ADAGIO

При гостях голос матери становится ненатурально низким и цветистым. А тембр звучания сгущается до оранжево-красных и жёлтых тонов.

− Макс!.. − говорит мать. Огненный блик слова вспыхивает перед глазами Максима − и гаснет, обдав лицо дурной манерностью. Максим сжимается от мысли, что в это мгновенье блик видят все − и людям неловко смотреть на мать и на Максима тоже: он − её сын.

«Не надо так, мама! − молча просит он. − Ты же хорошая. Не надо так!»

Но мать сегодня красива. А когда женщина бывает красивой, она не чувствует ничего, кроме своей красоты.

На улице, во дворе, имя Максима произносится так, словно его, расплющивая, с размаху шлёпают об асфальт: «Макся!»

Снова рыжевато вспыхивает блик его укороченного до нелепости имени. И Максим, подчиняясь, несёт гостям свои этюды.

Иногда Максиму кажется, что родился он с другим именем, лёгким и строгим − легким, как движение души, но имя это не угадали. А сам он никогда не мог вспомнить его. Потому что давно, ещё до рожденья, имя ушло от него, не сумев вернуться снова.

Гости рассматривают этюды, разговаривая о хоккее. Сейчас в их руках окажется лучший его этюд. Этюд единоборства двух жизней за смерть для одной из них. Вот он… Жёсткие степные травы.

Серый овал воронки. Здесь они встретились. Двое.

Противники. Солдаты. Люди. Здесь, на земляном отвале. Неожиданно. Лицом к лицу.

…Серый овал. Жёсткие степные травы… Этюд переворачивают так и эдак. Максим ждёт, не глядя на гостей, но чувствуя выражение их лиц. И наконец понимает: им не видно солдат, в рукопашной схватке скатившихся на дно воронки.

Серый овал. Жёсткая трава… А небо напряглось над воронкой, и облака застыли над нею, дробя и многократно повторяя движения двух людей, сцепившихся там, на невидимом дне, в объятиях смертельной ненависти, в объятиях безысходной ненависти… Облака застыли над ними в судороге зеркального отображения движений.

Он молча собирает этюды, не нужные гостям.

− Макс!.. Займи себя!

Необязательные эти слова матери мягко, но настойчиво выталкивают его в свою комнату, выталкивают как маленького.

В своей комнате Максим забывает про этюды.

Над кроватью, над старым вытертым ковром, висит магазинная картина в золочёной раме. Два толстых пирата плывут в широком и плоском корабле. Этой картины почти нет, потому что сквозь неё сразу же начинает проявляться другая, настоящая. Она не висит на стене − она парит в воздухе.

Женщина. Светлые глаза её слышат Максима.

Женщина с длинными глазами и строгим отстранённым ртом. На картине − дымчатые летящие её одежды. И тонкая рука, роняющая ослепительно белый цветок. Цветок выпадает − и не падает. И мизинец женщины изогнут так, как никогда не бывает в жизни…

Максим смотрит на женщину. Колеблются дымчатые, неясные её одежды. Женщина слышит его.

И рот её отчуждённо строг и горек.

Максим смотрит до тех пор, пока светлые глаза женщины не начинают медленно удаляться от Максима в неясную даль за стеной, теряющей свою материальность. Дымчатые одежды растворяются в воздухе, оставляя пустоту, сразу ставшую осязаемой.

Два пирата на корабле тянутся к пузатой бутыли.

В ней − свиток золотого тона. Максим никогда не размышляет над тем, что начертано в свитке. Он отворачивается, воспринимая и спиною дешёвую таинственность золотого тона, досадную пустячность золотой тайны…

Жизнь Максима вмещает в себя много разных жизней. И больше всего он устаёт от необходимости перехода из одной в другую. От необходимости осознать при этом, как именно в той, другой, третьей надо жить, думать и говорить. А в каждой жизни необходимо жить по-разному.

Это трудно, потому что все его жизни не похожи одна на другую. Разница меж ними велика, и Максим слишком долго пытается понять, чего от него ждут.

Он долго пытается понять или хотя бы угадать, чего от него ждут другие, чтобы начать поступать так, как принято у них − людей из именно этой жизни.

Он устаёт от переходов и забирается в темную − без окон − комнату.

В комнате хранится бельё на полках, а на вешалках висит одежда, которую не носят. Пальто на плечиках похожи на шеренгу людей, остановившихся в замешательстве оттого, что у них внезапно обнаружилось отсутствие ног и голов.

Без голов они никак не могут сообразить, как же им быть дальше. Потому из каждого выросло по проволочному знаку вопроса.

Не включая света, Максим сидит на полу в углу. Он сидит до тех пор, пока оцепенение напряжённости не начинает разжимать свои жёсткие кованые кольца.

Напряжённость отходит кругами, теряющими свою давящую силу. И тогда медленно начинает возвращаться ощущение себя. Максиму становится свободно чувствовать и осознавать себя вне всяких жизней. Он жалеет его, своё робкое, тёплое, беспомощное «я», зная, что никто на свете, кроме него самого, о его настоящем «я» не догадывается, а потому и не пожалеет его, уставшее, так, как сам Максим.

Он сидит в темноте и бережёт себя в себе…

Максим выходит из дома. Во дворе колышется нестойкий, но постоянный серовато-зелёный гам, который должен кончиться вот-вот − но не кончается, сколько ни жди.

У подъезда через скакалку размеренно прыгает девочка Ира. Белёсые кудри её взлетают и опускаются.

Девочка кричит Максиму, а так же − никому. Она что-то кричит, и Максим морщится от звука её голоса.

Потому что голос загораживает всё.

Голос мешает видеть, как темнеет и высветляется вновь тень от её растрёпанных волос на кирпичной влажной бурой стене.

− Машкин с собакой! Машкин с собакой! − на весь двор кричит девочка Ира, отбивая ритм топотом туфелек. Топоту всякий раз предшествует шлёпанье резиновой скакалки. Шлёпанье похоже на повторяющееся «Мак-ся, Мак-ся».

Через двор к воротам идёт долговязый Вова Машкин с догом на поводке. Вова Машкин стар и одинок, и никто не может объяснить, почему жильцы четырёх домов называют его Вовой.

Вова Машкин оглядывается, он смотрит на девочку Иру, не видя её. Он оглядывается, подозревая двор во враждебности. Он пугливо таращит пожилые голубые глаза. И бредёт дальше.

Подготовишка Ким бежит следом. Изловчившись, Ким швыряет в него горсть влажного песка. И отбегает с победным воплем.

Машкин не оглядывается. Он опускает голову ниже. Он уходит к воротам, не отряхнув с брюк песок. Молчаливый сизый дог сильно и упорно тянет повод. Машкин не убыстряет шага.

− Эй, Макся! − зовет дылда Кузнецов, сидящий верхом на ярком ободранном бревне.

Максим садится рядом и ладонью чувствует влажный, слабый укор умирающего на солнце дерева.

Дылда Кузнецов учится плохо, потому что пишет стихи. У него талант и масса свободного времени — он всё время торчит во дворе.

− Ах, мой мальчик так талантлив! Но ему ни в чём не везёт. Ни в чём, никогда, вообще. Ему хронически не везёт, а школа неспособна его оценить, − говорит про Кузнецова его тонконогая, раскачивающаяся мать.

Кузнецов хлопает ладонями по бревну и корчит рожи в пустые ворота.

− Машкин с собакой, Машкин с собакой! Вот уж смех, что Машкин − учитель! Вова-учитель! Х-ха! − кривляется Кузнецов.

Когда Кузнецов говорит, то кажется, будто в нём говорит не он, а совсем другой человек, взрослый и невесть откуда взявшийся, уютно устроившийся в самом Кузнецове. А Кузнецов лишь недоумённо слушает его, старательно раскрывая и кривя рот. И не всегда пытается понять, что же тот, взрослый, говорит в нём. Потому что Кузнецову это не интересно. Но говорящий в нём взрослый − это тоже Кузнецов, хотя и давно живущий на свете.

− Смех, а не учитель!

Максиму не кажется смешным, что Вова Машкин − учитель. Максим пытается втиснуться в ощущения Кузнецова, чтобы понять наконец смехотворность Машкина.

−…Его счастье, что он не в нашей школе! Учили бы мы его химию, как же! − не унимается Кузнецов. − Мы бы ему показали!

«Почему? Почему не учили бы?» − не понимает Максим, но согласно кивает, глядя вслед Машкину, давно ушедшему со двора.

− Я его, между прочим, насквозь вижу! − нехотя выговаривает Кузнецов слова Кузнецова-взрослого. − Ох же и любил он в молодости проехать на велосипеде! На велосипеде ЗИЛ катался! Это для них шик был − велосипед ЗИЛ. И кайф. И предел мечтаний.

Максим молчит, слабо отгораживаясь от слов Кузнецова − слабо и безуспешно.

−…Знаю я их! Тенниску носил. "Беломор" курил. Тряпичные туфли мелом натирал… И тайно, возвышенно любил − продавщицу. − Кузнецов томно вздыхает, закатывает глаза и мычит. −…Так возвышенно, что бедная продавщица об этом так никогда и не узнала!..И, ни о чём не подозревая, как прежде, красила губы сердечком вишнёвой помадой… выщипывала брови в ниточку… успешно продавала халву в банках… и обожала стихи. А одно стихотворение даже могла рассказать наизусть в свободное от работы время:


Судьба заставит нас расстаться.

Но не заставит разлюбить.

Мы можем долго не встречаться,

Но друг о друге − не забыть!


Вот чего никогда не услышал бедный учитель Машкин!

Вот что он потерял в далёкой юности!..

Вот — что!

Кузнецову лень рассматривать чужое дальше, и он замолкает. Он позёвывает, перекладывая из ладони в ладонь подобранный с земли камень − гладкий и тяжёлый. Напротив сидит кошка и не мигая смотрит в глаза Кузнецову. Кошка глядит на Кузнецова, но любуется — собою. Только собой.

Кузнецов перестает перекладывать камень. Его острые зрачки приближаются к зрачкам Максима.

− А что, слабо тебе в неё?.. − тихо торжествует Кузнецов, на мгновенье переводя взгляд на кошку.

Тело Максима цепенеет от близкой неявной опасности.

Кузнецов презирает его и, не отрывая зрачков, хохочет в лицо. Максим совсем не понимает, как он должен поступить в этой своей второй жизни. Он только знает, чего ждёт от него и во что не верит Кузнецов. Максим берёт камень из его руки и долго смотрит, как мелкие искры вспыхивают на сколе.

− Слабо! − победно кричит Кузнецов, пнув Максима в ногу.

«Зачем ему это? − не понимает Максим. − Зачем им это?.. Затем, что я никогда не сделаю этого… Не хочу. Не могу. Никогда».

Максим размахивается, не чувствуя тяжести камня. И медленно бросает. Как во сне. Не глядя. Он бросает не глядя, но видит, как взвивается кошка.

Дёрнувшись в воздухе, она шлепается оземь. Лапы её бессильно скребут серую твердь. Из углов оскаленного рта стекают струйки блестящей крови. Лакированные струйки текут по серой шершавой тверди.

− Дурак, − торопливо говорит Кузнецов. − Я нарочно. Кошка из одиннадцатой квартиры. Тётьки-Клавкина… Дурак.

Руки Максима начинают дрожать крупной неуёмной дрожью. Лицо Кузнецова расплывается перед ним. Максим отворачивается. Но от забора, от песочницы, от сарая − отовсюду − надвигается на него лицо Кузнецова. Оно везде − щурящееся и расплывающееся.

Максим закрывает лицо руками.

− А всё равно − слабо… − довольно бормочет напоследок Кузнецов. − Выбросить надо. Пока не увидали. Вот живучая, зараза.

Пригнувшись, Кузнецов бежит к бестолково отползающей кошке. Кошка немо перелетает через забор, распластавшись в воздухе, − туда, откуда доносится ровный гул автотрассы. Блеск чистой её шерсти долго стоит в солнечном воздухе над забором, перед тем как пропасть из глаз навсегда.

Максим прижимает ладони к лицу.

−…Тёть Клав, я — ничего… − слышит он сквозь время смирный голос Кузнецова. − А вашу кошку собака нынче за горло тащила. В обед. Как − чья? Машкина собака тащила.

− Может быть, не мою? Что значит − за горло? Ты сам видал?…Пусть только попробует! Вот я покажу!..Убийцы!!!

На Максима нисходит глухота. В темноте гардеробной комнаты пахнет старой чистой одеждой.

А пальто, висящие на плечиках, похожи на шеренгу безголовых людей, обнаруживших вдруг этот свой изъян − и остановившихся в замешательстве. Максим сидит, уткнув голову в колени, вбирая спиною равнодушный холод стены. Он хочет − и боится − ощутить себя в себе, будто потеряв на это право.

Его живое «я» не возвращается. Оно не появляется всё лето. Всё лето, всю зиму, весь год и год.

Его «я» разбито на тысячу колючих осколков. Оно раздроблено − и потому не может собраться воедино.

Оно мучительно сосредоточивается в нём − мучительно и тщетно. И тогда Максим смеётся.

Он смеётся отрывистым равнодушным смехом своей третьей жизни, которой он не принадлежит.

Он смеётся − и ему почти не страшно. Он сидит, уткнув голову в колени. Он снова слушает Машкина, забыв избавить лицо от гримасы смеха.

Настольные часы, стоящие перед Машкиным на столе, изредка звонят − «звень-звень» − и снова старательно тикают, спеша поскорее уйти в завтра.

Машкин смотрит сквозь циферблат на Максима. Он говорит Максиму, думая о своём:

«Моя собака верна мне. Она одна − верна. Потому что её мозг не постиг, в силу своей примитивности, необходимости предательства.

Ребята, которых я учу, привязаны ко мне. До тех пор, пока они не уходят из школы.

Потом мне уже нет места среди них. Они всегда идут дальше, всякий раз оставляя меня одного. Когда потом случаются встречи, никто из них не умеет смотреть на меня из настоящего − они смотрят из прошлого. Они смотрят из времени, которого − нет».

Машкин ерошит короткий мальчишеский чуб над старым лбом. Машкин смотрит на дога, лежащего у двери и уронившего голову на лапы. Дог прижимает под взглядом уши, боясь движением прервать мысль Машкина.

«Её мозг не способен постичь необходимости предательства. Моя собака верна мне», − говорит Машкин Максиму.

Шум летящего камня возникает в гардеробной из ничего и удаляется в никуда, Максим слушает Машкина.

«Сегодня утром приходила моя жена, − говорит Машкин. − Ей нужны были деньги на дачу. Она взяла деньги и ушла, а её предательство опять никак не выветрится из моей квартиры. Ты ощущаешь его − застарелое, крепкое, давнее предательство?

Мой мальчик, любовь не предают − предают нелюбовь.

Но есть в мире белый цветок любви, и благословен тот, кто видит его. Он есть в мире.

Благословен тот, кто видел его!.. Я никогда не видел его.

Уже давно у меня есть только одно − привязанность собаки. У меня есть привязанность собаки.

И, право, это немало для того, чтобы уметь быть живым…

Чтобы уметь быть живым, я говорю себе:

«Мы все доживаем до момента, когда нас предают».

Я говорю так, когда забываю о цветке, которого не видел. Говорю, чтобы уметь быть живым».

Голос Машкина становится невнятным, и в нём появляются высокие, резкие ноты голоса Тётьки-Клавки. Они пробивают слова Машкина насквозь, вытесняют их, а потом слабнут и разливаются в серой шершавой тишине.

«Правильно! Жалейте его все, этого Машкина!

А что поделаешь, если он действительно жалок!

Он жалок, потому что он одинок! А что он сделал для того, чтобы не быть жалким? Что он сделал для того, чтобы не быть одиноким?!

Но он не просто жалок. Он − преступен. Он преступен, как всякий одинокий мужчина — своим одиночеством он обездолил одну из женщин!

Пятнадцать лет мы живём в этом доме в одном подъезде. Пятнадцать лет я жду − переменится ли он наконец? Иногда я прихожу и прибираю его комнату. Но меня нет для него.

Вчера утром я была у него в последний раз.

Да, да − в последний! Я все прибрала и постирала.

При мне пришла его жена, которой он тут же отдал все свои деньги. Она, видите ли, есть! Но меня нет для него.

Для таких, как он, справедливости не существует!

В мире должно быть оплачено всё! Внимание должно быть оплачено вниманием. Добро − добром. Зло − злом. Он же платит добром − злу, ничем не отвечая на мое добро. Из-за таких, как он, все путается в мире! Из-за таких кругом одна неразбериха!

И потому он преступен».

Голос Тётьки-Клавки заполняет всю кухню и оттуда вливается в гардеробную. Он бьется о барабанные перепонки Максима, резкий и беспомощный:

«…Его собака жива. Но нет больше на свете моей кошки. Пусть же он расплатится хотя бы за это. Охотник из четвёртого подъезда обещал мне убить собаку. И это — справедливо!»

«По-моему, это жестоко!» − возражает ей материнский голос, любующийся своим сочувствием к Машкину — или всё равно к кому.

«По-моему, это справедливо», − говорит Тётька-Клавка, любуясь своей принципиальностью, вырастающей в ответ.

«Ах, может, и справедливо, но как-то не по-женски…»

«Значит, тем более верно! − торжествует Тётька-Клавка, предвкушая полную победу в споре. − Ведь только мужчины способны на жестокость сиюминутную во имя блага последующего. У женщин в поступках обратная зависимость: они творят благо − во зло… Они поступают так, чтобы сейчас − было всё хорошо.

Пусть это обернётся трагедией завтра, но лишь бы сейчас − было всё хорошо. Так что, спрашивается, лучше?»

«Хм… Но ведь не любое зло во благо, как не любое благо во зло. И потом… нет ничего уродливее смещения естественной, природной логики поступков. То, что естественно для мужчины, − уродливо в женском переложении», − нерешительно сопротивляется мать.

«А разве не по-женски − сначала поступить, а потом придумать оправдание поступку? Пусть даже по схеме мужской логики? Как это сделала сейчас я? − окончательно побеждает Тётька-Клавка и хохочет басом долгое время. − Что за духи? Не возражаешь?»

«Ой, да на здоровье!» − слова матери при этом всегда звучат так, будто ей приятно от того, что Тётька-Клавка опять выливает на себя полфлакона французских духов.

Наконец оглушительно хлопает входная дверь, и все голоса за стеной пропадают разом. Максим сидит, уткнув голову в колени. Он понимает, что сейчас он должен войти в течение третьей жизни, он должен бежать туда и спешно объяснять тяжёлую правду. Он должен бежать сейчас, не медля!.. Но он так давно не чувствует жизни своего «я». А без этого нет сил пробить собою плотную, липкую оболочку чужого пустословья. Оболочку лжи и притворства этой третьей жизни, в которую он пытается войти и тщетно примеряет ее на себя. Он примеряет её на себя, хотя она давно отторгнута им, и потому у него ничего не получается. Завязнуть же в оболочке, не достигнув цели, представляется ему самым ужасным. Ужасным и неизбежным.

Максим сидит, уткнув голову в колени. Он вне всяких жизней, но и себя в нём нет. А без этого нет сил вернуться и прожить ещё хоть немного в третьей жизни.

Максим сидит, прислонясь к холодной стене.

Монотонно тянутся уроки в школе. Монотонно шумит в ушах серое время.

Оно безголосо шумит почти до самых выпускных экзаменов. И наконец шум времени обрывается.

Выстрел, раздавшийся в мире, заставляет Максима поднять голову.

«Собака Машкина… − рождается в нём душное понимание. − Ты знал, что так будет».

По лестнице четвёртого подъезда поднимается Охотник.

«Не всякий человек − хозяин на земле, − бормочет он, качая головой, и от его ружья пахнет жжёным порохом. − Хозяин над тварью и над другим человеком лишь тот, кто умеет управлять собственными мыслями, не давая им управлять собой. Хозяин тот, чьи мысли не загромождены баррикадами сомнений. Правит миром свободное от сомнений движение силы, ибо только оно − дело. Потому хозяин жизни − Человек-Не-Сомневающийся!.. Найдите же мне человека, который бы сомневался в себе меньше чем охотник − и я вам похлопаю в ладоши!»

Охотник поднимается всё выше и выше.

«…И я вам — похлопаю. Я − вам».

Шум летящего камня возникает в гардеробной из ничего и уходит в никуда.

«Сын… − тихо зовёт Максима усталый голос матери. Когда женщина бывает усталой, у неё не хватает сил на то, чтобы быть плохой, и тогда она бывает настоящей. — Сын!.. Камень, брошенный в живое, летит гораздо дольше, чем нам кажется. И попадает не только в того, в кого мы его бросили.

Камень, брошенный в живое, летит дольше и дальше, чем нам кажется. Трудно остановить сразу инерцию движения зла… Прости меня, сын! Прости меня за то, что я умела только чувствовать это. Но никогда не умела понять. Понять, чтобы объяснить это тебе.

Прости меня за то, что я чувствую не понимая…»

Максим молча стоит в своей комнате. С картины, парящей в воздухе, смотрят светлые, удлинённые глаза женщины. Чёткий выпуклый цветок, слетающий с её пальцев, ослепительно, невыносимо чист, и от резкости его белизны распирает горло, как от крика.

Максим морщится от боли в горле. Он старается отвернуться — и не может… Мизинец женщины изогнут так, как никогда не бывает в жизни! Но как отчуждён и строг её рот!.. Дымчатые волны одежд колышутся на картине…

«Я грязен! − молча кричит он себе, не слышащему себя. − Я грязен, потому что по моей вине свершается непоправимое. Я − грязен!»

Он смеётся резко и отрывисто, чужим смехом своей прошлой, третьей, жизни.

Учитель Машкин поднимает взгляд от остановившихся часов:

«…Ты грязен, Максим. Ты грязен настолько, насколько ты чист. Ты грязен, потому что ты чист…

Когда собаки не стало, в пустой своей жизни я жил до весны. А весной ребята снова ушли от меня, и место моё среди них исчезло в прошлом. Тогда меня нашли мёртвым на берегу реки.

Я странно умер − так решили люди.

Я не убил себя. Я лежал на берегу и смотрел в воду − она подрагивала от моего дыхания. Была ночь, и на воде покачивались звёзды. Они были похожи на белые цветы, которых я никогда не видел в жизни.

Мне незачем было идти назад. Я не хотел идти никуда. Звёзды качались под моим лицом и мерцали. Я не убил себя. Я опустил голову в белые звёзды».

В остановившемся глухом времени начался день и предпоследний урок в жизни. Максим выбежал из класса. Он бежал по коридору, по асфальту школьного двора, и бег его был гулким, как удары сердца, сорвавшегося с ритма. И только время молчало.

Сбив с ног кого-то, он остановился резко и удивлённо. Он торопливо помог подняться новой учительнице химии. Она стояла перед ним, растирая ушибленный локоть. Мгновенье они смотрели друг другу в глаза, и наконец боль её глаз перешла в глаза Максима. В ту минуту солнце зашло за облако.

Стало пасмурно, как при затмении. И тогда он коснулся её локтя губами. Он быстро поднял глаза, опасаясь, что она ему привиделась. Светлые глаза женщины смотрели на Максима и слышали его. И рот её был сжат отчуждённо и строго.

Он вздохнул.

Воздух улицы, ворвавшийся в лёгкие, внёс в него гул машин и синюю холодность неба. Его «я», которое он давно отвык ощущать, возникло в нём в тот же миг свободно и почти безболезненно. Он пригнулся и не глядя сломил стебель первого подвернувшегося под руку цветка со школьной клумбы.

Женщина, так же не глядя, взяла цветок, белый и странный в своём белом свечении в сумраке дня.

Женщина молчала и слышала его нежное «я». Цветок слетал с её пальцев не слетая.

Неожиданное беспокойство отстранило Максима − что-то было не так.

«Что же не так?» − думал он, слушая мелодию речи их новой учительницы химии, объяснявшей у доски и писавшей формулы белым — на чёрном. Она знала, как два вещества, соединяясь, превращаются в новое − третье.

Он огляделся. За партами сидели его одноклассники, и он увидел их лица так чётко, как никогда до этого: они были людьми его четвёртой, но единственной теперь жизни, потому что в ней уже была она.

«Сейчас она слово в слово произносит то, что тысячу раз произносил на уроках он, − почувствовал Максим. — Он тоже знал, как два вещества, соединяясь… Но сам он — уронил голову в звёзды. Уронил в холодные звёзды».

«Что-то не так…» − с отрадой мучилось его ожившее «я».

− Ты меня любишь? − спросил Максим.

Замер класс, и она замолчала.

− Любишь?

В наступившей тишине шум времени стал слышен всем.

− Да, − сказала она.

Он вышел из класса, улыбаясь беспокойно и счастливо.

«Что же не так?» − монотонно и торжественно стучало в висках. Слова вспыхивали в нём и ложились на лица прохожих, словно тень его взгляда. Он смотрел в лица встречных и видел, как они усмехались на ходу его словам. И тогда он опустил веки. Чтобы не видеть слова самому и чтобы их не видели другие. Он боялся усмешек, и сейчас − сильнее, чем когда-либо.

Усмешки могли достичь его открытого теперь всем «я». И тогда наступила бы боль, делающая его слабым и лишающая возможности додумать, что же не так…

В его комнате, над старым ковром, картины не было. Он почувствовал пугающую робость и растерянность.

Картины не было. И тут же он увидел её.

Картина стояла в воздухе прямо перед ним. Он жадно увидел её − всю сразу и подетально. Светлые глаза женщины слышали его − и это впервые не удивило.

Каждую дымчатую волну одежд он знал наизусть.

…И наконец он понял. Он понял всё. Мизинец женщины был изогнут так, как никогда не бывает в жизни!

Он быстро коснулся мизинца рукою. Пальцы его остановились на чистом холсте, натянутом на подрамник. Картина звучала в нём высоко и стройно.

Смешав краски, он стал бездумно наносить их на холст. Он спешил − и поспешность его была уверенной. Он писал целое мгновенье − и одну-единственную жизнь. И наконец картина отстранилась.

…Она была такой, какою виделась всегда.

Светлоглазая женщина смотрела с холста. Ничего не прощала. И принимала. И белый чёткий цветок, слетающий с её пальцев, был ослепительно, пугающе чист. И от резкости его белизны сжимало горло как от крика. У вся-кого видящего.

Загрузка...