© B. Akunin, 2021
© ООО «Издательство АСТ», 2021
Четвёртого мая тысяча восемьсот семьдесят седьмого года я приехал в Кишинёв и через полчаса узнал, что через город проходит 56-я пехотная дивизия. Так как я приехал с целью поступить в какой-нибудь полк и побывать на войне, то седьмого мая, в четыре часа утра, я уже стоял на улице в серых рядах, выстроившихся перед квартирой полковника 222-го Старобельского пехотного полка. На мне была серая шинель с красными погонами и синими петлицами, кепи с синим околышем; за спиною ранец, на поясе патронные сумки, в руках тяжёлая крынковская винтовка.
Музыка грянула: от полковника выносили знамёна. Раздалась команда; полк беззвучно сделал на караул. Потом поднялся ужасный крик: скомандовал полковник, за ним батальонные и ротные командиры и взводные унтер-офицеры. Следствием всего этого было запутанное и совершенно непонятное для меня движение серых шинелей, кончившееся тем, что полк вытянулся в длинную колонну и мерно зашагал под звуки полкового оркестра, гремевшего весёлый марш.
Шагал и я, стараясь попадать в ногу и идти наравне с соседом. Ранец тянул назад, тяжёлые сумки — вперёд, ружье соскакивало с плеча, воротник серой шинели тёр шею; но, несмотря на все эти маленькие неприятности, музыка, стройное, тяжёлое движение колонны, раннее свежее утро, вид щетины штыков, загорелых и суровых лиц настраивали душу твёрдо и спокойно.
У ворот домов, несмотря на раннее утро, толпился народ; из окон глядели полураздетые фигуры. Мы шли по длинной прямой улице, мимо базара, куда уже начали съезжаться молдаване на своих воловьих возах; улица поднималась в гору и упиралась в городское кладбище. Утро было пасмурное и холодное, накрапывал дождик; деревья кладбища виднелись в тумане; из-за мокрых ворот и стены выглядывали верхушки памятников. Мы обходили кладбище, оставляя его вправо. И казалось мне, что оно смотрит на нас сквозь туман в недоумении. «Зачем идти вам, тысячам, за тысячи вёрст умирать на чужих полях, когда можно умереть и здесь, умереть покойно и лечь под моими деревянными крестами и каменными плитами? Останьтесь!»
Но мы не остались. Нас влекла неведомая тайная сила: нет силы большей в человеческой жизни. Каждый отдельно ушёл бы домой, но вся масса шла, повинуясь не дисциплине, не сознанию правоты дела, не чувству ненависти к неизвестному врагу, не страху наказания, а тому неведомому и бессознательному, что долго еще будет водить человечество на кровавую бойню — самую крупную причину всевозможных людских бед и страданий.
За кладбищем открылась широкая и глубокая долина, уходившая из глаз в туман. Дождь пошёл сильнее; кое-где, далеко-далеко, тучи, раздаваясь, пропускали солнечный луч; тогда косые и прямые полосы дождя сверкали серебром. По зелёным склонам долины ползли туманы; сквозь них можно было различить длинные, вытянувшиеся колонны войск, шедших впереди нас. Изредка блестели кое-где штыки; орудие, попав в солнечный свет, горело несколько времени яркою звёздочкою и меркло. Иногда тучи сдвигались: становилось темнее; дождь шёл чаще. Через час после выступления я почувствовал, как струйка холодной воды побежала у меня по спине.
Первый переход был невелик: от Кишинёва до деревни Гаурени всего восемнадцать вёрст. Однако, с непривычки нести на себе фунтов двадцать пять — тридцать груза, я, добравшись до отведённой нам хаты, сначала даже сесть не мог: прислонился ранцем к стене да так и стоял минут десять в полной амуниции и с ружьём в руках.
Один из солдат, идя на кухню за обедом, сжалившись надо мной, взял и мой котелок; но когда он пришёл, то застал меня спящим глубоким сном. Я проснулся только в четыре часа утра от нестерпимо резких звуков рожка, игравшего генерал-марш, и через пять минут снова шагал по грязной глинистой дороге, под мелко сыпавшим, точно сквозь сито, дождиком. Передо мною двигалась чья-то серая спина с навьюченным на нее бурым телячьим ранцем, побрякивавшим железным котелком и ружьём на плече; с боков и сзади тоже шли такие же серые фигуры. Первые дни я не мог отличить их друг от друга.
Двести двадцать второй пехотный полк, куда я попал, состоял большею частью из вятских (вячких, как они говорили) и костромских мужиков. Всё широкие, скуластые лица, побуревшие от холода; серые небольшие глаза, белокурые, бесцветные волосы и бороды. Хотя я и помнил несколько фамилий, но кому они принадлежат — не знал. Через две недели я не мог понять, как я мог смешивать двух своих соседей: одного, шедшего рядом со мною, и другого, шедшего рядом с обладателем серой спины, бывшей постоянно перед моими глазами. Я безразлично называл их Фёдоровым и Житковым и постоянно ошибался, а между тем они были совершенно не похожи друг на друга.
Фёдоров, ефрейтор, был молодой человек лет двадцати двух, среднего роста, стройно, даже изящно сложенный. У него было правильное, будто выточенное лицо, с очень красиво очерченными носом, губами и подбородком, покрытым белокурой курчавой бородкой, и с весёлыми голубыми глазами. Когда кричали: «Песенники, вперёд!», он бывал запевалой нашей роты и чисто выводил грудным тенором, на высоких нотах прибегая к высочайшему фальцету: «…Царя тре-е-буют в сенат!»
Он был уроженец Владимирской губернии, с детства попавший в Петербург. Что редко случается, петербургская «образованность» не испортила его, но только отшлифовала, научив, между прочим, читать газеты и говорить всякие мудрёные слова.
— Конечно, Владимир Михайлович, — говорил он мне, — я могу иметь рассуждения больше, чем дядя Житков, так как Питер оказал на меня своё влияние. В Питере цивилизация, а у них в деревне одно незнание и дикость. Но, однако, как они человек пожилой и, можно сказать, виды видевший и перенесший различные превратности судьбы, то я не могу на них орать, например. Ему сорок лет, а мне двадцать третий. Хотя я в роте и ефрейтор.
Дядя Житков — коренастый, необыкновенной силы мужик, всегда мрачного вида. Лицо у него было тёмное, скуластое, глаза маленькие, смотревшие исподлобья. Он никогда не улыбался и редко говорил. Он был плотник по ремеслу и находился в бессрочном отпуску, когда мобилизировали нашу армию. До чистой отставки ему оставалось всего несколько месяцев; началась война, и Житков пошёл в поход, оставив дома жену и пятерых ребятишек. Несмотря на непривлекательную наружность и вечную мрачность, в нем было что-то влекущее, доброе и сильное. Теперь мне кажется совершенно непонятным, как я мог смешивать этих соседей, но в первые два дня оба мне казались одинаковыми: серыми, навьюченными, уставшими и продрогшими.
Всю первую половину мая шли непрерывные дожди, а мы двигались без палаток. Бесконечная глинистая дорога подымалась на холм и спускалась в овраг чуть ли не на каждой версте. Идти было тяжело. На ногах комья грязи, серое небо низко повисло, и беспрерывно сеет на нас мелкий дождь. И нет ему конца, нет надежды, придя на ночлег, высушиться и отогреться: румыны не пускали нас в жильё, да им и негде было поместить такую массу народа. Мы проходили город или деревню и становились где-нибудь на выгоне.
— Стой!.. Составь!
И приходилось, поевши горячей похлёбки, укладываться прямо в грязь. Снизу вода, сверху вода; казалось, и тело всё пропитано водой. Дрожишь, кутаешься в шинель, понемногу начинаешь согреваться влажною теплотой и крепко засыпаешь опять до проклинаемого всеми генерал-марша. Снова серая колонна, серое небо, грязная дорога и печальные мокрые холмы и долины. Людям приходилось трудно.
— Растворились все хляби небесные, — со вздохом говорил наш полувзводный унтер-офицер Карпов, старый солдат, сделавший хивинский поход. — Мокнем, мокнем без конца.
— Высохнем, Василь Карпыч! Вот солнышко выглянет, всех высушит. Поход долог: поспеем и высохнуть и вымокнуть, пока дойдём. Михайлыч! — обращается сосед ко мне. — Далече ли до Дунаю-то?
— Недели три еще пройдём.
— Три недели! Да две идём вот…
— Идём к чёрту в лапы, — проворчал дядя Житков.
— Чего ты там, старый чёрт, ворчишь? Народ смущаешь! К какому чёрту в лапы? Почему ты такое произносишь?
— На праздник, что ли, идём? — огрызнулся Житков.
— Не на праздник, а как должны исполнять присягу!.. Ты что, когда присягал, говорил? «Не щадя живота!..» А! Старый дурак! Ты смотри у меня!
— Что ж я сказал, Василь Карпыч? Нешто не иду! Помирать, так помирать… всё одно…
— То-то! Поговори еще!
Житков молчит; лицо его становится еще мрачнее. Да и всем вообще не до разговоров: идти было слишком тяжело. Ноги скользят, и люди часто падают в липкую грязь. Крепкая ругань раздаётся по батальону. Один Фёдоров не вешает носа и без устали рассказывает мне историю за историей о Петербурге и деревне.
Однако всему бывает конец.
Однажды, проснувшись утром на бивуаке около деревни, где была назначена днёвка, я увидел голубое небо, белые мазанки и виноградники, ярко залитые утренним солнцем, услышал повеселевшие живые голоса. Все уже встали, обсушились и отдыхали от тяжёлого полуторанедельного похода под дождём без палаток. Во время днёвки привезли и их. Солдаты тотчас же принялись натягивать их и, устроив всё как следует, забив колышки и натянув полотнища, почти все улеглись под тень.
— От дождя не помогли, от солнышка сберегут.
— Да, чтобы личико у барина не почернело, — пошутил Фёдоров, лукаво подмигивая в мою сторону.
В нашей роте было всего два офицера: ротный командир — капитан Заикин и субалтерн-офицер — прапорщик Стебельков. Ротный был человек средних лет, толстенький и добрый; Стебельков — юноша, только что выпущенный из училища. Жили они дружно; капитан приголубил прапорщика, поил и кормил его, а во время дождей даже прикрывал под своим единственным гуттаперчевым плащом. Когда роздали палатки, наши офицеры поместились вместе, а так как офицерские палатки были просторны, то капитан решил поселить с собою и меня.
Утомлённый бессонною ночью (накануне наша рота была назначена к обозу, и мы всю ночь вытаскивали его из рытвин и даже вывозили при помощи «Дубинушки» из разлившейся речки), я крепко уснул после обеда. Денщик ротного командира разбудил меня, осторожно трогая за плечо.
— Барин Иванов! Барин Иванов! — шептал он, как будто не хотел разбудить меня, а, напротив, всеми силами старался не нарушить моего сна.
— Что вам?
— Ротный требуют. — И видя, что я надеваю портупею со штыком, прибавил: — Они сказали: веди в чём есть.
В палатке Заикина собралась целая компания. Кроме хозяев, было еще два офицера: полковой адъютант и командир стрелковой роты Венцель. В 1877 году батальон состоял не из четырёх, как теперь, а из пяти рот; на походе стрелковая рота шла сзади, так что наша рота своими последними рядами соприкасалась с ее первыми. Мне приходилось идти почти между стрелками, и я уже несколько раз слышал от них самые дурные отзывы о штабс-капитане Венцеле. Все четверо сидели вокруг ящика, заменявшего стол и занятого самоваром, посудой и бутылкой, и пили чай.
— Господин Иванов! Пожалуйте, пожалуйте! — закричал капитан. — Никита! Чашку, кружку, стакан, что там у тебя есть! Подвинься, Венцель; пусть он присаживается.
Венцель встал и весьма любезно поклонился. Это был сухощавый, небольшого роста молодой человек, бледный и нервный. «Какие у него беспокойные глаза и какие тонкие губы!» — пришло мне тогда в голову.
Адъютант, не вставая, протянул мне руку.
— Лукин, — коротко отрекомендовался он.
Мне было неловко. Офицеры молчали; Венцель прихлёбывал чай с ромом; адъютант пыхтел коротенькой трубкой; прапорщик Стебельков, кивнув мне, продолжал читать растрёпанный том какого-то переводного романа, совершившего в его чемодане поход из России за Дунай и вернувшегося впоследствии в еще более растрёпанном виде в Россию. Хозяин налил большую глиняную кружку чаю и влил в него огромную порцию рому.
— Нате-ка, господин студент! Вы на меня не сердитесь: я человек простой. Да и все мы здесь, знаете, люди простые. А вы человек образованный; значит, должны нас извинить. Так, что ли? — И он своею огромною рукою схватил мою руку сверху, как хищная птица хватает добычу, и несколько раз потряс ее в воздухе, нежно смотря на меня выпученными и округлившимися маленькими глазами.
— Вы студент? — спросил Венцель.
— Да, бывший, господин капитан.
Он улыбнулся и поднял на меня беспокойный взор. Мне вспомнились солдатские рассказы, но в ту минуту я усомнился в их правдивости.
— Зачем это «господин капитан»? Здесь, в палатке, вы свой между своими. Здесь вы просто интеллигентный человек между такими же, — тихо сказал он.
— Интеллигентный, это верно! — закричал Заикин. — Студент! Люблю студентов, хоть они и бунтовщики. Сам был бы студентом, если бы не судьба.
— Какая ж такая у тебя особенная судьба, Иван Платоныч? — спросил адъютант.
— Да приготовиться никак не мог. Ну, математика еще туда-сюда, а уж насчёт другого чего — не идёт, да что хочешь. Словесность эта… Правописание… Так и в юнкерском училище писать не научился. Ей-богу!
— Знаете, господин студент, — сказал адъютант между двумя огромными выпущенными им клубами дыма, — как Иван Платоныч в слове «ещё» четыре ошибки делает?
— Ну, ну, не ври, тётенька! — Заикин отмахнулся рукой.
— Право, не вру. «И», «эс», «ша», «о» — как это вам покажется? — И адъютант громко расхохотался.
— Дери глотку. Сам тоже… еще адъютант! «Стол» через ять пишет.
Адъютант совсем залился; прапорщик Стебельков, только что хлебнувший чаю, прыснул им на свой роман и потушил одну из двух свечей, освещавших палатку; я тоже не мог удержаться от смеха. Иван Платоныч, более всех довольный своей остротой, гремел раскатами басистого хохота. Один Венцель не смеялся.
— Так словесность, Иван Платоныч? — по-прежнему тихо спросил он.
— Словесность, словесность… Ну, и прочее. Знаете, как некто географию прошёл до «экватора», а историю до «эры». Нет! Это всё ерунда, не в том дело. А просто деньжонки водились, ну и прожигал жизнь. Ведь я, Иванов… позвольте имя и отчество?..
— Владимир Михайлыч.
— Владимир Михайлыч! Ладно. Ведь я беспутная голова был смолоду. Чего только не выкидывал! Ну, знаете, как в песне поётся: «Жил я, мальчик, веселился и имел свой капитал; капиталу, мальчик, я решился и в неволю жить попал». Поступил юнкером в сей славный, хотя глубоко армейский полк; послали в училище, окончил с грехом пополам, да вот и тяну лямку второй десяток лет. Теперь вот на турку прём. Выпьемте, господа, натурального. Стоит ли его чаем портить? Выпьем, господа «пушечное мясо».
— Chair a canon, — перевёл Венцель.
— Пускай шер а канон, пускай по-французски. Капитан у нас умный, Владимир Михайлыч: языки знает и разные немецкие стишки наизусть долбит. Слушайте, юноша! Я вас затем позвал, чтобы предложить вам перебраться ко мне в палатку. Там ведь вам вшестером с солдатами тесно и скверно. Насекомые. Все-таки у нас лучше…
— Благодарю вас, только позвольте отказаться.
— Это отчего? Вздор! Никита! Тащи его ранец! Вы в которой палатке?
— Вторая с правой стороны. Только все-таки позвольте мне остаться там. Мне ведь с солдатами больше бывать приходится. Лучше уж совсем с ними.
Капитан внимательно посмотрел на меня, как будто бы хотел прочитать мои мысли. Подумав, он сказал:
— Вы что же, в дружбе с ними состоять хотите?
— Да, если это будет возможно.
— Верно. Не перебирайтесь. Уважаю. — И он сгрёб своей ручищей мою руку и начал трясти ее в воздухе.
Немного времени спустя я распрощался с офицерами и вышел из палатки. Вечерело; люди одевались в шинели, приготовляясь к зоре. Роты выстроились на линейках, так что каждый батальон образовал замкнутый квадрат, внутри которого были палатки и ружья в козлах. В тот же день, благодаря днёвке, собралась вся наша дивизия. Барабаны пробили зорю, откуда-то издалека послышались слова команды:
— Полки, на молитву, шапки долой!
И двенадцать тысяч человек обнажили головы. «Отче наш, иже еси на небеси», — начала наша рота. Рядом тоже запели. Шестьдесят хоров, по двести человек в каждом, пели каждый сам по себе; выходили диссонансы, но молитва все-таки звучала трогательно и торжественно. Понемногу начали затихать хоры; наконец далеко, в батальоне, стоявшем на конце лагеря, последняя рота пропела: «…Но избави нас от лукавого». Коротко пробили барабаны.
— Накройсь!
Солдаты укладывались спать. В нашей палатке, где, как и в других, помещалось шестеро на пространстве двух квадратных сажен, мое место было с краю. Я долго лежал, смотря на звёзды, на костры далёких войск, слушая смутный и негромкий шум большого лагеря. В соседней палатке кто-то рассказывал сказку, беспрестанно повторяя слова «наконец того», произнося не «тово», а «того».
— Наконец того, приходит тот принц к своей супруге и начал ей про все выговаривать. Наконец того, она… Лютиков, спишь, что ли?.. Ну, спи, Христос с тобой, Господи, Царица Небесная… Преподобных отец наших… — шепчет рассказчик и стихает.
В офицерской палатке тоже говор. По освещённому изнутри полотну двигаются огромные и уродливые тени сидящих в палатке офицеров. Изредка слышен взрыв хохота: это заливается адъютант. По линейке ходит туда и сюда часовой с ружьём; напротив нас, на бивуаке недалеко стоящей артиллерии, тоже часовой, с обнажённой шашкой. Оттуда изредка слышен топот лошадей у коновязей, их фырканье, слышно, как они мирно жуют овёс, с таким же добродушным шурханьем, какое мне случалось слышать не на войне, а где-нибудь на постоялом дворе на родине, в такую же тихую звёздную ночь. Семь звёзд Большой Медведицы блестели низко над горизонтом, гораздо ниже, чем у нас. Смотря на Полярную звезду, я думал, что именно в этом направлении должен быть Петербург, где я оставил мать, друзей и все дорогое. Над головою блестели знакомые созвездия; Млечный Путь не тускло светился, а сиял ясною, торжественно-спокойною полосою света. На юге какие-то большие звезды незнакомого, не видимого у нас созвездия горели, одна красным, другая зеленоватым огнём. Мне думалось: «Когда мы пойдём дальше, за Дунай, за Балканы, в Константинополь, увижу ли я тогда еще новые звезды? И какие они?»
Спать не хотелось; я встал и начал бродить по сырой траве между нашим батальоном и артиллерией. Тёмная фигура поравнялась со мною, гремя саблею; по ее звуку я догадался, что это офицер, и вытянулся во фронт. Офицер подошёл ко мне и оказался Венцелем.
— Не спится, Владимир Михайлыч? — спросил он мягким и тихим голосом.
— Не спится, господин капитан.
— Меня зовут Пётр Николаевич… И мне тоже не спится. Сидел, сидел у вашего командира, надоело: засели за карты, да и перепились все… Ах, какая ночь!
Он пошёл рядом со мною; дойдя до конца линейки, мы повернули назад и прошли несколько раз взад и вперёд молча. Венцель начал первый.
— Скажите мне, вы пошли в поход по собственному желанию?
— Да.
— Что же влекло вас?
— Как вам сказать? — ответил я, не желая вдаваться в подробности. — Больше всего, конечно, желание поиспытать, посмотреть.
— И, вероятно, изучить народ в лице его представителя — солдата? — спросил Венцель.
Было темно, и я не видел выражения его лица, но слышал в голосе иронию.
— Куда уж тут изучать! До изучения ли, когда думаешь только о том, как бы дойти до привала да заснуть!
— Нет, без шуток. Скажите мне, отчего вы не перебрались к вашему командиру? Неужели вы дорожите мнением этого мужичья?
— Конечно, дорожу, как мнением всех, кого у меня нет причины не уважать.
— Не имею причины вам не верить. Да, впрочем, ведь теперь такая полоса нашла. И литература — и та возводит мужика в какой-то перл творения.
— Кто говорит о перлах творения, Пётр Николаевич! Признавали бы человека, и то ладно.
— Ах, полноте, пожалуйста, с жалкими словами! Кто его не признает? Человек? — ну, пусть будет…