабушек Немезид поблекли, усложнились. Это были лица-романы, повествующие о несбывшихся надеждах и несостоявшихся судьбах.
— Выйдите, — велела Мать.
— Коллегу, — не желал упускать инициативы Интеллектуал-неофит, — интересуют этические аспекты ситуации.
— К черту аспекты! — закричал я. — Меня интересует сейчас только буква закона: действовали они в согласии с ней или нет?
— Нет, — честно ответила Мать.
— Что надо было делать по Букве?
— Надо было заставить водителя установить катушку с билетами, — объясняла она мне, как несмышленышу, — надо было…
— Зачем же они устроили этот ад?!
Но, еще не успев задать этого вопроса, я уже понял, насколько он риторичен и наивен. Устанавливать катушку — разве сопоставимо это будничное, унылое, нудное, однообразное с той остроконфликтной, экстремальной ситуацией, которую они формировали? Я чуть было не закричал: «Эврика!», почувствовав, что нахожусь в нескольких шагах от некоторого небольшого социально-этического открытия: чем незначительнее (административно) должность «лица», тем более возрастает его реальное могущество по мере уклонения от Буквы.
«Маленький человек»…
Мировая и особенно русская классическая литература с беспримерным гуманистическим пафосом отстаивала его достоинство, боролась с унижением его как человека. Сама мысль о его реальном могуществе, возникающем и возрастающем по мере уклонения от Буквы, показалась бы тогда нелепой.
Если бы Акакий Акакиевич уклонялся от букв, его вышвырнули бы немедленно из департамента. А пушкинский станционный смотритель был бы избит не только лихим гусаром, но и последним из ямщиков.
В сущности, мы первое в истории общество, давшее «маленькому человеку» реальную власть, то есть уничтожившее «маленького человека» как извечный социальный тип. Но это великое деяние родило и великую этическую ответственность тех, кто перестал быть «маленькими людьми». При забвении данной ответственности их могущество становится в отдельных локальных ситуациях (а нелокальная жизнь из подобных ситуаций и состоит) беспримерным… кто-то из философов говорил, что самое существенное в жизни — маленькие радости и тот, кто умеет наслаждаться ими, живет долго и красиво. Но не менее существенны и «маленькие» горести, исходящие от маленьких… нет, не людей, а должностных лиц.
Хотя в самом сочетании этом «маленькое должностное лицо» таится опасный алогизм. Любое должностное лицо велико, точнее — бесконечно важно, и в этом отношении социальный организм ничем не отличается от живого биологического организма. А женщины, не пожелавшие выполнить нечто элементарно-будничное, соответствующее Букве, чтобы реально насладиться незаконным могуществом, наверное, не менее опасны, чем люди, совершающие неправовые деяния на более ответственных постах.
Об этом я думал, когда мы с моим попутчиком, бывшим шофером автобуса, а ныне Интеллектуалом-неофитом, покидали депо. Наверное, он был интересным, оригинальным человеком, и в иной ситуации мне захотелось бы познакомиться с ним поближе. Но я был в том состоянии, когда тоскуешь не по оригинальным, а по хорошим людям. И он остался для меня загадкой. Но разве бывает «сентиментальное путешествие» без загадок?
И сейчас, когда, вернувшись из отпуска, я восстанавливаю в памяти тот день, меня мучает не эта романтическая загадка, а воспоминание о седоватом, нетвердо шагающем человеке, который как бы на ощупь шел — нашаривал на незнакомой улице диспансер, где лечат от болезней неизлечимых.
…И все же одно из загадочно-темных речений моего оригинального попутчика я, кажется, разгадал. Английский писатель Честертон в книге о Диккенсе писал, что каждый человек одновременно и трагичен, и комичен. Трагичен потому, что неминуемо уйдет из жизни, и комичен потому, что не лишен разных забавных странностей, особенностей и чудачеств.
…а сейчас поговорим о чем-нибудь веселом и возвышенном, о чем-нибудь легком, как перо, и ярком, как листва, освещенная солнцем. О том, что возвышает душу и веселит сердце. И не будем бояться, что сочтут нас старомодными и сентиментальными. Бояться будем неискренности и фальши — именно они сопутствуют часто повествованиям о возвышенном. Избежать фальши нам поможет документальность: в нашем распоряжении одно удивительное письмо и ряд не менее удивительных высказываний людей, наблюдавших развитие этих человеческих отношений в жизни.
У одного старого философа говорится в духе давно ушедшей эпохи, что человеческие существа — замкнутые «монады», любое общение между ними — чудо, потому что разрушаются, казалось бы, непроницаемые стены. Когда же рождается особое общение: общение — понимание, — то над обломками стен летают, ликуя, ангелы.
Как на картинах старых мастеров.
Полагаю, что письмо, о котором сейчас пойдет речь, было доставлено мне не обычной почтой, а одним из ликующих этих ангелов. Но летел он не по чистому, полнозвездному «небу полуночи», а в дымном, будничном, с запахом бензина облаке над сегодняшним городом, молчаливо, без песни, опустился на утренний сырой асфальт, стал шустрым подростком-почтальоном и побежал в подъезд, где я живу.
Я выдумал этого ангела-почтальона давным-давно забытых старомодных повествований. И больше ничего выдумывать не буду. Надо было что-то выдумать для того, чтобы разрядить фантазию, которую теперь ждет успокоительное бездействие.
«…я много лет пишу это письмо — в уме. Потом, поразмыслив, не решаюсь перенести его на бумагу — уж чересчур все лично, даже интимно в нем. Но вот какой-то новый импульс — и я опять возвращаюсь к мысли написать вам для того, чтобы вы рассказали об этом читателям.
Я никогда не любила и не понимала людей, обращающихся к писателям, журналистам и в различные редакции с мольбой: рассудите! Думалось, ну что могут понять посторонние в твоей единственной в мире жизненной ситуации, лишь ты один можешь в ней разобраться… Но я любила подлинные рассказы о „хороших людях“. И, читая их, все время хотела рассказать о моем „хорошем человеке“. Меня останавливали два соображения: упомянутая уже интимно-личная сторона и, во-вторых, обыкновенность биографии моего „хорошего человека“. Люди, о которых я раньше читала, отмечены необычными биографиями и судьбами, а тут судьба обычная, как у миллионов. И вообще, может быть, во всей этой истории нет ничего удивительного, я готова заранее попросить у вас извинения за беспокойство и потерянные минуты…
Я хочу рассказать о моей матери, вернее, о матери моего мужа, точнее, матери моего бывшего мужа… Но сначала напишу немного о себе, иначе вы ничего не поймете…»
Куски из письма я буду перемежать моим — не пересказом, нет, а дополнением: тем, что удалось узнать от людей, сопричастных судьбе написавшей мне женщины. Она потеряла родителей во время войны, ребенком, когда было ей восемь лет. И кочевала из города в город, по дальним родственникам, оставаясь повсюду менее желанной, чем ей бы хотелось. Ее передавали из рук в руки, как передают вещь, не лишенную некоей абстрактной ценности, но, увы, не нужную никому, «Горек чужой хлеб, и круты чужие ступени», — писал некогда великий Данте в изгнании. Эти же чувства с разной степенью остроты переживали во все века все люди, которым выпало на долю есть чужой хлеб и подниматься по чужим лестницам. Особенно остро чувствовали дети, пожалуй, не менее сильно, чем великие поэты.
В семнадцать лет, уже устав ощущать себя ненужной вещью, она решила жить самостоятельно, уехала в большой город, поступила в библиотечный техникум, из холодной, но относительно тихой реки сиротства выплыла вдруг в океан жизни, великий, но не тихий. В океане этом («исполненном соблазнов и рифов», — как пишет она в письме ко мне) горел для нее, будто бы не на берегу — на небе, маяк, и она к нему устремилась, совершенно одна, потому, что рядом с ней не было ни родной, ни даже сочувствующей души. Она решила получить ВЫСШЕЕ ОБРАЗОВАНИЕ. Она понимала это иначе, чем обычные дети из обычных (пусть даже неблагополучных) семей. Для нее высшее образование было действительно ВЫСШИМ и действительно ОБРАЗОВАНИЕМ: образованием высшего в себе, образованием, созиданием себя. Больше, чем институт, больше, чем диплом.
Для этого надо было окончить библиотечный техникум, начать самой работать, чтобы уже абсолютно ни в чем не зависеть от дальних родственников, посылавших ей изредка небольшие деньги, и — самое существенное — надо было сохранить себя, семнадцатилетнюю, одинокую, в самостоятельной жизни: сохранить физически и нравственно. Мысль о высшем образовании заслоняла даже мысли о собственном доме и о семье. У нее никогда не было дома, и если она порой — уже в институте, работая и учась, — одурев от усталости, думала об этом, то отвлеченно и туманно-красиво, как думают о внеземных цивилизациях; как что-то внеземное пережила она и первую любовь. Он, аспирант, сильный, умный, недоступный, казался ей, золушке-первокурснице, инопланетным существом.
Она работала в библиотеке полный день, с утра до вечера, потом бежала в институт, потом ночью читала, и опять наутро библиотека — институт, изо дня в день, из месяца в месяц.
Когда она, забыв давно аспиранта-инопланетянина, была уже на четвертом курсе, в их библиотеке стал все чаще появляться человек солидный, немногословный, интересовавшийся литературой по парусному спорту.
«…он был старше меня, интересен по содержанию и оригинален по характеру. Мне нравились его замкнутость и суховатость, нравилось его увлечение: вода, паруса. Он был инженером, но парусами увлекался больше, чем работой, говорил, что подобные увлечения у них в роду — по мужской линии, отец его обожал бега, как он сам парусные соревнования. Игровое начало будто бы передавалось с генами. Мне и сейчас-то, после всего испытанного, неизвестно, почему рождается и умирает любовь. Он захотел, чтобы я стала его женой, я согласилась. У меня занималось дыхание от мысли, что будет семья, будет ДОМ.
Отчетливо помню день, когда вошла первый раз в его дом, чтобы познакомиться с его родителями. Нас встретила худенькая невысокая женщина со строгими карими глазами, они были удивительно похожи с сыном внешне. Я понимала, что она изучает меня, пытается определить, что же я за человек. И вот когда я собралась уходить, она попросила меня зайти в ее комнату. Разговор был нелегким для нее и неожиданным для меня.
„Мой сын — человек со сложившимся и трудным характером, вам будет сложно с ним. У вас матери нет, и я хочу по-матерински посоветовать вам: подумайте хорошенько перед тем, как решать судьбу“.
На это у меня был только один довод — я люблю, люблю его.
Странная вещь — у меня стерлись из памяти первые месяцы моего замужества, но помнится все, что имеет отношение к ней, его матери. Я стала неожиданно для себя называть ее „мамой“. И это напрочь забытое имя обжигало мои губы поначалу удивлением, потом радостью».
Наша история вошла в самую неблагодарную для рассказчика сентиментальную фазу, я бы охотно ее опустил, чтобы избежать соблазнов старинно-слащавого повествования, но без нее будет малоубедительно дальнейшее. Поэтому разрешу себе несколько сантиментов.
Сантимент первый. Наталья Николаевна, мать мужа, а теперь и ее, как она уверовала, мать, бережно сохраняла всевозможные семейные реликвии: семейные фотографии, шкатулки с ценностями и безделушками — все, что переходило в ее старинно-русской семье из поколения в поколение. «Я любила после вечернего чая усесться у нее с папой в комнате, перебирать все это, расспрашивать, выслушивать мамины рассказы о ее детстве, молодости». Родителей Наталья Николаевна тоже потеряла рано: отец, инженер, погиб в 1906 году при строительстве железной дороги Тегеран-Энзели оттого, что понесли лошади (хотя и существовала версия, что его убили подрядчики за излишнюю честность); мать, как и полагалось в ту далекую уже эпоху, умерла от горя. Девочку, то есть маленькую Наталью Николаевну, отдали в сиротский корпус Института благородных девиц, она попала к воспитательнице Вере Васильевне, которая стала ее второй матерью и жила с ней после этого почти пятьдесят лет. Однажды, открыв одну из шкатулок, мать вынула красивую старинную цепь. На мой немой вопрос ответила, что получила эту цепь как память о матери и сохранила ее (а ведь на ее веку было две мировых войны). А потом добавила: «Я подарю тебе, когда у тебя родится ребенок».
Сантимент второй. Наталья Николаевна, владевшая несколькими европейскими языками, начала давать ей уроки и в этом успела настолько, что через некоторое время, расставаясь ненадолго, они переписывались по-французски. «Я заразилась ее любовью к иностранным языкам, которым она в течение десятилетий, до выхода на пенсию, учила студентов в одном из ведущих вузов. Но она научила меня не только говорить и писать по-французски и английски. Какой огромный мир открылся для меня! Я и раньше много читала, но все подряд, и в моих увлечениях был полный хаос… Я думала, что люблю живопись и музыку, но только сейчас я поняла, что это такое. Мы ходили с ней в театры, на концерты, на выставки».
Подруги подшучивали над молодой женой: «Ты за кого вышла замуж — за сына или за его мать?»
Сантименты третий, четвертый и пятый. «Я вошла в этот дом голая и босая…» Все имущество ее заключалось в подушке и чайной ложке. «Мама купила мне костюмы, туфли, пальто, любовно выбирая, она одела меня как дочь и любила как дочь. Но разве дело лишь в тряпках! С каким неописуемым интересом она выслушивала вечерами мои новости — мою жизнь за день в библиотеке и институте. Муж сидел неделями на водной базе, папа уходил на ипподром, а мы с мамой говорили и не могли наговориться… Меня все более захватывала работа в библиотеке: читательские конференции, встречи с писателями, мама этим жила не меньше, чем я. А когда подошли в институте госэкзамены, меня совершенно освободили от домашних дел и забот (и раньше-то ими меня загружали не особенно, мама повторяла: „Девочка работает и учится, это безумно трудно“). Более того — она помогала мне готовиться к истории, литературе, перечитывала уже забытое, она составляла мне конспекты. Я чувствовала, что меня любит не только она сама, но и ее муж, я уже называла его — мысленно — папа. И мамины сестры. У меня родилась уверенность, что у меня есть дом навсегда, дом, из которого я уже никогда не уйду, мой дом».
Сантимент шестой, с каплей горечи. И вот осуществилось, исполнилось! Последний госэкзамен позади. Она человек с высшим образованием. Выше ее сегодня нет в мире. «Домой я летела как на крыльях, а дома ждали меня цветы, торт, подарок — от мамы. Она ликовала. Она радовалась даже больше, чем я, хотя на ее веку сотни студентов получали дипломы. Но мое высшее было для нее единственным, уникальным, потому, наверное, что она меня во многом образовала. Мы разбудили моего мужа и сидели за чайным столом четверо — я с мужем и мама с папой, и это была моя семья. Муж со сна (накануне были состязания на воде, и он устал) был пасмурен и, как обычно, немногословен, и самое дорогое и важное говорила мне мама. Потом мы остались одни, она достала ту шкатулку, и мы перебирали, рассматривали семейные реликвии…»
О! Какое облегчение испытывает рассказчик, когда все сантименты оставлены позади и можно не трепетать от мысли, что ты вот-вот утратишь расположение ироничного читателя, которого, возможно, уже подташнивает от тортов, цветов и писем по-французски. Как хорошо (не в жизни, в литературе!) вернуться к суровой, непредсказуемой действительности.
Через несколько лет после торжественно-семейного чаепития в честь окончания института она встретила первую любовь — инопланетного аспиранта. Только он не был уже аспирантом и не был инопланетным…
«…и разговор уже на равных — даже больше: жизнь его не сложилась, диссертацию не защитил, разошелся с женой, и все летит в тартарары. В то лето он возобновил работу над диссертацией, часто бывал в большой библиотеке, бывала там и я по делам моей маленькой библиотеки. Мы выходили на улицу, закончив наши дела, и шли по городу. Мне не к кому было торопиться, муж сидел на базе, мама была на даче. Он шел рядом, тот, кто был моим недосягаемым кумиром, моей первой безответной любовью. Мы открывали друг друга заново, и в череде малых и больших открытий я совершила одно, самое большое, капитальное, как он говорил потом, открытие: мир моих чувств, моих мыслей, забот, оказывается, может быть интересен не только моей маме. Но это уже иная история, история моей мучительной, осознанной любви, любви не неопытной, заброшенной девчонки, а взрослой женщины, потому что от двадцати лет времени отстучало еще десять…»
…Нет, в эту мучительную историю двух мы углубляться не будем! Мы даже постараемся забыть о ее героях — молодом мужчине и молодой женщине, гуляющих растерянно и блаженно по летнему городу. Им мучительно, но им и хорошо. Им больно, но без боли этой они уже не могут жить. Мы забудем на время о двух, чтобы подумать о третьей — о старой женщине, которая будто бы из собственного ребра, повторив легендарно-божественное действие, себе создала дочь. Именно по ней, по матери, будет нанесен сейчас самый страшный удар. Сумеет ли она дальше жить с этой болью?
Познакомимся с ней подробнее, чтобы лучше понять то, что нас ожидает в дальнейшем. Она не лишена странностей и чудачеств. И все они имеют отношение к ее пониманию воспитанности, воспитанного человека. Воспитанный человек не должен никогда читать лежа, не должен пользоваться снотворным (даже во время бессонницы), не должен чаще, чем надо, обращаться к врачам (сама Наталья Николаевна обошлась без докторов, даже когда настиг ее инфаркт: лечилась гимнастикой и самовнушением). Воспитанный человек должен уметь делать подарки с особым изяществом, сообщающим очарование и оригинальность самой банальной вещи. Это искусство, искусство подарка, Наталья Николаевна ставит, по-моему, даже чересчур высоко — ему она учила и Ольгу, лепя из нее дочь.
Те, кто работали с Натальей Николаевной лет двадцать пять назад на кафедре иностранных языков, до сих пор помнят «сверх-благородную женщину, холеную, точеную и очень гордую; когда она доставала из сумочки батистовый платок, белизна его поражала». Постарев, она не стала менее точеной и гордой. Это тоже входит в комплекс воспитанности — умение стареть. Выйдя на пенсию, она начала давать бесплатно уроки французского языка тем, кто захотел у нее учиться, желающих оказалось меньше, чем она думала, видимо, не все верили, что кто-то бесплатно может действительно чему-то научить. Она с удовольствием остается с детьми, когда родителям — в ее окружении — надо поехать на юг отдохнуть летом, а оставить сына или дочь не с кем. Оставаясь, она говорит: «Я старая, ты молодой. В чем-то тебе будет со мной интересно, а в чем-то мне с тобой…» И родители, возвратись с юга, не узнают иногда сына или дочь, настолько очевидна перемена к лучшему (Мне потом муж говорил: «Мы с тобой за десять лет не могли добиться того, что Наталье Николаевне за один месяц удалось»).
Воспитанный человек может быть не лишен чудачеств и странностей, но он относится с неиссякаемым доброжелательством к странностям и чудачествам окружающих людей. Муж Натальи Николаевны порой безоглядно увлекался лошадьми, бегами, сын — парусами, водой, она старалась понять это. Воспитательница Вера Васильевна, заменившая ей мать, бывала порой деспотична. Она старалась и это понять. Воспитанный человек терпим. Он может разрешить себе быть нетерпимым лишь тогда, когда перед ним не отклонение — более или менее невинное — от нормы, а явная ненормальность. Воспитанный человек никогда не испытывает радости от чужого несчастья. И лишь одно, пожалуй, не было известно Наталье Николаевне: как должен относиться воспитанный человек к счастью, построенному на развалинах его собственного дома? Радоваться? Неестественно, невозможно. Печалиться тайно, не показывая вида? Несколько фальшиво. Рыдать навзрыд от боли? Но в чем же тогда воспитанность?..
Вот мы и рассмотрели более подробно белоснежно-хрупкую пожилую женщину, на которую сейчас будет обрушен удар. У нее и в старости точеная фигура, суховато-красивое лицо, легкая повелительность в жестах. Общаясь, она соблюдает дистанцию между собой и собеседником, но не от излишней гордости, а от сознания автономности собственного и чужого «я». Запомним ее. Запомним ее, чтобы понять, что изменится в ней в тех испытаниях, которые ее ожидают.
Теперь вернемся…
«…наша любовь становилась все осознаннее, все сильнее. Я страдала; нет, не из-за мужа; когда расстаются двое, виноваты оба, — я страдала из-за матери, она-то ни в чем абсолютно не была виновата, я была бесконечно виновата перед ней. Я чувствовала, что совершаю великую измену — измену не ее сыну, а ей, измену первому и лучшему в моей жизни дому. И даже — измену самой себе. Я не понимала, как будет мой мир существовать без нее, ставшей за десять лет замужества частью меня самой, самой лучшей и самой высокой. Мне иногда казалось: с родной матерью было бы легче порвать, расстаться, чем с ней. Я понимала: нам надо объясниться, поговорить. Но объясниться с ней у меня недоставало духу. Я объяснилась с мужем. Было лето, мать была на даче, и я поспешила уйти из дома до ее возвращения. И началась моя новая жизнь, похожая по бездомности на ту, что уже была когда-то…»
Лишь когда мать вернулась в город осенью, сын рассказал ей об уходе жены. Она молча, отстраненно выслушала, суховато-разумно заключила: «Если от тебя уходит жена, то, видимо, потому, что ты не сумел ей дать то, что сумел человек, к которому она ушла».
Больше к этой теме не возвращались.
Через несколько дней Наталья Николаевна тяжело и надолго заболела.
«…опять начались мои — теперь наши — странствия по чужим углам».
В одном из этих углов и нашла ее Наталья Николаевна по выздоровлении. Она стояла, худощаво-хрупкая (особенно после инфаркта худощавая и хрупкая особенно), кареглазая, они были одни, и Ольга, склонив повинную голову, ждала ответного удара. «Ты ушла торопливо и скрытно, как из зала ожидания на вокзале, это воспитанного человека недостойно. Я научила тебя делать подарки, но не научила уходить. Это тоже большое искусство. Я не научила тебя уходить потому, что никогда не думала, что ты уйдешь». Ольгу потянуло обнять ее, в горле бился ком. Но старая женщина была как бы вытесана из льда, и молодая не решилась обнять и заплакать не решилась. Долго они стояли молча, две женщины, два воспитанных человека.
Через месяц Наталья Николаевна опять нашла Ольгу — именно нашла, потому что она с любимым человеком обитала в новом углу. Это был второй большой бездомный период в ее жизни, менее мучительный, чем первый, детский, потому что теперь была она взрослая и сильная и была не одна. Она сама себя не жалела, хотя жила и бездомно, и бедно, но чувствовала, что вызывает у Натальи Николаевны жалость, хотя та, как человек воспитанный, ни в чем ее не обнаружила. Но однажды (опять найдя Ольгу) Наталья Николаевна заговорила на больную тему:
— …ты не девочка. Женщина! Пожила в шалашах с милым, довольно! У тебя должен быть дом. Мы посоветовались с папой… — Она умолкла, собираясь с силами, и Ольга помертвела: она подумала, что ей велят сейчас уложить вещи и возвращаться домой, чтобы возобновить старую, налаженную жизнь с уютом вечерних бесед-чаепитий. Она ужаснулась тяжести того «нет», которое обрушит на эту женщину, нестерпимо желающую ей добра.
— …посоветовались и решили построить тебе кооператив. Деньги у нас отложены давно на непредвиденные семейные нужды. И не думай возражать. Наше решение окончательное, — вдруг улыбнулась она, — и обжалованию не подлежит. Помучилась, Оля, с детства помучилась, довольно.
Через несколько месяцев (кооперативное жилье удалось купить в доме, уже построенном) было с участием мамы и паны отпраздновано новоселье.
«…а время бежало, и мне было уже далеко за тридцать, когда я узнала, что у меня может быть ребенок. Оставлять или не оставлять? Я не могла сама решить этот вопрос и поехала к маме. Она рассудила — рожать!»
Рассказчику наивно казалось, что он, наколов сантименты на повествование, как экзотических бабочек, покончил с ними раз и навсегда. Но нет! Самый большой, самый капитальный сантимент ожидает нас сейчас: письмо Натальи Николаевны Ольге в родильный дом. Учтите, что старая женщина пишет невестке, которая ушла от ее сына и родила сына от нового мужа.
«Поздравляю, дорогая моя девочка! Вот ты и стала мамой. Очень за тебя волновалась. Звонила А.[4] и от сослуживцев узнала, что у тебя началось и что положение серьезное. В понедельник вечером Вика[5] сказала, что еще ничего нет. Сколько же ты, бедняжка, мучилась. Пока знаю от Вики, что мальчишка на 4150. Вот тебе и маленькая девочка! Какого богатыря выродила! Ну, слава богу, все теперь позади. Ты уже успела разглядеть малыша, и уши, и брови. Когда уж это ты успела? Отец, верно, рад, что у него сын. Поздравь его от меня. Если будут такие морозы, как сейчас, когда ты будешь выписываться, может быть, нужно куда-то доставить второе одеяло. Заранее об этом напиши. Я могу подвезти и встретиться где-нибудь в метро. С нетерпением буду ждать возможности увидеться и буду искать эту возможность. Береги себя и малютку. Как с молоком? Крепко тебя целую. Поцелуй от меня малыша в лобик. Папа тоже тебя поздравляет и целует. Твоя мама».
Можно по-разному отнестись к этому документу. И — восторженно, радуясь его широкой, поднимающейся над узко и традиционно понятыми родственными узами человечности. И — осуждающе-иронически, досадуя, что при всей человечности, в сущности, забыт родной сын, его, несмотря на паруса, одиночество, его вероятная ревность и мука. Но при самом разном отношении к письму нельзя не ощутить в нем какой-то артезианской нежности, бьющей откуда-то, чему и названия нет, потому что этот первоисток потаенней даже души! И это, пожалуй, делает письмо недосягаемым для иронии, ибо нежность — единственное, что не может ирония поранить, как не может острие алмаза поранить солнечный луч.
«…когда после выписки из роддома у меня была мама (с папой), у мужа не хватило отваги встретиться с ними. Он ушел: такая встреча, а если говорить шире — ТАКАЯ СИТУАЦИЯ, казалась ему странной и нежизненной. Он, человек положительного ума, склонный к четким и ясным объяснениям человеческих действий, не понимал Натальи Николаевны».
Постараемся понять Анатолия: «инопланетной», то есть странной, выламывающейся из общепринятых земных законов, оказалась Наталья Николаевна. И рассказчик — автор этих строк — полностью сочувствует растерянности Анатолия перед лицом «нежизненной» ситуации. Все становилось бы ослепительно понятным, если допустить, что Наталья Николаевна явно или тайно не любит родного сына, но Ольга не могла даровать любимому мужу это четкое и ясное объяснение: ей-то хорошо было известно, что мать сына любит. Она любит его возвышенно и трезво, т. е. любовью, в которой особенно много боли.
«…я часто и подолгу рассказывала Анатолию о маме, о ее жизни, о наших отношениях, но мои рассказы и доводы его ни в чем не убеждали.
А мама, сама того не желая, удивляла его все больше и больше. «У тебя родился ребенок, — объявила она мне однажды, — и я хочу выполнить то, что обещала». И она вынула шкатулку с семейной реликвией, старинной цепью, передававшейся в их семье из поколения в поколение. «Вам без этого будет одиноко», — попыталась я возражать. «Для меня достаточно, если я изредка, раз в год, увижу ее на тебе», — непреклонно ответила она и заговорила о том, чтобы мы не отдавали сына в ясли, они с папой помогут нам, если нужно.
Отвергнуть шкатулку с реликвией я Анатолию не позволила, как раньше не позволила отвергнуть кооператив — ведь он был построен-куплен не ему, а мне (формально, юридически Анатолий остался укоренен в доме первой жены), но от дальнейшей материальной помощи со стороны мамы он отказался настолько категорически, что я ничего поделать не могла. Через некоторое время цепь из старинного золота перекочевала в ломбард. Мы были на полной мели, я отнесла ее туда, заложила тайно даже от Анатолия».
И именно тогда же, неожиданно для Ольги, объявилось небольшое интимно-семейное торжество у мамы с папой. Не пойти она не могла. Наталья Николаевна посмотрела, не увидела цепи и, как показалось Ольге, все поняла, но в лице ее были не обида или осуждение, а непривычная мягкость и растроганность, может быть, сострадание, рожденное ясновидением любви. И Ольга, может быть, первый раз поняла по-настоящему, что истинно воспитанный человек понятие не формальное, а моральное.
«…вечером, вернувшись домой, я не выдержала, рассказала мужу о ломбарде и мамином лице. Он был потрясен. Я никогда не думала, что что-то может его настолько потрясти. В первую минуту он лишился даже дара речи. А потом взорвался, как бочка с порохом. «Ты отнесла это в ломбард?!» — «Но я же выкуплю через два месяца, — лепетала я, начиная верить с ним, что совершила нечто кощунственно-ужасное, — отдают же в ломбард на сохранение, оберегая от моли и воров, меха, ценности…» — «Ты отдала не меха, не ценности, ты отдала…» Ему перехватило горло. Я заплакала. Он одолжил деньги у товарища, и назавтра мы поехали, выкупили. Выкупал он, я тихо, виновато стояла в стороне. Когда в руках его оказалась цепь, он потребовал: «Позвони, объясни все-все маме». Странно: в эту минуту, в ломбарде, он начал, по-моему, ее понимать.
Я много лет пишу это письмо — мысленно…»
…Над входом в шекспировский «Глобус» было написано: «Жизнь — театр». На этом театре, театре жизни, нам показали пьесу: в ней было возвышенное и трогательное и комическое. И вот настала та разнимающая сердце минута, когда действие подошло к последней черте, меркнут софиты и, кажется, вот-вот мы узнаем, зачем жили и страдали герои. По двум замирающим столбам света мы поднимемся с ними в волшебный полумрак, где под охраной старой театральной погашенной люстры обитает истина. Мы коснемся ее, она зазвенит, и нам потом легче будет жить.
Рассказчик, взваливший на себя непосильную миссию: играть роль «от автора», то есть от Жизни, — уходит. Сейчас выйдут героини, и вы останетесь в последнюю минуту наедине с ними.
Ольга (ей сейчас за сорок, лицо ее лишь начало увядать — морщины странным образом выявляют его особую доброту; это одно из тех лиц, которые время духовно красит; она красива, но не думает об этом, и пожалуй, не думала никогда). Я поняла: чтобы разорвать отношения, не нужно ни мудрости, ни мужества; они нужны, чтобы сохранить и развить дальше. Потому что нет большей ценности, чем ценность человеческих уз. Все потерянное можно вернуть: деньги, даже репутацию, даже телесную силу, не возвращаются только люди, которых мы потеряли. Они не возвращаются никогда. Умение сохранить человека, сохранить, несмотря ни на что, — может быть, величайшее из человеческих искусств… А годы не остановишь! Пете, сыну, уже десять. Раз в неделю он едет — один — через весь город к бабушке на урок французского. Папа умер. Наталья Николаевна живет вдвоем с сыном, моим первым мужем. Два раза в месяц, не реже, она бывает у нас. Анатолий уже ничему не удивляется, он любит ее, как я. Но самое поразительное, что на нее похож Петя. Он никогда не читает лежа. Не любит ходить к врачам. Он хочет стать истинно воспитанным человеком. А я думаю о том, что лет через десять он, возможно, введет в мой дом чужую девочку. И я должна буду передать ей, когда она родит ребенка, семейную реликвию. Сумею ли я с этой реликвией передать то, чему научила меня Наталья Николаевна? Или это уйдет с ней из нашей семьи навсегда, навеки?..
Наталья Николаевна (она худощава, изящна, и, видимо, поэтому в облике ее не чувствуется старости; лицо и сейчас, когда ей под восемьдесят, кажется точеным, улыбается не часто, почти не жестикулирует). В юности, помню, роман Чернышевского «Что делать?» поразил меня тем, что ситуации, казалось бы неразрешимые в личной жизни героев, разрешаются на высочайшем уровне человечности. Герои поднимаются над ревностью, завистью, чувством собственничества, желанием отплатить обидой за обиду. А ведь романист ничего не выдумал: люди его поколения, «шестидесятники», отличались всем этим в самой жизни. Они внесли в человеческие отношения то духовное благородство, которое восприняли последующие поколения. И это никуда не ушло. Это осталось с нами навсегда и живет сегодня. Вокруг нас россыпи человечности, которые мы часто по равнодушию не замечаем.
Я не люблю, когда добротой называют обыкновенную порядочность. О доброте говорят часто, о порядочности редко. А это и точней, и скромней. Я лишь недавно подумала, что «порядочность» этимологически образована от «порядка». Порядочность — это порядок во всем, и в первую очередь в отношениях с людьми… По-настоящему добра не я, а Оля. Она добра потому, что безрассудна. Доброта немыслима без капли безрассудства. А во мне безрассудства не было и нет. Моими действиями руководит не сердце, а ум. Я хотела, чтобы вокруг меня людям было хорошо, потому что тогда хорошо и мне. Разве легко жить, когда воздух вокруг тебя насыщен несчастьями? Иногда я кажусь себе человеком даже чересчур холодным. Те, кто живет не сердцем, а одним лишь умом, редко одерживают в жизни победу, особенно женщины. Хотя, возможно, до последней минуты неизвестно, победили мы или потерпели поражение. Я не обольщаюсь в отношении себя, но… в моей жизни Ольга, Петя и мой сын. И иногда мне кажется, что я избежала поражения.
Весенний солнечный субботний день: переполненные магазины, оживленные улицы; большие очереди в ожидании такси.
В очереди все с покупками, все что-то держат в руках или бережно поставили у ног. Ждут машин терпеливо и даже как-то разнеженно — апрель, теплынь… Машины подкатывают редко. Очередь, как река в песне, движется и не движется. Лишь самый первый, кому садиться сейчас, нестарый большой мужчина с мягким, большим, как сугроб, пакетом, вызывающим неприятную в сияющий этот день мысль о ватном тяжелом одеяле, высматривает с явным нетерпением в потоке машин зеленый фонарик.
Вдруг две женщины, пожилые, печальные, похожие на учительниц на пенсии, с розами в целлофане, бегут будто бы не по тротуару — по перрону, обращаются к очереди:
— Мы на похороны опаздываем.
— Вам заблаговременно надо бы, без суеты… — с незлой, философической укоризной замечает кто-то. — А то что же, даже на похороны стали бежать, о-хо-хо…
— Мы, — букеты показывают, — в очереди за ними стояли большущей. Ну, пожалуйста… — И застывают скорбно рядом с мужчиной, у которого в руках пакет-сугроб.
Когда наконец подкатывает машина, он этим рыхлым пакетом и отстраняет их непреклонно, отодвигая за невидимую ту черту, которую они осмелились беззаконно переступить. Не отодвигает даже, а заслоняется почти автоматически, как от дождя или от ветра, будто бы не люди перед ним, а умеренной силы стихийное бедствие.
Когда такси с мужчиной-сугробом отъезжает, первыми становятся молодые — мужчина и женщина с телевизором; передвинув, они утверждают его на земле, как межевой камень-столб.
И вот очередь (в которой я стою последним) начинает перестраиваться, утрачивая расплывчатость, нестройность, аморфность маленькой толпы, неизвестно, ожидающей такси или нежащейся на солнце. Рождается четкий порядок, вырисовывается стройная линия. Очередь перестраивается, как македонская фаланга в ожидании боя, и вот уже не милые, мирные пакеты, а мерещится — щиты в руках и даже пики. По одну сторону — фаланга, по вторую — два букетика, обернутые в целлофан, нераспустившиеся, похожие на немощные детские кулачки бутоны.
— Товарищи! — строго, с достоинством печали и терпения, усовещает одна из женщин. — Мы опаздываем на похороны. Мы не местные, мы летели четыре часа, вещи оставили в аэропорту, потом стояли за розами. Мы опаздываем…
Молодые — по-видимому, муж и жена — водрузили, пыхтя, на заднее сиденье телевизор, поместились сами и укатили. Теперь место первого в очереди занял худощавый тридцатилетний, со складным удилищем, купленным, вероятно, в соседнем магазине «Охотник — рыболов»; его вид выражал высшую степень даже не отвлечения, а полного абстрагирования от действительности; он держал удилище, как антенну, которая, возможна, соединяет его с иными мирами, с лучшими мирами, где не умирают и поэтому не может возникнуть беспорядка, подобного тому, что разыгрывается вокруг.
— Умер наш бывший заведующий роно, — заговорила мягче, уступчивее вторая женщина. — У нас на Севере этого, — она развернула целлофан, будто бы он мешал видеть, что именно у нее в руках, — сейчас не купишь. Вот и потратили непредвиденно часа полтора, извините нас…
Очередь безмолвствовала. Она переживала очередную метаморфозу. Уступчиво-униженный тон второй женщины успокоил ее, и чеканность македонской фаланги переплавлялась в нечто более мирное и в то же время абсолютно обособленное: сообщество людей, объединенных некоей тайной. Тридцатилетнее, почти инопланетное существо с удилищем-антенной вонзилось в такси, улетучилось, место его заняло целое семейство: четверо — с бабушкой и внуком, — покупками обремененные настолько, что появилось несогласие, одну машину занять или целых две.
Женщины с иконописными северными лицами стояли за незримой чертой с бутонами роз в опущенных руках.
— Что с вами, люди? — решилась первая, наставительно-строгая, не телом, а мыслью переступить черту. — Люди, что с вами?..
Очередь не ответила. Она не ответила речью на речь. Но она безмолвно дала понять, что напоминать ей сейчас о том, что некто, даже и хороший, умер, некстати, может быть, даже и бестактно…
Люди стояли молча, неподвижно, покоясь в себе, как боги, как бессмертные.
И женщины диковато, в изумлении стали озираться, усомнились будто, в тот ли попали город, куда летели четыре часа.
Мне удалось наконец выхватить из неуклонного потока машин покладистого частника, посадить северянок.
— Где же добро-то их, добро-то их где? — сокрушалась напевно вторая, более открытая и мягкая, имея в виду нечто отвлеченное, старинно-духовное…
Такси редко, но подкатывали, люди постепенно уезжали, и я уехал, оставив за собой очередь, состоящую теперь, как хотелось думать, из более добрых и участливых, и, может быть, забыл бы о двух иконописно-печальных женщинах, если бы через несколько дней собрат-писатель, вернувшийся из далекого южного города, не рассказал одну историю.
В арык упала пожилая женщина. Возможно, падения ее никто не видел в неоживленный полуденный час… Но она лежала в арыке (в ту пору безводном) шесть часов — до вечера. Люди возвращались домой после работы — она лежала. Ее не видели? Или не хотели видеть? Когда подняли ее (для этого надо было лишь сойти в неглубокий арык, выложенный камнем), она была уже мертва. У нее было больное сердце, она была учительницей, возвращалась из школы…
Эти две в чем-то родственные истории (бесспорно, не дающие повода для обобщения) легли в один «отсек памяти»: три женщины, три учительницы, из которых одна погибла, уместились в том «отсеке» настолько тесно, что стало казаться: в гибели третьей виновата была та очередь к такси, на самом деле даже не ведавшая о ее существовании! И, может быть, если бы я о второй истории узнал раньше, чем участвовал в первой, то захотел бы невольно и нелогично выявить имена людей, стоявших в очереди, чтобы сообщить их в тот город…
Стоило двум этим микроисториям лечь рядом в памяти, со дна ее начали подниматься аналогичные, забытые и полузабытые сюжеты. Они поднимались воинственно, как подводные лодки, казалось, лишь для того, чтобы разрушить веру в человека. Их было немало: не остановились, не нагнулись, не подняли, не уберегли, не поддержали (все действия с частицей «не», потому что, повторяю, сюжеты были аналогичными, речь шла в них о «недоброте пассивной», которая сама не бьет, но и не отводит руки, занесенной для удара (речь шла о жестокости без жестокости), не почувствовали, не уврачевали, не утешили (речь шла о зле незлом, нестрашном, поэтому и ушло на самое дно, забылось), не ободрили, не пожалели, не обогрели, не выслушали…
Безрадостных и нестрашных этих микроисторий было немало; стенки «отсека памяти», куда легли две самые недавние, две самые живые, трещали. Но не рухнули, нет.
В те же дни на столе моем росла гора писем, полярно противоположных, писем, излучавших доброту, понимание, участие, писем, в которых пульсировало желание помочь, поднять, полюбить.
Надо объяснить, что это за письма, почему я их начал получать. В «Литературной газете» была опубликована «Исповедь одинокого человека». Она вызвала неожиданно обильную почту, поток которой с течением недель не только не утихал, а становился все шире: сотни людей выразили пылкое желание понять, утешить, разломать стены одиночества. Это — «эмоционалы». В письмах более рациональных и «трезвых» говорилось конструктивно о желании помочь устроить жизнь, осуществить себя в жизни. Кто-то хотел переписываться, кто-то зазывал в гости, кто-то хотел усыновить…
Все мыслимые и все возможные формы человеческого общения содержались в почте. Перед «одиноким человеком» были открыты дома и сердца соотечественников.
А за самими письмами открывалась страна добра, веры в человека и душевного богатства, страна, в которой легко дышать и хорошо жить.
Росла гора писем, и одновременно сами собой рождались наивные вопросы: почему же в очереди к такси не оказалось ни одного из авторов этих (или подобных) покоряюще добрых писем, чтобы выстлать заботой и любовью дорогу двум женщинам к месту вечной разлуки с дорогим человеком? Почему никто из них не шел по улице, где в арыке лежала беспомощно пожилая учительница, чтобы поднять, позвать врача? Может быть, те, кто пишет подобные письма, домоседы? И по улицам ходят одни люди, а в домах над листами бумаги сидят другие — их антиподы, которые добры, но в общем не особенно взволнованы тем, что делается или не делается за окнами? Может быть, запасы добра лежат укромно в закромах? А недобро ходит и, как в песне, постукивает каблуками?
Соблазнительно было думать, что передо мной добро и зло в лабораторно чистом виде, — как в колбах, — позволяющем беспримесно и точно исследовать оба явления. Но чистоте опыта мешало существенное обстоятельство: и добро, и зло отличались некоей незавершенностью, неполнотой. Если зло характеризовалось отрицанием действия (не уступил, не поднял), то добро — лишь желанием его (хочу понять, помочь).
А возможны ли вообще «лабораторно чистые» добро и зло? В дни, когда я размышлял над этим «метафизическим» и отвлеченно-философским вопросом, ворвалась живая жизнь, открыла остросюжетную историю.
Речь в ней пойдет о том, как убили, а потом воскресили человека.
Я буду на сей раз называть настоящие имена. Место действия тоже не будет анонимным.
Оно анонимным и не может быть, потому что в нашей истории немалую роль играет музей, называющийся «А музы не молчали». Музей этот был создан в Ленинграде, при школе № 235, учителем Евгением Алексеевичем Линдом. Музей уникальный: и по экспонатам, и по атмосфере, воздуху, которым дышат его посетители, единственный в мире.
Евгений Алексеевич Линд… Но надо объяснить эту фамилию, отдающую немного экзотикой романов о межзвездных путешествиях (так могли называться и загадочное космическое тело, и бесстрашный космический пилот). Людям, не увлекающимся современной фантастикой, имя это напомнит, возможно, героев Александра Грина — они носили похожие имена. А на самом деле ни фантастика, ни романтика тут ни при чем. Прадед Евгения Линда, Эрнст Линд, швед, был непоседой, странствовал по земле, а потом переселился в Россию; дед — Павел — участвовал в революционном подполье, потом в питерских событиях семнадцатого-восемнадцатого годов; отец — Алексей — был известным в довоенном Ленинграде организатором театрального дела, возглавлял ТЮЗ, погиб в ополчении.
Евгений Линд унаследовал от них всех любовь к путешествиям и искусству, которая нашла оригинальную и точную форму воплощения. Он окончил в 1959 году ленинградский Институт физической культуры имени П. Ф. Лесгафта и с тех пор работает в школе № 235 на набережной Пряжки, близ дома, где жил и умер Блок, учителем физической культуры.
Но то, что делает он, имеет отношение к культуре вообще. Музей «А музы не молчали», посвященный судьбам искусств в осажденном городе, родился из поиска, не имеющего непосредственного отношения к войне. Евгений Алексеевич, обуреваемый со студенческих, «лесгафтовских» лет идеей гармонического развития личности, то есть наряду с физическим (чем занят «по должности») и духовным, начал изучать с ребятами историю памятников архитектуры Октябрьского района, где расположена школа. Потом увлек их изучением истории всех ленинградских мостов. Посещая Дом работников искусств — ради мостов, в надежде узнать о них что-то новое, — ребята познакомились с Книгой памяти, куда занесены имена артистов, режиссеров, погибших в борьбе с фашизмом, и решили, забыв о мостах, восстанавливать историю жизни этих людей. Они совершили несколько открытий, в частности установили, что мемориальная доска памяти погибших в Доме композиторов не полна — недостает восьми фамилий, которые и были добавлены. Те, кто нашел, открыл забытые имена, стоят теперь ежегодно у этой доски в почетном карауле во время торжественно-траурных церемоний.
Линд и его поисковый отряд решили восстановить имена и судьбы всех восьмидесяти музыкантов, исполнявших в первый раз в Ленинграде, во время блокады, Седьмую симфонию Шостаковича. Если учесть, что уничтожены были все документы с перечнем театральных и музыкальных коллективов (в дни реальной угрозы захвата города фашистами), что большинство имен, а тем более адресов было забыто и сохранились в памяти старожилов и любителей музыки лишь отрывочно — туманные воспоминания («Помню, что первая скрипка жила в доме с аркой, окна которого имели оригинальную форму»), если учесть, что с тех пор миновало более тридцати пяти лет и большинство музыкантов умерло, а оставшиеся были разметаны жизнью (триста писем было послано тем, кто мог кого-либо и что-либо помнить), — вот если учесть все это, то и можно будет оценить но достоинству результат. Имена и судьбы всех восьмидесяти музыкантов, участвовавших в исполнении Седьмой в Ленинграде, были восстановлены.
А поиск углубился: теперь Линду и его воспитанникам захотелось восстановить имена и судьбы тех, кто хотя и не участвовал непосредственно в исполнении симфонии, но имел к этому событию какое-то отношение.
После исполнения Седьмой к дирижеру Карлу Ильичу Элиасбергу подбежала из зала девочка с живым букетом (это в осажденном голодном городе!).
Она? Ее имя? Судьба? Искали и нашли. Любовь Вадимовна Жакова. Живет в Вологде; художник, мать четверых детей.
Пока оркестр исполнял симфонию, четырнадцатый контрударный полк вызывал на себя огонь фашистских батарей, чтобы они оставили на это время город в покое. Стали искать имена артиллеристов. Собрали разнообразный материал о людях этого соединения.
Восемь лет искали летчика, который доставил в Ленинград партитуру Седьмой симфонии из Куйбышева, где, как известно, она исполнялась в самый первый раз. Нашли: Василий Семенович Литвинов, живет сейчас в Москве, пенсионер.
Сегодня в музее тридцать семь тысяч нот, афиш, театральных костюмов, рукописей, фотодокументов… В этом музее стоит рояль Дмитрия Шостаковича — тот самый, который был у композитора, когда он писал симфонию.
Поздней осенью в Институте физической культуры имени Лесгафта собрались выпускники 1959 года, чтобы отметить двадцатилетие его окончания.
Вечер удался.
Состояние души Линда было не только веселым и легким, но и высоким; делали высоким его немолчавшие музы, он переступил порог института в двадцатилетний юбилей окончания не с пустыми руками, не с пустой душой — в его жизни был музей, вобравший в себя мощь человечности.
И музы в тот вечер не молчали и в его сердце. Когда настала, пора расходиться — уже за полночь, он был утомлен и возвышенно-радостен. Новая, незнакомая радость исходила из сознания, что жизнь удалась. Он был больше, чем учитель физкультуры, он был Учителем. Он учил детей помнить, потому что без памяти нет культуры.
Незадолго до этого вечера они нашли в архивах армейской печати стихи, написанные одним из тех артиллеристов, которые и отвлекали на себя огонь фашистских батарей. Кажется, и без стихов этих ясно все, нужна ли новая «музейная» единица? И без того музей переполнен документами. Да, музею как собранию экспонатов, и даже как экспозиции не мертвой, живой, и даже как «зернохранилищу добра» это лишнее зернышко не особенно нужно. Оно бесконечно важно как результат воскрешения, ибо большего чуда, чем воскрешение, нет, и непосредственное участие в этом чуде, даже отдаленная сопричастность ему, наверное, высшее благо. Чувствуешь бесценность жизни, когда воскрешаешь что-то.
Его полуночно-эйфорические размышления — он, возвращаясь домой, шел по уснувшему городу — разбились, как автомашина, налетевшая сослепу, на бегу на дерево или фонарный столб. Он остановился, пораженный тем, что увидел, выйдя на перекресток двух пустынных улиц, остановился, забыв моментально о стихах артиллериста и чуде воскрешения.
Несколько человек, окружив молодую женщину, молча теснили ее на соседний пустырь, она тоже молча озиралась с выражением муки, мольбы и отчаяния на каком-то неправдоподобно белом, будто мукой обсыпанном лице с полуоткрытым черным ртом. Об это лицо Линд и разбился. Увидев его, женщина закричала, она закричала негромко, по-детски беспомощно, из-за того, вероятно, что горло ее было перехвачено ужасом неотвратимо надвигавшегося несчастья, и один из мужчин быстро, почти синхронно зажал ей рот рукой, а второй стал заламывать руки.
Линд, не помня себя, кинулся, с силой оторвал чью-то пятерню от женского лица, и… исчезла женщина, как во сне, он не заметил даже, как убежала она. Ему ясно стало, что убежала она лишь тогда, когда кольцо сомкнулось вокруг него, и он увидел, понял, что он в этом кольце один. Он не почувствовал страха, потому что в этот вечер не было страха в его душе.
Но были для бесстрашия и более разумные, трезвые основания, чем окрыленность духа. Он был лесгафтовцем, штангистом, тяжелоатлетом. И он не раз уже бывал в подобных ситуациях: один на один с воинствующими молодчиками, защищая от их нападения женщин. Он в шутку — без ложной скромности — называл себя «одним из последних рыцарей».
До рукопашной дело не доходило ни разу. Молодчики, видимо, чувствовали, угадывали его телесную виртуозность, и потом он шестым чувством педагога умел находить верный той с ними. Верный тон, настраивающий обе стороны, без урона самолюбия, на мировую.
Попытался Линд найти этот тон и сейчас. Ему показалось, что уместна тут мужская, с льдинкой, ирония супермена. Потому что он успел мгновенно увидеть, понять, что перед ним были не великовозрастные желторотые юнцы, понимающие лишь логику физической силы, и не шалые, забубенные, хмелем затуманенные головы, которые можно задобрить, расположить, сыграв тоже услаждающего себя вином битого и ломанного жизнью человека; не похожи были они и на матерых волков. Перед ним было шестеро молодых мужчин, лет двадцати пяти, с какими-то незапоминающимися, рыхлыми, инфантильными лицами. Лишь у одного выступало в челюсти что-то собачье, тяжко-бульдожье. Они по виду не обладали особой телесной силой и были трезвы. Линд уже почти четверть века — со студенческих лет — воспитывал, лепил, испытывал ребят, ему достаточно было нескольких секунд, чтобы все это увидеть, понять. Но их было шестеро, шестеро молодых инфантильных мужчин.
— Ну что, — безмятежно улыбнулся Линд, — как говорили разбойники, кошелек или жизнь? Могу вывернуть карманы…
Они молчали.
Линд решил было уже действительно полушутливо-полущегольски вывернуть карманы — вот, мол, я весь, душа нараспашку, — подобной, не лишенной человечности шуткой дело, как ему казалось, могло закончиться. Но вдруг сообразил, что в одном из карманов лежат стихи артиллериста — стихи, даже не переписанные от руки, а выкроенные из армейской многотиражки, оставшейся, возможно, в единственном числе.
— Не надо, — не повышая голоса, выдавила бульдожья челюсть. — Нам нужна жизнь.
— Шутка, — все еще играя, уточнил характер этого высказывания Линд.
И тотчас же почувствовал, что лицо его стало мокрым — зарядил дождь. Его дом был виден отсюда — рядом, шагах в двухстах, за небольшим, но показавшимся теперь обширным пустырем.
И он, стараясь унять волнение, которое в нем нарастало, пошел к дому… Кольцо распалось, они шли рядом молча, окружая его полукольцом, он ускорил шаг — и они быстрее пошли. Надо было что-то делать. Но что? Попытаться опять найти верный тон? Ошеломить ударом? Убежать? Подъезд рядом. Они уплотнили кольцо. Он увидел перед собой бульдожью челюсть и почувствовал сильный, расплющивающий губы удар. Он ударил сам в эту челюсть, тоже сильно, но поскользнулся на мокрой земле, упал навзничь, хотел быстро подняться, но на нем уже увесисто сидели трое. Ему удалось лишь оторвать от земли голову — он увидел, как двое побежали куда-то, потом все заслонила бульдожья морда.
— Мы будем убивать тебя медленно, — сообщил ему бульдог буднично, как говорят мужики между собой о куреве или о водке.
И тут Линд увидел опять тех двоих, куда-то убежавших, — они возвращались, обхватив руками бетонную уличную урну для мусора и окурков. Они тащили ее, перекатывая, как бочку, по земле, потому что нести ее им было, видимо, не под силу.
Потом они подняли урну втроем — с бульдогом — и, держа по-прежнему на весу, опустили на голову Линда. Он потерял сознание; потом опять увидел над собой урну, потерял сознание и увидел опять закрывшее весь мир широкое бетонное основание. Он понял шестым, последним из сохранившихся у него чувств, что они подняли ее в последний раз, и застонал:
— У меня двое детей.
Они опустили урну ему на голову. И — убежали, потому что послышалась (Линд ее уже не услышал) веселая песня: возвращалась полуночная компания в студенческое общежитие, расположенное по соседству.
Студенты увидели лежащего человека, подошли, ужаснулись… Кто-то побежал к телефону-автомату.
Думаю, будет лучше, если о дальнейшем расскажут ленинградская журналистка Серафима Матвеевна Драбкина и поэт Всеволод Борисович Азаров.
«…И как в Седьмой симфонии после жестокого марша, воплощающего тему зла, победно и торжественно возникает тема добра, так и тут, в истории с воскрешением нашего товарища. Да, это именно воскрешение. Студентам-полуночникам, которые вызвали по телефону медиков, было заявлено: „Тут нужен иной транспорт, он убит“. После уникальной нейрохирургической операции (череп был расколот, как орех, и все основные сосуды и центры повреждены) медицинские сестры вынесли жене пучок его волос как печальную память — ведь надежды на то, что он выживет, почти не было. А когда после первых суток борьбы за его жизнь эта жизнь затеплилась, сердобольные люди жене говорили: „Лучше бы умер“.
Он был полностью парализован, абсолютно неподвижен…
Штаб по организации вечера воспитанников Института имени Лесгафта выпуска 1959 года узнал о несчастье наутро и решил стать штабом помощи Линду. Уже в самые первые, безнадежные дни и ночи у постели его дежурили товарищи, с которыми он отмечал юбилей 17 ноября. Когда стало ясно, что жить он будет, но обречен на неподвижность, были выделены лучшие массажисты-лесгафтовцы в надежде совершить невозможное. Они массировали его по восемнадцать часов в сутки, установив „конвейер“ массажа, они забыли о сне и об отдыхе, потому что никто не освобождал их при этом от основной работы — руководителей кабинетов лечебной физкультуры, кафедр, амбулаторий и т. д.
Возглавили все это супруги Лебедевы — организаторы вечера, ведь у них в руках были все адреса и все телефоны. Его массировали, массировали, массировали, массажисты-реабилитаторы работали, как волы. И вот вздрогнула фаланга мизинца. Пошли в штаб телефонные доклады: пошевелил ступней, ожила еще одна мышца, согнулось колено. Все консилиумы не оправдались. Компетентные люди говорят, что подобной реабилитации никто после поражения сосудов головного мозга не помнит.
Но торжествовать было рано. Его выписали домой, но не только ходить, но и подняться в постели без посторонней помощи он не мог. И тогда массажисты уступили место „поводырям“, то есть мастерам лечебной физкультуры, тоже лесгафтовцам, участникам того юбилейного торжества. Они начали его носить, потом водить по комнате восемнадцать часов ежедневно, оживляли, как бы создавали заново его тело. Он сам себе помогал: по три часа в день играл на рояле, на гитаре, лесгафтовцы-психологи внушали уверенность, оптимизм. И все же долгое время передвигаться он не мог, его водили, водили, водили — и вот уже начали водить по улице и стали подниматься с ним по лестницам. Двадцать пять реабилитаторов-поводырей работали до седьмого пота. Были дни, когда они осиливали с ним до 50 этажей, до 5–7 километров. Их целью стало: он должен жить не только без костылей, но и без палки.
И они идут к этой цели. А у каждого семья, быт, работа. И до несчастья с Линдом каждому казалось, что сутки заполнены настолько, что и лишней минуты не остается на какое-либо незапланированное дело, — ведь все это люди семейные, занятые и уже не первой молодости.
Они воскресили его. Вчера, сидя в кресле, — впервые после несчастья — он читал лекцию в музее „А музы не молчали“.
Мы хотим назвать имена этих людей. Елена Сергеевна Никитина, Вера Викторовна Красикова, Лариса Прокофьевна Трофимова, Мета Генриховна Саар, Михаил Григорьевич Гусев, ну и, конечно, супруги Николай Алексеевич и Наталья Николаевна Лебедевы. Но мы еще не всех назвали. Это и супруги Пинчуки Вадим Платонович и Ирина Михайловна, и Юрий Юрьевич Снитовский, и Татьяна Павловна Громова, и Борис Петрович Кашуро, и Борис Иосифович Гендельман, и Виктор Константинович Пантелеев. Но мы еще опять не всех назвали. Чтобы назвать всех, надо, наверное, перечислить всех, кто участвовал в торжестве двадцатилетия. Это они воскресили Линда — если не лично, то посылая лекарства и письма.
Уникальную нейрохирургическую операцию выполнил заведующий нейротравматическим отделением Феликс Александрович Гурчин.
Мы не называем имен тех шестерых, которые медленно убивали нашего товарища, не только потому, что их имена недостойны того, чтобы стоять рядом с именами людей, но и потому, что они пока не известны, не найдены.
Мы можем назвать поименно только добро. Назвать поименно зло лишены возможности».
Письмо двух участников обороны Ленинграда, перенесших блокаду, журналистки С. Драбкиной и поэта В. Азарова, помогло мне рассказать о том, что убедительно как живое, достоверное, эмоционально насыщенное свидетельство и малоубедительно и иногда фальшиво как пересказ.
В самом деле, водят двое уже немолодых мужчин третьего по улицам, по лестницам каких-то неизвестных домов, установив норму 50 этажей в день и 5, например, километров, ну что об этом расскажешь? Или после рабочего дня массируют часами. И делают это день за днем, неделя за неделей.
Можно назвать это подвигом. А можно — нормой. Все зависит от точки отсчета. Если точка отсчета — отчуждение человека от человека, как в той очереди субботней к такси, это — подвиг. Если иная, высокая человечность, это — норма.
Назовем это нормой.
Мы видим, что быть добрым — это тяжело, в данной истории и чисто физически, это тяжело, как быть шахтером или пахарем. Это работа. Это труд, в самом непосредственном, буквальном смысле слова — труд души и труд тела. Труд до седьмого нота.
Воспевая и романтизируя доброту как нечто отвлеченно-возвышенно-красивое, как «чистую платонику», мы часто об этом забываем. Но так же, как от земной, неплатонической любви рождаются дети, так и от этой доброты может родиться — воскреснуть из мертвых — человек. Она тоже обладает рождающей силой.
Настоящая, воскрешающая (или человека, или что-то в человеке) доброта непременно сопряжена с некиим не одним душевным, но и физическим усилием. Оно нужно не только для того, чтобы поднять беспомощно лежащую в арыке женщину, но даже затем, чтобы отойти в сторону, уступить кому-нибудь маленькое, но долгожданное место. (Быть недобрым по большей части легко, даже физически; поэтому самый щедрый источник недоброты — лень души и тела.)
Путь доброты — путь наибольшего сопротивления.
Но можно ли назвать путем наибольшего сопротивления помощь товарищу стародавних студенческих лет? Ведь он же не сторонний, не чужой, тут и жертва не в жертву. Все, что ни делаешь для него хорошее, — самая нормальная из норм, не зависимая от точки отсчета. Посвящать ему силы и ночи естественно, как посвящать их члену собственной семьи.
…Это все говорю не я, а воображаемый мой оппонент.
А я — я и полемизирую с ним остро, и в чем-то соглашаюсь. Действительно, человек, бодрствующий у изголовья родного ему существа, может не поступиться малой толикой ради неблизкого, неродного. Даже место в автобусе не уступит. Даже в очереди к такси не посторонится. Его можно назвать хорошим сыном, хорошим дядей или хорошим товарищем (что тоже достойно уважения), но не добрым человеком. Он может когда-нибудь на высших ступенях воспитания стать подлинно добрым, потому что широкочеловеческое вырастает из узкородственного, но может стать и весьма злым, если вознесет интересы родных людей, а по существу, интересы собственного «я», над интересами общества, всего мира. Любовь к родным — чувство само по себе социально нейтральное: из него могут вырасти и добро, и зло.
Во всем этом я с моим воображаемым оппонентом полностью согласен. Но и соглашаясь я не могу унять в сердце восхищение поведением сокурсников Линда.
Они действительно повторили в жизни тему добра Седьмой симфонии. Они…
Но мне хочется отвлечься хотя бы на минуту, раз уж опять зашла речь о симфонии, для возвращения в музей «А музы не молчали». Его часто посещают иностранцы, были однажды (до ноябрьского вечера, когда Линда убивали) туристы из ФРГ. Перед уходом один из них, уже весьма пожилой, подошел к Линду — экскурсоводу и хозяину музея, — с тем чтобы поговорить с ним один на один. Он рассказал: «Во время войны в частях СС я был у самых стен вашего города и помню вечер, когда передавали по радио Седьмую симфонию Шостаковича. Я этот вечер запомнил не только потому, что концерт в осажденном, умирающем от голода городе — событие исключительное, равное, быть может, большому военному наступлению. Но я и потому запомнил его, что мой товарищ, тоже эсэсовец, даже более убежденный, чем я в те годы, после концерта первый раз высказал сомнение в нашей победе… Вы дали нам жестокий урок».
Вот и они, товарищи Линда, дали урок человечности. Были бы они столь же самоотверженны и душевно добры с человеком неблизким, а тем более незнакомым? Может быть, да, может быть, нет. Но если и нет, у меня все равно недостает максимализма, чтобы даже мимолетно коснуться их осуждающей мыслью.
И все же при всем моем согласии-несогласии с доводами моего воображаемого оппонента есть в них безусловная неоспоримость.
Есть в них один момент, возвращающий нас к возвышенно-добрым письмам, полученным после опубликования «Исповеди одинокого человека». Там в желании помочь далекому, неизвестному был романтизм доброты — с характерной для романтизма дальнозоркостью, не видящей порой тех, кто живет и страдает рядом. Читая эти письма, я хотел обратиться к хорошим людям, которые их писали: посмотрите вокруг — и вы увидите, что не нужно искать за тридевять земель человека, нуждающегося в вашем душевном тепле. Но романтическая доброта (я не хочу умалять ее красоты и ценности) часто невидяще безразлична к тому, что рядом. Ей хочется разрешиться в чем-то небудничном.
Вот так и возникает за незримой чертой ничейная земля, она возникает потому, что доброта наша нередко обращена или в романтическую даль, или на нашу семью в широком или узком понимании семьи.
На этой ничейной земле лежит женщина в арыке, кто-то опаздывает на похороны, кто-то одиноко тоскует в больнице…
…Никогда не забуду потрясения, которое я испытал, когда ко мне лет десять назад в метельно-сумеречный, вечерний час явился нежданно с улицы в редакционный кабинет некто в нахлобученной шапке и тулупе, лет сорока, с не по-зимнему темным, осунувшимся лицом и, помолчав, как бы уснув на минуту на стуле, объявил, что убил человека. Его не поймали и, наверное, уже не поймают, потому что дело это было шалое, пьяное, в чужом городе, и человек был незнакомый, и с тех пор четыре года минуло. Пить он после этого перестал и женился и родил ребенка, сына, а душа не на месте, тоскует все отчаяннее.
Потрясение я испытал тогда не потому, что передо мной вдруг обнаружилось самое тяжкое и непоправимое из того, что может совершить человек: работая над судебными очерками, я достаточно часто видел убийц в судах и колониях, а потому, что я — именно я — должен был решить: идти ему отбывать наказание или жить дальше с этой тоской.
Воспоминания о великих романах и гениальных художественно-философских исследованиях отнюдь не облегчали моей ответственности, ибо нести или не нести повинную голову туда, откуда возвращаются через тяжкие долгие годы, должен был не литературный герой, а этот сидевший передо мною мучившийся человек, доверивший мне и тайну и судьбу.
— Но почему ко мне… ко мне вы явились? — повторял я растерянно.
А он отвечал, не понимая моей растерянности:
— Вы же писатель… писатель.
Мое сознание в то время находилось под безраздельным обаянием известной магической формулы об «инженерах человеческих душ». Инженер — это, конечно, хорошо и почетно, но ситуация не укладывалась в должностной и даже творческий статус инженера — она ломала его.
Мне удалось убедить страшного вечернего посетителя, что он должен решить сам, что ему делать.
Уходя, он поблагодарил меня. Я удивился:
— За что?
— За то, что вы меня выслушали. Я рассказал, теперь будет легче.
Потом из колонии он писал мне: по-мужски твердо, без жалости к себе. Письма начинались неизменно одной и той же строкой: «Разрешите опять рассказать Вам об огромной боли души…»
История эта заставила меня серьезно задуматься о том, что в нашем обществе — исторически оправданно — устранена из социальных и человеческих отношений фигура, игравшая ранее немалую роль в «епархии человеческой души», — я имею в виду фигуру исповедника; но с исчезновением этой фигуры не исчезла и, наверное, не исчезнет никогда потребность души в исповеди, в особом, интимном общении человека с человеком, когда можно рассказать обо всем, омыть себя изнутри, облегчить (старое мудрое народное высказывание) душу, лучше понять себя. «Потребность человека в исповеди не исчезнет никогда», — писал Гёте. Не переходит ли, думал я, роль эта стихийно, сама собой к писателю, формируя новые, нетрадиционные отношения с читателем?
Это особая тема, заслуживающая, видимо, самостоятельного исследования, и если я затронул ее сейчас, то вовсе не для того, чтобы развивать дальше, а потому, что с самого начала хочу уточнить: большая «исповедальная почта», которую получил я в последние годы (более десяти тысяч писем), вызвана не теми или иными особенностями моей писательской работы, а обстоятельствами более широкими, серьезными и объективными. Хочу лишь добавить: упомянутые выше «нетрадиционные», то есть не чисто литературные отношения между читателем и писателем, ломающие стереотип: писатель — пишет, читатель — читает, имеют в нашей отечественной литературе мощную «корневую систему», что с новой силой подтверждает старую истину — все, казалось бы, новое, нетрадиционное обладает богатейшими традициями.
В теме, мимолетно затронутой мною, традиции эти восходят к именам, которыми гордится и наш народ и человечество, к великим писателям, которые были одновременно и великими учителями жизни. Новизна, вероятно, лишь в том, что роль, которую раньше выполняли гении, сегодня все чаще выпадает на долю обыкновенных «рядовых» литераторов и надо «сыграть ее» по возможности достойно, чтобы тот, кто тебе доверился, не ощутил твоей «малости», как не ощущают верующие «малости» церкви, даже если она по-сельски невелика, бедна.
Нередко читательские исповеди — это портрет удачи или чаще неудачи, очарования или разочарования, небольшая житейская история, исследование интимного переживания.
Самые интересные исповеди — опыты самопознания, испытания себя, собственных сил, собственной неповторимости.
На моем столе лежит письмо, полученное от молодой женщины, которая решила однажды быть не самой собой.
Это, пожалуй, самый опасный искус, самый коварный соблазн на пути самопознания и самовоспитания…
«Мне захотелось, — пишет она, — рассказать Вам о моей жизни, точнее, об образе жизни, о поисках этого образа. Я — тихоня. Когда я училась в институте и жила в общежитии, обо мне говорили: „Да к ней в комнату и крокодила подселить можно, она с ним уживется“.
Меня, пожалуй, любили, обо мне говорили, пожалуй, хорошо. Но в этой любви было что-то обидное, потребительское, что ли. Стрясется беда — бегут ко мне, потому что я могу посочувствовать, дать дельный совет. Но при этом никто не интересовался: чем я живу, почему печальная или веселая, никто. И никто из моих общительных подруг или ухаживающих за мной молодых людей не пытался углубить отношения со мной. Не уродина я, красивее многих (это не мое мнение), и веселой могу быть в компании, а вот по-настоящему никому не нужна… Я стала докапываться: почему? И один молодой человек объяснил: „Ты не такая, как все: дело даже не в том, что ты не красишься и одета… э-э-э, ну, ты уж не обижайся… скромненько… а дело в том, что ты внутренне не такая, вечно ищешь справедливости, а это нехорошо. Тебя понять почти невозможно: существо иного порядка…“ Я переспросила: „Неужели невозможно?“ — „Если поломать голову, то, конечно, можно, — ответил он мне. — Но ты сама посуди, кому же охота ее ломать. Тихая ты… Лично я боюсь тихонь“.
Вот тогда-то я и решила: играть в жизни определенную роль, что-то убить в себе — убить то, что мешает мне в общении с окружающими людьми, мешает быть, „как все“…
Начала с того, что изменила, „усовершенствовала“ внешность. Прическа теперь — как у всех, платье теперь — как у всех, грим на лице теперь — как у всех. И говорю теперь то же, что и все. Болтаю с уверенным видом, порою тошно себя слушать самой. Кольцо обручальное надела — как у людей.
Раньше только изредка улыбалась — теперь хохочу в голос.
Тот молодой человек позволил себе лишнее — дала по морде и вмиг перестала быть загадкой, над которой надо ломать голову. А раньше, наверное, заплакала бы… Когда надо было, по столу кулаком ударила, где было надо — локтями соседей распихала. Начинают разговор — я тут как тут. Понимаю или не понимаю, о чем говорят, но к месту пару „умных“ слов введу, анекдот расскажу.
Бог ты мой! Совсем иначе стали ко мне люди относиться. Молодежь зеленая говорит: фирменная девочка, а кто постарше, называют фамильярно-уважительно: мать…
Это ужасное — мать! — и переполнило чашу. Совсем худо мне стало. Смыла я косметику, надела старенькое платье, отдала маме обручальное ее колечко, и на том мой эксперимент закончился. И снова я одна, мне двадцать один год, и не нужно мне того ненастоящего, что было, когда я играла, ни за какие коврижки не нужно. Не могу я ничего в себе убить, не могу… Я поняла, что самое страшное — насилие над собственной душой, я поняла, что нельзя играть безнаказанно чужую роль в жизни, мне кажется, я что-то утратила внутренне ценное от этой игры.
Потому и пишу Вам покаянное письмо, хочется кому-то покаяться. А — некому. Не пойдешь же к тем, кто восхищался „фирменной девочкой“».
В неприкосновенности сохранив текст этого письма, я вынужден был обеднить его, убрав те точные и яркие жизненные реалии, которые делали бы автора узнаваемой.
Письма, публикуемые мною сейчас, это, по существу, доведенные по степени концентрации до «кубиков буллиона» модели определенных психологических ситуаций, хотя стоят за ними живые люди, подлинные истории…
Письмо девушки, к которой можно было «подселить в комнату крокодила», такой тихоней она казалась, — модель переплавки личности.
Эта переплавка закончилась «неудачей», но попытка переплавить собственную личность, как переплавляют при высоких температурах металл, чтобы отлить его потом в новые формы, — попытка эта поучительна.
Во имя чего была она осуществлена? Почему человек решил убежать от себя, от собственной судьбы: в чужой образ, в судьбу чужую? Надо полагать, для достижения «успеха в жизни» — ради — более легкого, коммуникабельного отношения с людьми, со всеми без исключения, и в особенности с тем единственным, который кажется незаменимым; ради того, чтобы не казаться белой вороной, и, наконец, что самое существенное, во имя того, чтобы заставить окружающих служить себе, как раньше она им служила.
Она захотела «переплавить себя», чтобы быть менее уязвимой, ранимой и меньше страдать.
Нередко можно услышать, что самое лучшее в человеке, самое человечнейшее в нем наиболее уязвимо. В этом суждении есть истина, которая и рождает соблазн бегства от себя, от лучшего в себе, чтобы стать непроницаемой, защищенной.
Ей не удалось «убежать», то есть уйти в ту неизвестность, где все для тебя чужое и сам ты чужой; но может ли вообще это бегство увенчаться «полным успехом»?
Рассмотрим вторую модель. На этот раз она содержится в письме молодого мужчины.
«…Меня с детства учили думать, мыслить самостоятельно, развивать разум, насколько это возможно. Отец мой моряк, поэтому я не успел с ним подружиться… Человек он хороший, но суровый и поэтому собственные мнения не высказывает, а декретирует. Во мне с малых лет начал развиваться некий аналитический комплекс, видимо компенсирующий комплекс неполноценности. Что же, говорил я себе, я не красавец, в жизни мне не везет (так полагал я тогда), будем развивать то, что для меня, имеющего солидный наследственный потенциал и поглощающего с четырех лет все виды информации, наиболее выигрышно…
Моей первой любовью была девочка из соседнего класса. Наш роман — в основном телефонный — тянулся два месяца. Потом я ей „надоел“. Ее новый кавалер, которому она пожаловалась, что я надоедал ей по телефону два месяца, меня отколотил. И все же, если бы после этого она позвала меня, я побежал бы к ней и совершил бы ради нее все что угодно. Но она не позвала. Тогда мой гнев начал расти, наконец, он обрушился, но не на нее и нового ее „возлюбленного“ — на меня самого. Я подумал: что толку в моих душевных и умственных качествах, если я несчастлив. И начал работу по перекраиванию себя самого.
Я решил построить танк. Из брони рассудочности и равнодушия. С вооружением из всех известных миру честных и нечестных методов жизнепроходства. Всю установку решил поставить на шасси из работоспособности, изворотливости и упорства. Я ввел эту машину в эксплуатацию ко дню моего совершеннолетия. И я теперь торжествовал. Люди, даже самые нехорошие, не могли достать меня за толстой цементированной броней, в то время как мне удавалось многое. Самое существенное: я научился не думать о потерях. Ведь идет война, где каждый за себя, это означает, что потери только у врагов.
Сейчас я воспринимаю мир таким, каков он есть, и обращаюсь с ним так, как он того заслуживает. И мне везет. Не хватает лишь одного — человеческого общения. Но ведь недаром о нем сегодня говорят, что это — роскошь.
До женитьбы я частенько напивался, чтобы было легче хоть с кем-то поговорить. Сейчас могу не пить. Мне и трезвому легко говорить с женой. Конечно, порой накатывает волна мизантропии. Тогда я снова ощущаю себя песчинкой в войне, где нет до тебя никому дела и с удовольствием чувствую тяжесть стальных лат, в которые себя заковал. То место, где должна быть душа, часто болит. А в остальном жизнь моя идет нормально».
В письме этом упоминания о «стали» читаются как упоминания о живых, незаживающих ранах…
«То место, где должна быть душа, часто болит».
Если бы даже и не было этих строк, я понял бы, что «то место болит». Если бы не болело оно, то и письма не было бы. Те, кто окончательно убил в себе человека, писем не пишут. Мертвые молчат.
А боль, даже «огромная», о которой писал мне из колонии подлинный убийца, утихает не тогда, когда душа мертвеет, а когда она выздоравливает…
В этой второй модели — переплавки себя в «танк» — цель будто бы достигнута. Бегство от себя удалось. Но оно и удалось и не удалось. Состоялось «жизнеустройство», и не состоялась судьба.
«Жизнеустройство» состоялось, как может «состояться» комфортабельно обставленное жилище. А судьба не состоялась, потому что, убивая в себе человека, мы убиваем целый мир деятельно добрых, бескорыстных, творческих отношений с окружающими людьми, с миром. Судьба и есть наши отношения с миром — во всей их истинности.
Мы нередко сегодня путаем сложное понятие «счастье» с весьма несложным понятием «комфорт». И, все чаще говоря о человеке, что с ним «все в порядке», что все у него хорошо, имеем в виду: жизнь его — извне и изнутри — насыщена всеми видами и формами комфорта. Но «счастье» и «комфорт» — совсем не одно и то же. Более того, возможны ситуации, когда первое исключает второе или второе — первое. Счастье немыслимо без страдания, это естественная цена за него, ибо со-страдание — тоже страдание. А можно ли любить, не сострадая? А можно ли быть счастливым, не любя?
Комфорт со страданием несовместим. Это бегство от страданий, с которыми сопряжены и любовь и нравственный выбор. Это переплавка любой ценой «неудобной» судьбы в удобное жизнеустройство.
Чем неблагоприятнее складываются жизненные обстоятельства, чем упорнее ускользает «успех», тем и сильнее соблазн: убить в себе то, что «мешает» — самое незащищенное и уязвимое, чтобы этой ценой купить совершенно реальные блага. Душа — цена самая дорогая. Дороги порой — разумеется, в особом исчислении — и «ценности», адекватные этой цене.
И вот думаешь, что потери только «у врагов», но «то место» болит именно потому, что капитальнейшая из потерь у тебя самого.
В одном из писем-исповедей меня поразили строки:
«Если можно сохранить себя как целостную личность, сохранить духовно, ценой крушения „судьбы“ (до чего же точны и уместны эти кавычки у автора письма!) — надо пойти на это крушение, как шли в войну летчики на таран, как сегодня шоферы на бешеном бегу в экстремальных ситуациях кидают машину на фонарный столб или ограду моста, чтобы сохранить жизнь непредвиденно оказавшемуся на дороге ребенку».
Строки эти написаны сильным, мужественным человеком, который нашел в себе решимость «всё начать сначала и никогда не пожалеть о том».
Лев Толстой (назвав это великое имя, я невольно вернулся к той мощной «корневой системе», о которой непростительно мельком выше написал) однажды посоветовал одному из тех, кто тысячами ходил к нему в Ясную Поляну: делайте лишь то, что увеличивает душу, и не делайте того, что умаляет ее.
Сегодня это высказывание об «увеличении души» может показаться иным не в меру «современным людям» этическим архаизмом.
Но порой этические архаизмы обладают силой, формирующей судьбу.
Об этом совете Л. Н. Толстого упомянул Д. П. Маковицкий — человек, который в течение последних лет жизни великого писателя, бесконечно любя его, был рядом с ним и записывал изо дня в день все, что увидел и услышал. «Яснополянские записки» Д. П. Маковицкого изданы полностью совсем недавно в «Литературном наследстве», но если бы существовала серия «Этическое наследство», мне кажется, они соответствовали бы ей больше.
В четырех объемистых томах найти можно мысли отрывочные, будто бы высказанные мимоходом и занесенные на бумагу торопливым — чтобы не забыть! — пером, и все же обладающие какой-то мощной таинственной силой.
«Жизнь есть то усилие, которое совершаем в настоящем… Жизнь есть… только это усилие, жизнь — в настоящем» (после «есть» стоит многоточие, не потому, что я опустил что-то, это многоточие самого Д. П. Маковицкого).
Занося в тетрадь это как бы неполное, недослышанное, Д. П. Маковицкий замечает: «Я был очень усталый и не усвоил».
В бесчисленных тетрадях Д. П. Маковицкого, отражающих течение жизни Л. Н. Толстого изо дня в день, это, пожалуй, единственное самооправдание его в том, что он не усвоил чего-то. И кажется оно тем более странным, что даже и в отрывочной записи мысль великого писателя будто бы ясна и понятна.
Но есть вещи ясные обманчиво. Они ясны и в то же время заключают в себе некую загадку, особенно часто это бывает в высказываниях детей и мудрецов.
Будто бы нет ничего непонятного, и все же почему-то хочется что-то самое, может быть, существенное — потаенно существенное — доусвоить, додумать, даже угадать. К этим ясным и в то же время будоражащим душу соображениям я отнес бы и высказывание Л. Н. Толстого о жизни: она «есть то усилие, которое совершаем в настоящем».
Часто (но мы этого в суете не ощущаем) философско-мировоззренческий уровень бытия неожиданно пересекается с житейски обыденным, как параллельные линии пересекаются в неевклидовой геометрии Лобачевского. И вот эта точка пересечения и бывает той «вспышкой магния», которая что-то важное освещает.
…В узком застолье, в ресторане, за ужином товарищ давних лет вдруг в минуту откровенности рассказал мне, что выступил несколько часов назад на ученом совете с «застегнутой наглухо душой»: говорил не то, что думал сам, а то, что думал и накануне высказал ему непосредственный его руководитель. Мой собеседник был невесел, он объяснил: «Понимаешь, не я первый, не я последний, дело, в сущности, рядовое, но сегодня что-то тошно стало, я даже решил, что соберусь с духом и выступлю как человек когда-нибудь».
Я его помнил как человека достаточно легковесного, к тому же мы не виделись давно, и его раскаяние понимал как чувство во хмелю. Поэтому неопределенно ответил: «Ну что же, доживем до понедельника». (У них советы были именно по понедельникам.)
А через несколько дней, в воскресенье, он умер.
И понедельник для него не наступил.
Последнее, что я от него услышал, когда мы одевались, было: «Что стало с честью?» Сейчас я думаю, что он действительно когда-нибудь собрался бы с духом и выступил «как человек». Но — не было понедельников больше…
«Жизнь есть… только это усилие, жизнь — в настоящем».
Наверное, все, что мы делаем, — от большого до «малого» — и надо делать как самое последнее, понимая, что сегодня — если даже оно насыщено тревогами и разочарованиями, склоняет к малодушию, неискренности, а иногда и к подлости — имеет все же более реальную ценность, чем завтра: потому что человек живет сегодня — а завтра, когда оно наступает (и если наступает оно), формируется тоже сегодня.
«Дело не в том, — записывает без устали Д. П. Маковицкий „мимоходом“ оброненные мысли Л. Н. Толстого, — чтобы стать в известное положение, а как борешься».
Я понимаю это: важна не только цель, к которой идешь, но и путь, по которому идешь к цели.
На этом пути человек, порой сам того не замечая, меняется — и к лучшему, и нередко, к сожалению, к худшему. И вот: направление этого изменения зависит в огромной степени от усилия, которое совершаем в настоящем.
Важен путь, на котором борешься за лучшее в себе, за лучшее в отношениях с людьми и с миром.
И если сейчас вернемся к тем двум письмам-исповедям: девушки, которая «захотела стать, как все», и юноши, пожелавшего уподобить себя «танку», то увидим усилия — сознательные! — не увеличить, а уменьшить душу…
Есть одно существительное, которое повторяется почти во всех наших статьях, о чем бы мы ни писали, — «качество». Мы говорим о качестве тканей и телевизоров, обуви и часов, костюмов и автомашин, о качестве мебели и о качестве шоссейных дорог, о качестве строительства и о качестве детских игрушек, а, видимо, пора основательно, углубленно и тревожно подумать о качестве человека, то есть о том капитальнейшем, от которого и все остальное зависит…
Может быть, опаснейшее из сегодняшних явлений — то самое «духовное иждивенчество», о котором написал мне, помню, лет двенадцать назад В. А. Сухомлинский, развивая любимые мысли о торжестве человечности.
Суть духовного иждивенчества в том, что человек хочет все время, чтобы внешние силы и обстоятельства, окружающие люди и вещи помогли ему стать лучше. И утрачивает постепенно собственную духовно-человеческую суть. Живя в постоянной надежде на внешнее, он и сам начинает жить внешней жизнью…
Время все больше убеждало меня в истинности этой мысли педагога-гуманиста, которого вряд ли кто-либо обвинит в том, что он недооценивал роль человечных обстоятельств в формировании человечного человека.
Духовное идживенчество опасно тем, что оно склонно любую нравственную деградацию оправдывать обстоятельствами, полностью исключая ответственность личности за себя, низводя к нулю роль нравственных усилий и даже усматривать в лучших качествах души нечто вроде рудимента, «лишней кости», которые, если и не мешают, то и не помогают в обыденной, далекой от романтических идеалов реальной действительности.
В самом деле, лучшие качества бывают иногда даже и помехой, но при одном лишь условии: если ты сам их не уважаешь, не ставишь высоко. А уважаешь — становятся силой, имя которой: человеческое достоинство. И сила эта защитить может надежнее лат стальных. Что тут хорошо: и сам себя чувствуешь сильным, и жить несовестно.
А без достоинства несовестно лишь вино пить. Недаром народ начал говорить в седые века: «Сторонись, душа, оболью!» — то есть единственное, пожалуй, дело, которое может и должен делать человек без души, более того, душу от него беречь надо — это пить вино. А между тем это единственное, что делает сегодня с душой немалая часть населения.
Народ издавна говорил о душе и нечто «странное»: «Душа — не сосед: есть, пить хочет». Может показаться, что это жестоко: по отношению к соседу. Но это не жестоко, это мудро: если будешь душу собственную питать и растить, то и соседу твоему (а в переводе на масштабы сегодняшней жизни нашего общества — любому современнику и соотечественнику) будет лучше: он от «жестокости» подобной только выиграет… Душа «кормленая» — душа для всех; «некормленая» — для себя одного. Посреди «некормленых» душ жить тошно и страшно…
Герой широко известного рассказа Джека Лондона говорит женщине, угрожающей его застрелить:
«Чтобы убить человека, необходимо мужество, а у вас его нет».
Я Джека Лондона люблю с детства, но фраза эта и казалась, и кажется мне — особенно сейчас — патетически нелепой. Мужество нужно, чтобы не убить человека в экстремальной ситуации, и мужество особое — для того, чтобы не убить себя в себе самом в ситуации неэкстремальной, в жизни обыкновенной, обыденной.
«Страшный посетитель», который десять лет назад вошел ко мне с улицы нежданно, отрыл — как отрывают в земле каменистой колодезь — в себе это мужество: не убить человека.
Не убить второй раз. Теперь — в себе самом…
Десять лет назад вышла у меня документальная книга под названием «Бескорыстие».
В ней, пытаясь рассмотреть бескорыстие не только как поступок, но и как душевное движение, я писал о том, что самым «обыкновенным» людям (а их большинство), не удивляющим мир «высокими чудачествами» и даже не отличающимся бессребреничеством, лучше, радостнее живется в атмосфере, благоприятствующей чудакам-бессребреникам, а не холодным рационалистам, не говоря уже о нехолодных стяжателях. Я рассказывал о «чудаках», строящих телескопы для народных обсерваторий, ищущих — не для себя — потерянные полотна больших художников, посылающих черенки выведенных ими новых сортов растений во все концы мира.
Книга эта при появлении не вызвала ни одного читательского отклика, она была совершенно не замечена — казалось, и не выходила.
И лишь через несколько лет я начал получать письма… Самое первое я запомнил хорошо, как и все самое первое в жизни. Автор его любопытствовал, существуют ли мои герои в действительной жизни или я их выдумал, а если не выдумал, то можно ли их увидеть или хотя бы переписываться с ними. Несколько героев книги к тому времени уже умерли, об остальных я написал ему подробно. Это позднее письмо я рассматривал как чудаковато случайное, но за ним появилось второе, где выражалось какое-то запальчивое неверие в то, что эти люди существуют на самом деле, третье, в котором и верили, и восхищались, четвертое… десятое… тридцать первое…
Наконец, я получил из одного старого университетского города извещение, что решено устроить по этой книге диспут и участие мое в нем желательно. Это показалось не менее странным, чем если бы я узнал, что задуман диспут на тему «Впадает ли Волга в Каспийское море?», или: «Едят ли лошади овес?». Я написал чистосердечно о моих сомнениях (о чем же спорить?) устроителям диспута в университет, они не поняли меня и ответили, что рассматривают «Бескорыстие» как работу острополемическую.
…Войдя в аудиторию, я увидел массу молодых лиц и лишь несколько пожилых людей. Это было новое поколение читателей.
Говорилось в тот вечер о разном, но «Бескорыстие» при этом было не поводом, а основой обсуждения. Я вдруг осознал, что повествование, написанное некогда как «безмятежно положительное», сегодня стало или почти что стало полемическим.
Первый же оратор обрушил на меня соображение, что мои герои, в сущности, люди, потерпевшие поражение в жизни. Им не удалось полностью воплотить себя творчески в любимом деле, и поэтому на склоне жизни они искали и нашли «возвышенную форму компенсации». Это даже напомнило ему ироническую ситуацию, когда супружеская пара, не имевшая никогда детей, в позднеосенний период жизни берет собаку и трепетно ее любит и холит.
«Эти люди, — закончил оратор великодушно, — хороши тем, что, потерпев поражение, они нашли человечные формы компенсации, но, — добавил, улыбнувшись, — лучше все же одерживать победы».
Я ожидал, что по законам полемики сейчас выступит оппонент… Но на трибуну поднялся и не оппонент, и не единомышленник, а человек (двадцатипятилетний аспирант), сообщивший обсуждению еще более для меня неожиданное направление. Он увидел в поведении героев книги бессознательную форму ханжества.
И усматривалось оно вот в чем. Для утоления и материальных и духовных потребностей нужны деньги. Об этом, дескать, не боялись открыто говорить даже замечательно талантливые и чистые душой люди. Мне напомнили: «Больше денег — больше жизни», — серьезно шутил Джек Лондон. А Стендаль нелицемерно и трезво вычислял солидную цифру годового дохода, которая нужна ему для полнокровной жизни. И это не мешало ему любить, порой до беспамятства, музыку, живопись и путешествия. Для путешествий они, деньги, нужны особенно, что хорошо понимал даже такой большой ребенок, как Х.-К. Андерсен. (Мне даже подумалось тогда, что оратор ряд лет собирал все высказывания великих мира сего о разнообразных материальных и духовных благах, которые дарят человеку дензнаки.)
Но было это все лишь подступами к его основной мысли. Она состояла в том, что в сегодняшней реальной действительности деньги нужны личности особенно для того, чтобы формировать себя как разносторонне развитую и гармоничную. Несмотря на обилие цитат, речь оратора дышала и искренностью, и той убедительностью, которой обладают не отвлеченные рассуждения, а живая действительность. Он с сокрушением сердца рассказывал истории о людях, которых бессребреничество до добра не довело…
В поезде, возвращаясь домой, я пытался извлечь из массы речей, порой и не имевших отношения к «Бескорыстию», ядро, в котором была бы сосредоточена вся суть. В памяти мелькали реплики: «Карьеристов эти истории, а если говорить шире — эти состояния души должны жечь, как серная кислота медь», «Вы сегодня уже на первой ступеньке лестницы возвышенно оправдываете себя…», «Чудаки украшают мир, но не созидают его…».
В чем же ядро, в чем суть? В памяти вдруг ожило малосущественное, даже, пожалуй, нелепое до шутовства выступление. «Я, — заявил, дурашливо улыбаясь, молодой оратор, — никогда не уступаю место старикам в автобусах и троллейбусах, если, — он с комической торжественностью поднял указательный палец, — не сижу в первых рядах. Тогда — пожалуйста, поднимаюсь, как ванька-встанька. Но если расположился в последних рядах, то, извините, это не ваше, а мое место… И я не без дела сижу, читаю Эйнштейна или Бора, потому что не хватает не часов, а минут… Конечно, в конце концов и уступишь, но, — закончил он с какой-то детской ужимкой, — нехотя…»
Иногда нелепое, несуразное, дурашливое открывает самую суть.
Ведь диспут-то — высветилось — посвящен был месту человека в мире, жизни, кто-то уже сегодня, лишь ступив на подножку автобуса, искал, облюбовывал, делил места. А при этом самый идеальный вариант — это когда и в первых рядах, и в непервых, «законных», ничего никому не нужно уступать.
Уступающие опасны, они — соблазн и укор, нарушающие некий удобный «порядок»…
Тут уместно подумать об одной загадочной особенности бескорыстия: возмущать покой, вызывать полемическое, а то и откровенно недоброе отношение.
Почему? Кому оно мешает? Чьим интересам наносит урон? Ведь не отнимает же, а дарит! Дарит…
А может быть, одновременно и дарит, и отнимает? Дарит людям, открытым для добра, испытывающим потребность в делании его, а отнимает у того, кто и сам хочет не дарить, а отнимать, занимая при этом видное или завидное (как ему кажется) место в жизни. Бескорыстие устанавливает непреемлемую для подобных людей систему оценок.
Конечно, если некая чудаковатая личность творит добро в тиши и безвестности, к этому можно отнестись небрежно-иронически — в данной закулисной роли она никому не мешает. Раздражающая сила бескорыстия (раздражающая для тех, кому оно чуждо) растет по мере того, как оно само становится силой в общественном сознании, когда о нем пишут, говорят, восхищаются. Загадочная особенность бескорыстия — возмущать при невинной, «безвредной» сути чей-то покой — имеет отношение к одной естественной особенности человеческого существа — потребности в уважении и самоуважении. Для этого вырабатывается собственная система оценок, ставящая иногда все с ног на голову.
Лично мне не удалось ни разу встретить человека, пусть даже и самого плохого, который не сумел бы убедить себя, а иногда и окружающих в том, что он хороший. Переубедить его отвлеченными рассуждениями о добре и зле невозможно. Но когда возникает реальная фигура, открыто не приемлющая его собственную «шкалу», — вот тогда он начинает яриться…
Недавно я написал несколько очерков о сегодняшних (конца 70-х — начала 80-х годов) чудаках-бессребрениках.
Написал, опубликовал и — не скрою — в минуты малодушия об этом не раз пожалел. Были, были, конечно, добрые, чудесные письма читателей с выражением восхищения моими героями и наилучших пожеланий им. Но были и иные, насыщенные ядом, исполненные неверия…
Неверия во что? В то, что люди, о которых я рассказал, не выдуманы, а существуют реально? Нет, в это верили. Неверия в то, что они совершили нечто хорошее? Нет, и этому верили, пожалуй… Но — и вот тут и была боль и обида (не за себя, конечно) — верили самому действию, но подвергали сомнению чистоту и высоту мотивов действия.
Я понял, что именно в этом, то есть в мотивах, человек наиболее уязвим, даже беззащитен. Действия очевидны и неоспоримы: если кто-то дарит коллекцию картин небольшому городу и в нем открывают музей; если кто-то однажды в вечерний час испытывает боль от сознания, что забыл хороших людей, которые были в его жизни, и пишет во все концы письма, чтобы их найти; если кто-то собирает большую библиотеку, чтобы дети в небольшом городе больше читали и вырастали хорошими людьми, — это как действие сомнению не подвергается. Но можно усомниться в мотивах: с чистой ли душой дарил; действительно ли была боль или любование собой; для детей или лишь для себя самого собирал библиотеку? И перед этими сомнениями человек беззащитен, потому что мотивы — в нем самом, и нет для них абсолютно неопровержимой системы доказательств. Это не теорема и тем более не аксиома. Можно лишь верить или не верить.
Известное изречение «подвергай все сомнению» универсально, наверное, в области мысли, но не в области чувств. Подвергая сомнению мотивы «высоких действий», мы отбиваем у окружающих охоту совершать нечто подобное.
А пока я читал и перечитывал письма, в самой жизни рождались ситуации, разыгрывались истории, имевшие отношение к интересовавшей меня теме.
После появления очерка «Меняю библиотеку на „Жигули“» молодежь одного из цехов Волжского автозавода, чтобы библиотека перешла не в частные руки, а государству, решила работать в выходные дни и в неурочные часы, дабы накопить сумму, достаточную для покупки «Жигулей» молодой чете, которая жаждет обменять на автомобиль богатую библиотеку с уникальными изданиями.
Те, о ком я писал в очерке, обменные дела успели закончить, но из новых объявлений я узнал о двух обладателях библиотек, желающих того же самого. Позвонил им, рассказал о письме из Тольятти и… не вызвал ни малейшего энтузиазма. Это был, разумеется, с моей стороны эксперимент в чистом виде, ибо мне не было известно, стоят ли их библиотеки социально наивного, но все же трогательного бескорыстия молодых волжских автозаводцев. Было интересно: заинтересует или не заинтересует? Не заинтересовало… Мне объяснили, что надо долго ждать, пока заработают деньги, пока получат разрешение не реальное осуществление странноватого мероприятия, да то да се, а машины нужны немедленно. Но угадывался за этим — в иронических недомолвках, в лукаво восторженном одобрении «патриотического порыва» — иной, более существенный для них момент. Обладатели библиотек не хотели шума вокруг собственной затеи: их больше устраивала тихая обменно-рыночная операция.
Наряду с письмами я получал и денежные переводы — это когда публиковал очерки о людях, попавших в беду. Деньги посылали шахтеры, пенсионеры, работники совхозов, писатели… Посылали на мое имя, а я уже передавал дальше. Получая, думал: вот странно — в нашей этике понятие «филантропия» замордовано до полусмерти, ярлыков на нем больше, чем на чемодане, совершившем кругосветное путешествие, самое жесткое определение — «буржуазная», самое мягкое — «сентиментальная». Но разве не филантропия — послать эти деньги? Конечно, можно назвать это и альтруизмом…
Альтруизму посчастливилось больше; когда-то с ним вдохновенно боролся литературный критик В. Ермилов (о чем убедительно рассказано в вышедшей совсем недавно книге Г. Медынского «Ступени жизни»), потом критики обличать его стали реже и реже, а последние два десятилетия и вовсе не обличают.
Не обличают, потому что жизнь оказалась могущественнее догм. В нас отпечаталось то, что наживало человечество тысячелетиями. И может быть, самое неистребимое, невытравимое в этом многовековом опыте — потребность в делании добра.
Но вернемся к денежным переводам. Казалось бы, радоваться надо было им. Я бы и радовался в полную силу, если бы не один перевод, полученный в самом начале с сопроводительным текстом: «Пожалуйста, не пишите обо мне и даже лучше не рассказывайте, боюсь, узнают в нашем городе».
Это что-то новое. Добро, которое хочет оставаться неизвестным, безымянным, дорого вдвойне, но ведь тут желание тайны вызвано, по-видимому, страхом. Страхом перед чем? Через несколько месяцев он объяснил мне: «Живу в маленьком городе, где все у всех на виду, и, если бы узнали, что я послал незнакомому человеку эту сумму, начались бы пересуды о том, почему я не истратил эти деньги на ковер или шкаф. И не рехнулся ли я, поэтому лучше не надо». — «Неужели никто не поверил бы, что вы, ну… от чистого сердца, потому что иначе не могли?» — «А разве его, сердце, — невесело усмехнулся мой собеседник, — возьмешь в ладони, чтобы показать — чистое или нет?»
И опять я подумал, что самая высокая и человечная вера — вера в мотивы действий, которые невидимы, скрыты. Утрата этой веры — может быть, самый тревожный симптом для характеристики внутреннего мира человека.
И тут подвернулась одна история…
Старая женщина, педагог, учившая английскому языку несколько поколений студентов в солиднейшем языковом вузе, выйдя на пенсию, когда ей было уже за семьдесят, загрустила, что теперь никому не нужна, и развесила объявления: «Педагог с пятидесятилетним стажем дает уроки английского языка детям и взрослым. Бесплатно».
Совестно ей было на старости лет войти в меркантильную корпорацию репетиторов, да и в деньгах не нуждалась, помогали хорошо устроенные дети, была максимальная пенсия.
Старая женщина положила у телефона чистые листы бумаги и хорошо отточенные карандаши, чтобы записывать все необходимые данные, и стала ожидать «наплыва». Ей не позвонил ни один человек.
Неужели никому в большом городе не нужны ее уроки, ее опыт?! Телефон молчал.
Тогда она сама позвонила более молодым коллегам, которые, как ей было известно, посвятили себя репетиторству, чтобы узнать, как обстоят дела у них. Те ответили, что от желающих нет отбоя. «Почему же у меня никто не хочет учиться?» — «Не может быть, — отвечали ей, — быть не может». — «Вот я дала объявление…» Наконец, самый дотошный из собеседников заинтересовался полным текстом объявления и, заикаясь от неловкости, пояснил, что в нем есть «нечто лишнее». Не надо было писать: «бесплатно».
То, что хорошо, стоит денег. И чем дороже, тем лучше. Нарасхват идут самые дорогие репетиторы, в их силу особенно верят.
«Нет, нет, тут не то, не то, — отмахнулась досадливо старая идеалистка. — Наверное, людям совестно беспокоить меня, потому что я стара, устала…»
Она не допускала самого «естественного» объяснения: в ее бескорыстие не поверили.
Вот строки из письма, — полученного в дни, когда работал над этой статьей: «…в твое бескорыстие не верят, потому что не хотят быть в высоком смысле обязанными тебе. Недавно я оказала немолодой, как и я, женщине, чепуховую услугу — перепечатала ее документы, а она несет мне через час корзину ягод. Я было обиделась, а потом подумала: наверное, это легче для нее. Помнить, чувства иметь — дело душевно хлопотное, а тут отдал вещь — и конец».
И все же — верь в него или не верь — оно существует.
Оно существует. Не успеешь в нем усомниться, как жизнь одарит новым сюжетом.
В селе Ходарков Житомирской области живет Владимир Патрушев, человек двадцати шести лет, тяжко больной, обреченный почти на полную неподвижность.
Он написал мне, жалуясь не на болезнь, а на одиночество, о желании общаться на «удовлетворительном духовном уровне» с понимающими людьми.
Письмо Владимира Патрушева я опубликовал в книге «Ничто человеческое…», вышедшей два года назад. С тех пор жизнь Патрушева резко изменилась. Ему ответили более пятисот человек, выразив желание не только переписываться, но и побывать у него в селе, поговорить, понять, помочь. Десятки молодых мужчин и молодых женщин уже гостили у него. Одна из них — Валя — стала его женой. Недавно у них родился сын. Но и сейчас, даже когда он уже не одинок, люди едут к нему…
Мы часто говорим о суете и ритме сегодняшней жизни. Но — удивительно! — суета суетой, а едут издалека в житомирское село, чтобы познакомиться с человеком, который чувствует себя одиноким, мечтает об общении на «удовлетворительном духовном уровне». Село Ходарков — не Гагра, не Олимпийская деревня с горнолыжной базой и само по себе зимой, тем более поздней осенью соблазнить не может. Тут иной соблазн — человек.
Оно ведь, бескорыстие, не в том лишь, чтобы деньги отдать, может быть, последние, кому они сегодня позарез нужны, или безвозмездно поработать не для себя, или выбрать то, что делает весомее душу, а не кошелек, — оно, может быть, самая дорогая его суть, — в сопереживании «чужой» радости (или горя) как собственной. Из этой сути и все остальное вырастает.
Оно существует.
Но вырастает из него несравненно меньше, чем могло бы вырасти…
Один читатель написал мне о том, что его все больше тревожит «атомизация» человеческих душ. В юридической науке существует основополагающее понятие «презумпции невиновности», то есть пока не установлена и не доказана судом виновность человека, то, что бы он ни совершил, в нем общество и сами судьи не должны видеть вора или убийцу.
Не воцаряется ли в наших повседневных, обыденных отношениях «презумпция виновности»? Не из этой ли «презумпции виновности» и рождается то чувство одиночества, на которое часто жалуются сегодня?
В письмах читателей, особенно старшего поколения, все чаще повторяется мысль: раньше мы жили беднее, но были честней, доверчивей и великодушней.
Мысль сама по себе, безусловно, наивная, потому что нелепо романтизировать бедность, а доверчивость или великодушие в романтизации не нуждаются. Но при всей наивности — на уровне обыденного сознания — она, видимо, выражает что-то существенное, если пишут об этом люди, незнакомые между собой.
…А может быть, не печалиться надо, а радоваться тому, что читатели пишут об этом? Ведь пишут именно те, для кого нравственные и духовные ценности были и остались высшими в жизни. Пишут хорошие люди, бескорыстные, добрые, тоскующие по общению и пониманию.
Это они, узнав, что в безвестном селе мечтает о добрых собеседниках одинокий человек, едут к нему. Это они собирают библиотеки в небольших городах, чтобы сеять «разумное, доброе, вечное». Это они раскаиваются в том, что кого-то забыли, не утешили, не ответили добром на добро.
И нужно этим людям баснословно мало и баснословно много — чтобы им верили.
…А тем, кто не верит, усматривая все время — для «самозащиты» — невозвышенные мотивы в возвышенных действиях, я советовал: ну, сотворите что-нибудь доброе, что-нибудь не для себя, хотя бы из «тщеславия», хотя бы из «ханжества», попробуйте, попытайтесь. Совершите раз в жизни что-нибудь возвышенное. Мы извиним вам «невозвышенные» мотивы! Мы поклонимся вам. Попробуйте же, рискните!
Но никто из них ни разу не попробовал, не рискнул, остановившись перед непомерностью этих душевных затрат.
После опубликования очерка «Семейная реликвия» я получаю письма, в которых рассказывается о старых, дорогих, памятных вещах, — они передаются от поколения к поколению с тем, чтобы в них жил, сохранялся дух семьи, и становятся с течением лет не только сохраняющей, но и охраняющей силой, наподобие лар из античной мифологии: милых домашних богов. Римляне в баснословные века верили, что лары берегут хозяев не только дома, но и во время путешествий. В истории семьи, о которой хочу рассказать, путешествия, в том числе и вошедшие в летопись великих открытий, занимают особое место.
Я получил письмо Ксении Александровны Говязовой, она писала: «Ничто не может быть создано на пустом месте — и в науке, и в искусстве, и в искусстве жить. Извините за обращение к себе, но как я могу не беречь письма и документы, которые передаются в нашей семье вот уже более 150 лет. В них образы ушедших людей…»
Сто пятьдесят лет…
В масштабе семьи это эпоха прапрапрадедов; в масштабе народа — эпоха Пушкина и декабристов. «Что же это за письма, за документы?» — думал я, собираясь к Говязовой. Она живет в Москве.
Поскольку уклад того далекого века (как и любого), в сущности, почти непредставим для нас, за исключением версий литературно-книжных, то я ответа не находил. Но что бы я ни нафантазировал, это не соответствовало бы и соответствовать не могло действительным документам, потому что оказалось, что они имеют отношение к… третьему путешествию Джеймса Кука, а подумать о подобной экзотике, читая письмо К. А. Говязовой, было совершенно невозможно.
Как известно, из третьего путешествия Джеймс Кук не вернулся, его убили на одном из Гавайских островов. Эскадру, состоящую из двух кораблей, возглавил капитан второго судна Чарльз Кларк. Он повел корабли на север. В русском порту в Петропавловске-на-Камчатке английские моряки хорошо отдохнули и поплыли опять на юг; Кларк в пути умер, англичане вернулись в Петропавловск и зарыли капитана в русскую землю. Потом в Петропавловске ему был поставлен памятник, как видному мореплавателю.
Девичья фамилия Ксении Александровны Говязовой — Кларк. В большой бельевой корзине, которая стояла в сарае, когда семья жила в Иркутске, лежали вещи загадочные и странные — векселя, выписанные в апреле 1776 года, то есть накануне третьего путешествия Кука, в Бристоле для получения денег на Ямайке, обрывки судового журнала с описанием дальнего морского пути… Были в корзине и старые письма и фотографии.
Дед Ксении Александровны — Сергей Петрович, разбирая однажды в юности эту корзину, рассматривал экзотические документы, в которых он не все понимал ввиду староанглийского языка и старинно-изящного и в то же время малоразборчивого почерка, и загорелся высокой, красивой мечтой: известный Чарльз Кларк, соратник Джеймса Кука, — не родоначальник ли их семьи в ее российском существовании? Реальной почвы под собой эта романтическая версия не имела. Был лишь судовой журнал, и векселя были — неизвестно чей, неизвестно чьи — доказательства весьма и весьма косвенные. И было совпадение фамилий, но мало ли в мире Кларков?..
Сергей Петрович — давным-давно уже русский человек («восьмушка англичанина» осталась, как он сам шутил) — углубился в историю путешествий Кука и в историю собственного рода.
А был Сергей Петрович маленьким акцизным чиновником в Иркутске, человеком при этом артистичным, музыкальным, с хорошим голосом. Он участвовал в любительских концертах, которые в начале века были в большой моде в русских городах, ему советовали ехать учиться в Петербург и в Москву, в консерваторию, поклонники не сомневались в его артистической будущности.
Дед Сергей Петрович, — тогда, повторяю, он был молодым человеком, — углубился в географическую литературу, в поисках великого родоначальника семьи, изучал шаг за шагом путешествия Кука и полюбил ту эпоху, тех отважных людей. Полагаю, он в самом начале установил, что Чарльз Кларк, возглавивший эскадру после гибели Кука на Гавайских островах, и его прадед Эдмунд Кларк, тоже похороненный в Петропавловске, — разные люди. Чтобы убедиться в этом, достаточно было сопоставить даты: Эдмунд Кларк умер в 1823 году; Чарльз Кларк умер от воспаления легких в открытом море в 1779 году. Но Сергею Петровичу, иркутскому акцизному чиновнику, с версией, овеянной тропическими ветрами, расставаться не хотелось; он написал в Америку и Англию в надежде, что Эдмунд имеет все же какое-то, хоть отдаленное, родственное отношение к Чарльзу, украсившему историю открытий в океане. Ему ответили неопределенно, что родственников его обнаружить в массе ныне живущих Кларков (а это одна из самых распространенных фамилий) не удалось. Но ведь он начал поиск в конце XIX века, а Чарльз Кларк умер на излете XVIII, за сто лет могли быть забыты, утрачены какие-то сокровенные нити, соединявшие обоих Кларков. Но по мере того, как становилась все более неопределенной романтическая версия, все более определенной делалась фигура реального прадеда Эдмунда Кларка. Он был мореплавателем и купцом; путешествовал и торговал; потом на острове Кайдак, близ Аляски, полюбил русскую женщину, вдову дьячка Степаниду, женился на ней, переехал в Петропавловск… Видимо, в ту пору, когда русско-американская торговля, особенно на востоке России и западе Америки, переживала лучшие дни и американцы в России, а русские в Америке чувствовали себя как дома, судьба эта не была исключительной. Эдмунд Кларк полюбил русскую женщину, и начал молиться русскому богу, и дал сыновьям русские имена.
А умер он, как и Чарльз Кларк, неожиданно и даже еще более драматично.
Сергей Петрович, исследуя жизнь прадеда, нашел документы, говорящие о том, что Эдмунд Кларк, возможно, был вероломно отравлен. Бесспорно одно: комендант порта в Охотске (Охотск и Петропавловск составляли одно административное целое) Ушинский был от должности освобожден по обвинению в этом отравлении. Он будто бы «темной», отравленной водкой его попотчевал после бурной ссоры, и, хотя отравление не было доказано, жестокий характер коменданта порта делал эту версию вероятной. Степанида, рыдая, похоронила Эдмунда, и сын его, Петр, начал ходатайствовать о русском подданстве.
Сергей Петрович (не сын, а внук этого Петра; был между ними и Петр Петрович) был маленьким чиновником с артистическими наклонностями и романтическим сердцем. Он уже давно понял, что его прадед не имеет, вероятно, отношения к Джеймсу Куку, но паруса кораблей, этих очаровательных, беспомощных и величавых каравелл, которые в его «железном» XIX веке казались живой, исчезающей формой бытия, как нам на исходе XX кажутся этими формами бизоны и кенгуру, очертания неведомых островов Океании в мерцании южных созвездий и все то странное, незнакомое, непонятное (как выразились бы сегодня, когда открывают не землю, а космос, — инопланетное), что открывали путешествия в океане. Да, да, деревья, женщины, танцы, песни, изваяния богов — все это туманило сердце, возбуждало мысль, и не хотелось покидать палубу, даже если на капитанском мостике стоял не твой прадед. Сергей Петрович в акцизе тосковал по романтике и читал, читал сочинения географов, делал из них выписки, которые складывал в бельевую корзину, ставшую постепенно семейным архивом.
И если бы кто-либо деду Сергею Петровичу открыл, что, в сущности, он занят величайшим на земле делом — соединяет в собственном роду поколения, которые были, с поколениями, которые будут, он отнесся бы, наверное, к этому открытию без должного доверия. Ему самому, возможно, эта корзина в сарае казалась утехой человека, не нашедшего себя, не раскрывшего души ни в «низкой» повседневности, ни в «высоком» искусстве. Он как бы кинул в волны эту корзину, как бы над нею парус поднял.
…В наше время семейные архивы — редкость, бурный ветер опрокидывал все паруса, выдувал из укромного домашнего тепла документы, письма и фотографии. А что не разметал ветер, что пощадили странствия и разлуки, что уцелело после непомерно долгих отсутствий, — убили суетность и небрежение. Помню, изучая городские нравы, имел я дело с охотниками за старой и старинной мебелью, они ее выуживали из самых гиблых мест: развалин обреченных домов, захламленных до отказа чердаков и подвалов, находили на больших, запущенных пустырях, они раскапывали ее в мусоре города, похороненную и кинутую за ненадобностью, чтобы, наспех реставрировав, «уступить» любителям старины. И вот эти-то охотники находили порой в сундуках и комодах и в утробах полуразвалившихся трюмо — нет, конечно, не семейные реликвии из золота или серебра, — их не забыли бы, — а письма и фотографии. Иногда это попадало ко мне, я читал, рассматривал; оживали лица и судьбы. Я держал это в руках, как некогда, во времена Кука и раньше, держали обломки кораблекрушений, восстанавливая по ним картину трагедий. Мне улыбались незнакомые лица и рассказывала о странностях и мелочах жизни уже ветшающая бумага. То, что когда-то надеялось, любило, страдало, стремилось, все это не узнанное потомками, похороненное навеки безымянное богатство волновало меня страшно и будто бы обязывало к чему-то. Некоторые из писем были настолько человечны, хороши, что хотелось их напечатать. Но особенно волновали на несминаемо твердых старых фотографиях юные ожидающие лица — лица тех, кто состарился, умер и забыт, чьих имен и судеб мы не узнаем никогда.
Я думал порой, что делать со всем этим: издать, домыслив, дофантазировав, или похоронить опять — в писательском архиве, более комфортабельно и почетно, чем были они похоронены в первый раз?
А если напечатать, не воссоздавая мысленно отношений и судеб, будет ли это понятно, расшевелит ли это ум и сердце читателя. Может ли житейски бесхитростное письмо неизвестного человека, письмо о «маленьких» волнениях и «маленьких» делах стать волнующим документом сегодня, если нам более ничего не известно об этом давным-давно ушедшем человеческом существовании?
Ну, например, это:
«14-го января 1900 года, 5 ч. 45 м. вечера.
Милая моя Манюрочка! Сегодня получил твое письмо. Спасибо, родная, утешила меня. Я не на шутку начал тревожиться тем, что ты не едешь и молчишь. Из письма же вижу, что ты не только не больна, но и веселишься. Веселись же, дружочек, это лучше, чем плакать. Однако, голубушка, не засиживайся, ты нужна мне как воздух и пища. Только сегодня, по случаю получения от тебя известия, я был в бодром и веселом настроении, остальное же время грустил. Обо мне не беспокойся, я берегусь, забочусь о своей драгоценной особе до мелочей. Например, прежде, чем перейти улицу, я непременно вспомню твой завет и осмотрюсь предварительно: нет ли лошадей и опасностей.
Каково живешь, моя родная? Я же неизменно грущу по тебе и дохожу почти до болезни. Не могу выразить моего нетерпения. В самом деле, Манюрочка, к чему нам терзать себя разлукою? Целую тебя, моя ненаглядная.
Интересно ли это письмо, если нам больше ничего не известно о том, кто писал, и о той, кому писали?
Можно ли восстановить по нему характер, судьбу, как восстанавливал Кювье по найденной кости облик исчезнувшего животного? Можно, наверное, сочинить, измыслить рассказ о любви и разлуке двоих на заре века; рассказ о тоскующем человеке, который озирается на пустынной, по нашим сегодняшним понятиям, улице: нет ли поблизости лошадей; рассказ о человеческом сердце, которое на рубеже столетий попросило пощадить его от расставания; рассказ о растерянности перед судьбой.
Рассказ, может быть, милый, но далекий от истинных судеб и характеров, потому что, читая его, никогда не подумаешь о том, что же было на самом деле.
Читая это письмо, не подумаешь никогда о большом путешествии под парусами, о яростных бурях и битвах с туземцами, о поисках новых земель на севере и на юге, о шуме и молчании океана. Подумаешь о чем угодно, но не об этом.
Но человек, который его писал, думал об этом: маленький акцизный чиновник тосковал по молодой любимой-жене, с которой разлучили его житейские обстоятельства. Об этом рассказало письмо — и тосковал одновременно по веку великих путешествий. Об этом рассказывают выписки, которые он делал из географических изданий. Дело в том, что письмо это написано не безвестным автором, а Сергеем Петровичем — дедом Ксении Александровны Говязовой. И найдено оно не в разбитом комоде, а развернуто бережно, над бережно сохраняемым архивом. Мне хотелось доказать — себе и читателю, — как трудно, почти невозможно восстановить по житейскому письму жизнь души.
Стендаль поставил эпиграфом к «Истории живописи в Италии» строку, выражающую, быть может, последнюю тайну его судьбы: я писал лишь потому, что печальное время не позволило мне действовать.
Последние тайны есть и в судьбах «маленьких» людей. Если бы Сергею Петровичу нужно было поставить в возглавие судьбы эпиграф, могла бы стать строка: я любил лишь потому, что печальное время не позволило мне действовать.
И это было бы одновременно и истиной и неправдой, как истиной и неправдой была стендалевская строка: он все равно бы писал. И Сергей Петрович все равно бы любил.
При всем при этом бесспорно, что, если поставить запруду на пути реки, она выроет новое русло; им обычно, для натур деятельных, бывает искусство. Сергей Петрович тоже мечтал стать артистом.
И было бы, пожалуй, естественно, если бы человек, рожденный, как, наверное, ему казалось, быть большим мореплавателем, посвятил себя, когда этого не вышло, искусству. Но и этого не вышло! И артист из него не получился. Река была вынуждена рыть третье русло.
Это третье русло есть, по-моему, самое большое испытание сил человеческой души.
Я иногда думаю, ну, испанский король не разрешил бы Магеллану или Колумбу их исторические путешествия, не дал кораблей и матросов, во что воплотилась бы мощь этих душ? Начали бы писать? Но видимо, Сервантеса не вышло бы ни из первого, ни из второго. Стали бы отважными купцами? Фанатичными монахами? Или мирно состарились, не оставив по себе ни имени, ни памяти. И мощь души, которой достало на то, чтобы распахнуть завесу перед неведомыми континентами и морями, увяла бы, как увядает телесная сила?
Удалось бы этим великим «вырыть» второе русло, третье?..
А если бы удалось, мы бы, возможно, об этом — особенно о третьем — ничего не узнали. Мы бы ничего не узнали потому, что третье русло бывает подобно реке, текущей под землею. Воды этой реки оживляют землю изнутри, определяя бытие видимых форм жизни: растений, животных, человека.
Людей, которые делают тихо, в повседневности и полной безвестности, добро, не падая духом от крушений надежд и не ожесточаясь от неудач, конечно же неизмеримо больше, чем великих мореплавателей или великих писателей. Что нам известно о них? В каких летописях собраны их дела? Где рассказано об их чувствах? Кто помнит их имена? Их могла бы, вероятно, сохранить в памяти семья. Но не держатся они и в ней из-за скромности или вроде бы малости дольше двух-трех поколений. Накормить голодного или утешить страждущего — это же естественно, как и естественно об этом забыть.
Сергей Петрович зимой однажды, а было холодно, вернулся домой без пальто.
— Бабушка, — рассказывает Ксения Александровна, — всплеснула руками… Это было задолго до моего рождения, одна из семейных историй… А дедушка ей говорит: «Понимаешь, Манечка, я шел, а там господин один стоял без пальто, съежился и посинел, и я ему отдал». А жили они не богато.
Мы разбираем с ней семейный архив: письма, документы, фотографии, и я думаю о двух особенностях, повторяющихся в ряде поколений в этой семье: несмотря на яркие, артистические задатки, никто из них не стал человеком искусства, и все они, невзирая на бедность, с кем-то делились последним пальто.
Было это и во время Великой Отечественной войны. Сергея Петровича уже давно не было в живых, семья состояла из Марии Антоновны, его жены, дочери Татьяны Сергеевны и юной тогда внучки Ксении, той самой Ксении Александровны Говязовой, с которой мы и разбираем сейчас архив. И вот получили они из Москвы телеграмму, что в эвакуацию едет к ним подруга юности. Татьяны Сергеевны — Елена Анатольевна Хотеева — и едет не одна, а с семьей в 705 человек. Поскольку Хотеева была педагогом, то можно было подумать, что едет она в Иркутск из Москвы со школой или детским садом.
— Бабушка Мария Антоновна, — рассказывает Ксения Александровна, — когда мы все уходили из дому, наставляла соседей: едет большая семья, пусть располагаются как дома и ставят самовар. И объясняла, что где лежит, как открыть, что достать, чтобы люди не томились, если никого дома не застанут. Она, бабушка, не сомневалась, что если надо, то она устроит, накормит 705 человек. Как ей это виделось, мне до сих пор непонятно. Но она ждала, ждала большую семью. И вот появилась тетя Леля с матерью, невесткой, детьми. Их было пять человек. Они и дали телеграмму: «Еду с семьей в пять человек». А на телеграфе перепутали.
Мы находим в ворохе бумаг эту старую военную телеграмму: «Еду с семьей в 705 человек».
Когда Хотеева уезжала из Иркутска, возвращалась в Москву, Мария Антоновна дала ей с собой в дорогу большую шкуру меховую — собачью, иной в доме не было. На отказы: «Зачем мне она?» — бабушка отвечала соображениями об опасностях дальнего пути — дело было тоже зимой. И действительно, в дороге у Хотеевой украли пальто, и, если бы не это собачье тепло, быть беде.
Но было это все уже без Сергея Петровича. А вот он — молодой человек на заре века, несостоявшийся мореплаватель и артист. А вот она — его жена, бабушка — тоже на заре столетия, на заре жизни, двадцатилетняя бабушка. Судьба дарует ей долгое, почти столетнее земное странствие. Была она тоже артистична, музыкальна и общительна.
Вот и унаследовала дочь Таня, мать Ксении Александровны, все это богатство. Род собирает силы, как река собирает воды из родников, ручьев, чтобы покатить их к морю. Казалось, Таня будет этой рекой: вся та игра художнических, артистических сил, которая явно и скрытно жила в родителях, дедах и прадедах, достигла в ней блеска и размаха, она пела не по-любительски хорошо, голос ее обещал необычное будущее.
Надо было ехать учиться в Москву, об этом и говорилось в семье постоянно. А пока она работала — жили бедно — тоже, как и Сергей Петрович, по бухгалтерской части. Помещалась работа ее за рекой Ангарой. Ранней зимой шла она утром по некрепкому льду и угодила в воду, в реку Ангару, вымокла и оледенела, переодеться на работе не было возможности, и сидела она до вечера в мокром, ледяном, а ночью тяжело заболела.
Не стало у нее голоса, начала страдать ревматизмом. Осталась бухгалтером. Видно, не судьба была этой семье выйти на большие подмостки.
И замуж Таня вышла несчастливо, с мужем быстро рассталась, рассталась строго, с суровостью непрощения, даже от алиментов твердо отказалась — к тому времени Ксения родилась.
Сейчас уже почти непредставима бедность, в которой они тогда жили. В декабре 1929 года Татьяна Сергеевна писала Сергею Петровичу, который уехал из Иркутска в поисках работы:
«Добрый день, милый, дорогой папочка! Возвращайся лучше домой. Собери все справки и зарегистрируйся на бирже. Если служить временно, то лучше в родном городе, чем на два дома жить. Надоело жить в разлуке. И, пожалуйста, папочка, не останавливайся перед тем, что у тебя мало денег. Только бы на дорогу хватило, а вернешься, как-нибудь устроишься. Ждем тебя с нетерпением. Ксения тоже мечтает о твоем возвращении. Мама эти дни ежедневно бегает в ломбард. Для всех наших вещей опять вышло время. 22-го аукцион, так что им угрожает опасность. Но нас выручил Иннокентий Семенович. Он дал маме 16 рублей. Мама выкупила машину за 15 рублей, заложила ее за 20 и затем выкупила остальные вещи. Заложила опять часы. Завтра мы заложим остальное. И может быть, мы сможем тогда купить на базаре с полпуда ржаной муки и выкупим нашу муку в кооперативе. Иннокентий Семенович подарил Ксении черные рейтузы. Извини, папочка, но кончаю. Настроение отчаянное. Ноги опять болят. Целую, жду».
Через год Сергей Петрович умер.
Они жили бедно долгие годы. На столе для гостей были хлеб, чай, сахар; гости часто бывали в этом доме. Татьяна Сергеевна, когда боль в руках стихала, садилась за рояль и играла Шопена, Чайковского, Калинникова, то, что ей было по силам. Она была уже хорошим, опытным бухгалтером. Из опер она особенно любила «Евгения Онегина» и «Пиковую даму», но играла это редко, может быть, потому, что было больно.
А когда подросла Ксения, в доме опять пахнуло веком великих географических открытий. Она мечтала стать моряком, изучала серьезно морское дело, была в «морском» лагере «Артек» и в «морском» отряде Дома пионеров, у них на Ангаре и собственный пароход был. Она ходила в морской форме. И опять появились в доме — из богатой иркутской библиотеки — украшенные старинными картами повествования о Колумбе, Магеллане, Куке…
Тогда еще не была открыта ею в сарае бельевая корзина, в которую дед Сергей Петрович складывал выписки из жизнеописания Кука. Корзина, где лежали загадочные векселя. И не был ей известен поиск родоначальника фамилии в истории великих географических открытий. Дед умер, когда ей не было и семи, и не успел ей обо всем рассказать. Она хотела стать моряком, не потому, что в их роду был, возможно, великий моряк, а сама по себе, повинуясь не мысли, а чувству.
Но мать хотела, чтобы дочь стала музыкантом. Не получилось у деда. У нее самой сорвалось из-за ледяной Ангары. Быть не может, чтобы не вышло у дочери. Ее удел — фортепьяно.
Инструмента дома не было; Ксения ходила играть в более состоятельные дома.
— Я любила, — рассказывает она мне, перебирая старые письма и фотографии, — Моцарта, Шопена, Рахманинова, Шуберта…
Да, да! — она не стала музыкантом.
Но — почему? Ей-то что помешало? Ведь не было трагических обстоятельств, как у матери, ведь все шло хорошо. Вот в ворохе семейных бумаг характеристика, подписанная директором Иркутского областного музыкального училища 28 марта 1945 года:
«Товарищ Кларк К. А. обладает ярким исполнительским дарованием. Отличается эмоциональной, тонкой и в то же время динамичной игрой; как исполнитель более тяготеет к романтикам, успешно участвовала в трех турах смотра музыкальных училищ. Дана для поступления в консерваторию».
В консерваторию и она не поступила, потому что познакомилась с будущим мужем и полюбила его; он был военный, и консерватория сулила долгую разлуку. Она и поехала за ним, а не в консерваторию, а когда они, наконец, обосновались в Москве, родилась дочь, учиться было поздно.
Не стала она музыкантом и не стала конечно же и моряком — переодетые в мужской костюм женщины-моряки бывали лишь в эпоху великих географических открытий. Не вышло у деда, сорвалось у матери, и у нее не получилось.
Окончились неудачей поиски корней в истории путешествий Джеймса Кука — корни оказались весьма экзотическими, но не теми, которые надеялись найти, — неудачей окончились попытки семейного артистизма выйти из сферы любительства. Мир больших путешествий и большой мир искусства оказался для них закрытым. И не похожа ли бельевая корзина на бочку, в которую запечатали судовой журнал с рассказом о несостоявшихся открытиях, засмолили, кинули в море — в назидание более удачливым?
И не содержит ли история этой семьи одни лишь обещания и несвершения?
Ради чего же пишу я о них? Разве мало людей яркого действия и воплотившегося таланта? Ради чего?
Должно быть, ради третьего русла.
Что такое неудачник?
Подлинная неудача сопряжена, видимо, не с утратой чего-то, даже бесценного, а с несвершением. Мы не можем видеть неудачника ни в Данте, ни в Рембрандте, потерявших все: дом, семью, социальное положение. Не можем мы видеть неудачника и в Колумбе, хотя он был арестован, умер в забвении, не ведал, что открыл, и не его именем это открытие было названо. То, что современники в них видели неудачников, ничего не меняет и должно мудрее делать нас, чтобы мы в современниках собственных, лишь потому, что они непризнаны или живут от утраты к утрате, не видели неудачников.
И все же неудачники подлинные есть. Это те, для кого опыт какого-либо несвершения стал последним опытом в жизни. Это те, кто полностью сосредоточился на мысли об этом последнем опыте, кто попал в некий заколдованный круг: несвершение — постоянная мысль о нем — бесконечное повторение его в уме и сердце.
Человеческая личность, судьба человека — поливариантны, то есть заключают в себе некое богатство возможных воплощений. В явном и ярком виде эта поливариантность выражена в универсальном человеке, который осуществляет себя в самых различных областях жизни. Однако этот наиболее понятный и традиционный тип универсальности, в духе итальянского Ренессанса, далеко не единственен. Универсален человек, который выявляет себя как художник и как ученый, как инженер и как философ. Но универсален и тот, чья духовная жизнь по богатству и разнообразию равновелика миру, универсуму — при поглощенности одним-единственным делом. Это универсальность Рембрандта и Льва Толстого. И универсальность тысяч, миллионов «малых сил». И как это ни странно, но второй, видимо «однообразный», тип универсальности более выигрышен для рассмотрения и понимания поливариантности человеческой личности и судьбы, чем первый, видимо «разнообразный». Казалось бы, должно быть наоборот: чем внешне богаче и неожиданней обнаруживает себя личность во всех областях жизнедеятельности, тем легче наблюдать в ней богатство сил и возможностей. Но поскольку все, что могло осуществиться, уже осуществилось стройно и как бы даже с необходимостью, то это богатство осуществления воспримется как единственно возможный вариант. Личность Леонардо, несмотря на ослепительное разнообразие, кажется инвариантной, ибо в его жизни и в жизни его века живопись была неотрывна от науки, а наука от инженерии. И может даже родиться совершенно фантастическое допущение, что сосед по дому, обыкновеннейший Сидор Сидорович, поливариантней Леонардо, то есть обладает более неожиданным разнообразием души, потому что он, например, после автомобильной катастрофы, разбившей его карьеру инженера-строителя, начал писать романы или учить детей английскому языку по разработанному им новому методу. Ведь инженер-строитель в любой из веков не непременно делался писателем или педагогом. Но чтобы Сидор Сидорович после автомобильной катастрофы раскрылся в новом варианте судьбы, он должен обладать определенным типом универсальности, нести в себе богатство и разнообразие мира, универсума. И если не будет в его жизни ничего непредвиденного, он это богатство воплотит в избранную, единственно любимую работу. Он будет человеком одной деятельности, одной страсти, не догадываясь о том, что мог бы стать писателем или педагогом.
Первый, леонардовский, тип универсальности возможен лишь в определенные эпохи, когда развитие культуры обнажает и делает необходимостью единство всех дарований и видов человеческой деятельности. Второй тип универсальности — на все века, для всех людей.
И если говорить о том, что такое «истинный неудачник», то это человек, не обладающий ни первым, ни тем более вторым типом универсальности. Это человек неуниверсальный.
В нем содержится не образ мира, а лишь образ собственного «я». Поэтому ему неинтересно жить, особенно после несвершения. Чтобы вырыть новое русло, надо быть рекой, отражающей облака, деревья, костры, церкви… Река — универсальна.
Парадокс эгоизма в том, что сосредоточенность на себе не собирает, а убивает творческие силы — наверное, потому, что для развития их мало, мало «романа с собой», нужен «роман с миром».
Поливариантность человеческой личности и судьбы все мы ощущаем в детстве, когда в нас, как в калейдоскопе, мелькают великие и заманчивые возможности. Ребенок-неудачник — это такая же почти невозможность, как неплавающая рыба. Потому что любое несвершение рождает новую в новом — часто неожиданном — направлении попытку. Любое несвершение — не завершение, а начало. Это возможно лишь в детстве или у людей гениальных, в которых не умирает детство до последнего часа.
С течением лет возможности погружаются на дно, как затонувшие корабли; их место занимают неосуществимости. Неосуществимость великих путешествий, великих деяний, великой любви. И — масса неосуществимостей «невеликих», ранящих даже больше. Но открываются одновременно и новые возможности, которые можно не увидеть и не понять ввиду их полной обыкновенности.
В истории семьи могут быть бесспорные доказательства — порой и вещественные весьма — духовных и материальных достижений, и мы склонны рассматривать их иногда как единственно заслуживающие доверия. Но могут быть в истории семьи и доказательства неяркие, как бы даже невидимые, нуждающиеся в углубленном, неторопливом всматривании, на которое все чаще недостает у нас сил и охоты. Это совсем неброское, а может быть, чуть потаенное состоит из будничных дел, поведения в обыденности неприметной человечности.
Теперь вернемся в семью Говязовых.
Ксения Александровна рассказывает:
— У мамы было несколько подруг, и все они были для меня тетями. Все они, если судить о них по внешней марке, люди несбывшиеся… Осталась теперь одна тетя Леля. Да. Хотеева, та самая. Это, по-моему, героический человек.
Тетя Леля получает пенсию 60 рублей и опекает одну родственницу и одну неродственницу, оказавшуюся в беде, ездит к ней за город, помогает всем. Бабушка любила тетю Лелю как дочь. Она и остальных подруг матери любила как дочерей. Когда мама тети Лели тяжело заболела из-за склероза, ее нельзя было оставить ни на одну минуту, и тетя Леля с ней совершенно замучилась… Она ведь тогда работала редактором в НИИ, а в ее отсутствие мать уходила и не могла из-за склероза найти дорогу обратно, ее надо было искать на всех улицах…
Когда стряслась эта беда, бабушка переехала к тете Леле и ухаживала за ее мамой до самых последних минут ее жизни — несколько лет. Она забыла на время собственную семью, потому что там была нужнее. А когда, еще через несколько лет, умирала бабушка, тетя Леля жила у нас — она тогда уже вышла на пенсию. Бабушка умирала долго, и тетя Леля становилась все заботливей и все нежней… Бабушка умирала достойно, ей было уже 95 лет, и доктор, удивленный тем, как она держалась последние часы, спросил: «А кем она была?» Мы ответили — домохозяйкой. А надо было ответить: она была добрым духом дома, она жила для всех нас и для всех, кто был рядом с нами. В нашей семье существовала легенда, что бабушка была родственницей Суворова. У нее даже в молодости висел большой портрет Суворова. Дедушка хотел в молодости вести род от известного мореплавателя, она — от великого полководца. При всем семья наша — как это лучше высказать — была не особенно образованной и была не особенно утонченной. Но у дедушки, у бабушки и у мамы были хорошо развиты чувства.
Вот чувства у них были высокого класса. Мама никогда не напоминала нам, что не стала артисткой, потому что надо было помогать семье в большой бедности, бегать на работу через Ангару. Она потеряла голос, но не потеряла души. Я все время думаю о ней сейчас, ночами без сна, пытаюсь понять смысл ее жизни, загадку ее существования. Я думаю о ней без конца. Она умерла восемь лет назад, и стало пусто в почтовом ящике. А при ней он ломился. Она умела терпеть, всех понимать и не думать о себе. А посмотришь, жизнь ее была бедна и несчастлива после того ледяного купания в Ангаре. Потеряла чудесный голос, бесталанно вышла замуж. Она работала по бухгалтерской части, пока сама не стала бабушкой, не вышла на пенсию, потом растила мою дочь. Умирая, она повторила несколько раз: «У меня была хорошая жизнь… в жизни у меня было немало хорошего… у меня все было хорошо». И я поняла, что в ее жизни было мало событий, но немало хороших людей. Это она и имела в виду, когда говорила о «хорошей жизни». Это и — чувства…
Чувства, думал я, перебирая старые письма и фотографии. Чувства… Можно ли ими, именно ими, а не вещественными, что ли, доказательствами измерять родовое богатство семьи? Говоря о вещественных доказательствах, я подразумеваю не автомашины и дачи и даже не картины и библиотеки, а нечто более тонкое. Вообразим, что все в истории семьи Ксении Александровны Говязовой осуществилось: по деду Сергею Петровичу род ее восходит к легендарному Чарльзу Кларку, по бабушке Марии Антоновне — к великому Суворову; мать ее, Татьяна Сергеевна, была известной и замечательной певицей, сама она стала пианисткой и лауреатом. Бесспорно, этот ослепительный вариант не исключает чувств. Более того, без них — чувств — не может быть ни исторических путешествий, ни большого искусства. Именно в них исток открытий — любых. Это: зерна, из которых вырастает все великое, красивое в мире. Все, чем богата человеческая культура, выросло из этих зерен, из человеческих чувств.
Но ведь культура — это не только открытие континентов и микрочастиц или музыка. Это и те незримые порой нити, которые соединяют людей, возвышая их будничное существование до самых великих и нужных в жизни открытий — человеческого в человеке, это непрерывное увеличение человечности в повседневности. Измеряя родовое богатство семьи чувствами, мы, собственно говоря, взвешиваем ее вклад в культуру народа и человечества. И может быть, самый чистый, лабораторно чистый вариант, когда мы имеем возможность только чувствами измерить богатство семьи, богатство, составленное работой души поколений, — вариант, когда ничего будто бы не осуществилось, когда поставлен жизнью, судьбой для испытания духовных сил опыт видимого несвершения.
…Но вернемся к Ксении Александровне Говязовой.
Когда, не поступив в консерваторию, после непродолжительных странствий, она с мужем, который начал учиться в военной академии, обосновалась в Москве, точнее, под Москвою, то первым делом выписала из Иркутска маму и бабушку. Ехали они нелегко — по дороге заболели, деньги у них в поезде украли. Сама Ксения Александровна была в то время беременна. Москва начиналась для них тяжело.
А потом, когда жизнь выровнялась, определилась, Ксения Александровна, устраивая на лето дочь в детский сад, сама поехала с детьми. И — осталась. Надолго, на 30 лет.
— Я начинала, — рассказывает она, — как дилетант, и, наверное, я дилетант на всю жизнь. Я живу на эмоциях. Начинала я работать безобразно. Творчества было хоть отбавляй, а методики никакой… Музыку и фортепьяно я не забывала. Но если раньше особенно любила Шопена и Листа, то теперь меня все сильнее волновали Чайковский, Рахманинов. Наверное, у меня угасал дар виртуозности и одновременно нарастала и углублялась тяга к музыкальному размышлению. У меня в Иркутске была хорошая учительница музыки — Евгения Григорьевна Городецкая. Она окончила Петербургскую консерваторию и поехала в Сибирь, чтобы нести сюда музыкальную жизнь. У нее было два рояля, она была уже стара, сидела и учила музыке. Поначалу за деньги, а потом — без денег. Было два рояля, седая женщина и музыка. И был воздух искусства, я надышалась им в юности на всю жизнь.
Я работала с детьми с наслаждением. В конце концов я окончила методический семинар, чтобы иметь бумажку, но не в том дело. Я видела, как дети менялись. Мы с ними импровизировали.
Заведовала детским садом Александра Николаевна Левченко. Такой же замечательный человек, как и Городецкая. Она уберегла меня от большого соблазна. Я одновременно училась шить — для семьи, для себя, училась два года на государственных курсах. Родители мужа говорили: у тебя теперь будет хорошее ремесло. И вот я его получила и с тех пор обшиваю семью. Но не потому рассказываю. Меня позвали работать в Дом моделей, это был путь в модные закройщики или даже в модельеры. А в детском саду я получала тогда пятьдесят восемь рублей. Александра Николаевна узнала о моих колебаниях и возмутилась: «Неужели ты пожертвуешь нашей благородной работой ради этой? Нет, она тоже нужна, но у нас благородная работа». И ни в какие закройщики-модельеры я не пошла, хотя мне говорили, что я жила бы как бог. Но это не мой бог… Я все более понимала, что детский сад — это не учреждение, это — сад…
О чем рассказывала мне Ксения Александровна Говязова? О детском саде? Да. Но и о третьем русле.
Исполняются далеко не все обещания, которые мы давали жизни и которые жизнь давала нам. Лишь в песнях о снах осуществляются все мечты. Иногда мы не оправдываем надежд, иногда надежд не оправдывает судьба. Страшны не неудачи — они неизбежны, страшным может быть наше поведение в ситуации неудачи, неудачник — тот, кто не выдержал испытания неудачей. Неудачник — тот, кто не построил, не создал третьего русла. А кто его создал, тот «умеет жить».
Умение жить в том, наверное, и состоит, чтобы после крушения всех надежд не отомстить жизни, а одарить ее. Оно в том, чтобы даже в ожесточении души, которое иногда неизбежно, не утратить ее щедрости. И в том оно, чтобы при самых тяжелых утратах не потерять себя и даже, напротив, стать еще более самим собой.
Жизнь не удалась, если не удалось путешествие к людям. Это единственная тотальная неудача. Необитаемые острова были и есть не только в океане, необитаемым или, точнее, почти необитаемым может стать и современное комфортабельное жилище.
Ксения Александровна не стала ни путешественником, ни музыкантом, всю жизнь мечтая о путешествиях и любя музыку, скромно и одержимо работала она в детском саду. И было это не убежищем человека, потерпевшего поражение, а делом ее жизни.
Третье русло и должно быть делом жизни, а не постылым уделом, невзрачным жребием в неудачливой судьбе. Но что это? Дело жизни после крушения всех надежд? Ведь это неизбежно иное дело, то есть не то, в котором человек хотел себя осуществить. Может ли оно стать делом единственным и любимым?
Стоит послушать Александру Николаевну Левченко, бывшую заведующую детским садом, где работала Говязова, и городского методиста Светлану Ивановну Бенину. То, что рассказывают они о Ксении Александровне, непритязательно и напоминает банальные рассказы о «хорошей работе», о «хорошем человеке». Но ведь известно давно, что банальное перестает быть банальным, когда становится человеческой судьбой и болью. Став ею, общеизвестное вмиг огранивается в уникальность. Вот и послушаем, имея в виду одну-единственную судьбу.
— Ксаночка, — рассказывает Александра Николаевна Левченко (ей сейчас 73, она на пенсии), — совершенно замечательный человек. Она с самого начала стала работать добросовестно. А добросовестность — это добрая совесть. В ее подходе к делу чувствовалась не образованность, а культура. Это была ее особенность и потом: ей было дело до всего, и она иногда даже — я помню — ночевала в саду. Вот у нас еще не готовы костюмы к утреннику, и она не уйдет, нет. Поначалу я думала, что она ничего не умеет, а затем увидела, что умеет все: она и играет, и поет, и вышивает, и рисует, и танцует… И делает удивительные костюмы. Она стала музыкальным педагогом высокого класса.
Светлана Ивановна Бекина (городской методист): она, Ксения Александровна, воспитывала людей эмоционально, она развивала их чувства. По-моему, она энтузиаст. Была она и методисткой района. Мы бы хотели, чтобы она вела работу в городском масштабе. Но даже выйдя на пенсию, она уклонилась от этой чести, а ведь это действительно честь. Но для нее она, видимо, не имеет никакой цены. Что для нее имеет цену? По-моему, одно — быть самой собой. Не играть роль, а жить. И она умеет жить.
Вот интересно: сакраментальная формула «умение жить» на нашем веку менялась в сторону все большей серьезности и положительности. Раньше «умеет жить» говорили о житейски ловком, теперь все чаще — о жизненно мудром. Соответственно менялось и выражение «не умеет жить»: от иронически сочувствующего — к горько соболезнующему. Людьми, не умеющими жить, стали не люди «не от мира сего», а те, кто «сей мир обожествили». Может быть, эта переоценка вызвана тем, что люди, «умевшие жить», — строить карьеру, удачливо покупать, устраивать дела и сами уютно устраиваться в мире, — обнаруживали часто на нашем веку полную и какую-то дикарскую темную беззащитность перед ударами судьбы: так беззащитен дикарь перед ударами молнии. Теряя что-то, они теряли все, потому что никогда не ощущали как высшую ценность собственную личность. И потом: люди, «умевшие жить», показали, что они не умеют умирать.
Они не умеют умирать. Часто, сидя в суде, при разборе дел о наследстве, когда дети, жены, недальние и дальние родственники делили автомашины, дачи, картины, мебель и собрания сочинений великих писателей, я думал о том, как бездарно умерли, потому что бездарно жили, те, кто отдал все силы души этому «богатству». Я заметил, что дела о наследстве почти никогда («почти», потому что исключения возможны и даже неизбежны) не разбираются после ухода из жизни хороших людей. Они оставляют после себя не «опись имущества», а живые души, вылепленные их человечностью, и строят они не комфортабельные жилища, а человеческие отношения, исполненные духовного комфорта. При этих отношениях ситуации «дел о наследстве» немыслимы.
…Вот и о Ксении Александровне Говязовой городской методист заметила: «умеет жить» — именно в сегодняшнем понимании этого умения. Умеет жить, то есть относится к жизни не поверхностно суетно, а с пониманием истинной ценности людей, сути вещей и событий — неспешно и умудренно.
Есть люди, которые хотят быть в другом, есть те, кто хочет иметь другого: огромная разница — раствориться или завладеть. И — два вида счастья: первое не кончается никогда или кончается с физическим уходом из жизни; второе — хрупко, ненадежно, подвержено убыли и утрате.
Мне кажется, что загадочные слова М. Цветаевой из письма к Б. Пастернаку: «…всегда хотела во всяком, в любом — не быть», надо понимать — хотела стать меньше, чем он, стать рядом ничем, раствориться, чтобы подарить себя полностью и быть уже не собой, а частью другого, то есть все же хотела быть в высшем понимании бытия — служения, может быть, жертвы.
…Третье путешествие Кука началось 12 июля 1776 года. Корабли «Резольюшен» и «Дисковерн» («Открытие») — последним командовал Чарльз Кларк — покинули Плимут, в ноябре достигли мыса Доброй Надежды, погрузили запасы из расчета двухлетней кампании, закупили животных, чтобы высадить их на Таити и в Новой Зеландии. В январе 1778 года на 160° западной долготы и 20° северной широты корабли очутились в виду Сандвичевых, или Гавайских, островов. Отсюда они поплыли на север, чтобы узнать, существует ли там морской путь из Тихого океана в Атлантический.
Земля, с ее континентами, морями, островами, неведомыми народами, обычаями, деревьями, животными, открывала путешественникам тайны. Но порой это надо было оплачивать жизнью. Жизнью заплатили Джеймс Кук и Чарльз Кларк.
Встречая на севере все больше льдов, они вынуждены были из-за наступающей зимы вернуться на юг, поплыли опять к Гавайским островам и на одном из них Кук пал от рук туземцев. «Они, — сообщалось в отчете о путешествии, — поволокли его по берегу и, передавая из рук в руки кинжал, стали с дикой яростью наносить ему удары, даже после того, как он перестал дышать». Сегодня это убийство возмущает нас меньше, чем современников великого мореплавателя. Туземцы убили, потому что защищали родную, мирную культуру от чуждой воинственной цивилизации.
После гибели Кука капитан Чарльз Кларк возглавил эскадру, закончил исследования Гавайских островов и зашел на Камчатку, где был в восторге от радушия русских. В августе 1779 года, когда корабли были опять в море, капитан Кларк умер в возрасте 38 лет от воспаления легких. Моряки вернулись в Петропавловск-на-Камчатке и похоронили его.
Несмотря на бесплодное, казалось бы, разыскание деда Сергея Петровича, Ксения Александровна верит до сих пор, что их семья имеет непосредственное отношение к Чарльзу Кларку. В этом убеждает ее судовой журнал и векселя в семейном архиве. Ее прапрапрадед Эдмунд Кларк, полагает она, потому и женился на русской женщине Степаниде и обосновался в Петропавловске, что там похоронен Чарльз. Насколько этот семейный миф истинен, видимо, никогда не удастся узнать. В бельевой корзине, сохраняющей семейный архив, по-прежнему обитает тайна.
Дочь Ксении Александровны в юности собиралась стать стюардессой, но — не исполнилось, она окончила институт иностранных языков и работает переводчицей.
Внук больше всего любит книги Тура Хейердала и лепит индейцев.
— Это хороший, умный, романтичный мальчик, — рассказывает Ксения Александровна, но меня огорчает: вот он вылепил — лежит человек навылет раненный, убитый стрелой. Для него это сюжет. Он еще не отдает себе, по-моему, отчета в том, что этот человек умер. Был живой и умер. Он видит внешнюю красивую сторону и еще не понимает, что это великое горе…
И она собирает разбросанные по столу старые вещи — письма, фотографии, векселя, журнал, вещи, сохраняющие дух семьи и охраняющие ее, наподобие лар.
Я без Рембрандта не мог жить совершенно. Репродукция его картины, ранее мне неизвестной, новая книга о нем, не говоря уже о посещении музеев, где мерцают на стенах его полотна — для меня были не событием даже, а потрясением.
Но вне музеев, альбомов, книг я ощущал его еще сильнее потому, что он был для меня не искусством, а самой действительностью.
Как об этом лучше рассказать? Ну, например, часто в жизни я воображал того или иного человека в образе рембрандтовского портрета. Это была, конечно, игра. Но игра особая. Она помогала мне лучше понять не только Рембрандта, но и того или иного человека. Выражаясь несколько высокопарно, великий художник давал мне бесценные уроки великодушия и мудрости. Я думал, что ощутил бы Рембрандт в этом человеке, и чувствовал, что умнею сердцем. «Игра в портреты» Рембрандта была для меня школой понимания. В этой игре мир раскрывался по-новому. Жизнь будничная, обыденная становилась миром Рембрандта, а мир Рембрандта делался жизнью.
Конечно, с особой объемностью эта игра открывала мне стариков. Одно время я вообще ни одного старика не мог увидеть без того, чтобы не вообразить, как написал бы его Рембрандт. На улицах, в троллейбусах, на вокзалах и в магазинах меня обступали эти живые портреты.
Когда игра эта стала замирать, я почувствовал вдруг, Что во мне стало меньше доброты. То, что трогало меня раньше, оставляло теперь равнодушным, а потом, когда игра совсем сошла на нет, начало и раздражать. Передо мной опять во всей неприглядности выступили телесная некрасота, беспомощность, нравственная самососредоточенность старости. Почему же я их не видел, когда «играл в Рембрандта»?
Ну, хорошо, играл я. Но ведь он-то, художник, не играл, нет, он видел это. Видел, ни во что не играя. Выдумывал? Нет, именно видел. Был добрее меня? Но дело не в одной доброте. Был мудрее… Именно мудрее…
Ум судит о вещах, мудрость видит их суть. Ум ищет, мудрость находит.
Мудрость видит: в телесном одряхлении — печаль сердца, в самососредоточенности — духовное богатство, осознающее себя, может быть, в последний раз. А в видимой некрасоте — невидимую для немудрых красоту.
Иногда, «играя в Рембрандта», я фантазировал. Но эти «фантазии» тоже рождались из «рембрандтовской действительности».
Однажды вечером, в час пик, на меня посмотрело из киоска Союзпечати темное, сумрачное золото лица и мудрых, телесно духовных, чисто рембрандтовских рук. Я остолбенел и стоял, наслаждаясь, пока старик без особой поспешности разнимал газеты, торговал «Известиями» и «Вечеркой». Потом, расторговав, он выглянул и обратился ко мне с милой иронией:
— Ну? Будете покупать? Остались японские легенды.
В то уже далекое время в киосках лежали хорошие книги.
Я купил с восторгом томик японских легенд и, дома открыв его, нашел рассказ об одном человеке, старом, бедном и одиноком.
Идя из города в город, он заметил на дороге поношенный, некрасивый колпак; было холодно, мерзла голова, человек поднял колпак с земли, отряхнул пыль, надел и в ту же минуту увидел и услышал мир по-новому. Он услышал, как поют деревья и облака и как поет его сердце. Эта удивительная музыка вызвала не менее удивительные воспоминания, человек ощутил, что ему не семьдесят, а семь тысяч лет, и чувство полноты бытия переполнило его существо. Будто бы он вошел в космос и космос вошел в него. И вот уже ему показалось, что солнце — само солнце! — не на небе, над его утепленной уродливым колпаком лысой головой, а в нем самом…
(Наверно, сейчас я понял бы японскую легенду более трезво и рассказал о ней уже и заземленной, но я ведь передаю, что чувствовал и я сам, читая тогда.)
Не в том ли и тайна, думал я, самосветящихся портретов Рембрандта, что солнце внутри человека?
Его кисть, казалось мне, наделена была той же чудодейственной силой, что и поношенный колпак, то есть одаряла тех, кого он писал, талантом видеть, воспринимать действительность по-новому. А точнее, его кисть обещала живую, что ли, реальность этой силы в будущем.
Ведь что ни говори, а в легенде увидел и услышал мир по-новому человека не на портрете, а в самой жизни. Нет, я, повторяю, никогда не склонялся к мысли, что Рембрандт выдумывал людей, он видел их действительное духовное богатство. Об этом достаточно убедительно повествует его живопись. Думая об обещании в будущем чего-то чудодейственного, я имел в виду нечто большее, чем живопись. Я имел в виду то постижение тайн мира и тайн вещества, то овладение этими тайнами, которое дарует человеку живое единство с космосом и подлинное бессмертие. (Тогда и был написан фантастический рассказ «Музыканты».) И в этом постижении искусство (может быть, Рембрандт в первую очередь) сыграет, мерещилось мне, совершенно особую роль.
Это надо, наверное, объяснить, расшифровать.
Мне казалось, что труд Рембрандта — важная ступень в восхождении к творчеству (воскрешению!) подлинно живого, к тому творчеству, воскрешению, с которым сегодня дерзают размышлять только писатели-фантасты. Когда-то, на заре сознательного существования, человек увидел: то вещество, из которого «вылеплен» этот мир, может и хочет стать чем-то иным, вот камень, почти не отличимый от льва, вот дерево, напоминающее человека, вот облако, похожее на оленя… Из подобных наблюдений, несомненно, рождалось бессознательное желание помочь «веществу» в этом его восхождении от мертвого к живому. Рождалось искусство, делающее мертвое: камень, дерево, холст — будто бы живым.
Были художники, насилующие «вещество», — создатели иногда виртуозно выполненных, но мертвых подобий жизни. И были те, кто, ощущая тайны вещества, творил почти живое. Гениальные пальцы Рембрандта осязали в вязких, клейких, терпких, липких красках, шероховатости холста нечто сокровенное, может быть саму не разгаданную поныне тайну жизни. И, не насилуя эту тайну, делали, казалось бы, невозможное. Это было двойным открытием: открытием реальности духа в человеке и открытием в «веществе» таинственного дара быть действительно живым. Поэтому и непохож Рембрандт ни на одного художника в мире. Рембрандт работал, думал я, стихийно и мудро, как «работают» ветер, морские волны, тысячелетия, делая из камня льва, кентавра, человека. Отсюда и то кажущееся несходство портретов с оригиналами, за которое его иногда упрекали современники: он создавал не подобия, а тоже живое. А живое на живое похоже быть не может — нет и двух совершенно одинаковых лиц или деревьев.
Вот это я и имел в виду, открывая для себя, что в работе Рембрандта живет обещание. Она как бы доказывала мне, что возможно творчество не подобий, а самой жизни.
Именно тогда и родился у меня один образ. Я мысленно увидел остывающий, несущий в себе живое тепло матери-солнца первозданный, точнее, перворожденный — еще без моря, дерева и человека — земной шар, удивительно напоминающий по форме… посмертную маску с лица Гегеля, и, пережив в сердце миллионы лет, увидел облако, поднимающееся над уже холодным, под умирающим солнцем, — опять без дерева и человека — земным шаром: облако вечности, насыщенное лучшим, что нажило человечество, медленно уплывающее в космос, чтобы отдать это богатство иным мирам. Последние лучи солнца высвечивали в облаке один из самых удивительных мужских портретов Рембрандта — мужской портрет 1645 года (сейчас он находится в Нью-Йорке в музее Метрополитен), это пастозно вылепленное из густых мазков лицо — лицо ВЕЧНОГО ЧЕЛОВЕКА. Углубляясь в него, будто осязаешь истину о человеке. (Я передаю мысли того времени.)
Лицо рембрандтовского мужчины повествует о бесконечности нравственного и духовного развития, о вечном восхождении, о бессмертии, которое не в силах будет побороть и умирание солнца. Оно говорит о возможности наступления новых духовных возрастов человечества, о раскрытии новых духовных сил, о том, что даже нерожденное и невоплощенное не уходит бесследно из мира, о трагическом пути и великой конечной победе человеческого духа, который выработает ценности, выдерживающие наивысшие критерии космоса и вечности, ценности, которые переживут земной шар.
Да, но почему я увидел землю на заре ее существования похожей на посмертную маску Гегеля? При чем тут Гегель? Его посмертная маска?! Новорожденный земной шар, у которого в будущем тропические леса и тропические ливни, наскальные рисунки бизонов, Моцарт и Достоевский, Эрмитаж и космодромы и… маска — посмертная?! Но в том-то и дело, что маска с лица Гегеля и похожа и непохожа на посмертную, в ней — что-то зыбко неоформленное и беспокойное при почти планетарном величии: кажется, перед тобой в некоем микрокосмосе колышутся океаны и формируются материки. В ней ощущается трагедия мысли, которая осталась мыслью, а хочет стать чем-то большим, воплотиться, вочеловечиться и даже в посмертной маске испытывает тоску по высокой реальности. Начинаешь думать о космической катастрофе, о некоей неудаче миротворения, а потом о лоскуте солнечной материи, на котором и мне будет суждено родиться через миллионы лет, лоскуте, ставшем невольным слепком этой неведомой космической катастрофы, чтобы воплотить несбывшееся, вочеловечить безликое.
И я думал об этом, пока не донесся однажды тихий смех Рембрандта:
«В мой век не было, по счастью, фантастических романов, которыми вы явно объелись, и наше воображение было более земным и точным, если хотите, ремесленным».
Этот насмешливый голос лишил меня возможности высказать ему тоже, несомненно, фантастическую мысль о том, что, по-моему, материя его картин эволюционирует, как подлинно живая материя развивающегося мира и когда-нибудь мы услышим радостный возглас его Данаи… И я говорил с ним тоже о точном, земном, ремесленном… Когда поверхность его картин освещалась в упор солнцем, лучи открывали, точнее, обнажали в темно-коричневом, непроглядном тускло-оливковое, серо-охристое, палево- и золотисто-коричневое. Мы видим богатство разнообразнейших по оттенкам напластований, повествующее нам о богатстве материального мира, об очаровании земного, кажущегося будничным, обычным, как кажется неприглядно темной эта поверхность, когда ее не освещает солнце, высвечивающее бесценную суть материи. В полотнах Рембрандта торжествует та высокая реальность, по которой и тоскует отвлеченная мысль, — поэтому, должно быть, я и увидел уходящее в вечность облако в образе рембрандтовского портрета.
Тогда же я написал небольшой этюд о находящемся в Эрмитаже рембрандтовском портрете Старика. Почему-то (очередная фантазия) показалось мне, что Старик этот может рассказать что-то новое о Спинозе: ведь они жили в одно и то же время, в одном и том же городе — Амстердаме. Мне хотелось думать, что они общались. О чем же могли они говорить? О! — утверждал я. — О чем угодно. О шлифовке стекол или вязке морских канатов. О том, что в туманные ветреные вечера иногда горлом идет кровь…
А может быть, они говорили о боге, веротерпимости? Или о том, в которой из лавок торгуют хорошим трубочным табаком?
Потом у меня оказалась старая, забытая книга В. Невежиной «Рембрандт», и я узнал, что со Спинозой, возможно, беседовал сам Рембрандт, и существует даже версия, будто бы художник в образе Давида написал юного Спинозу в картине «Давид и Саул». Я видел ее в Гааге. Юноша Давид играет суровому царю Саулу на гуслях, и тот плачет…
Спинозе в 1665 году, когда создавалась картина, было тридцать два года, и в Амстердаме его уже не было; если Рембрандт его и писал, то по памяти.
Это интересно. Но не менее интересно и нечто более существенное: похожесть и непохожесть умственных и душевных настроений двух великих современников: Рембрандта и Спинозы.
О них обоих существует целая литература. Конечно же они не могут и не должны быть похожи: художник и философ, тем более художник-фантаст и философ, излагавший истины в форме теорем в математике.
И все же в юном Давиде, игрой на гуслях заставившем Саула заплакать, мы узнаем Спинозу!
Наверное, наивно доказывать их духовное родство, излагая мысли философа. Но ведь для философа мысли — то же, что для живописца картины. Спиноза писал: «Человек человеку бог», «Мы живем в непрестанном изменении». Это, бесспорно, выражает и миропонимание Рембрандта.
Спиноза писал: «Красота… есть не столько качество того объекта, который нами рассматривается, сколько эффект, имеющий место в том, кто рассматривает». И это объясняет нам, почему даже некрасивое в самой жизни становилось красивым на полотнах Рембрандта и почему учиться видеть — это учиться милосердию.
Но он же, Спиноза, писал о событиях его века: «Во мне эти треволнения не возбуждают ни смеха, ни даже слез, но побуждают меня к философии и к более обстоятельному наблюдению…» Рембрандт же, вероятно, в «обстоятельных наблюдениях» над жизнью не мог удержаться ни от смеха, ни от слез. И в этом их самая капитальная и страшная непохожесть, которая зримо обнаруживает себя в Сауле, вытирающем слезы, когда играет юный Давид.
И писал Спиноза, что стремится жить не в печали и воздыхании, а в радости и веселье. Это не удавалось Рембрандту, да он к этому и не стремился.
Но вот оно, вот неоспоримое их родство: для голландского философа человеческое тело и человеческая душа были частью мироздания, то есть субстанции, отмеченной бесконечностью. Поэтому тело и душа несли в себе бесконечность.
А не в этом ли весь Рембрандт?
В двухтомном собрании сочинений Николая Атарова, которое я время от времени раскрываю, есть четыре неполные страницы, которые надолго, может быть навсегда, ранят сердце: маленький документальный рассказ (или очерк, эссе?) о девочке, ушедшей из жизни, потому что сокровенное и целомудренное движение ее сердца было обнажено и осмеяно окружавшими ее людьми.
Рассказ называется «Была бы живая…», в двухтомнике он, как кристалл, выпавший из перенасыщенного раствора. Под раствором я имею в виду тысячу страниц «густого» письма о духовном мире человека середины XX века, о могуществе и детскости этого мира, которому, быть может, больше, чем минувшим человеческим «мирам», нужны доверие, понимание, человечность. Атаров сосредоточенно, а порой и чуть педантично, подобно естествоиспытателю, рассматривает формирование этого мира на фоне довоенной жизни, битвы с фашизмом, надежд, волнений и разочарований послевоенных лет, и мы начинаем лучше понимать себя, больше ценить «наивный» дар — с особой остротой видеть мир, радоваться, печалиться и ждать. (Выше несколько условно я назвал это детскостью.)
Мы начинаем догадываться, что сочетание мудрости и наивности, могущества и беззащитности делает нас особенными, в чем-то непохожими на тех, кто жил раньше, и одновременно мы испытываем чувство острого родства с минувшими поколениями.
Я попытался сейчас рассказать о тех мыслях-чувствах, которые появляются у меня неизменно при перечитывании тысячи полновесных (полновесность эту ощущаешь почти физически, с мускульной достоверностью) атаровских страниц.
И вот, повторяю, из этого перенасыщенного наблюдениями и раздумьями раствора выпадает кристалл: «Была бы живая…» Когда я дошел до последней строки, мне показалось, что я расстаюсь с повестью, быть может, даже с романом; мне захотелось вернуться к началу, и я не поверил, что для этого надо лишь перевернуть страницу…
Атаров рассказывает о том, как девочка написала мальчику любовное письмо; одноклассники перехватили его и весело посмеялись, потом оно попало в руки к учительнице, потом к директору школы, потом к родителям девочки… Атаров ничего не выдумал, он поехал туда от редакции газеты и написал то, что увидел, в чем удостоверился.
Сопоставление судьбы четырнадцатилетней Анечки с Анной Карениной в устах «лысого штурмана в обтрепанном кителе», очевидца трагедии, умудряет документальный рассказ, сообщает ему особое философское измерение.
Если я называю это рассказом, то лишь потому, что не рискую выломиться из традиционных определений литературных жанров. У меня не хватает решимости назвать это повестью, но я убежден, что по емкости, по мастерству, по пониманию человека и боли за него эти четыре страницы можно поставить рядом с лучшим, что создано в нашей литературе.
Атаров владел одной из самых трудных литературных тайн — тайной лаконизма, которая открывается лишь художникам, умеющим видеть, осязать бесценные подробности жизни.
Мысль М. М. Пришвина об искусстве как поведении тут более чем уместна. Лаконизмом нельзя овладеть за письменным столом, только поведение художника в самой жизни делает его достижимым. В том же (не могу с ним расстаться!) рассказе «Была бы живая…» есть строка, которую можно было бы поставить эпиграфом к атаровскому двухтомнику: «Почему, почему же именно сейчас я вижу все так подробно, будто бы должен запомнить навеки?» Так же подробно, «будто должен запомнить навеки», видел Атаров город детства и юности на Кавказе, дом Диккенса в Лондоне, улицы Парижа, московскую зиму… Так же подробно, «будто должен запомнить навеки», видел он обгоревшую избу у военной дороги, Ладожское озеро… Так же подробно, «будто должен запомнить навеки», он видел, уже мысленно, сиротский дом Я. Корчака в Варшаве, места, которые любил и о которых писал Паустовский…
Почему же, почему он так видел? Мне кажется, что, ответив на этот вопрос, мы поймем нечто существенное в его писательской судьбе. Он так видел, потому что ему выпало жить в эпоху огромных потрясений, утрат, надежд и разочарований, ломки старого мира и формирования новых человеческих отношений, нового миропонимания. В писательской молодости, в горьковской атмосфере «Наших достижений», он ощутил себя летописцем века; точность и углубленная сосредоточенность летописца стали отличительными чертами его стиля. С тех лет малое, частное, единичное он понимал в тесном, порой странном переплетении с событиями столетия, что тоже сообщает его повествованию ценность летописи. Игра фантазии соседствовала с умело отобранными документами. Это и затрудняет весьма и весьма определение жанра, в котором он работал. Что такое «Тинейджеры»? Рассказ… А может быть, размышление о судьбах молодежи мира? Или воспоминания о собственном детстве? Что такое «Когда мы жили грядущим днем»? Воспоминание о днях юности? А может быть, блестящий литературный портрет Ивана Катаева? Что такое «Ветер с цветущих берегов»? Литературный портрет Константина Паустовского? Или эссе о человеческом счастье?
Атаров жил в совершенно конкретном «материале». Ему были чужды абстрактные раздумья. Он нередко меня укорял за излишнюю склонность к ним.
Мысли его были так же конкретны, как художественные образы в вещах, тяготеющих к «чистым» рассказам. Порой даже кажется, что его мысль подобно художественному образу — герою или героине рассказа — имеет единственное, совершенно неповторимое лицо, жест, улыбку, походку, интонацию голоса… Мысль Атарова видишь как живого человека.
Вот он рассказывает, как однажды рядом с ним на окраине Москвы села на лавочку совершенно незнакомая девчонка, они разговорились, и он ощутил ту потребность в понимании, которая заставила и его самого вернуться к годам собственной юности, когда он чувствовал то же самое. После на редкость «фактурного», сюжетного воспоминания (по существу, это самостоятельный рассказ, рассказ в рассказе) он размышляет: «Каждый из нас в минуту душевного испытания может почувствовать себя косым дождем, но потом это проходит. И каждый раз, когда вновь чувствуешь себя необходимым людям — не ради их похвал и ласки, а потому, что не можешь иначе, — ты как будто бы утверждаешь первоначальную заповедь жизни: к человечеству надо идти от человека».
Эта мысль о человечестве и человеке не обладает невесомостью абстрактной идеи. Мы почти физически ощущаем ее полновесность, ее добротную тяжесть, и мы ее видим, как видим в сумерках московского вечера незнакомую девушку рядом с Николаем Сергеевичем Атаровым.
(Была бы жива та, оказалась бы неизбежно тоже вечером рядом с умным, добрым человеком, и он открыл бы ей что-то, научил понимать жизнь.)
Героев Атарова отличает редкостное бескорыстие: они хотят подарить людям все, чем богаты, даже тогда, когда они, по обывательскому, житейскому разумению, бедны. И если надо, они отдают им собственную жизнь, не усматривая в этом жертвы.
Истоки этого бескорыстия я вижу в высоком и непростом пафосе 30-х годов: ведь именно тогда формировался и сам писатель, и его первые герои. Атарову удалось сохранить в себе навсегда и детство, без чего немыслим художник, и писательскую молодость. И это, видимо, потому, что его «частная жизнь» («Частная жизнь писателя» — название атаровского эссе о Г Медынском) была неотрывна от художнической жизни. И тут тоже торжествует искусство как поведение!
И в первой («частной») и во второй (художнической) жизни Атаров был гражданином, чьи волнения, надежды и горести были волнениями и горестями народа и человечества. Он остался верным горьковскому завету — жизнь мира должна стать личной жизнью, и, перечитывая его двухтомник, я опять убеждаюсь в том, что лишь на этом пути возможны чисто художнические достижения. Наверное, именно отсюда — лаконизм, которым я восхищаюсь: хочется увидеть и запомнить навеки подробности мира, потому что он твой, ты отвечаешь за него перед будущими поколениями, отвечаешь за этот милый сердцу кавказский город, за чистоту реки, в которой К. Паустовский видел отражение облаков, за дом Диккенса в Лондоне и за девочку, которая ушла из жизни, потому что ее жестоко обидели…
Мы часто говорим: это банальная истина!
Банальные истины: человек — частица человечества; надо осознавать жизнь как особую, высшую форму творчества, — лишь тогда можно полностью отдать себя людям…
Мы живем в эпоху фантастического изобилия газет, книг, диспутов, радио- и телепередач. Разнообразная, но с неизбежно повторяющимися мотивами информация окружает любого из нас, как окружали первобытного человека леса. В этих условиях подвержены быстрой инфляции даже те из истин, которые казались еще недавно нравственными открытиями.
Но есть у этих «банальных истин» одна замечательнейшая особенность. Они банальны до тех пор, пока остаются словами. А став человеческой судьбой, сбрасывают банальность, как Золушка мачехино тряпье, являя людям первоначальную красоту. И они же, эти истины-золушки, наполняются высоким трагическим смыслом, когда за них или с ними умирают…
В повести «Жизнь и смерть Эрнста Шаталова» Владимир Амлинский обнажает трагическую красоту многих «банальных истин». О бесконечной ценности жизни. О том, какое это счастье чувствовать себя личностью, о мужественной сути сострадания. И о душевном богатстве, которое не умирает с человеком.
Банальность снимается с той же убедительностью, что и литературный штамп. Например, о глазах людей, обреченных болезнью на неподвижность, часто пишут, что они — живые. Эти «живые глаза», почти не меняя выражения, переходят из очерка в очерк, из книги в книгу. Они стали уже формулой-клише, может быть, потому, что кто-то когда-то посмел о них написать, не ощутив их ранящей силы. Амлинский глубоко заглянул в глаза Эрнста Шаталова, лежавшего перед ним с руками, сложенными по-покойницки. Глаза эти его ранили, и, когда он о них говорит, что они живые, это ранит и нас.
В сущности Амлинский написал о Шаталове ту книгу, которую тот сам должен был написать о себе. Должен, но не успел. Ибо книга — это не слова же в конце концов, а полнота душевного опыта, который не может не выйти из берегов. Шаталов умер именно тогда, когда уже не мог не написать книги о жизни и о себе. Она была в нем: живая, как и его глаза.
Книгу написал писатель, который эту судьбу понял, ощутил художнически, как собственную, и рассказал о ней людям. Он сумел это сделать с такой степенью достоверности, суровой правды и проникновения, что повесть порой звучит как завещание самого Эрнста Шаталова.
Читатель уже, безусловно, догадался, что герой повести — лицо не вымышленное. Он действительно жил. Мальчишкой играл к футбол и хоккей, получил по ноге жестокий удар, учился в Евпатории, в школе-больнице для детей, страдающих костным туберкулезом, сосредоточенно думал о людях, о добре и зле, много читал, учился в МГУ, отчаянно боролся с болезнью, тосковал по людям, по любви, по запаху моря, уходил от одиночества, «плыл по своим морям», по той бездне ощущений, мыслей и чувств, что есть в каждой жизни, и в этой в особенности.
Ему казалось, что в нем погибает хороший педагог. Но он ошибся — педагог не погиб в нем, а раскрылся, воздействуя с покоряющей силой на окружающих. Общение с людьми стало основной формой его жизни, основной формой его творчества. Он отдавал себя — единственное, что не могла отнять у него болезнь, — собственную личность. Он переливал себя и обнаруживал с детски наивным удивлением, что становится от этого лишь душевно полнее.
И когда собеседник уходил, ему часто казалось, что это он, Шаталов, напряженно ходил по комнате, а его товарищ лежал, отдыхая.
В учащенном ритме современной жизни мы нередко забываем: мало отдавать людям только то, что мы обязаны отдавать по долгу работы и элементарному человеколюбию. Надо еще отдавать себя в шаталовском смысле, постаравшись вобрать все богатство мира, чтобы емко, бережно передать этот незримый, неосязаемый дар дальше, тем самым улучшая, очеловечивая жизнь.
Он непрерывно думал о современниках, народе, человечестве. Это питало его мужество, его активную любовь к людям.
Мы чувствуем родственность героя повести тем, кто закрывал собой амбразуры дота или закладывал первые улицы будущих городов. Да, он родствен им в той немалой степени, в которой стрела, натянувшая тетиву до отказа, родственна стреле, уже летящей…
Но при всей родственности он и отличен от них, так как время и особенность его жизни наполнили его характер иным содержанием. Судьба не предоставила ему возможности действовать. Она оставила ему лишь право мыслить. Но сила мысли, как мы знаем, иной раз не слабее силы поступка.
Время созревания души, готовой к великому, не менее значительно, чем время свершения великого. В. Амлинский показал сокровенные истоки героизма, раскрыл личностное начало героизма, о котором, увы, нередко забывают. Это ему удалось, потому что на чисто документальной основе он ведет подлинно психологическое повествование. Герой его повести по объемности изображения не уступает героям лучших образцов сегодняшнего художественного повествования, оставаясь человеком с реальным именем и реальной судьбой. Большие нравственные и философские вопросы не навязываются ему извне, искусственно, они естественно кристаллизуются в его духовной жизни, которую Амлинский показал с мастерством и тонкостью художника и точностью документалиста.
Сюжет прост и сложен, как сама жизнь, ею он и подсказан; это история жизни и смерти Эрнста Шаталова. Автор не оставляет нам иллюзий, не играет с читателем в прятки: счастливого конца, медицинского чуда не будет.
Короткая, исполненная страданий и борьбы, мыслей, страстей, надежд, жизнь идет на убыль. Последний диалог автора и героя, вроде бы будничный, повседневный, уже таит в себе предчувствие трагедии.
Эрнст говорит о своей бессоннице, футболе, о пилюлях, которые нужно достать, о том, наконец, что ему хочется работать, и вдруг кончает свой монолог просто, но с пронзающей нас печалью:
— Счастливые те, у кого есть дети…
А на следующее утро телефонный звонок, тот самый, что будит тебя на рассвете, отнимая все надежды и снимая все вопросы.
Все ли?
Ведь один из этих вопросов касается того, куда же уходит сложный, яркий, бесконечно разнообразный мир, живущий в нас, когда мы умираем. Он остается с новыми поколениями, отвечает повесть. И посему мир этот — не только твой, хотя ширится в твоем сердце, ты его передаешь, как факел, который нужен людям лишь в том случае, если он полон огня. Но чтобы не быть банальной, эта истина тоже должна стать человеческой судьбой.
В самом начале книги «Мысли в пути» автор ее, детский хирург С. Долецкий, говоря о том, что врач должен быть человеком интеллигентным, напоминает читателю: первоначальный смысл латинского «интеллигентус» — ПОНИМАЮЩИЙ.
Что же должен понимать человек истинно интеллигентный? В первую очередь сложность жизни и собственное в ней место.
С. Долецкий пишет об этических основах общения с больными детьми, пишет с завидной точностью человека, исследующего мир в непрерывном живом действии, и это сообщает его выводам особую убедительность.
Вот он пишет: «Как это утверждение ни банально, но каждый врач должен любить людей и обладать высокоразвитым чувством, которое хорошо определяется старым, вышедшим ныне из обихода термином — МИЛОСЕРДИЕ». Но мы воспринимаем С. Долецкого шире: без милосердия не может быть и истинного интеллигента — ПОНИМАЮЩЕГО человека.
Эту книгу делает ценной та ее особенность, что наблюдения и размышления автора, казалось бы, сугубо локальные, ограниченные стенами хирургического отделения детской больницы, дают емкие уроки понимания действительности. Долецкий достигает этого естественно, по логике мировосприятия: для него больница и люди в ней — больше, чем больница, больше, чем больные, и больше, чем хирурги. Больше в том отношении, что Долецкому мало вылечить ребенка — ему важно, чтобы состоялась его судьба как личности. Он думает о том, чтобы через десять часов его пациенту стало легче, и о том, чтобы через десять лет он нашел себя в жизни. Он хочет утишить его боль и устроить его будущее. Именно в этом отношении больница — больше, чем больница, и больные — больше, чем больные.
Понимание двух вещей особенно для него дорого: нужно хорошо чувствовать характер ребенка и никогда не обманывать его доверие. Для чего нужно? Если посмотреть на дело жестко утилитарно, то для тела, которое оперируют, это, быть может, и не нужно. А для души?
Но уместно ли о душе думать в хирургической больнице с ее напряженнейшим ритмом, обилием острых дел?
Долецкий убежден, что даже непродолжительное нахождение в этих исключительных условиях оставляет по себе воспоминание, которое формирует потом отношение к жизни. И, не думая о душе («неокрепшей, нежной»), хирург может нанести непоправимый урон личности человека. Мне кажется, что подобное отношение к долгу, когда делается гораздо больше того, что непосредственно, сиюминутно нужно, — с четким пониманием сложности жизни, собственного в ней места и собственной ответственности за отдаленные последствия сегодняшних действий — можно назвать творческим и даже возвышенным.
В лице детского хирурга мы имеем дело с добротой как с оптимальным вариантом социального поведения. Но этот же детский хирург, повествуя о маленьких пациентах и их родителях, о сегодняшних больницах и госпиталях военных лет, о коллегах и себе самом, убеждает нас: недоброта на редкость неконструктивна и в жизни начисто отсутствуют «должности», на которых личность может разрешить себе роскошь быть недоброй без урона для общества. Конечно, быть добрым более утомительно, чем злым, но для понимающего человека выбор ясен — он подсказан ему сердцем и разумом.
Читая «Мысли в пути», порой хочется с автором и поспорить. Лично у меня появилось желание полемизировать при осмыслении рассуждений С. Долецкого об эволюции музыкальных мелодий в течение последних двух веков. «Плавные, стройные и ясные», они становятся «все более резкими и отрывистыми с господством ударных и духовых инструментов». Нечто подобное, как сообщает автор, имеет место и в художественной литературе: описания «тени, тишины и шороха листьев» заменяются яркими и краткими штриховыми набросками.
«Читатель соглашается с этими условностями». Возможно…
Но для С. Долецкого рассуждения об эволюции мелодий и стилей — лишь развернутая метафора, делающая более ясными дорогие ему мысли о том, как достигнуть понимания между старшими и младшими.
Автор полагает, что «в наш технический, атомный век» надо относиться с абсолютным пониманием и сочувствием к резким ритмам, даже к какофонии, к торжеству ударных и духовых инструментов в музыке, а также к «ярким и кратким штриховым наброскам в литературе», надо доброжелательно воспринимать капризы и странности моды, которым подвластны многие молодые люди: их одежду, манеру одеваться, понимание искусства, даже женоподобность юношей и мужеподобность девушек.
Мне думается, что не менее важно непрестанное открытие для новых поколений красоты старых музыкальных мелодий. И — чуда подробных описаний «тишины и шороха листьев».
Не приемля излишней терпимости Долецкого к странностям моды, я психологически его хорошо понимаю: он имеет дело с подростками в те минуты и часы, когда абсолютно неважно, как они одеты, как себя держат, как понимают искусство. Важно одно — их исцелить.
Но «Мысли в пути» — ведь мысли о ПОЛНОМ ИСЦЕЛЕНИИ. И в этом их нравственная ценность.
Стихи Андрея Дементьева глубоки и серьезны, он конечно же не объявляет, что в его чувство к любимой или в его восхищение новизной мира вошло общечеловеческое богатство, — мы сами понимаем это по состоянию его души. Я не литературный критик, о стихах пишу редко и по поводам не чисто литературным: для меня духовно важно в книге «Рядом ты и любовь» ощущение тех состояний души современника, в которых общечеловеческое оказывается неотрывным от сегодняшнего, нарождающегося.
На первое место я поставил бы сострадание: оно в стихах Андрея Дементьева ни разу не названо по имени, но им дышит каждая написанная поэтом строка. Сострадание, сопереживание, сочувствие и чувство ответственности перед человеком, перед миром, который так легко ранить.
Поэтические рассказы о дельфине, порезанном винтами, о собаке Зурме, нечаянно раненной насмерть на охоте, — может быть, самое сильное в книге.
Зурма еще жива была,
когда я нес ее в песчаник.
А рядом стыли два ствола,
как стыла жизнь
в глазах печальных.
Неосторожны мы подчас,
в азарте, в гневе ли,
в обиде —
бьем наугад, друзей не видя.
И боль потом находит нас.
Боль находит поэта повсюду — в воспоминаниях о войне, в мысленных встречах с первой любовью, даже во время веселого застолья, даже в мечте о сыне; она находит его даже тогда, когда, казалось бы, для боли нет ни малейших оснований. Но она находит его, потому что в ней — опыт миллионов сердец, опыт, делающий сердце поэта настолько емким, что и боль становится чем-то большим, чем болью. Ожиданием чуда? Возможно… Да, ожиданием мира, в котором не будет разбитых судеб и разбитых сердец. И — пониманием, что жизнь истинного поэта похожа на минное поле, «куда лишь смелым доступ разрешен». Она похожа на минное поле в дни мира и в дни войны.
В стихах А. Дементьева живет понимание, что борьба за человека, за его достоинство, за его душу идет беспрерывно, пусть в самых неприметных, будничных обстоятельствах, — углубляется осознание ценности человеческой души. «Душа постоянно в цене», — не устает повторять он на разные лады, вызывая у читателя чувство ответственности за «сохранность» и развитие того, что поэты называют душой, публицисты — миром человеческих чувств, а в народе издревле называли сердцем.
В наши дни многие философы на Западе охотно обсуждают вопрос о том, что утратил человек за последние десятилетия, насыщенные бурным развитием техники, убыстрением ритма жизни. Я никогда не верил, что человек может что-то утратить. Он может перестать быть человеком, то есть утратить в себе не что-то, а человека, сохранив физическое обличье гомо сапиенс, но, пока он остается человеком, он ничего не утрачивает, он лишь забывает. Надо ему напомнить, иногда настойчиво, даже жестоко напомнить — и будто бы утраченное оживет, поднимется из глубин памяти сердца.
Стихи А. Дементьева напоминают читателю о вечно человеческом, и в этом я вижу их педагогическую ценность, неотрывную от поэтической. Они напоминают о вечных чувствах: о милосердии, о растроганности красотой женщины, или моря, или улыбкой ребенка, о неувядающей восторженности сердца, об умилении большой чадолюбивой семьей, о благоговении перед родителями… Я умышленно перехожу на несколько архаический стиль, которого лишены стихи поэта, чтобы выявить их более чем современное этическое содержание. Но надо отметить, что и сам автор подчас не боится показаться «возвышенно старомодным», когда утверждает: «Есть у меня два имени заветных… Зовем мы первым именем любимых. Вторым мы называем матерей»; когда пишет, например: «…и только лес божественно хорош в цветах любви, надежды и печали»; когда заклинает: «Не смейте забывать учителей»; или когда делится с читателем: «И доброта во мне восходит, как под лучами первый цвет»; или когда жалеет несостоявшегося пианиста, «что растерял божественные звуки, в которых и была его судьба».
Мы порой сопрягаем понятие «духовность» лишь с высокими «материями», а духовная жизнь начинается с умения вобрать в себя, то есть услышать родственно, «шум водопадов и печаль берез» и ощутить как собственное достояние чувства старой медсестры, печальной по сей день, хотя «уже пора забыть комбата».
Один из мудрых законов жизни состоит в том, что мы можем оставаться самими собой, лишь неустанно расширяя и углубляя наше «я», обогащая внутренний мир человека беспрерывным освоением окружающего мира.
Хорошо, когда поэт помогает читателю полнее стать самим собой.
Мы все время радуемся емкости жизневосприятия автора и лишь однажды печалимся, когда он пишет о себе:
В душе так пусто,
как в соборе,
когда в нем овощи хранят.
Но это не больше чем минута, минута чересчур уж беспощадного всматривания в себя, после чего к автору возвращается оптимистическое миропонимание, умудренное крупицами горького самопознания.
…Сентябрьским вечером, помню, я увидел большое старое дерево, берущее на себя всю массу убывающего позднеосеннего солнца, и узнал в нем, в его облетающем золоте, все соборы, все витражи, все фрески и города… Я подумал: сколько было на земле пожаров, землетрясений, извержений вулканов, войн, эпидемий чумы, опустошений, наводнений, стихийных и нестихийных бедствий — горели рукописи и фрески, рушился мрамор, плавилась бронза, исчезали города, даже цивилизации… И все разрушенное, сожженное, исчезнувшее, погибнувшее состраивалось, восставало из пепла, возрождалось.
Дерево, будто бы объятое пожаром, открыло мне, что не утрачено ничего. Я подумал и об уникальности жизни: если она чудо, то можно рассматривать Землю как центр даже не солнечной системы, а Галактики, мироздания.
…И все это в нас, такое беззащитное и такое… бессмертное. И за все это надо платить болью. Мужественно, с пониманием, что высокие цены оправданны.
«Волга», мягко оседая, точно удлиняясь от шибкого хода, вылетела с Ордынки на Москворецкий мост, и мы от удивления разинули по-деревенски рты. На взгорье к Василию Блаженному в редких июльских сумерках краснел большой огонь, чернел дым. И во мгновение ока, даже мигнуть не успел, резко отпечатались: рыжие крупы лошадей, чернота допотопных карет, полосатая будка, пожилая женщина в уборе, похожем на нарядный чепец, и багрово освещенное девичье растерянное лицо…
— «Войну и мир» снимают, — деловито пояснил шофер, когда мы взлетели на Красную площадь. — Днем были войска. Мундиры — чудно! Не поймешь: наши или французы.
И вот, как после солнца, когда стоит сомкнуть веки и вспыхивают, плывут оранжевые шары, так и сейчас, пока мчались мы по улице Горького, перед нами все краснел огонь и все чернел дым.
— Покажут в кино, поверим, что в самом деле горит, а не понарошке, — медленно усмехнулся шофер, — оно и сейчас даже… — и резко наклонил голову, будто бы желая стряхнуть это наваждение, мешающее ясно видеть беспокойную деловую жизнь города: встречный поток машин, огни светофоров, быстрые толпы…
А я подумал: да, и сейчас даже веришь в подлинность этого огня и дыма, этих карет и будки, и багрово освещенное юное лицо волнует с особенной остротой, как может волновать то, о чем много читал и что воображал, думая о старине. И вот увидел въявь…
И вовсе не нужно лететь к иным созвездиям, чтобы ощутить непостижимую емкость «космической минуты», которая, по Эйнштейну, способна вместить десятилетия, даже века земной жизни.
Купе наше ломилось от тугих чемоданов, переполненных корзин, разнообразных кульков и пакетов… Все это было раскидано носильщиками с чисто вокзальной небрежностью и напоминало уголок магазина после землетрясения. Особенно нелепо выглядели узкие щегольские коробки с галстуками под мягким большим, как сугроб, пакетом, видимо, с ватными одеялами. И невольно думалось, зачем одному мужчине столько галстуков? Носить не перекосить, хоть меняй утром и вечером и даже спать в них ложись под новое ватное одеяло.
А мужчина этот, широкоплечий крепыш лет тридцати с чуточку хмельным от дорожных впечатлений и, может быть, рюмки водки лицом, которое было бы, пожалуй, детски добродушным и обаятельным, если бы не фатовские, будто нарисованные усики, стоял посредине, улыбаясь смущенно и счастливо.
Жена его, уже немолодая, худощавая, с лицом сухим и нервным и губами тончайшими, как ребро бумажного листа, пересчитывала:
— …Восемь, девять, десять…
В эту минуту дверь раздвинулась, и вошел старик с маленьким дорожным саквояжем. Он опустил его на пол и живо оглянулся. А за стариком ввалился в купе носильщик, неся обеими руками что-то большое, геометрически точное, закрытое темным сукном, ступая мелко, с осторожностью, растерянно даже… Старик быстро подхватил эту ношу, и они поставили ее бережно на столик, чудом не занятый ничем.
— Ну, дай бог… — сказал носильщик, ловко опустил в карман деньги и вышел, с порога оглянувшись на старика почтительно, как бы изумленно. А старик поднял, отложил в сторону темное сукно — под ним оказался аквариум с водой, радужной от падающих с перрона огней, с мутными желтовато-зелеными водорослями и живыми быстрыми золотыми, красными, черными искрами…
— Ну! — воскликнул крепыш с усиками. — Рыбки?
— …Одиннадцать… двенадцать… да! — как-то вскользь, невыразительно удивилась женщина. — Живые… тринадцать… четырнадцать…
— В зоомагазине покупали? — поинтересовался крепыш.
— На птичьем базаре, — ответил старик, не поднимая головы. Он тихо барабанил пальцами по стеклу, вглядываясь отрешенно в мелькание разноцветных крупных искр.
— А далеко вам? — поддерживал беседу молодой.
— Туда, — махнул рукой старик, — за Урал…
— Да! — опять удивился крепыш и улыбнулся мечтательно, смутно — может быть, подумал о том, что это живое радужное чудо поедет через снега, мосты, туманы, тоннели, леса России. И наклонился к аквариуму: — О!!! Она то черная, то золотая. Эта — вот, вот…
— Да… — обрадовался старик. — Она еще бывает изумрудно-зеленой и совсем непонятного цвета: серого с голубой искрой. Утром увидите!
И поднял, наконец, голову, посмотрел внимательно на соседей. У него было неправильное, некрасивое даже лицо с крупными, как у негра, губами, маленьким носом неопределенной формы и широкими косыми скулами, — одно из тех лиц, которые в молодости потешно милы, а в старости странны и вообще, видимо, не созданы для нее.
— И еще она бывает, — сказал он, — оранжевой, жаркого цвета, как огонь. Это на закате…
Поезд тронулся.
— Надо укладываться, — решила женщина. И муж, пыхтя и отдуваясь, стоя на стонущей под тяжестью шаткой дорожной лесенке, начал расставлять наверху чемоданы и пакеты.
— …Пять, — помогала ему женщина, — шесть…
— …Семь, — пыхтел он, — восемь…
И обратился к старику, раскинув руки по полкам, отдыхая:
— Вы что же, ученый?..
— Нефтяник… — ответил тот. — Буровой мастер…
— А это для себя или для внуков? — подала голос женщина, отдыхая, как и муж.
— Для внуков… И для себя… — сказал старик и вышел из купе, объяснив: — Пойду похлопочу о воде.
— …Девять, — сказал муж, — десять…
— Совершенно безумный старик, — заметила жена, когда они уложили все вещи.
— Да… — как бы согласился муж и тронул пальцем стекло аквариума, за которым переливался в отблесках несущихся мимо окон огней таинственный непостижимый мир…
Шумят под ногами мелкие камни, одуряюще пахнут незнакомые травы. И странные деревья стоят по сторонам. Японские — красноватые, точно выкованные из старой меди; североамериканские — не поймешь: маленькое дерево или большой цветок. Имена у них как названия полустанков в экзотической стране.
Вот дерево-лес. Ствол мускулистый, широкий несет на плечах целую рощу. Кажется, только в цирке можно увидеть такое: стоит тяжелоатлет, а на нем сложная пирамида человеческих тел — мужчины, женщины, дети.
Рядом роща серо-голубых эвкалиптов с листвой, которая не снилась и импрессионистам, заросли бамбука, островки едких, ядовитых растений за надежной оградой.
И если ты любишь деревья и видишь в них нечто большее, чем более или менее стройную композицию из стволов и ветвей, и по холмистой тропе бежишь, как по трапу корабля, и даже небо над африканскими пальмами кажется тебе особенным, тропическим, хотя это то же самое милое неяркое небо, освещающее за оградой сада березы, то через три часа радостно устанешь, как от кругосветного путешествия, и, бездыханно счастливый, опустишься на скамью в одном из уголков этого удивительного мира, возникшего по чьей-то волшебной воле рядом с городом, трамваями, автобусами, пылью, стройками…
И увидишь перед собой могилу: белый камень, окруженный высокой зеленой травой и бедными полевыми цветами. Надпись на камне: основатель ботанического сада, имя, далекие даты начала и конца жизни.
В один из жарких летних дней, когда этот белый камень в зеленой оправе чуть слепит, как дальняя дорога, подошли к нему двое. Мужчина лет пятидесяти, дышащий тяжело, в чесучовом пиджаке и вышитой расстегнутой рубахе по-хозяйски строго оглядел могилу, горестно удивился:
— Основатель? Да у нас старух безвестных краше хоронят. Нет! Ты посмотри… — и он с силой потянул за руку немолодую, истомленную жарой женщину. — Ты видела что-нибудь подобное? Барбосы! Человек сад основал, а они мрамор пожалели.
— Георгинов бы сюда, гладиолусов… — слабо залепетала женщина.
— Я ж говорю: барбосы! Колокольчики посадили. Да у нас в любом палисаднике они растут — рви не хочу. Небось для себя роз не пожалеют.
Стихли шаги, и стало опять слышно невнятное бормотание листвы, похожее на плеск несильных волн. И кажется, что сад с пальмами, лаковыми деревьями, эвкалиптами, альпийскими соснами и этой милой бедной могилой — плывет, плывет…
Русская церковь в старинном чешском городе Марианские Лазни похожа на улыбчивую игрушку. Посреди островерхих строгих строений, крытых черепицей, темной от туманов и дождей, бледно-голубые купола трогают сердце, как воспоминание о детстве.
А в самой церкви тихо-тихо, ничуть не торжественно и пустынно. Дремотно вздрагивают желтые огоньки в дымных косых лучах солнца; туманит голову полузабытый печальный запах тающего воска…
По истоптанному домашнему коврику подхожу к иконостасу и на минуту обо всем забываю…
Направляясь к выходу, я увидел, что не один в церкви. У самой двери, за темной конторкой, сидела старуха; она читала. Чем ближе я подходил, тем ниже наклонялась она, точно чтение захватывало ее все сильнее. Я поравнялся с конторкой — старуха подняла голову.
Ее лицо удивляло не тем, что было бесконечно старым, — оно было старинным. Тонкий нос с горбинкой, пергаментные губы, желтые, слегка отвислые щеки… Но даже не эти черты делали его старинным, а выражение: в нем соединялись чопорность и ирония. У меня появилось странное чувство, будто однажды я уже видел эту старуху. Может быть, на портретах XVIII века?
Я обратился к ней:
— Вы говорите по-русски?
Она ответила раздельно, чисто, зло:
— Я русская. — Чуть усмехнулась: — Вы из Москвы или Петербурга? Гм… Я жила в Петербурге… — И резко переменила тему: — Иконостас, перед которым вы сейчас стояли…
Старуха рассказала о том, что было известно мне задолго до посещения церкви. (Виктор Васнецов написал иконостас для русского павильона международной выставки в Париже. Там его купил богатый покровитель чешской колонии донских казаков и подарил торжественно новому храму.)
— Остальные иконы, — она равнодушно оглядела стены с мерцающими на туманной белизне пятнами темного золота, — к сожалению, неинтересны. Архитектура — тоже…
Углы губ ее опустились, голова наклонилась, она обмякла в старинном резном кресле, точно уснула. Меркли косые лучи солнца. Очнулась и посмотрела на меня отчужденно, видимо не понимая, почему я не ушел.
Я сказал как можно деликатнее:
— Извините, это странно, конечно, но мне все кажется, будто я вас вижу не первый раз.
Старуха не удивилась. Она улыбнулась, точно я ей тонко польстил:
— Гм!.. Мне часто говорили, что я похожа на Екатерину Вторую. Нет!.. — Она успокоила меня легким, не лишенным изящества жестом. — Я не из дома Романовых. Но… — добавила с вызовом, — была близка! — И наклонила с достоинством седую голову. — Графиня Нечаева. В доме деда в Петербурге бывали великие князья, Карамзин, Жуковский, Брюллов…
— У вас не сохранилось из семейных архивов писем, альбомов?..
— Господи! — Она суховато рассмеялась. — Архивы! Я пережила три эмиграции. А было, было… Все! — Она усмехнулась: — Да, все… рисунки Брюллова, рукописи Вяземского. Что могло сохраниться?! Из Петербурга я бежала в Эстонию. Муж был в армии Юденича… Его убили… Вернее, он застрелился. Человек девятнадцатого века. Я давала уроки английского и французского, жила, ждала… Второй раз от Советов бежала в Германию. Работала в Берлине, в одном богатом издательстве… Сын женился на немке родом из Мариенбада. Сюда мы и бежали в третий раз… Но пока добежали, Мариенбад опять отошел к Чехословакии, стал Марианскими Лазнями. Ничего… Чехи любят русских. Дали домик, раньше в нем жил немец фашист, он эмигрировал в Америку. Нам осталась даже посуда… И вот сижу в церкви, сторожу… церковное имущество, — она повела вокруг желтой ручкой. — И служит у нас батюшка. Се ля ви, как говорят французы…
Графиня откинулась утомленно, подняла лицо к печальному мерцанию редких огней в темнеющей церкви. О чем думала она? Что видела? Начало жизни? Первый бал? Свадьбу? Рукописи Вяземского? Рисунки Брюллова?
Углы губ ее опустились, она опять обмякла, точно заснула, даже умерла, но нет! — желтые пальцы на подлокотниках шевелились…
Быстро темнело за узкими желтыми окнами, и только одно, наверху, плавилось в тихом огне. Последний луч солнца упорно дрожал на иконостасе, точно не мог расстаться с милыми красками, и горел, горел Васнецов.
Мы вырастаем и, лишь став взрослыми, понимаем во всем трагическом объеме старые слова, сказанные старым философом Жан-Жаком Руссо, — «детство остается для нас загадкой».
Это не просто красивый афоризм и не просто крылатая фраза, а колоссальная этическая цель, не достигнув которой, то есть не поняв детства (не отгадав великой загадки!), человечество не может стать счастливым и совершенным. Не случайно Жан-Жак Руссо, отметив, что детство остается загадкой, говорил потом с горечью, что по мере углубления в суть этой загадки мы заблуждаемся все больше.
По данным демографов, через десять лет в мире будет 900 миллионов детей дошкольного возраста. Уже сегодня на нашей планете живет 765 миллионов малышей. Если же — что вполне соответствует сегодняшнему пониманию детства — учитывать не только дошкольников, но и тех, кто начал учиться и учится, дети численно составляют почти половину населения планеты.
Это отмечал еще Я. Корчак. «Дети — половина планеты», — писал он, добавляя, что мы до сих пор не поняли самостоятельной сегодняшней ценности этой половины, которая не только наше будущее, но и наше сейчас, теперь, сию минуту.
Год 1979-й был объявлен Организацией Объединенных Наций Международным годом ребенка. Год 1975-й, как известно, был Международным годом женщины.
Это даты и вехи именно нашего, двадцатого столетия. Ни в одном из минувших веков их быть не могло, ибо и женщины и дети, несмотря на ряд литературных шедевров, отражавших духовную красоту и первых и вторых, были в социально-массовом сознании существами, мягко выражаясь, второстепенными.
Жестокие законы античного мира позволяли безнаказанно убить ребенка. На исходе первого тысячелетия нашей эры рыбаки вылавливали из рек тела утопленных младенцев — в иные дни их было в рыбообильное то время ничуть не меньше, чем рыб.
Да что там! — относительно совсем недавно, в семнадцатом веке, в Париже любой нищий мог купить ребенка, надеясь достигнуть с ним большего успеха в собственном «ремесле», а порой покупать не надо было — у собора Парижской богоматери раздавали детей даром.
Жестокость к ребенку (как и жестокость к женщине, если она не была объектом поэтического воспевания) воспринималась долгие века — за исключением особо ранимых и чувствительных душ — как нечто само собой разумеющееся.
Весь наш двадцатый век можно, пожалуй, назвать столетием ребенка, потому что никогда еще уважение к внутреннему миру детей, сострадание к ним и любовь не носили такого неисключительного, почти обыденного характера.
Но век наш можно назвать веком ребенка, к сожалению, и потому, что и жестокость к детям никогда не была настолько массовой и чудовищной.
Век Корчака, величайшего из педагогов-гуманистов, и век Треблинки, лагеря массового уничтожения, — к великому сожалению, столетие одно и то же. Корчак в Треблинку и ехал с воспитанниками…
И вот, может быть, в силу этих, как говорили в старину, трагических антиномий, именно в нашем веке ребенок был открыт и как самоценное нравственное существо, и — я имею сейчас в виду сострадание к нему — как особое нравственное чувство.
Любопытно, что в начале нашего века одной из наиболее популярных книг было сочинение писательницы и учительницы Элен Кей «Век ребенка»; в одном из русских изданий этого сочинения в статье русского автора, открывавшей книгу, было написано: «Из уважения не к ребенку только, но к самим себе навсегда освободим нашу педагогическую работу от той безобразной тени, какую налагал на нее кошмар бесстыдной розги». Написано несколько на сегодняшний взгляд старомодно, но тем не менее точно.
Сама Элен Кей тоже излагала мысли витиевато, в духе начала столетия: «Мы должны помнить, что у ног наших играет сама история и в объятиях своих мы держим будущее». Написано восторженно, с пафосом и надеждой.
Но в те же годы великий австрийский композитор Густав Малер создал «Песнь об умерших детях», одно из самых печальных и трагических музыкальных сочинений, в которых раскрывается весь ужас планеты БЕЗ ДЕТЕЙ.
Исследователи творчества Малера утверждают, что «Песнь об умерших детях» он создал под непосредственным впечатлением Достоевского, «Братьев Карамазовых», той сцены романа, где Иван Карамазов, испытуя сердце Алеши, рассказывает ему о жестоком обращении с детьми.
Как известно, диалог заканчивается тем, что Иван отказывается от билета на «вход» в царство высшей гармонии, если в фундаменте его скрыта хотя бы одна слезинка ребенка…
Как странно! Мир виден сегодня из окошка космического корабля, как «шарик»; не выходя из комнаты, можно в Токио или в Милане услышать Сидней или Сан-Франциско, человечество спрессовалось усилиями науки и техники в единый, страдающий и чувствующий, живой, фосфоресцирующий мыслью ком, а «мировая гармония» рискует стать в этике чем-то наподобие птолемеевской системы мироздания; отвлеченным, старомодным и попросту утилитарно ненужным.
Гармонию с успехом заменил комфорт. А от комфорта отказываются редко, хотя бы в основе его лежала не слезинка ребенка, а подземное озеро слез.
Право на «вход» трактуется тоже менее философско-возвышенно, как право на вход в царство материальных благ и ценностей. И тут хочется вернуться к Корчаку. «Дети были и дети будут, — писал он, — дети не захватили нас врасплох. Дети — не мимоходом встреченный знакомый, которого можно наспех обойти, отделавшись улыбкой и поклоном».
В Треблинку он ехал с детьми. Но ведь те, кто посылал его туда, и те, кто в Треблинке замуровывал его с воспитанниками в газовой камере, тоже… когда-то были детьми, они ведь не родились взрослыми. Мысль о том, что они когда-то были детьми, кажется совершенно неправдоподобной, парадоксальной.
От этой мысли хотелось бы уйти, убежать не только потому, что она неприятна, но и по более глубоким нравственным соображениям: она налагает огромную нравственную ответственность на тех, кто воспитывает сегодняшних детей.
Корчак написал когда-то, задолго до войны, чудные слова, похожие на песню, слова, которые могли быть сказаны только в нашем веке: «…ребенок мал, легок, не чувствуешь его в руках. Мы должны наклониться к нему, нагнуться».
Те, кто послал его с воспитанниками из варшавского Дома сирот в Треблинку, тоже когда-то были малы и легки, их не чувствовали в руках. Но вот наклонились ли к ним, нагнулись или били, муштровали, заставляли самих, чтобы не нагибаться, карабкаться вверх, но не к плодам мудрости, а к расхожим «истинам» и бессодержательным фразам; их тиранили в семье, в школе и государстве, и они выросли палачами.
Известно, что в античном мире отличались особой жестокостью вольноотпущенники, вчерашние рабы, они выполняли палаческие поручения с большим старанием и пониманием дела, потому что их самих вчера еще били, истязали. У нас в России в крепостное время недобрая слава шла про людей дворовых, тоже вылупившихся из рабов, полностью бесправных, в рабов, имеющих призрак власти.
Ребенок, которого бьют, может вырасти и рабом, и вольноотпущенником, и дворовым человеком, но редко становится подлинно яркой человеческой личностью, уважающей в любом человеке себе подобного.
Гуманизм не только возвышенно красив, он целесообразен (да извинят меня высокие души за эту утилитарную аргументацию).
Для того чтобы в завтрашнем мире не было жестокости, мы должны быть гуманны сегодня.
И дома, конечно, но и за стенами дома…
«Дух, который царит в семье! — восклицал Я. Корчак. — Согласен. Но где дух эпохи?»
Дух эпохи…
Дети в Ташкенте играли в землетрясение…
Рассказывая об этом, старый узбек, помню, улыбался, и трудно было не понять его улыбки: трясло ежедневно, ежечасно, земля перестала быть твердью, а дети играли — они играли в трагедию, разметавшую жизнь большого города.
Играя, дети исследуют окружающий мир: они подражают взрослым, остро чувствуют их настроение. Должно быть, в первобытную эпоху любимой детской игрой была охота, в античном мире — триумфы полководцев и бои гладиаторов. Мальчики-римляне, сурово сжав губы, опускали вниз большие пальцы, и товарищи их заносили над побежденными мечи-самоделки. Сейчас дети играют в космические полеты или в землетрясение, когда планета, которая еще долго будет для нас единственной колыбелью жизни, разрушает их дом, их улицу.
Землетрясения, несомненно, бывали во все тысячелетия и века. Но чтобы дети играли в эту — или в любую иную — реальную или фантастическую трагедию (войну, кораблекрушение, нашествие марсиан), они должны чувствовать, что взрослые ведут себя — или вели бы — на уровне событий. Дети обладают повышенной нравственной чуткостью к добру и злу, к малодушию и мужеству…
Может быть, я ошибаюсь (недаром же Я. Корчак писал, что до сих пор серьезно не исследована психология детских игр), может быть, дети будут играть и в атмосфере отчаяния? Думаю, что и в этом случае они уловят слабые, недоступные для сердец менее восприимчивых волны человеческого мужества.
О большом, взрослом мире можно судить по играм детей. На этом построен жестокий и мудрый рассказ американского писателя-фантаста Рея Брэдбери «Вельд».
Родители построили для детей комнату-телевизор: стены ее и потолок, повинуясь мысленному желанию, становятся живыми фрагментами трехмерного, красочного, реального до непредвиденных подробностей мира, который вы хотите сейчас видеть.
Дети все время хотят видеть вельд — африканскую пустыню, львов.
События развертываются в доме, который сам кормит, поит, одевает, развлекает и убаюкивает хозяев, больших и маленьких. Автоматы освободили людей от малейших физических и умственных усилий. Вот и в детской комнате: стены-телепаты послушно показывают то, о чем думают дети. Достаточно мимолетного желания, каприза — и они в Стране чудес Алисы или в пустыне, где львы пожирают добычу…
Все больше повинуясь человеку, дом, насыщенный чудесами, берет над ним все большую власть. Вещи перестают быть вещами в старом, традиционном смысле слова. Рождаются новые, сложные отношения между человеком и его, казалось бы, неодушевленной собственностью. Или, точнее: между вещами и их одушевленной собственностью — людьми.
Когда родители, обеспокоенные влечением детей к жестокому миру африканской пустыни, хотят их лишить волшебной комнаты, те в последний раз вызывают львов…
В рассказах современных фантастов трансформация воспоминания, изображения или мысли в живую, осязаемую реальность — обычное дело. Меня потрясает не то, что львы выходят из стен и пожирают родителей, а тихое, умиротворенное состояние мальчика и девочки, когда они, сидя посреди лужайки, в той же волшебной комнате, уплетают за обе щеки ленч, чувствуя себя с этой минуты единственными полновластными хозяевами — или полновластными рабами? — чудо-дома.
Ибсен говорил о юности, что она — возмездие (мысль, глубоко близкая нашему Блоку), у Рея Брэдбери возмездие — детство.
В детской игре мир отражается, как в сложном волнистом зеркале или в разбитой веслом воде: одновременно и странно и точно, незнакомо и узнаваемо. Отражается не только видимое, реальное, но и сама нравственная атмосфера жизни. Африканская пустыня и львы в телекомнате не исключение.
«Сколько в ребячьих играх горького сознания недостатков подлинной жизни, сколько мучительной тоски по ней!» — писал Я. Корчак на заре нашего столетия. И дальше: «Какой ребенок сменяет живую собаку на игрушечную, на колесиках? Какой ребенок отдаст настоящего пони за коня-качалку?»
Тогда — конь-качалка, сегодня — львы Рея Брэдбери.
Одна из загадочных и, быть может, трагических особенностей жизни заключается в том, что, вырастая, мы поразительно быстро забываем душевные состояния детства, оттенки этих состояний. В редкие высокие минуты детство в нас оживает. Но ощущаем ли мы в будничном течении дней понимание детства как чего-то духовно близкого, совершенно родного? Многие ли могут вслед за Сент-Экзюпери повторить: «Я из страны детства…»?
Дети — поэты, дети — философы, утверждает Я. Корчак. Поэты, потому что сильно радуются и сильно горюют, легко сердятся и крепко любят, философы, потому что склонны глубоко вдумываться в жизнь.
А потом? Куда это уходит? Почему умирает? Почему, когда маленькие становятся большими, поэты и философы — редкость?
Да, старый Жан-Жак ничуть не устарел, детство было и осталось для нас загадкой.
Куда же это уходит? Может быть, виноваты сами большие? Что-то не поняли, растоптали душевное состояние, которое уже не повторилось. Вот и умер поэт. Думаю, что достаточно не уловить и одного тончайшего оттенка душевного состояния ребенка, чтобы в чем-то навсегда обеднить внутреннюю жизнь человека.
Я совсем не помню себя ребенком и, должно быть, поэтому не особенно верю людям, утверждающим, что они хорошо помнят изнутри это время жизни. Для меня каждый ребенок — таинственное существо с иной планеты, на которой некогда (чем дальше, тем неправдоподобнее это кажется) обитал и я. Но ведь и бабочка, наверное, не помнит себя гусеницей, хотя, быть может, именно тогда сложился узор ее крыльев и определилась игра оттенков, которая потом в лучах солнца стала реальностью. И вот, когда я общаюсь с дочерью, как часто страшит меня незащищенность этого мира, которому природа не дала кокона, пока кристаллизуются сила и красота крыльев.
Для меня это удивительная, малоизученная планета, мир, полный неоткрытых материков и неисследованных морей.
Повинуясь уже имеющим немалую традицию стереотипам, я чуть было не написал сейчас, что дети — наше будущее, завтрашний день не метафорической, а совершенно реальной в физическом и социальном смысле планеты. Но мне кажется более актуальной мысль Корчака о высокой этической ценности детства самого по себе. Не потому, что будет, а потому, что есть.
Мне кажется, что утилитарное отношение к детям (будет ученым, изобретателем, космонавтом…) сейчас особенно опасно. Они — сегодняшнее чудо мира. От осознания этого чуда, от отношения к нему зависит, разумеется, завтрашний день планеты. Но в каждом отдельном ребенке важно в первую очередь видеть, кто он есть, а не то, кем он будет, а в детстве вообще видеть не только обещание, начало чего-то, но и сложный, духовно богатый мир, в себе самом заключающий высокий смысл.
Я не случайно назвал мысль Корчака о бесконечной сегодняшней ценности мира детства актуальной. Развитие науки и техники, колоссальное убыстрение темпа жизни ведут к тому, что этого мира становится все меньше (не количественно, а качественно), детство делается все короче (детство-роман вырождается в детство-комикс…).
Парадокс заключается в том, что человек раньше покидает детство, чтобы с опозданием войти в подлинную зрелость. Возрастные пороги человеческой жизни сместились опасно и странно: в мире возник массовый тип инфантильного двадцати-тридцатилетнего человека (возраст декабристов!), выломившегося давным-давно из детства (как выламывается иногда инкубаторный цыпленок до срока из яйца) и не подающего отчетливых надежд, что в ближайшем осязаемом будущем он станет зрелым мужем.
А может быть, ничего удивительного, а тем более парадоксального в такой ситуации нет и для человеческой жизни эта логика совершенно естественна: чем раньше — тем позже?
Пушкин, Толстой и Блок, герои «Войны и мира» были людьми долгого детства. Это, вероятно, не аргумент. Гений есть гений, а Наташа Ростова — лицо вымышленное. Но если мы обратимся к документам — дневникам, письмам и т. д., — рисующим духовную жизнь передовой части русского общества (от декабристов до бестужевок), то увидим, что долгое детство — именно долгое — сыграло явственную роль в нравственном становлении реальных и, в сущности, обыкновенных людей, которым мы обязаны весьма многим в развитии духовной жизни и культуры России.
Разумно ли, однако, в век реактивных самолетов расхваливать дилижанс? Если даже удастся реставрировать один или два, не будут ли они иметь чисто музейную ценность? Можно ли оранжерей-но формировать композицию человеческой жизни, нимало не заботясь о том, «какое, милые, у нас тысячелетье на дворе»?
Как вернуть человеку долгое детство? В мире больших городов, телевизоров, транзисторов, ниагарских водопадов разнообразнейшей информации, крушения традиций…
Лет пятнадцать назад я писал, что мою дочь не удивляют ни телевизоры, ни транзисторы: они устойчиво окружают ее с первых месяцев сознательной жизни. А то, что не удивляет, легко может стать и становится игрушкой. Не случайно же дети никогда не играют вещами, вызывающими их изумление. Они или трепетно рассматривают их, или ломают, исследуя.
После опубликования статьи мне позвонила умная, талантливая писательница: «Не понимаю вашего сожаления. Оно кажется мне надуманным. Когда вы были ребенком, вас не удивляло стекло. А между тем оно не менее удивительно, чем транзистор, который не удивляет сегодня вашу дочь. Каждое поколение застает уже готовыми вещи, в сущности изумительные. Деда вашего, когда он был маленьким, удивлял трамвай? Дочь успеет удивиться, когда вырастет. Ведь сегодня вас стекло удивляет? Поэтому вряд ли стоит писать о девальвации чуда, как это делаете вы. Чудо не перестает быть чудом оттого, что его не чувствует ваша дочь».
Я возразил тогда моей собеседнице, что стекло — материал инертный, вряд ли оно захочет и сумеет отомстить за непонимание — ну, может быть, разбившись, руку поранит. «А телевизор?!» — наступала она. Мне хотелось ответить, что из телевизора могут выйти львы, но я не был уверен, что она читала этот рассказ Брэдбери, поэтому стал говорить о том, что скрыто, по-моему, в небывалых вещах нашего небывалого века…
Следуя логике моей собеседницы, можно утверждать, что люстра, когда появилось электрическое освещение, казалась, да и действительно была чудом. Но в том-то и разница, что если люстра с тех пор изменилась, то только декоративно, а в лице сегодняшней техники мы имеем дело с совершенно новым видом организованной человеком материи, бурно меняющимся и могущественно меняющим облик жизни, мира. И относиться к этому великому иксу, как к стулу, или к башмакам (сегодня остроносые, завтра наоборот), или даже как к люстре, — ошибка, имеющая множество аспектов, в том числе и интересующий нас философско-педагогический.
Голубая (или серовато-серебристая) стекляшка, показывающая вам, пока вы размешиваете ложечкой сахар в стакане чая, как Алексей Леонов выходит в открытый космос, — совсем не то же самое, что тронутое морозом оконное стекло, через которое дед ваш наблюдал, как дворник общается с извозчиком.
Если говорить честно, то стекло и сегодня не особенно меня удивляет. Умом понимаю, что оно, видимо, чудо, но эмоционально не переживаю этого, может быть, потому, что не пережил в детстве. Очень сомнительно, чтобы дети через несколько десятилетий удивились телевизору, даже когда он будет, как у Брэдбери, размером в стену высокой комнаты. И не удивятся именно потому, что это не стало для сегодняшних детей подлинным переживанием, как, например, книга волшебных историй Андерсена.
Разумеется, многое зависит и от того, что показывают на экране. Мямлик и Шустрик отнюдь не способствовали осознанию чуда, но ведь дочь моя не испытывала особого волнения и тогда, когда показывали на экране настоящую жизнь: каток, летнюю реку, лес…
И именно в этом, кажется мне, кроется печальная разгадка. Во многом утрачена любовь к «настоящему пони».
Уникальность сложившейся ситуации заключается в том, что в наше время (больших городов, большой техники, большой науки) уже успели явственно пострадать отношения ребенка-человека с окружающим его естественным миром и еще не успели народиться новые сложные отношения с тем, что заслоняет от нас все больше — хотим мы того или нет — этот естественный мир.
Я не сомневаюсь, что система «человек — машина» будет неизбежно все отчетливее наполняться нравственным содержанием. (У Станислава Лема человек, убив по необходимости робота, испытывает то же глубокое душевное смятение, что и ребенок, разбивший первую в жизни чашку.) Но сейчас этого еще нет: рано. И все время падает, становясь достоянием поэтов и чудаков, изумление перед соловьиным пением или осенними березами.
Между тем целостность и гармоническое развитие личности требуют, чтобы это изумление было сегодня глубоко и жизнеспособно, как никогда: все совершеннее, все соблазнительнее становится «конь-качалка»! Как воспитывать удивление перед миром, в котором старые сосны соседствуют с телевизионными вышками? Не знаю… Но убежден: удивление это и поможет вернуть долгое детство.
Современный мир достаточно фантасмагоричен, чтобы к ряду его событий и действующих лиц, например к «сексуальной революции» и кинозвездам, относиться как к фантомам. Они одновременно и существуют и не существуют. Их наличие в сегодняшней действительности бесспорно, но они не имеют отношения к духовному ядру человека, и поэтому нет у них ни истории, ни будущего. Соблазнительно — для собственного утешения — подумать и о жестокости к детям (а она не исчезла, лишь изменились ее формы, став «тихими, будничными»), что это тоже фантом, наваждение наподобие образов Гойи. И — минует, развеется, и Алеша Карамазов — ведь он бессмертен — рассмеется, весело тряхнет головой, радуясь, что кончился этот кошмар.
Нет… Мы слышим и сегодня детский плач.
Слышать его нестерпимо больно. Но то, что мы его слышим — этическое достижение века.
В самые недавние — по масштабам большой человеческой истории — века его не слышали. Об этом потрясающе написал Вильям Блейк. Я сейчас выпишу несколько строк из его стихотворения о детях и о детстве. И выпишу не как стихотворные строки, а как строки документа, не думая ни о ритме, ни о рифме. Речь идет о мальчике, который высказал «еретические» мысли и был за это казнен: «И не был слышен детский плач, напрасно умоляла мать, когда дитя раздел палач и начал цепь на нем ковать».
Лично мне неизвестно, имел ли место в те времена в Англии (вторая половина XVIII — начало XIX столетия) подобный факт или это поэтический образ детства, не вызывающего у взрослых милосердия. Но историкам известно достаточно хорошо, что во времена не столь уж давние десятилетнего (!) мальчика действительно казнили публично за «непочтительные» высказывания о взрослых; это было в суровой Женеве при Кальвине. Так что Блейк ничего не выдумал. «И не был слышен детский плач…»
Мы слышим его сегодня.
И плач женевского мальчика, существовавшего реально, и плач мальчика, который жил в страдающем сердце Вильяма Блейка, и плач мальчиков и девочек, о которых рассказывал Иван Карамазов Алеше некогда в русском трактире, и плач сегодняшних детей.
Мы слышим его особенной болью души, настежь открытым сердцем, потому что XX век наряду с величайшими открытиями в микромире и в макромире, в ядре атома и в бесконечностях галактик открыл еще один мир — мир детства. По важности — нравственной — это открытие можно поставить в один ряд с самыми фундаментальными научными открытиями нашего столетия.
Об этом поведали миру невозможные в иные столетия беспримерные выставки детских рисунков (странно и волнующе похожих на рисунки взрослого Андерсена — он, как известно, рисовал всю жизнь). Об этом рассказали человечеству Надя Рушева и Корней Иванович Чуковский. Об этом созданы талантливые фильмы, к этому новому миру обращаются все время не только педагоги и психологи, но и люди, казалось бы далекие от данного открытия, поглощенные открытиями иными, — Норберт Винер и Петр Капица.
А я опять постараюсь с помощью стихов рассказать о том, как изменилось восприятие детства.
Поль Элюар — в годы второй мировой войны участник французского Сопротивления и один из лучших поэтов столетия — в одном из лирических стихотворений поблагодарил любимую женщину за то, что она одарила его «вечным детством». Лучше, чище и выше трудно выразить ту открывшуюся миллионам людей истину, что детство — благо и надежда.
О «вечном детстве» (по-моему, до Элюара) писала Ахматова в стихах, посвященных Пастернаку.
Это — образ двадцатого века.
Самое существенное в этой истории — письмо и стихи. Письмо помечено 26 августа 1941 года.
«У нас очень тихо. Когда наступает эта недолгая тишина, как хочется забыть о том, что идет война. Но как забудешь? Если бы не война, мы были бы вместе, мне не пришлось бы писать тебе эти горькие письма. Горькие уже потому, что в каждом слове ощущается долгая разлука. Иногда я думаю, если б не война, может быть, вообще ничего не было бы… Но я не хочу в это верить. Я не хочу ни за что благодарить войну. Противное человеческому разуму, писал Толстой. Разве только разуму? Противное естественным человеческим потребностям, которые ощущает в себе даже самое неразумное существо. Самой насущной человеческой потребности: любить и быть любимым. В двадцать лет хочется гулять с любимой девушкой по ночным улицам, читать ей стихи, плохие свои и хорошие чужие, с какой-то пышной клумбы сорвать, рискуя поплатиться, самый красивый цветок… Посмотреть на него и бросить небрежно к твоим ногам, потому что даже самый красивый цветок на свете не стоит твоей руки. Твоей маленькой нежной руки, до которой я всегда боялся дотронуться… Наташа, скажи, ведь врут ребята, когда говорят, что девушки, и ты в том числе, презирают таких „робких“, ведь врут, Наташа, правда? Прости меня. Я знаю, что они врут.
Помнишь, еще весной мы говорили о войне (тогда она казалась нам совершенно невозможной!), и ты спросила, могу ли я убить человека. Я так содрогнулся, что ты и потом, вспоминая, долго смеялась. Нет, Наташка, нет, милая, никогда в жизни я не смогу убить человека. И ты не можешь себе представить, какое это радостное открытие. Первое время я стрелял, со страшным трудом подавляя в себе желание зажмуриться. Тогда я ничего не писал тебе о войне, мне было стыдно, ужасно стыдно. Но внешне они слишком похожи на людей. Мне казалось, что я не мужчина, тряпка, размазня, „баба“, как у нас говорят. Но они слишком похожи на людей. Им надо было убить Колю Шабанова, чтобы я наконец понял, что они не люди, не люди и их надо, надо, надо убивать. Это „надо“ я твердил сначала как заклинание, теперь это слово, обычно пресекающее все эмоциональные порывы, стало как бы воплощением всех моих эмоций, всех моих желаний: надо убивать! Я никогда не скажу „хочется“, но это „надо“ ощущаю сейчас как самое страстное свое желание.
Я люблю тебя, Наташа! Мне раньше казалось, что на войне не до женщин, вообще не до любви. Нет, все наоборот. Мне кажется, я никогда не любил тебя так, как сейчас. Что-то новое вошло в мою любовь. Я помню, как весной вечерами бродил один по улицам и читал наизусть „Гамлета“: „Что б для нее ты сделал?“ Все, честное слово, все. Но что я мог сделать тогда? Если б ты любила меня, я сделал бы тебя самой счастливой девушкой на свете одной своей любовью. Но ты меня не любила, никто не требовал от меня никаких жертв, никаких подвигов. Я ничего не мог сделать для тебя. Теперь могу и делаю. Моя любовь сейчас — это любовь, наполненная ответственностью за счастье любимой девушки.
Я перешлю тебе это письмо с Володей Волковым, ты уже знаешь его по моим рассказам. Он как раз едет к вам. Не влюбляйся в него.
Подло ревновать, когда идет война, когда всем хочется быть любимыми, так хочется, как никогда раньше не хотелось… Но я ревную тебя ко всем, кто сейчас встречает тебя. Ты такая красивая, такая нежная, в тебя просто невозможно не влюбиться. А когда разбитые сердца так и сыпятся к твоим ногам, трудно, я это очень хорошо понимаю, хранить верность какому-то… Ты лучше меня знаешь, кому и какому. Наверняка он тебя не стоит. Но любит, Наташка, любит! И я не могу не сказать „любит так, как никто никогда любить не будет“. Белинский прав, талант любить не каждому дан, но немногие счастливцы (а может быть, несчастные? Нет, все-таки счастливцы), одаренные этой и тягостной и радостной способностью, будут любить именно тебя. Кого же еще, Наташка? Кого еще можно любить?
Как я хотел бы написать „целую“… Но не покажется ли тебе, что я в разлуке совсем обнаглел?..
Когда вернусь, я буду вести себя развязно: вместе с сердцем, которое давно уже Ваше, я буду назойливо предлагать Вам мою немужественную руку.
Через несколько дней, когда она это письмо получила, он был убит.
Она тоже пошла на войну. Она пошла на войну медсестрой, со старым томиком Пушкина, в котором лежал листок со стихами Алеши.
С войны она вернулась невестой военврача, хорошего, мужественного, заслуженного человека, чьей женой и стала.
Шли годы: однажды вечером в ее дом вошел незнакомый старик. Он ей объяснил: «Я давно хотел увидеть женщину, которую любил мой сын. Но когда кончилась война, я был далеко от Москвы, и позже под новой вашей фамилией вас нелегко было найти… Я думал о вас все годы со дня гибели Алексея».
Ей на мгновение показалось, что миновали не годы, а десятилетия и это вернулся сам Алексей, он, наверное, был бы таким, если бы его не убили, если бы он долго жил, страдал и состарился. Уходя, старик попросил: «Вы, пожалуйста, не чувствуйте себя виноватой, ведь люди умирали на войне, для того чтобы живым было хорошо». И ей опять показалось, что это говорит Алексей.
Этот старик стал для нее одним из самых душевно родных, душевно необходимых людей. И когда он умер, было такое чувство, что она потеряла Алексея второй раз.
Потом умер и муж. Она осталась одна. Раскрыла вечером старый томик Пушкина, с которым уходила на войну, в нем по-прежнему лежал листок со стихами:
Нет времени, Ната, подсчитывать раны:
Ведь даже отчаянной храбрости мало
В тяжелом бою, обреченно неравном,
Горячего сердца с холодным металлом.
Как можно сказать, что на фронте не страшно?
Но в бой поднимает команда: «Пора!»
Чей голос? Ничей…
То зовет в рукопашный
Охрипший от ярости гений добра.
Сейчас я назову имя автора стихов. Оно совершенно неизвестно. Хотя перед нами настоящие стихи. Строку об охрипшем от ярости гении добра не забудешь.
Их написал Алексей Годзев, студент Московского института истории, философии и литературы (МИФЛИ).
Мне не удалось найти больше ни одной его стихотворной строки. И все же рискну назвать его поэтом. Потому что поэзия — это не только стихи. Это больше, чем стихи.
Пять судебных разбирательств позволяют воссоздать все моменты события по минутам.
3 мая 1980 года во втором часу дня Марина Березуева в отличном настроении, полная сил и надежд, радуясь жизни и весне, вошла в магазин № 47, имея при себе в небольшой сумочке, которая почему-то во всех юридических документах называлась потом «дамской», кусок сыра, кусок колбасы, пачку маргарина, рыбные консервы «Частик в томате», все это куплено было, как установили юристы потом, по соседству.
В тот день не было «корзинщицы», то есть женщины, у которой покупатели оставляют сумки, портфели, пакеты, и Марина вошла в «торговый зал» с металлической инвентарной корзинкой (как полагается в магазинах самообслуживания) и с дамской сумочкой на «молнии», в которой находились ранее купленные товары.
Магазин этот двухэтажный, на первом Марине нужна была картошка, потом она пошла к лестнице, ведущей на второй — за хлебом. По дороге ей что-то понадобилось в «дамской сумочке», и она вынула из нее на минуту целлофановые пакеты с сыром и колбасой. Это заметила администратор Горбунова и начала наблюдать терпеливо, как охотник в засаде.
Когда Марина Березуева расплатилась у касс за картофель и хлеб, выросла Горбунова и потребовала, чтобы девушка открыла «дамскую сумку», показала, что в ней.
Марина показала.
— Воруешь, — тускло констатировала Горбунова.
Марина возмутилась:
— Это куплено не у вас!
— Воруешь, — уже с легкой укоризной повторила Горбунова.
— Это куплено не у вас, разберитесь, пожалуйста!
— Воруешь, — настаивала Горбунова, — а сознаваться не хочешь. Оформим акт у директора.
— Если вы не верите мне, — растерялась девушка, — я заплачу.
С детства Марина Березуева записывала в особую тетрадь понравившиеся ей строки и мысли. По этой тетради и можно воссоздать ее духовный мир. Несущественно, что это не собственные ее мысли и образы, что она их заимствовала у любимых писателей, иногда названных, а иногда и не названных ею, сам выбор помогает сегодня, когда ее самой уже нет, лучше понять, чем эта жизнь была и чем эта жизнь могла стать в будущем.
«Достоинство… достоинство, — записывает она, — повторяйте, вслушивайтесь… и вы уловите оттенок некоей торжественной старомодности. И вот уже начинает казаться, что не за горами время, когда в толковых словарях будут ставить в скобках „устар“. Достоинство и устар. — неужто воссоединятся когда-нибудь эти понятия?..»
А вот из Радищева: «Были люди, которых удовольствие помрачалось блаженством Моего жития».
Тетрадь эту полудетскую она взяла с собой, когда окончила с золотой медалью десятилетку у себя в Кургане, и — о чем, кажется, всю семнадцатилетнюю жизнь мечтала, — поступила на физфак Ленинградского университета. По воспоминаниям девушек, которые жили с ней в одной комнате, была она «чересчур домашней и поэтому немного замкнутой и настороженной».
Теперь Горбунова не сомневалась, что перед ней воровка.
— Ишь ты… — усмехнулась. — Заплатишь, если украла.
И тут подбежала Шманева, заведующая гастрономическим отделом, двадцатипятилетняя, худощавая, нервная, все эти минуты она из укромного места нетерпеливо наблюдала инцидент у касс и решила, что настала пора действовать ей. Она подбежала и… дальше показания очевидцев не совпадают. Кто-то из тех, кто был поблизости, видел будто бы, как она два раза ударила Марину ладонью по лицу, а кто-то этого не видел и уверяет, что не била, а ухватила за руку, потащила к директору Анатолию Павловичу Андрееву. Сомнения, как известно, разрешаются в пользу обвиняемого, и суд решил: не била.
Не била Марину. Но на суде было доказано, что она иногда покупателей била.
«Охота за людьми», как скрупулезно установлено, была особенностью этого маленького государства. Покупатели, которые становились жертвами, чаще женщины, выставлялись на видном месте для демонстрации, будто бы у позорного столба. Их унижали, доводили до истерик, потом заставляли уплатить за украденное или будто украденное десятикратную стоимость товаров.
…Шманева потащила Марину к директору Андрееву.
— Вот, Анатолий Павлович, — доложила, войдя в кабинет, — воровку поймали.
Теперь ни жива ни мертва Марина стояла перед самим директором. Для нее, едва восемнадцатилетней, это был большой человек, большущий. Неважно, директор чего. Директор. В названии этой должности ей, должно быть, слышалось: ректор. Ректор университета, в котором она ощущала себя, как верующий в храме. Бог.
Андреев лишь начал обживать этот небольшой, невзрачный кабинет, раньше он занимал кабинет большой — директора райторга; не удержался в нем, потому что распорядился доставить себе — в этот самый большой кабинет — шесть кожаных импортных пальто на меховой подкладке стоимостью более четырех тысяч рублей, которые тут же и распродал в кабинете нужным людям и родственникам, оставив полученные деньги как ни в чем не бывало в кармане. И лишь через месяц, когда эта история стала широко известной, он нашел силы расстаться с четырьмя тысячами. Но было уже поздно, и Андреев был вынужден расстаться и с большим кабинетом.
Шманева между тем действовала быстро, отобрав у Марины ее сумочки, вытряхнула перед Андреевым их содержимое: из «дамской», той, что побольше, — «беззаконные» товары на сумму, как синхронно она подсчитала, два рубля тридцать три копейки, а из маленькой — документы.
Юристы, осуществив потом каторжную работу, доказали: нескольких секунд достаточно было для серьезных сомнений в том, что товары похищены, и двух-трех минут, чтобы точно удостовериться, что куплены они в соседнем универсаме. Но для этого надо было на них хотя бы посмотреть.
Андреев поднял голову от документов, посмотрел на Марину:
— Часто воруешь?
Она онемела.
— Не кормят в общежитии? Голодная? Пожаловалась бы нам, мы накормили. — Шманевой: — Пиши акт! — Марине: — В университет сообщим, что ты воровка.
— Только не это! — закричала Марина. — Только не это…
Андреев понял, что ударил по самому чувствительному месту, повторил удар.
— Напишу в университет лично. На этой бумаге, — он показал Марине лист с оттиснутым наверху наименованием его должности. И лист этот белый подействовал на нее неотразимо.
— Только не это, — заклинала она. — Будьте человеком.
— Нет, это, это, — решил Андреев, — напишу, и тебя вышвырнут.
— Я не украла, разберитесь, пожа…
— Наглая лгунья, — не дал ей закончить Андреев, — и бессовестная лгунья. Мы выставим тебя в зале.
— Не украла я, — повторила она уже умоляюще. — Ну, будьте же человеком.
Но быть человеком Андреев не пожелал. Он мучил ее с удовольствием.
Андрееву казалось, что их трое: он, верная ему заведующая гастрономическим отделом и воровка, которой никто не поверит. Но было их четверо. Уборщица Тигина, мать пятерых детей, мыла пол в коридоре у кабинета и услышала полудетский захлебывающийся голос:
— Что вы делаете, я хочу учиться, я жить хочу.
Подойдя поближе, она дерзнула заглянуть в кабинет и увидела: девушка упала перед Андреевым на колени.
Для нее, домашней, восемнадцатилетней, мир перевернулся, ей казалось, что теперь все потеряно: честь, университет, будущее.
Она упала на колени, повторяя:
— Я жить хочу, я учиться хочу.
Из показаний Тигиной на суде:
«Съежившись на коленях в комок, она тихо так спросила: „Что же мне делать теперь? Вешаться?“ А Андреев ей ответил: „Вешайся, жалко, что ли“. Руки ее были окровавлены. Я догадалась отчего: она ногтями раздирала кожу на пальцах».
Она поднялась и стояла теперь перед Андреевым молча, с мертвым лицом.
Шманева между тем кончила писать акт (не имевший ни малейшей юридической силы, потому что в его составлении не участвовали незаинтересованные лица, очевидцы-покупатели).
— Подпиши, — потребовал Андреев. Она не шелохнулась. Тогда вдвоем они насильно вывели ее в зал, в котором уже было пустынно, потому что дело шло к 14 часам, обеденному перерыву. По дороге она обратилась, даже не к нему, а к себе самой:
— Что же делать теперь?
Андреев расслышал, ответил:
— Вешайся. — И повторил: — Жалко, что ли…
Из показаний на суде:
«Андреев вывел Березуеву в торговый зал и обратился к нам с демонстративным жестом: „Вот полюбуйтесь, студентка университета, ворует“. И наши работники повторяли за ним: „Студентка университета, ворует“, подходили и говорили о ней обидные вещи».
«…Вид у нее был страшный, как будто бы ей все уже безразлично».
Сергеенкова, работница магазина, не выдержала, подбежала к Андрееву: «Да отпустите вы ее ради бога». Лишь междометием удостоил ее Андреев: «Ну, ты!..» — и как ветром Сергеенкову унесло.
И в последний раз посмотрела Марина на Андреева и задала ему самый последний вопрос: «Что ж мне теперь делать?»
И он ей ответил: «Теперь тебе остается одно — бери веревку и вешайся».
Она мялась, не хотела уходить. Было нехорошо. Шманева толкнула ее к выходу. «Иди, чего стоишь».
И она вышла. Без единого документа — Андреев не удовольствовался паспортом и даже билет читательский оставил у себя. И без копейки денег — и их оставили.
Через два часа одна пожилая женщина увидела девушку: она стояла на узком карнизе над окном последнего девятого этажа, будто парила в воздухе…
Из заключения посмертной судебно-психологической экспертизы:
«Имеющиеся в структуре личности и характера Березуевой индивидуально-психологические особенности в данной ситуации существенно повлияли на ее поведение. К таким особенностям экспертиза относит положительные социально-общественные и трудовые установки личности, высокий моральный облик Березуевой и такие особенности ее характера, как высокая степень чувства собственного достоинства, честолюбие, гордость, повышенная внимательность, ранимость, ее темперамент, высокий интеллект, позволявшие Березуевой со всей отчетливостью увидеть все последствия, которые могли быть в случае осуществления намерений Андреева добиться ее исключения из университета».
Имеющиеся в структуре личности и характера Андреева индивидуально-психологические особенности повлияли существенно и на его поведение. Через несколько дней после гибели Марины Березуевой он заверил ответственного сотрудника университета, что девушка покаялась в совершенном ею хищении и чистосердечно рассказала, что студенты «ходят воровать по очереди и в тот день выпало ей». И в течение двух лет он топтал память Марины на Суде (судов было несколько, я обобщаю, отсюда и заглавная буква), в чем помогал ему усердно его адвокат, забывший, к сожалению, о доброй традиции такого гуманного социального института, как защита: относиться с уважением к памяти жертвы.
И ради чего топтали-то?! А если бы и украла? (Чего не было, не было!) Может ли это хотя бы самую малость оправдать Андреева в нарушении всех существующих и мыслимых юридических и нравственных норм?!
Я все ждал — Суд был долгий, как бег марафонский, — раскаяния. Его не было. Не было даже сожаления, что ушло из жизни юное существо. Досада была: ушла, а ты отвечай. Не было и жалости к ее родителям, они сидели тут же в зале…
Сегодня Юрий Андреевич Березуев себя казнит, четвертует за то, что не научил дочь видеть силу и бессилие зла, не падать духом, когда оно торжествует.
Но в чем, в чем виноват он?! В том, что у дочери было хорошее детство, что любили ее и баловали родители, учителя, подруги, что получала она Почетные дипломы и похвальные листы: за успехи в астрономии, в физике, заботу о людях, безупречное поведение? И почему открывать надо ребенку не лучшие, а худшие стороны жизни? Можно ли научить бороться со злом искусственно, когда его, по чудесному стечению обстоятельств, нет рядом. Не стоит Юрию Андреевичу себя четвертовать.
Государственные обвинители говорили, что у Андреева «каменное сердце», «каменная душа». Конечно, каменные, но ведь тут даже камень может растопиться, как воск. В одном ли камне дело? Как утверждал один старый писатель, надо одеть камень в сюртук, чтобы он себя показал во всей красе. Страшен не голый камень, а именно «камень в сюртуке», то есть облеченный полномочиями. Этот камень не растопишь ничем, даже геенной огненной.
Дело в том, понимал я все полнее на Суде, что Андреев чувствовал себя почти всю жизнь и даже сейчас чувствует Хозяином жизни. Когда по окончании одного из судебных заседаний, на его пути, не на пути жизни, а лишь на пути к выходу из зала, оказался телеоператор, запечатлевавший, с разрешения судей, для современников и потомков это дело, Андреев его ударил, ударил по объективу и чуть ли не по лицу, решив, что может себе позволить это, даже будучи подсудимым. Зал негодующе ахнул — Андреев и головы не повернул.
Возмущение публики и даже возмущение общественности на «камень в сюртуке» не действует. Лет за пять до гибели Марины Березуевой, когда Андреев, молодой, чуть за тридцать, подающий большие надежды руководитель в торговле, был директором магазина № 60, зашла туда за покупками инвалид Великой Отечественной войны К. Д. Покровская, подверженная после тяжелой контузии обморокам. Она и упала в магазине, нарушив некий порядок. Естественно, ее окружили, пытаясь помочь. Что-то при падении было разбито. Появился Андреев и потребовал: «За все разбитое надо заплатить». А через несколько минут отказался помогать санитарам нести ее в машину. «Мне некогда, — отрубил, — я должен наблюдать за погрузкой».
О его бездушии было рассказано в статье, опубликованной в районной газете «Заря коммунизма». И что же? Через несколько месяцев Андреев был назначен в том же районе директором торга.
Шире дорогу.
Дело Андреева юридически совершенно уникально: должностное лицо судили по обвинению в доведении до самоубийства (статья 107 УК РСФСР) при «разовых» отношениях данного лица с потерпевшей, и надо было доказать, что она действительно находилась от него в зависимости. Суд это доказал, определив ему наказание — четыре года в колонии усиленного режима. (Шманевой — три года.)
Но при совершенной юридической уникальности дело это заставляет задуматься о нравственной его неуникальности. Оно открывает важную черту современной социальной жизни: новый уровень и новый характер зависимости человека от человека. Наряду с устойчиво традиционными зависимостями, ну, например, падчерицы от злой мачехи, появились и усложняются новые нетрадиционные зависимости человека в той или иной социальной роли от того или иного должностного лица.
Марина Березуева находилась в кабинете Андреева не более получаса (а в его «маленьком государстве» час с небольшим). Никогда она раньше не видела людей, с которыми неожиданно вошла в конфликтные отношения и при желании могла не иметь с ними дела в будущем, и все же в их силах было нанести сокрушительный удар по ее основным жизненным ценностям, потому что она (отчасти, разумеется, из-за социальной неопытности и неведения) зависела от них.
Андреев, угрожая, что добьется ее исключения из университета, по существу, вынес ей исключительную меру наказания за будто бы совершенное хищение размером два рубля тридцать три копейки.
Но дело не в одном университете, который действительно дорог был ей бесконечно, честь ее и достоинство были подвергнуты должностными лицами непосильному испытанию в обыденных, по сути даже мимолетных, отношениях. Она в этот магазина попала, как попадают под трамвай. Будничный, рядовой конфликт обернулся катастрофой, и мы увидели на Суде с анатомической ясностью и наглядностью всю меру социальных зависимостей сегодня, зависимостей человека от человека. Пока мы не осознаем эту меру и не извлечем действенных уроков из нашего осознания, рассуждения о человеческом достоинстве останутся беллетристикой.
Кстати, понимая новую структуру социальных зависимостей, государство, абстрагируясь от добродетелей или пороков того или иного должностного лица, с максимальной четкостью регламентирует его поведение. Суд доказал, что если бы Андреев соблюдал все существующие и обязательные для него инструкции, данная ситуация не завершилась бы трагично, да и самой ситуации не было бы.
Конечно, хочется возмечтать о золотой поре, когда нравственный закон в душах людей заменит все инструкции, но будет ли он когда-нибудь торжествовать во всех без исключения? Пока этого нет, люди, заключающие в себе самих высший нравственный закон, несут потери, иногда невосполнимые, от тех, кто и закона в душе не имеет, и инструкций не исполняет.
Верховный суд РСФСР рассматривал это необычное дело в кассационном порядке по жалобе Андреева и его адвоката, рассматривал скрупулезно, даже дотошно, в течение двух дней, что было несколько похоже на работу суда не второй, а первой инстанции, оценивающего доказательства непосредственно, похожесть усиливалась тем, что в рассмотрении участвовал и сам Андреев.
Участвовал в нем и Юрий Андреевич Березуев, инженер из города Кургана, с большим достоинством защищавший от имени семьи истину. Честь его дочери Андреев топтал опять, вызывая, как мне показалось, чувство неловкости у судей.
Я надеялся накануне разбирательства увидеть хотя бы оттенок раскаяния, но тщетно. Андреев был исполнен лишь жалости к себе, пострадавшему из-за досадной нелепости. Он легко топтал честь чужую, но к собственной относился неадекватно, даже торжественно. Когда Березуев, отвечая адвокату Андреева, говорившему о нем, как об одном из лучших наших современников, может быть даже гордости общества, заикнулся о тех шести кожаных пальто на меховой подкладке (стоимостью не в 2 рубля 33 копейки, а четыре тысячи), Андреев — он сидел в зале перед Березуевым — резко повернул голову и повелительно его остановил развернутым междометием: «Что это вы!»
За этим немедленно последовало точное и весьма содержательное замечание одного из судей: «Андреев, в этом зале не вы хозяин».
Жаль, подумалось, что раньше никто не дал ему решительно понять, что не он хозяин в этой жизни.
Верховный суд РСФСР, рассмотрев дело на высоком уровне компетентности и беспристрастности, отклонил жалобы Андреева и его адвоката, оставил наказание в силе.
Наша, в сущности, несложная история подошла к концу. Несмотря на обилие действующих лиц, которые или участвовали в ней, или расследовали ее, в этой истории особое место занимают двое.
Жила-была Марина. Любила Пушкина и астрономию, записывала в особую тетрадь понравившиеся мысли и строки, окончила с золотой медалью десятилетку. Боготворила университет, хотела учиться, жить хотела, была домашней, замкнутой, гордой и сомневающейся в себе, как все люди, наделенные чувством юмора. Последняя запись в тетради: «Я живу в ожидании чуда» — и рисунок под ней полудетский. Пальма, на которой растут бананы, с забавной мартышкой на ветке.
И жил-был Анатолий Павлович Андреев, о котором мне не хочется больше говорить ничего…
Однажды их пути скрестились. И Андреев поставил Марину на колени.
А потом вытеснил ее из жизни.
С самого утра ей казалось, что откуда-то издалека доносится, духовая музыка. Одеваясь, потом завтракая, она то и дело подбегала к открытому окну.
Улица была пустынна. С моря дул ветер.
Она стояла, пытаясь расслышать в этом шуме далекие трубы и барабан. Желтые листья, танцуя, опускались на камни мостовой.
Ветер ослабевал, деревья успокаивались. Музыки не было.
Но когда, допив молоко, она вышла на улицу, музыка послышалась уже совершенно явственно. Это был веселый и торжественный морской марш. Та-та-та-та-бум-бум-бум. Она выбежала на середину мостовой, надеясь увидеть духовой оркестр, и замерла: дома перед ней и небо колыхнулись, и, показав, что они состоят из маленьких, разноцветных, тихо подрагивающих ромбиков, чуть изменились в очертаниях, подобно картинке в калейдоскопе, который едва-едва повернули. Камень мостовой показался шатким, как доска качелей. Она посмотрела на него и по обыкновению, как на качелях, напружила ноги, но камень не подался, а мир, когда она подняла голову, уже вернулся в обычное состояние. И она пошла по твердой мостовой, думая, что это дело рук Тревизана. Он расколдовывает янтарь.
Сегодня они увидят музыкантов! Они увидят их в шесть часов, когда шар солнца повиснет над морем и вечереющую улицу заполнит нарядная публика. Они и музыку услышали первый раз вчера ровно в шесть. Кто бы поверил! Улица была полна народу, а эта веселая старая музыка существовала лишь для двух человек: ее и Тревизана. Музыкантов они не видели, лишь различали в воздухе голубизну. А сегодня увидят. Тоже ровно в шесть, в тот самый час, когда тысячу лет назад духовой оркестр моряков в голубых мундирах, радуя детей, шествовал изо дня в день от мола к курортному парку.
Она шла быстро, не останавливаясь у любимых домов, как делала это обычно. Ей хотелось хотя бы на несколько минут зайти к Тревизану, заглянуть в янтарь, обращенный к солнцу уже несколько лет, с того самого дня, когда она увидела в его золотой мгле тихо пульсирующую живую голубизну.
Тревизан рассердится, конечно, потому что вчера говорил строго, что ждет ее не раньше шести. Но ведь он же делает это ради нее. Когда он рассказал ей первый раз о музыкантах, ей было восемь лет. Она восторженно закричала, уставясь в янтарь, в таинственную голубизну на его дне: «Подари мне их, Тревизан!» Завтра ей исполнится одиннадцать. А вечером сегодня он подарит ей музыкантов.
Ей одной, потому что никто больше их не увидит пока…
Она шла быстро и не остановилась даже у дома, где жил когда-то великий поэт. Обычно она тут подолгу стояла, положив ладони на выступающие под высоким окном холодные камни. Окно кабинета выходило на запад, рассказывали, что поэт любил сидеть, покусывая перо, наблюдать, как солнце уходило за белые паруса и они начинали гореть, отражаясь в море языками огня. Парусов, как и гусиных перьев, уже нет в мире, наверное, тысячу лет, пожухли, растрескались даже картины с их изображением, но если рано утром постоишь у этого дома, подумаешь о поэте, то вечером, выйдя на берег, увидишь белые паруса, а потом языки огня в синей воде.
И у дома, в котором жил когда-то великий философ, тоже стоило остановиться. После этого посмотришь на молу в воду — ахнешь: колышется, убегает отражение собора, играют разноцветные окна, а бормотание волн похоже на органную музыку.
Но, наверное, самая большая сила у дома с высокой башней. Она ее испытала на себе лишь один раз и не уверена, что ей хотелось бы это повторить. Вечером однажды она собирала каштаны у дома с башней и, когда возвращалась с ними домой, обнаружила, посмотрев наверх, что купол неба опускается, сужается и вырисовываются в нем ветви, а на них большие шары, похожие на серебряные, елочные. И опускался купол до тех пор, пока она одна не оказалась под ним и до шаров можно было, казалось, достать рукой. А когда она пошла дальше, купол передвинулся с нею и сузился еще больше; шары разной величины уходили вверх на шевелящихся ветвях, делаясь ярче, мелодично позванивая. На минуту ей стало весело, она почувствовала себя помещенной у подножия большой елки, даже запахло хвоей. Но когда она побежала и елка побежала тоже, не отпуская от себя, сердце ее заколотилось, она закричала, и в тот же миг что-то развернулось над нею с шелестом шелка, уходя, улетая, и она увидела опять высокое, поразительно высокое небо с еле различимой серебряной пылью созвездий.
Потом Тревизан рассказал ей, что в доме с башней жил когда-то великий астроном, «умевший беседовать с ночным небом, — добавил старик, — как я с тобой».
Больше она никогда в этом месте не собирала каштанов.
А у домов поэта и философа стоять любила. Но сейчас, идя мимо, она даже не замедлила шагов. Ей не терпелось войти к Тревизану, заглянуть поглубже в тот янтарь.
Улица постепенно оживала — возвращались с моря после утреннего купания мужчины и женщины. Если бы не ожидание вечера, Лавинии при виде их захотелось бы, как это уже бывало не раз, стать быстрее тоже большой и такой же красивой, но сегодня сердце ее было занято музыкантами. Ее обогнал торопившийся к морю немой старик-мороженщик, уродливый, но ласковый. Он улыбнулся ей, как обычно, — Лавиния ни разу не видела его неулыбающимся, — и радостно показал головой на тарахтевшую по камням тележку. Лавиния, поблагодарив, отказалась от угощения, сегодня не имело над ней силы даже мороженое.
Жил Тревизан в самом старом, самом одряхлевшем на этой улице доме. В первом этаже помещалась его мастерская игрушек, куда, говорят, не заходил никогда ни один человек, за исключением старого чудака Браманте, мастера, делающего диковинные палки. Игрушки Тревизана рождались в большой тайне и тишине. И они были действительно особенными, ни на что не похожими. Он делал, нет, он их открывал в янтаре. Эти янтари можно было рассматривать часами. Самые интересные имели названия. Пять лет назад ко дню рождения Тревизан подарил ей янтарь «Андерсен». В нем на тихой желтой воде покачивалась легкая — ее держал зеленый лист — девочка. К ней выплывал лебедь, а через линзу можно было рассмотреть еще и угольно-черного, наблюдающего за девочкой издали трубочиста.
Тревизану носили камни янтаря, которые находили в лесных оврагах и на берегу моря. Он открывал в них легкие, как парусные корабли, города и сами парусные корабли, ночное небо в полнолуние, силуэт космического корабля и дарил, хитро наморщив лицо. А детям отлично была известна его хитрость. Когда он говорил: «Вот полюбуйся, пожалуйста, парусным кораблем», это надо было понимать: «Если ты терпелив и сумеешь поймать тот самый, единственный луч солнца, который войдет в этот янтарь, как ты возвращаешься вечером в собственный дом, то увидишь, чего никогда не ожидал!»
Может быть, Тревизан и полюбил ее особенно за то, что она умела ловить эти лучи. В янтаре «Андерсен» за девочкой, лебедем и трубочистом она увидела пожилого человека с гусиным пером в тонких пальцах. И пока жил в янтаре тот самый, единственный луч солнца, он что-то писал. Вечером она побежала к Тревизану и рассказала ему об этом. Долго-долго Тревизан сидел перед ней молча, торжественный, даже суровый; потом потребовал, чтобы она как можно подробнее рассказала о пожилом человеке, о выражении его лица и о том, часто ли он отрывался в задумчивости от бумаги, когда писал. Она рассказала, что видела, и Тревизан воскликнул с досадой: «Жаль, тебе не удалось разглядеть строк!» Она попыталась оправдаться: «Я побоялась пойти за линзой, можно было потерять луч». Тогда Тревизан обнял ее и пообещал, что будет ей дарить лучшие янтари. И не раз она после этого, поймав тот единственный луч солнца, который должен войти в янтарь, напоив его, до последнего зернышка, живым золотым соком, открывала в желтых сияющих камушках совершенно удивительные вещи. Тревизан растерянно улыбался, качая головой.
И вот однажды, поймав луч солнца, она увидела в янтаре, на поверхности которого четко вырисовывался силуэт коня («Возьми поверти», — хитро наморщив лицо, сунул ей его Тревизан), зарождающуюся в живом золоте голубизну, потом очертания людей в парадных голубых костюмах, медь труб… Увидела веселый морской оркестр, невольно подняла камень к уху и услышала музыку! В первый раз Тревизан ей не поверил. Голубизну и музыкантов он тоже видел, но расслышать музыку! Она услышала ее и на второй день, и на третий. На четвертый услышал и Тревизан. И тогда она сама потребовала от него: «Я хочу их увидеть и услышать!» — «Но ты же, — ответил он ей, поначалу не понимая ее, — их видишь и…» — «Нет, — перебила она его, — не в янтаре, а там, на улице!» — «Ты сошла с ума, Лавиния…» — ответил он ей тогда.
И вот, вот сегодня вечером…
Перед тем как войти в одряхлевший дом, первый этаж которого занимала мастерская игрушек, Лавиния постояла минуту, посмотрела и послушала. Мир не распадался на разноцветные ромбики, а музыка не доносилась издалека. Она решила, что Тревизан отдыхает наверху, в мансарде, быстро к нему поднялась и увидела, что он не один: у полукруглого окна сидел, опираясь большим подбородком на тяжелую палку с вырезанными на ней уродливыми мордами, чудак Браманте. Сам Тревизан, маленький, легкий, как мальчик, полулежал на широком диване, раскуривая трубку. Лавиния вежливо поздоровалась и тихо уселась в темпом углу мансарды.
— Мир стар, как твои янтари, — елозя подбородком по палке, говорил Браманте. Он даже не посмотрел на Лавинию.
— Космос молод, — ответил ему сердито Тревизан.
— Что ты видишь? — Браманте оторвал подбородок от палки и боднул им полукружье раскрытого окна мансарды.
— Я вижу осень, — быстро ответил Тревизан, улыбнувшись Лавинии.
— Ты видишь большую осень мира, — в тяжком раздумье уронил голову на палку Браманте.
Лавиния, как и обычно, делала над собой усилия, чтобы не рассматривать подробно брамантовскую палку. Ее покрывали головы фантастических животных и мужчин. Даже рядом с дикими мордами хищников лица людей поражали жестокостью и бездуховностью. Браманте вырезал их тоже в тишине и втайне с особым мастерством — Лавинии порой казалось, что эти мужчины улыбаются ей и подмигивают.
— …большую осень мира, — повторил мастер, видимо, полагая, что Тревизан его не расслышал.
Тревизан рассмеялся:
— Пятьдесят миллионов лет — это возраст юности, а моему янтарю не больше.
— Мир состарился… — Подбородок Браманте соскользнул с набалдашника палки, и тот, надавив сильно ему на горло, заставил его замолчать. Он захрипел, задохнувшись, и Лавинии — тут она не удержалась, посмотрела — показалось, что его голова, венчающая сейчас палку, тоже вырезана из дерева. О том же, вероятно, подумал и Тревизан.
— Не шевелись, пожалуйста, минуту! — оживился он на диване. — Эта палка и раньше была чудом искусства. А сейчас появилась в ней мощь завершенности.
Браманте, хотя ему и тяжело было дышать, сидел минуту не шелохнувшись, чтобы доставить удовольствие Тревизану. Потом он опять водрузил на набалдашник из белой кости с изображением жаб подбородок и удовлетворенно пожевал губами:
— А что? Может, я и в самом деле вырежу собственную персону? Именно она увенчает мою лучшую палку, сообщит ей ту завершенность, которой ты сейчас искренне любовался. Одно меня может остановить, дорогой Тревизан, — несовершенство формы любой человеческой головы, в том числе, увы, и моей. — Он положил левую руку на темя. — Соскальзывает ладонь…
— Ты надеешься, — удивился Тревизан, — что с твоими палками кто-нибудь будет ходить?
— Разумеется, — уверенно ответил Браманте. — С ними будет ходить дьявол, когда одряхлеет. И я не хочу, чтобы он по моей вине лежал в гипсе с переломанными костями. Я делаю ему надежные палки. Чтобы он не оставил в покое человечество до самого последнего часа нашей бесценной Земли.
— До последнего часа, дорогой мастер, далеко. Пятьдесят миллионов лет… — опять рассмеялся Тревизан.
— Мир состарился, — повторил Браманте, с особой силой утверждая подбородок на набалдашник, — не от лет, а от зла. Вот и Ремигий со мной согласен. Ведь верно, милый?
Лавиния посмотрела вокруг, ища человека, к которому обращается Браманте, и, не найдя никого, уставилась как завороженная на самого мастера. Тот, оторвав подбородок от набалдашника и чуть отклонившись, беседовал с одной из вырезанных на палке человеческих голов.
— Ремигий, не молчи, мы ждем. Не томи нас, Ремигий.
И Лавиния с ужасом увидела, как мало похожая на человеческую, почти без лба, с жабьим ртом мужская голова начала судорожно потягиваться, будто ей тесно и больно в деревянном воротничке.
— Это Ремигий, — пояснил палочный мастер Тревизану, — известный судья, инквизитор из Лотарингии. Ему мерещился дьявол даже в церковных соборах. Он боялся его до обморока. И послал на костер в XVII веке ни много ни мало девятьсот колдуний. А потом решил, что он и сам колдун. И был, к собственной великой радости, тоже сожжен. Говори же, Ремигий! Не томи нас. Что ты думаешь о юности мира?
Ужасная голова вытягивала шею, задирала вверх подбородок, жабий рот широко открылся. Лавиния закричала.
— Разве ты не видишь, что в комнате девочка! — возмущенно воскликнул Тревизан.
— А-а-а! — Браманте устало махнул рукой. Ремигий одеревенел.
— Да, — Браманте опять установил подбородок. — Девочка. А он посылал на костер и десятилетних…
— Оставь в покое эти мертвые головы! — потребовал Тревизан.
— Мертвые? — Браманте с сожалением посмотрел на Тревизана. — Ты убежден в том, что они мертвые, дурачок?..
— Этот человек, Лавиния, — улыбнулся ей Тревизан, вытянув руку с потухшей трубкой к палочному мастеру, — гораздо добрее, чем ты можешь подумать. Он, как и я, старый чудак…
Браманте отвернулся от них, посмотрел в полукружье окна.
— Большая осень мира. — Он помолчал, наблюдая печально за танцующими желтыми листьями, потом добавил: — Остались на земле чудаки и дети.
— Да, — согласился Тревизан, довольный тем, что Браманте оставил в покое ужасную палку. — Человечество в космосе, тянет пока туда…
— Дети и старые чудаки… — угрюмо повторил Браманте.
— Не надо! — Тревизан соскочил с дивана, подбежал к палочному мастеру, нежно обнял его. — Посмотри, ты посмотри! Эти деревья, это небо, это море! Подумай о черных пустынях! Там! О холодных камнях чужих миров!
— Там! — усмехнулся Браманте. — Там!!! — закричал он. — Ты видел эти миры?
— Нам же рассказывали… — тихо ответил Тревизан.
— Но ты не видел!! — И, отстранив Тревизана, он резко поднялся, ударив сердито о пол палкой, пошел к выходу. Через минуту палка, ударяясь, застучала по камням.
Тревизан опустился на диван, обхватил руками голову, задумался, забыв о Лавинии. Потом начал беседовать сам с собой. А Лавиния сидела тихо-тихо, любуясь желтыми деревьями и синим небом в полукружье окна мансарды, повторяя про себя, чтобы не забыть и потом понять: «Большая осень мира…»
— Он возненавидел землю, — размышлял Тревизан вслух, — потому что ему не удалось в юности улететь туда. Он возненавидел ее потому, что был обречен остаться на ней навечно. Он возненавидел ее, как дом, из которого не можешь уйти, или как жену, с которой не удается порвать. Бедный малыш! В десять лет он карабкался по горам, потому что хотел быть поближе к небу. Из-за этого и поломал кости, лежал в гипсе… Его поколение улетело, а он остался. Первые палки делал для себя самого… Я никогда не хотел улететь с Земли, поэтому часто его не понимаю, а он достоин понимания. Он бедный малыш…
Тревизан замолчал и долго сидел, обхватив голову руками. Потом посмотрел на Лавинию:
— Ты тоже не должна нехорошо о нем думать. Он старый добрый чудак. Он бедный малыш.
— А кто ты? — с любопытством уставилась Лавиния в его маленькое, с заостренным подбородком, в тончайших бесчисленных морщинках лицо.
— Я? — удивился Тревизан. — Ну, в ту далекую эпоху, о которой говорил сейчас наш мастер, меня бы, наверное, тоже объявили колдуном и сожгли. А потом, возможно, меня назвали бы ученым. Но на самом деле, наверное, я художник.
— Нет! — отмахнулась Лавиния. — Я не об этом. Ты старик или мальчишка?
— Я старик-мальчишка! — рассмеялся Тревизан.
— Но не бедный, — уточнила Лавиния.
— Да, — серьезно согласился Тревизан. — Потому что я с детства любил воскрешать. И никогда не хотел улетать с Земли.
— Сегодня в шесть? — таинственно понизила голос Лавиния.
— Да, — подтвердил он. — Но постой! Я ведь не разрешил тебе появляться раньше половины шестого! У меня еще уйма работы…
— Но я утром услышала музыку. А потом на улице увидела, будто дома и небо состоят из разноцветных кубиков. И кто-то их колеблет. Это ты?
— Лавиния! Ты действительно слышала музыку?
— Да, но откуда-то издалека. Не как вчера вечером…
— О! — ликующе воскликнул Тревизан. — Тогда-то у меня самого чуть не лопнули перепонки от барабана. И мне не терпелось посмотреть на барабанщика!
— Это было замечательно! — закричала Лавиния. — Идет по улице музыка без музыкантов. И только мы с тобой…
— Было бы лучше, если бы не только мы с тобой. Но пока она живет лишь для нас.
— И музыкантов сегодня в шесть тоже никто не увидит? Ты и я? — с восторгом допытывалась она.
— Тебя это радует, девочка, а меня печалит. Но, возможно, возможно, когда-нибудь…
— А сегодня эти музыканты — мои? Ты мне их даришь?! Тревизан, завтра мне одиннадцать!
Он улыбнулся, и она, хорошо понимая его улыбку, подошла, села рядом.
— Я расскажу тебе сейчас о них, Лавиния. Чтобы, если ты их не увидишь… Я постараюсь, поверь! И я думаю: ты их увидишь вечером. Но если. Ну послушай! Послушай опять! Тысячу лет назад, ровно в шесть, они начинали шествие от моря по этой улице, потом по соседней, где росли и растут самые большие в городе каштаны, к курортному парку, и там, на эстраде, перед поляной, давали концерт. На концерте они исполняли серьезные вещи, а по улицам к парку шли с веселыми и торжественными маршами. Они были одеты в ярко-голубое…
— С золотым тиснением, — торопливо добавила Лавиния.
— С золотым! — согласился Тревизан. — Я и об этом тебе уже говорил или… ты сама?
— Да! Да! Оно было видно в янтаре.
— А дирижер был одет в белое с отливом в яичный желток. Их хорошо освещало солнце, особенно в июне и июле, когда в шесть оно стоит высоко. Они были залиты солнцем, оно играло, ослепляя самих музыкантов, на меди труб, тускло дымилось на большом барабане. Оно золотило их руки… А оттого, что они делали от моря к парку полукруг, солнце запечатлевало их подробно и тщательно из вечера в вечер. Оно, Лавиния, фотографировало музыкантов, и вот уже тысячу лет их образы живут в его луче, том самом, который ты поймала янтарем. Ведь и сам янтарь был миллионы лет назад лучом солнца. Углубись со мной в тайну вещества! Пойми…
— Я о музыкантах хочу! — потребовала Лавиния. — Не надо о веществе.
— За его поверхностью, той забавной лошадкой, которую я тебе, помнишь, подарил…
— Будто бы я не понимала, что даришь ты не лошадку!
— …есть субстанция, родственная солнцу. А то, что солнце увидело однажды, живет вечно как личность и образ и, раскрываясь в субстанции янтаря, делается видимым, чтобы мы могли сознательно воскрешать.
— И о субстанции не хочу! Рассказывай о музыкантах. Не понимаю я тебя сейчас!
— Ты поймешь, Лавиния, потом. И может быть, когда я уйду…
— Ну куда ты уйдешь, когда до шести осталось несколько часов, а у тебя уйма работы и ты не досказал мне о музыкантах?
— Хорошо. За ними, пока они шли, валила веселая, нарядная толпа, наш город был тогда самым шумным и людным на побережье. Конечно, дети! Самых маленьких несли на руках, подняв к солнцу. А одиннадцатилетние девочки, — Тревизан растрепал волосы Лавинии, — забегали, чтобы лучше увидеть дирижера. Мальчишки же, размахивая руками, шли перед оркестром. Когда шествовали музыканты, на улицах негде было упасть и каштану. Город ликовал. А солнце, летнее солнце над ним!
— И про солнце не надо сейчас. Ты лучше о дирижере…
— После концерта в парке он любил, уже на закате, гулять по молу.
— Один?
— Да. Совершенно один. Он любил море и музыку. Но больше море. Хотел путешествовать…
— А потом?
— Он утонул. У него было больное сердце, поэтому он и стал дирижером, а не капитаном. Музыка заменяла ему море. И в те минуты, когда он шел под каштанами перед морским духовым оркестром, он чувствовал ветер далеких берегов, где растут иные деревья.
— Ты выдумываешь сейчас, сочиняешь, да?
— Нет, Лавиния, нет. Мне рассказало об этом солнце.
— И о том, что он гулял вечером по молу один?
— Совершенно один. Ведь на молу, даже при легкой волне, чувствуешь себя вечером как на палубе. Девушки ходили на мол, чтобы его увидеть. Он стоял, облокотившись на перила, лицом к солнцу. Оно касалось моря, делалось похожим на фантастический цирк, потом на хижину с соломенным верхом, потом на большую тарелку, потом на основание опрокинутой рюмки… и таяло, а на востоке поднималась луна, ее перерезало темное облако, и она была похожа на женское лицо в полумаске.
— Но ведь солнце, растаяв в море, не могло ее видеть. Ты выдумываешь, сочиняешь, Тревизан. Ты и о дирижере выдумал сейчас…
— Неужели не понимаешь ты, — улыбнулся Тревизан, — что тайны личности и вещества родственны. Человеческий образ живет в солнечном луче как единственный за миллионы лет. Единственный, Лавиния! Были тысячи дирижеров, но ведь ты сегодня в шесть хочешь увидеть этого. И чтобы воссоздать его хотя бы как живую картину тебе в подарок, нужно познание. Точное, в подробностях. Иначе вещество не уступит… Я говорю сейчас не о познании, за которым человечество улетело в космос. Оно величественно, но существует и иное, рождающееся в сердце. Только дураки полагают, что оно, сердце, в кулак величиной, незначительней мироздания. Без этого познания вещество не уступало даже руке Рембрандта… Да, я не могу подтвердить документально, что он хотел быть капитаном, что музыка заменяла ему море, а потом он утонул. Нас отделяет от него, Лавиния, тысяча лет. Но об этом узнало мое сердце. А сейчас оставь меня, уходи, мне надо сосредоточиться.
Лавиния тихо пошла к лестнице и услышала на верхних ступенях таинственный шепот Тревизана:
— То, что внизу, подобно тому, что наверху. То, что наверху, подобно тому, что внизу.
— До шести, Тревизан! — неслышно, одними губами, попрощалась она с ним и выбежала на улицу.
Сейчас улица уже не была пустынна. В курортном городе отдыхали и перед полетами и после них. Те, кто собирался улететь, в мыслях были уже далеко от Земли, а те, кто вернулся, душой оставались в том, что они пережили. И для первых и для вторых город был нереален, они и видели и не видели его, ощущали и не ощущали.
Но город — его дома, деревья, морской песок, сады, камни мостовой, парк и мол — не поддавался этому разлитому в воздухе настроению, а может быть, и утверждался в собственной реальности с особой силой именно потому, что эту реальность с обидной бессознательностью отвергали.
Он был стар и на редкость долговечен, город, в котором родилась и росла Лавиния. Она его нежно любила, хотя не сумела бы об этом рассказать даже Тревизану. Она тоже утверждалась в собственной реальности, которая была поставлена под сомнение покинувшими ее и улетевшими в неизвестность мужчиной и женщиной. Она не винила их, догадываясь, что существуют чувства, которые сильнее родительской любви. У нее были подруги, чудаковатые, обожавшие ее старухи, у нее были Тревизан и янтарь. И был у нее этот город, который она ощущала как живого человека, как себя самое. В этом городе росли самые старые на Земле каштаны, шелушились под подошвами тысячелетние камни, шумело юное море. Когда дул сильный ветер, город пел как большая арфа. А после ночного дождя на рассвете был беззащитен и тих. Может, он тоже старик-мальчишка, как Тревизан?..
Лавиния, щурясь от солнца и воскресной лени, шла, ничего не видя, в теплом радужном тумане, потом ей захотелось мороженого, она посмотрела перед собой и увидела… Ремигия! Его мало похожая на человеческую, почти без лба, с жабьим ртом морда заслонила мир, росла, медленно надвигалась. Лавиния почувствовала, что сейчас в ужасе закричит. Но жабий рот растянулся в улыбке, и она узнала старого мороженщика. Ну, конечно же, это был не Ремигий, а немой, ласково и постоянно улыбающийся старик, любящий угощать детей, особенно девочек. Он, как обычно, радостно показал головой на тележку, но Лавиния уже не хотела мороженого. Она быстро пошла дальше, успокоив себя мыслью, что задремала на ходу и увидела Ремигия во сне. Но вот один из незнакомых, возвращающихся с моря мужчин показался ей поразительно похожим на чудище с палки Браманте, затем и второй… третий! Она остановилась растерянная, ничего не понимающая, потом подумала, что это если не сон, то игра воображения. Ну конечно же! Перед ней добрые веселые люди ее города! «Виноваты ужасные палки, — решила она, — больше никогда, никогда на них не посмотрю!» Выйдя к морю, она окончательно успокоилась.
А Тревизан, сидя у окна, видел, как она уходит к морю. Он, конечно, нарочно шептал с театральной явственностью формулы и заклинания алхимиков, искавших в баснословные века философский камень. «То, что наверху, подобно тому…» Его «философским камнем» был янтарь — вещество, рожденное в доисторическую эпоху солнцем для того, чтобы выявить через миллионы лет то, что оно увидело и полюбило. «Философский камень» лежал на сухой ладошке Тревизана. И если он что-то искал теперь, то в себе самом, в собственном сердце. Алхимики не поверили бы, наверное, что возможны подобные поиски абсолюта. Их формулы он шептал с нарочитой явственностью, потому что Лавиния их боялась и нужно было заставить ее уйти на улицу, к морю, а не сидеть на ступеньках лестницы, дожидаясь шести. Она должна была хорошо отдохнуть перед номером, чтобы и ее маленькое сердце излучало силу. Ведь его, старое, устало чуточку от напряжения тех утренних минут, когда Лавинии показалось, что и земля и небо колыхнулись.
Теперь она уходила к морю, сообщая тысячелетним камням, по которым быстро ступала, большим, не желающим умирать деревьям, чья тень на нее мягко ложилась, и синему небу над ее головой нечто бесценное, что не может выразить человеческая речь. Однажды, когда Браманте в отчаянии воскликнул: «Неужели ты не видишь — мир осиротел без веселого и сильного человечества?!» и Тревизан ответил: «Земля удивительна, пока на ней живут дети и старые чудаки», — в его душе первый раз явственно шевельнулось это ощущение бесценности усыпанных желтыми листьями камней, по которым девочка идет к морю.
Когда Лавиния растаяла в оранжевом и голубом, Тревизан, не в силах оторваться от окна, начал думать о том, что мир с тех пор, как техника перекочевала в космос, стал совершенно иным, непохожим на мир его детства. Мальчиком он застал последний этап этого великого ухода. Ему казалось: в небо поднялись исполинские ящеры. Вот тогда-то перестали умирать деревья, начали петь травы, стала нестерпимой синева моря, заблестели по утрам от росы тысячелетние камни городов, в воздухе послышался запах роз… «В сущности, детское восприятие меня не обмануло, — подумал сейчас старый Тревизан. — Земля дважды переживала гигантских ящеров. В первый раз они были нерукотворны и рождены первозданным миром в переизбытке не осознававших себя сил созидания. Не остывшая и незрелая материя должна была испытать темный ужас существования динозавра, чтобы потом понять и возвеличить себя в человеке. В ее тяжком пути нужны были жестокие уроки… Второй раз ящеры были рукотворными, они тоже были рождены переизбытком сил созидания и нужны для восхождения бытия…»
Тревизан задремал и видел во сне старые города, тускло поблескивающую черепицу, мокрые сонные бульвары, мосты над каналами, потом — шоколадно-коричневые острова в океане, желтое игрушечное солнце… Ему было покойно и хорошо в уюте мира, и, очнувшись ото сна, он почувствовал себя посвежевшим и сильным.
Посреди мансарды стояла Лавиния.
— Около шести, Тревизан.
Они вышли из дома.
— Будем ожидать их у этого каштана, — Тревизан стиснул пальцы Лавинии и уже не отпускал их. Ей показалось опять, что камень под подошвами стал шатким, как доска качелей. А потом, тоже как утром, дома, деревья и небо чуть изменили очертания, подобно картинке в едва-едва повернутом калейдоскопе.
Калейдоскоп повернули сильнее, у нее закружилась голова, и она услышала веселую духовую музыку.
Камень под подошвами утвердился, мир вернулся в обычное состояние. Она посмотрела и увидела солнце над морем… голубые мундиры и трубы! ОНИ ШЛИ.
Они шли, живые, в ярко-голубом с золотым тиснением, шли победно и легко, с особым изяществом неся тяжесть меди. Они шли не спеша, в томительно-замедленном ритме морского марша. Музыка нарастала. От мощных и мерных ударов в барабан, казалось, опадут каштаны. Солнце ослепляло, отражаясь в трубах. И тут она увидела его. Она увидела его позже остальных, потому, наверное, что белое с отливом в яичный желток, во что был он одет, растворялось в солнце. Если те, голубые, вышли из моря, то этот — из солнца. Он шел перед оркестром, держа музыку в широко расставленных, согнутых в локте руках, расплескивая ее мановением кистей. Он шел, почти не касаясь подошвами мостовой, отчужденно откинув голову, шел с чуть надменным, безразличным лицом, будто бы не имеющим ни малейшего отношения к музыке, которую уверенно несли его точные руки. Он накрыл этой музыкой Лавинию с головой, и она от волнения почти ничего не видела, когда оркестр шествовал мимо них. Лишь выплыла из голубого с золотыми искрами тумана багровая, с веревками вен физиономия барабанщика.
— Пойдем же! — потянул ее Тревизан. И они пошли за барабанщиком, который замыкал оркестр. Он, маленький и толстый, высоко поднимал руку, тоже багровую, ударял, ударял с бешеной силой, будто наказывая серое, тусклое тело барабана за то, что оно тянет его к земле. Казалось, не человек идет с барабаном, а барабан — с дико отбивающимся от него человеком. Лавиния рассмеялась, вернулась к действительности и только теперь увидела, что оркестр с его великолепными костюмами, ослепляющей медью и ликующей музыкой ничего не изменил в жизни улицы. Люди сидели, беседуя о чем-то в тени деревьев, пили кофе на открытых верандах, играли дети, падали листья, кто-то стоял босиком на весах и даже съежился, вымаливая у них чего-то, бежали по камням, раскалывались, выскакивали из зеленых мундиров каштаны, за ними наблюдали с живейшим интересом мальчишки. Оркестра будто бы и не было! Но ведь его в самом деле нет, с восторгом и ужасом подумала Лавиния. Неужели она забыла, что он существует лишь для Тревизана и для нее?! И новая мысль ее потрясла.
— Послушай, Тревизан, — потянула она его за руку, — им не больно?
— Нет, Лавиния, нет, — успокоил ее Тревизан. — Разве может быть больно портрету?
— Разве они портрет? — не унималась она. — Они не живые?
— Неужели ты не видишь, что они живые? — удивился Тревизан.
— И я могу, когда кончится музыка, поговорить с барабанщиком или… с дирижером?
— Нет, — ответил он непривычно сурово, — не можешь. Не отвлекайся, уходят минуты, последние.
Оркестр, выполнив четко, по-военному, поворот, пошел по соседней, параллельной морскому побережью улице к курортному парку. Он шел теперь отдыхая, без музыки. Но… вот дирижер, не поворачивая головы, поднял левую руку и, загнув мизинец и большой, показал музыкантам три пальца. И тотчас же барабан потащил за собой дико отбивающегося барабанщика, ударил новый марш. Он мощно, будто бы тысячу лет тосковал по этой земле и этому небу, выкатился из труб, и не нужен был ему дирижер, тот сейчас шел с опущенными руками, откинув назад не только голову, но и корпус, точно сопротивляясь толкающей его в лопатки музыке. Марш бушевал, вырастал, как дух, выпущенный из бутылки; казалось, лопнут щеки музыкантов и послушно пойдут за оркестром старые каштаны. Дирижер уступил маршу, убыстрил шаг; Лавиния и Тревизан почти побежали.
О эта музыка! Сердце Лавинии ликовало. Она обожала теперь и этот барабан, и эти трубы… Эта музыка! И тут она увидела в левой, опущенной руке дирижера разноцветный, чудный, будто бы с неба упавший букет гвоздик.
— Тревизан! — закричала она. — Посмотри же! Этот букет!
— О! — рассмеялся он. — Его подарила ему одна милая девушка.
— Не было девушки! — возмутилась Лавиния.
— Она бежала к нему отсюда. Из вечера в вечер. Солнце было за ее спиной и не увидело ее лица.
— Но он, он даже не повернул головы! Он ее не любил?! Нет?
— Она умерла тысячу лет назад… — ответил Тревизан.
— Ну и что ж! — воскликнула Лавиния. — Он не любил ее? Нет?
И тут они увидели Браманте. С той же ужасной, что и утром, палкой он, сумрачный и большой, тяжко шел навстречу оркестру.
— Добрый вечер! — закричал Тревизан, когда они почти поравнялись.
— Добрый вечер! — надрывая горло, повторила Лавиния.
Он поднял голову и обиженно кинул им в самые уши:
— Я не оглох.
— Кинь палки в огонь! Сожги их! Сегодня! — с дикой радостью потребовал Тревизан.
И они, не дожидаясь ответа удивленного и рассерженного палочного мастера, побежали за оркестром, но то ли дирижер, повинуясь музыке, резко убыстрил шаг, то ли разговор с Браманте задержал их дольше, чем им показалось, но музыканты уходили, удалялись, вот они уже на большой поляне парка, вот повернули к морю… Лавиния в отчаянии попыталась выдернуть пальцы из кулака задыхающегося Тревизана.
— Пусти! Я догоню!
— Нет! — решительно остановил ее Тревизан. — Это последняя минута! На холм!
Они взбежали на небольшой холм и увидели оттуда музыкантов уже на берегу моря. Оркестр шел к воде по песку так же легко и с тем же изяществом, как по камням мостовой. Оранжевый диск солнца почти касался моря, уже не отражался в трубах, и они потускнели отяжелев. Но музыка! Музыка доносилась, марш не хотел умирать. Дирижер вошел в воду, погрузился в нее по колено, потом по пояс, опять поднял руки, широко расставленные в локтях, опять держал в них музыку. Лавиния от этих рук не могла оторваться и не увидела поэтому, как за дирижером в море с трубами и барабаном вошел оркестр. Когда над водой были различимы лишь кисти рук дирижера, она заметила барабанщика, который отбивался, отбивался, а барабан тащил его, маленького, толстого…
Стало тихо-тихо. Солнце было похоже теперь на большой цирк, потом оно напомнило хижину с соломенным верхом… тарелку… основание опрокинутой рюмки…
Лавиния отвернулась от моря. Над парком висела луна — женское лицо в темной полумаске. Лавиния опустилась на траву и заплакала. Тревизан сел рядом.
— Не надо было мне дарить тебе это. Старый дурак!
— Я не хочу, чтобы они уходили в море. Оживи их, Тревизан, навсегда.
Он молчал.
— Ты самый мудрый.
— Нет, Лавиния, не самый.
— Ты самый добрый. Это одно и то же.
Ветер высушил ее щеки, она теребила куртку Тревизана, ожидая ответа. А он думал о том, что если бы действительно был самым мудрым, то ощутил бы черту, за которой игра переходит в жизнь. Нельзя дарить ребенку живую и умирающую мимолетность. Лучше уж самые ломкие и бьющиеся игрушки. Но не совершаем ли мы ту же жестокость, когда дарим ему жизнь?! Ребенок не должен уходить из детства в мир, в котором умирают. И при мысли об этом показался ему забавой его «философский камень» — янтарь…
Она оставила в покое куртку Тревизана и тоже задумалась: о дирижере, о барабанщике, о той веселой минуте, когда из медных труб выкатился марш. «А ту девушку он не любил, — решила она. — Если бы он ее любил, то она бежала бы к нему лицом к солнцу. Ее не увидело солнце именно потому, что он ее не любил». Но уверенности в том, что он, дирижер, ее не любил, у Лавинии не было, а заговорить об этом опять с Тревизаном она стеснялась.
Они сидели на траве, одинаково маленькие, опустив головы. А успокоившись, увидели, что уже наступил вечер, город серебристо освещен и шумит. Они пошли по той же улице, особенно людной в этот час, радостно рассматривая ели и окна домов. Хотя чудо повторялось из вечера в вечер, они не уставали ему удивляться. Город освещался большими елями. Их ветви и иглы начинали лучиться с наступлением темноты, а к восходу солнца потухали. Иглы, осыпаясь, серебрились на плитах тротуаров и не обжигали пальцев, когда их поднимали. А стоило войти в дом, держа их на ладони, и уже не нужно было иное освещение. Но самое удивительное заключалось в том, что, когда от ели отламывали вечером ветку, чтобы повесить ее дома над столом или у изголовья, то через день вырастала новая. И люди побросали в мусорные ящики торшеры, люстры и настольные лампы… Город с наступлением вечера казался издали, с моря, выкованным из серебра.
Никто не запомнил, когда это началось, может быть, потому, что были уверены: ели серебрятся сильнее обычного от яркой луны и фосфоресцирующего моря, и поняли, что они горят сами по себе, чересчур поздно для установления дня рождения чуда. Никто не мог объяснить, почему у них появилась эта удивительная особенность, что освещает их изнутри? Но разве тысячу лет назад, успокаивали себя наиболее любознательные, люди понимали чудо первого ландыша или махровой сирени? И однако же они наслаждались ими. И город наслаждался добрыми елями, не понимая их и не переставая им удивляться.
Лавиния по дороге отломила веточку, потому что старая, дома, уже несколько осыпалась и ослабела.
— Завтра, в день рождения, я подарю тебе редкий янтарь, — пообещал виновато Тревизан, когда дошли до его ступеней.
Она обняла его и нежно погладила по голове:
— Не надо. Не сердись, но я никогда не забуду музыкантов.
На столе ожидало ее холодное молоко. Она выпила, повесила новую ветку над изголовьем, бережно подобрала с пола осыпавшиеся иголки старой, кинула их в раскрытое окно — они полетели, подхваченные ветром, живые, похожие на бабочек.
Лавиния раскрыла излистанный до лохмотьев том, более тысячи лет назад написанный человеком, которого она рассмотрела однажды на янтаре за лебедем и трубочистом. Но уже через минуту начала засыпать, и ветка над ее головой, почувствовав это, умерила сияние.
Во сне она видела музыкантов, но почему-то без музыки и без солнца. Они шли по земле, усыпанной серебряными иглами, шли, освещенные ею, высокие, почти великаны, шли в тишине, нестройно и не спеша, должно быть, от тяжести несверкающей меди и барабана. Были они не то чтобы некрасивые, а ну нисколько, ни капли не праздничные. Даже дирижер в белом, с отливом в яичный желток костюме. Видно было, что он дышит тяжко, идет нетвердо, с усилием, как человек, которому нездоровится, а у барабанщика мокрое, жалкое лицо и стоптанные башмаки. Но он-то, маленький, толстый, хотя бы не горбился, откидывался, задирая подбородок, назад, чтобы уравновесить барабан, остальные же шли сутулясь, с опущенными головами и руками, и их оплывшие от усталости, неярко освещенные с земли тела, казалось, держали, несли на себе темное небо. Лавиния почувствовала, что дирижер вот-вот упадет, и в эту минуту иглы на земле начали редеть, ночь потемнела и тут же осветилась до самого неба. Девушка с яркой до боли в веках веткой ели подбежала к дирижеру, а Лавиния, не видя ее расплавленного от касания ветки лица, понимала сердцем, что эта девушка — она сама, уже большая. И тогда послышалась музыка, но не марш, а что-то тихое, колыбельное.
А Тревизан долго-долго не мог уснуть у себя на мансарде. Он думал о том, что недалек час, когда человечество, повзрослев, вернется из космоса на Землю и уже никуда не захочет улетать. Но недаром оно томилось, жертвовало собой, видело вечную ночь и новорожденные миры, — познавая космос, оно познавало себя. Надо было открыть одну удивительную истину: САМАЯ ФАНТАСТИЧЕСКАЯ ФОРМА ЖИЗНИ — НА ЗЕМЛЕ. Не должна ли эта истина осветить мироздание, подобно серебристой ели под его окном? Потом он подумал о том, что лицо Лавинии через несколько лет покажется вернувшемуся из тех ледяных бездн человеку чудом и тайной. И тотчас же явилась мысль, что ему, Тревизану, надо искать дальше, найти подлинно философский камень, чтобы ребенок не уходил из детства в мир, в котором умирают. Он должен попытаться, ведь недаром чудаки-родители, увлекавшиеся подвижничеством, исканиями былых эпох, назвали его в начале тридцатого века в честь алхимика, жившего в пятнадцатом, — Тревизаном. Помня, что золото можно делать только из золота, надо искать…
Долго почему-то не мог заснуть в эту ночь и мастер Браманте. Он, лежа и сидя, томился в окружении ужасных палок с вырезанными мордами диких животных и судей-инквизиторов, диктаторов, палачей. Они хотели выйти из дерева, вытягивали шеи, мучались, и ему, обычно развлекавшемуся их борьбой за бытие, было на этот раз нехорошо, даже мерзко. Особенно усердствовала, осатанев от воли к жизни, морда Ремигия. Старый мастер-чудак не мог ее утихомирить и думал с тоской о том, что игра в палки для дьявола зашла чересчур далеко… «Мертвая ты или живая? — шептал Браманте. — Мертвая или живая?» И хотя он обычно любил говорить о ней, что она живая, сейчас ему хотелось, чтобы она была мертвой.
Может быть, он тоже почувствовал, что наступает новый великий эон в истории Земли, и томился от сознания, что войдет в него с мутной душой и этими мордами.
В середине ночи, закрыв ладонями лицо, чтобы не видеть палок, он зарыдал тихо, почти неслышно. Наверное, оплакивал в себе мальчика, которому не удалось улететь с Земли, чтобы, вернувшись, полюбить ее навсегда.