ФРАНЦУЗСКОЕ ДЕТСТВО В СОРМОВЕ

Мои детские годы начинаются и кончаются для меня в Сормове, в директорском доме — до этого я почти ничего не помню, кроме отдельных картин или фраз.

Смутно помню няню Елену — только ее лицо и, главное, голос, который рассказывает и рассказывает, и ворожит. Из ее сказов ничего не сохранилось в памяти, кроме бесконечного заговора от лихоманки, - слов почти не осталось, только одна концовка: Идут навстречу девы, Девы, чьи вы? — Иродовы дочери!

Мне было четыре года, когда няню Елену заменила Mademoiselle Emma, швейцарка из Невшателя, прожившая всю жизнь в России. Она была уже немолода в то время, мы с сестрой были ее последними воспитанницами. Мадмуазель Эмма спала с нами в нашей спальне, нами обедала и пила чай в нашей детской столовой; она же с нами гуляла, и когда мы подросли — учила писать и читать... по-французски. С ее приходом наша детская жизнь сразу как-то устроилась, узаконилась и изменилась. Появились белые пикейные платья, а также ужасные папильотки — на них пребольно на ночь накручивались волосы, а утром был особый обряд — сниманье папильоток и накручиванье на гладкую полированную палку (un bвton!) локонов! Наверху головы закручивался крутой "кок", в который продергивался бант в виде бабочки, а локоны в строгом порядке распределялись вокруг головы и вдоль щек. Было утреннее здорованье, вечернее прощание, абсолютно приличное сидение вокруг стола за едой, словом, вся жизнь пошла по некоему ритуалу, которого до этого не было - сюда включались и прогулки, и грядки в саду в "нашем" уголке, который назывался "le coin des lilas". Когда немного подросли, начались обязательные вечерние чтения книг, которые мадмуазель Эмма читала нам вслух и, надо сказать, прекрасно читала! Мы очень скоро вполне вошли в этот размеренный европейский ритм детской жизни, вперед знали, что будет, как пойдет день, и иной жизни и иного уклада и распорядка уж больше и не мыслили. Наша мать ни с чем не спорила, мадмуазель Эмма сумела наладить с ней хорошие отношения, и так как мы жили совсем отдельно в своих четырех детских комнатах, то наш мир почти не соприкасался с тем, что происходило вокруг; так началось мое французское детство, которое, вместе с тем, и тесно связано с жизнью громадного завода, с его особыми звуками, уханьем, толчками тяжелого молота, гудком утром в 7 часов, а также и с чудной музыкой волжских пароходов и их глубоких голосов.

Директорский дом был старенький, деревянный, с крытым крылечком, сенями и, конечно, мезонином. Внизу было восемь комнат, из них поменьше — три наши, плюс большой игральный и гимнастический зал в мезонине; большая столовая внизу была просторная, длинная — на Пасху или под Новый Год там помещалось более шестидесяти приглашенных. Но самой приятной комнатой был кабинет отца; там, на большом письменном столе, стоял телефон, на полу лежали две медвежьи шкуры, на которых иногда разрешалось играть, что было превесело и создавало совсем особое настроение, -но, главное, там был чудный громадный камин. Он часто горел по вечерам, и когда у нас, бывало, гостил мой дядюшка, Николай Николаевич Малама, мамин брат (артиллерийский офицер, его часть одно время стояла в Нижнем Новгороде), то он привозил из города каштаны, и их калили на огне в камине и тут же ели горячими, доставая их из огня особыми щипцами. Это тоже было очень интересно, а заодно можно было послушать "взрослые разговоры".

Наша мадмуазель Эмма привезла с собой удивительную клетку с колесом, в которой жила ее любимая белка Бэлла-Белла; клетка стояла в нашей детской столовой, и я помню, как я любовалась бегающей в колесе белочкой — мне казалось, что в этом было что-то сверхъестественное, что это особая белка, а другие не умели бы так шибко бежать в круглом проволочном барабане. Вскоре и у нас появились свои зверьки (кроме всегда жившего у нас пуделя Боя, который был умница, добряк и был старше моей сестры на год). Сперва канарейки, купленные на ярмарке в Нижнем; кенар чудно пел свои трели, и они вили в белых шторах нашей спальни гнезда. Дальше появились попугайчики из породы "неразлучных", а потом и морские свинки, жившие в клетке в саду. Все эти друзья носили, конечно, только французские имена.

Мы с сестрой много проводили времени в саду, который был не так уж велик, но и далеко не мал. Там была большая оранжерея, где выращивались артишоки, ранние овощи, а также цветы и зеленые растения; с весны в саду появлялось несколько грядок, где тоже были цветы и, конечно, огурцы и помидоры. Был и наш уголок, где нам отвели две грядки; мы с сестрой всегда сажали редис, но он, по-моему, ни разу не взошел.

Когда мы начали подрастать и начали (обе очень рано) читать, сразу появились красные с золотом книжки "Bibliothиque Rose" с повестями графини де Сегюр, дочки Ростопчина, того самого, который сжег Москву в 1812 г. Про этот жанр детской литературы не мало уж говорено; это были рассказы, написанные — почти все — в царствование Наполеона III, когда французская буржуазия наслаждалась своим благополучием в тени Тюильрийского дворца. В этих книгах все благородные дети добры и отзывчивы, все "нувориши" вульгарны и злы; но были и несчастные, бедные рабочие или крестьяне, и им надо было носить лекарства и бульон из курочки... Все это мы слушали по вечерам в чтении Mlle Emma, и нам казалось, что мы тоже живем где-то во Франции, среди этих девочек в кринолинах и их добродетельных мамаш. У нас тогда появилась такого же слащавого и лживого рода литература - например, Чарская, которой мы в возрасте 9-12 лет зачитывались. Но мы и пели, и танцевали в нашей детской, и все это были французские песенки, хороводы, французские считалки, поговорки, детский театр Гиньол; да оно и понятно - в первый раз я попала на целое лето во Францию, на Атлантический океан, в Аркашон, в возрасте шести лет. Там, на пляже, а потом в Royan, мы знакомились с детьми "нашего круга", и там, естественно, продолжались те же игры, те же хороводы, что и дома в Сормове. Наши мамаши сидели под палатками на пляже и вязали крючком ненужные галстучки и воротнички или украшения на кресла. А к осени мы возвращались в Сормово и все шло заведенным порядком.

Мы ходили каждый день на прогулку по "мосткам", шли мимо цехов, где стучали, вздыхали и шипели машины; на грязной и плохо вымощенной улице жалкие лошади, понукаемые мрачными мужиками в тулупах, тащили тяжеленные части будущих машин; мальчишки, лет 12-ти - 14-ти, тоже грязные и замусоленные, в латниках, клепали на огне раскаленные докрасна гайки и с шипением ловко остужали их в чане с водой... Это зрелище было для нас, детей, вполне обычным, вполне нормальным, иногда случалось, что возница застревал на дороге со своим грузом, и тогда жестоко нахлестывал клячу, чтобы она вытащила тяжелые дроги; помню, я начала как-то громко плакать и кричать: "Ne battez pas votre cheval, ne battez pas le cheval, je dirai а papa, je dirai а papa!" В более дальние прогулки, например, к берегу Волги, нас сопровождал громадный наш дворник Алексей Рябов, одноглазый, с хитрой и милой физиономией. Он был личный друг нашей мадмуазель. Когда мы уж уляжемся, она прикрывала дверь в нашу столовую и там сидела и распивала крепчайший кофе с сухим печеньем и сыром. Часто на столе появлялась из угла мышка — она прыгала на стол и получала кусочки сыра прямо из рук мадмуазель. Вот тут-то и приходил Алексей, он вежливо стучал из коридора и потом, переступив порог, но никогда не входя целиком своим громоздким телом в столовую, вполголоса заводил с мадмуазель Эмма бесконечную беседу обо всем, обо всех заводских новостях и сплетнях, а уж он точно знал, кто у кого был сегодня в гостях, что у кого подавали к обеду, был ли какой намек на роман, или же, что говорят в мастерских, — это он, конечно, тоже знал, — и что в Нижнем, а особенно, если ярмарка. Он, держа шапку в руках, стоял, облокотившись о притолоку, и наконец, обсудив с мадмуазель все текущие события, уходил к себе — куда? не знаю, но, как будто, он по ночам сторожил дом. Откуда я знаю про эти ночные собеседования? Да просто подглядела; я всю юность, а в детстве особенно, очень плохо и мало спала, всего боялась (то есть ночью, днем, наоборот, была весьма решительна и храбра) да и страдала в 7-8 лет приступами детского ревматизма. Несколько раз я выходила из кроватки, хотя борта были очень высокие, и тихонько босиком подходила к щели в двери, которая нарочно оставлялась, чтобы я не боялась темноты. Вот так я и видела эти две фигуры — Алексей у двери и мадмуазель за столом в своей обычной блузе с напуском на резинке — часто за спиной у нее спала белка Бэлла-Бэлла — стол, кофейник, и их приглушенные голоса.

У нас с сестрой были, конечно, на заводе и друзья. Там, в отличных домах жили многие семьи инженеров, но я помню только некоторых. Наши же друзья были Миша и Нина Лесниковы, они вечно у нас бывали, а мы у них; они, как мы, говорили по-французски, ездили летом за границу, и мы с ними играли в нашем саду во все летние и зимние игры, ставили детские спектакли, все, что тогда естественно полагалось. Помню, как давали мы вчетвером спектакль в зале нашего дома в пользу каких-то "погорельцев", это считалось очень хорошо и нужно; я была моложе всех, в то время мне было всего шесть лет, и потому исполняла немую роль; ставили интермеццо из оперы Пиковая Дама. Моя старшая сестра играла пастушку, Нина Лесникова — пастушка, а Миша — царя. Все они пели, и вполне прилично, и танцевали, я же была негритенком, который носит за царем драгоценности на подушке, чтобы соблазнить пастушку. Мне очень нравился голубой шелковый костюм и белый тюрбан на голове; лицо мне чем-то намазали - оно было совсем черное, и на нем выделялись толстые красные губы.

Но, бывало, мы с сестрой и жестоко дрались, не хуже мальчишек, но это случалось редко и, в общем, мы жили дружно: мне было внушено всеми, что она старшая, а потому я должна ее во всем слушаться — что я и делала. Дальше, должны были слушаться мадмуазель, и уж редко, когда дело доходило до моей матери. А иногда, — это уж в виде особого исключения — какое-то событие выносилось на суд папы; мы ужасно этого боялись, умоляли ему не говорить... а он как раз никогда резко не бранил, и уж просто никогда не наказывал. Вот такая иерархия подступа к родителям, в которой все старшие механически считаются лучше тебя и "лучше знают" — теперь давно кончилась. В этой системе было много плохого, но, конечно, как и во всякой системе, и положительное что-то. Мы твердо знали, что нельзя и что можно, что полагается и чего "не делают" и — знаменитая категория поступков: "зa ne se fait pas". Мы знали, что по этому принципу людей и судят. Почему так не полагается? Ну, потому!

Эта школа манер, образа мыслей, говора и речи, уменья высказываться -словом, все то, что французы подразумевают под непереводимым словом comportement[6], — все это вколотили нам на всю жизнь, и вот, когда вдруг за поворотом, абсолютно противно всему этому французскому детству, на нас оскалилась реальность — то это в каком-то смысле спартанское детство с присущей ему иерархией ценностей очень помогало и поддерживало — даже в самые зловещие минуты. Не надо забывать и того, что с малых лет нам внушалась и вся православная традиция и обиход: мы ходили каждое воскресенье и все праздники к обедне, с девяти лет говели и понемногу постились — все это было частью обычной нашей детской жизни. Нас учили не быть гордыми, ко всем относиться ровно и по-человечески (грубо ответить горничной или няне считалось просто непозволительно, за это строго наказывали), учили и честности, и взаимопомощи — словом, тогда социальные добродетели как бы вполне совпадали с тем, чему нас учил на уроках богословия наш батюшка, отец Виктор. Когда стали постарше и переехали в Петербург, где, конечно, наш особый мир уже не был так отгорожен от текущей жизни, то, кроме того, что нам были запрещены любые ругательства или грубые слова (впрочем, мы их почти и не знали — неоткуда было), — два слова вообще нам запрещалось произносить: слово "поп" и слово "жид".

***

Была ли я счастлива в детстве? Как сказать... Этот период жизни для меня тем хорош, что он написан как бы одним росчерком пера и окончился с переездом в Петербург в 1905 г.: образ жизни и окружение полностью переменились. Как я тогда скучала по Сормову, по его привычной мне звуковой действительности; как мне нехватало большого деревянного дома с его лестницами, приступочками, внезапными и не вполне понятными коридорами, прогулок "по мосткам" — я долго-долго не могла привыкнуть к городу, и уж даже не знаю сейчас, когда именно вдруг поняла, что Сормово далеко, оно уже только в памяти, а то, что я так теперь люблю и без чего, кажется, и жить невозможно — это наша Кирочная улица, прогулки в Таврический сад, на Набережную, изредка и на Невский, где так все красиво! Заходы в кондитерскую Тэрно на Литейном, где разрешалось съесть два пирожных и где невозможно было решить, какое лучше выбрать... Или же походы на Караванную, в магазин Пето, где было все: кисти, карандаши, краски, альбомы для раскрашивания, и еще маски, чтобы костюмироваться, какие-то диковинные игры-загадки вроде калейдоскопов, или рожа черного негра под стеклом, и нужно было, чтобы белые зубы-бисерины вскочили в его толстый, красный рот.

Чудный мир Петербурга стал частью нашей жизни — и когда вдоль по Кирочной шел Преображенский полк, мы с сестрой впадали в телячий восторг, кричали "ура!" и махали бородатым рыжим солдатам.

***

Чем была жизнь в Сормове для моих родителей? Думаю, что это было лучшее время в их неудачной совместной жизни; тут мой отец окончательно стал на ноги и сумел завоевать репутацию способнейшего и вполне современного управителя большого коллектива. Он относился к своим обязанностям директора большого завода с подлинным интересом и увлечением и, я думаю, с чувством полной ответственности - особенно в этот острый предреволюционный период.

А моя мать? Мне кажется, что как никогда в жизни больше, она тут была на месте и вполне сумела себя проявить, будучи центром общественной жизни и не в глухой провинции, вроде первых лет замужества на Урале, но и не в столице, где играть какую-то роль было уж много труднее или даже почти недостижимо.

А тут жизнь сама указывала ей и место среди других инженеров и их жен, и то, что от нее ожидалось. Она сама выросла в южном городе (Екатеринославе), в очень скромных условиях, однако жила с родителями "на горе" — это была городская часть, где жило свое местное дворянство - кто богаче, кто беднее, но все были одного "клана". Несомненно, как и все провинциальные барышни, она мечтала выйти за гвардейского офицера, за "лицеиста", или "правоведа" - а вышла замуж за инженера! Это было как будто не то, и слыхала я, что бабушка Надежда Викторовна, окончившая в свое время Екатерининский Институт в Петербурге, не очень была этим браком довольна; правда, жених был из дворянской семьи, но "инженер" — тут что-то было новое, а потому и не вполне подходящее.

В бытность свою в Сормове моя мать сумела действительно стать "leading lady": она была высокого роста, хорошо сложена, лицом менее красива, нежели ее братья и старшая сестра, но недурна, говорила хорошо по-французски и немного знала немецкий. Но, главное, ей нравилось быть центром общества на заводе, и это ей отлично удавалось; к тому же она хорошо играла на рояле, по-настоящему любила музыку, и наш дом очень скоро стал небольшим музыкальным центром. Да и приемы начались, сперва скромные, нечто вроде немецких "Kaffeeklatsch", а дальше - больше: играли по вечерам в винт на несколько столов, ужинали, все дамы старались приодеться; тут моя мать вполне умела задавать тон — она всегда неплохо одевалась, а как только стала ездить летом с нами и мадмуазель на пляжи во Францию — переняла французскую моду. На Волге же в то время царила московская мода.

Отец построил на заводе большой зал для спектаклей, и очень скоро молодые инженеры и их жены начали с увлечением там ставить любительские спектакли, которые имели громкий успех у рабочих. Начались дома музыкальные вечера. Дом был большой, да и сад с двумя садовниками, где мать проводила много времени — она всю жизнь любила возиться с растениями; было и свое хозяйство, куры, утки, индейки, были экипажи, выездные лошади, кучера словом, ей было где себя проявить, и, мне кажется, она была очень удовлетворена своей ролью "первой" в деревне, пусть это и не был гвардейский полк, о котором она, вероятно, мечтала в Екатеринославе. Когда мы уехали в Петербург после 1905г., такого "кружка", симпатичного и приятного, на заводе с новым директором уж не создалось, и мою мать там долго вспоминали.

А я? Ведь речь идет все же обо мне. С раннего детства я знала, хоть и без точных мыслей сперва, а потом, годам к семи, и все определеннее, что я почему-то не то, что моя старшая сестра. Во-первых, она в детстве была и красивее, и привлекательнее, и складнее, чем я: высокенькая, с красивым овалом лица, с очень большими светло-карими глазами, волосы длинные, тонкие и очень легкие для прически. Я была почти ненормально мала ростом, со сросшимися черными бровями, что придавало мне вид буки, вечно чем-то болела — то детским ревматизмом, то ангинами без конца, то корью с тяжелыми осложнениями, или, уж в Петербурге, нескончаемыми бронхитами; к тому же я с первых произнесенных мною слов четко картавила — борьба со злосчастной буквой "р" омрачила многие годы моей юности, так как считалось, или точнее моя мать считала, что я отлично могла бы и не картавить. Волосы у меня были шапкой крутых кудрей, и причесывать меня в детстве было целой процедурой, и я обычно к концу ее начинала громко плакать и даже, о ужас! -вырывалась из рук мадмуазель Эмма или заменившей ее позже немки Frдulein von Jaglitz.

Словом, мы были совсем разные сестры — и по наружности, и по складу; старшая, Таня, по типу вся в семью моей матери — Малама: флегматичная, очень неглупая, но однодум, красивая, скромная и во всем весьма близкая к поколению моей матери, а потому, очевидно, и ей созвучная; в детстве, да и всю жизнь было у нее железное здоровье и физическая выносливость, она не только восприняла но и вполне приняла психику и мышление моей матери. И я маленькая, никогда до положенного мне роста так и не доросшая, кудрявая, картавая, вечно больная, с ранних лет непонятно почему восстававшая против всех суждений и приказов матери, игравшая тайком в куклы до четырнадцати лет, не выносившая никогда, даже в детстве, летней жары, когда и мама, и сестра считали, что чем жарче, тем лучше... Да что и перечислять, я была вроде чужак для матери, наружность имела не то мещерскую, не то комаровскую: от ее семьи ко мне почти ничего не перешло, а сросшиеся черные брови явно указывали на упрямый и злой характер.

И очень быстро получилось, что все мое детство за мной присматривали няни, гувернантки или же просто горничные: они замечали, что у меня опять жар, опять болит горло, и они же одни приносили поесть или меняли компрессы, которыми тогда лечили. Они же меня и утешали, а я была очень "ревая". Мысль о том, что я приемыш, вполне сформировалась в моей детской голове еще в Сормове, и мне уже было тогда лет семь (первый человеческий этап у Шекспира, в его Seven Ages of Man); ну, а после чтения вслух нашей мадмуазель книги Гектора Мало "Без семьи", чтение во время которого мы все трое плакали, мне стало окончательно ясно, почему такая разница во всем, и я решила уйти. Несколько дней я тайком собирала печенье, шоколад, еще что-то; это было в мае, когда рано светает, и я встала часов в шесть утра, сама оделась, что было еще не совсем привычно, взяла свой пакетик, без помех вышла в сад и пошла по аллее к калитке, и уже слезы начали накипать. Вдруг, около калитки вырос старший садовник Антон — милый белобрысый латыш — он всегда очень ласково и вежливо с нами беседовал. "Куда это вы, барышня?" — спросил он меня с удивлением и сразу загородил собой калитку; я потихоньку начала плакать и говорила: "Я знаю, Антон, ведь я чужая, я поняла это и теперь решила совсем уйти куда-нибудь, я не хочу мешать", и тут я уж совсем расплакалась. Антон уговаривал меня шепотом, чтобы никого не разбудить, и также незаметно стал меня возвращать к дому.

Узнал ли кто-нибудь в доме о моем неудавшемся "уходе"? Думаю, что мадмуазель Эмма может быть знала, но больше, конечно, никто, и Антон меня не выдал. Это был какой-то кризис в моей детской жизни, после чего для меня все уж шло иначе.

И вот тут хочу еще раз вспомнить мадмуазель Эмма — многим я ей обязана. А случилось в конце концов нечто совсем дикое и непонятное - она нас покинула и уехала от нас; я даже и до сих пор не знаю, куда, и... я этого не заметила! Много раз в жизни я себя потом спрашивала: как же это могло случиться? — Ведь я ее ужасно любила и считала, очевидно, что она всю жизнь у нас проживет: поэтому я, наверно, и не поняла, что она не только уж уехала, но и навеки исчезла из нашей жизни.

Лето, когда мы покинули Сормово, мы прожили на даче под Коломной, в нескольких километрах от города.

Дача была большая, фруктовый сад со старыми яблонями, чудные куртины с розами, своя березовая роща - словом, нечто вроде небольшого поместья. Мы обе были в восторге от этой дачи, катали вовсю на велосипедах, гуляли, ходили в какой-то недалекий лес за земляникой и дикой малиной. И вот вдруг я поняла, что какая-то особа, видно рижская немка, пожилая уже, полная, удивительно слащавая и антипатичная занималась нами и даже пыталась нас учить английскому языку! Сперва я просто ее не замечала; спросила как-то раз маму: "А где же мадмуазель Эмма?" - Мама ответила, что мадмуазель устала, больна и поехала лечиться, — на этом я и успокоилась — что же, вылечится и осенью вернется...

Но время шло, и, думаю, уж было начало июля, когда меня охватил внезапно страх, 'что я чего-то не знаю, что случилось что-то ужасное. Я побежала к маме в комнату, ворвалась — чего делать, конечно, не полагалось, — и начала громким голосом — чего тоже не полагалось — спрашивать, требовать: где же мадмуазель Эмма, где же она теперь, и, главное, почему же она нам ни разу не написала! Я, верно, была в невообразимом волнении, и мама отвечала мне спокойно, что мадмуазель, увы, стала совсем старенькой, что мы же с сестрой последнее время ее плохо слушались, и что она уехала от нас совсем, что мама ей сама об этом всем сказала, и что мадмуазель Эмма теперь живет "на покое". Это последнее выражение показалось мне совсем ужасным: где это, что это - "на покое"?

Мама объяснила, что наняла ей хорошую квартиру (теперь думаю, что это было в Нижнем), платит ей "пенсию" на всю жизнь, и мадмуазель Эмма ни в чем не нуждается.

Я провела целый день в полном ошеломлении, и сердце мое заливало острое, яркое чувство ненависти к этой противной, новой "гувернантке", мы с сестрой никогда мадмуазель Эмма не считали гувернанткой — она просто была частью нашей жизни, нашей детской половины, и мы никогда ее не обсуждали, как не обсуждали самих себя. Прошло дня два-три, и я решила, что я эту новую особу с препротивным именем Ирма просто-напросто как-то прогоню, и тогда ее не будет. Как это сделать? План явился не сразу, а пока я его подробно обдумывала, — я стала очень послушной и... скромной 'modeste), и даже сама же Ирма это, видно, тоже заметила и начала меня хвалить, что было совсем уж непереносимо!

В чудный жаркий день в саду на скамейке сидели моя мать и эта Ирма (кажется, Ирма Даниловна), и мне почему-то показалось, что они говорят обо мне. Сердце полыхнуло, я побежала в дом, схватила в буфете острый ножичек для лимона, спрятала его в кармане передника (мы летом носили передники, чтобы не слишком пачкать светлые платья) и шмыгнула к грядкам, где алела чудесная клубника "Виктория", — некоторые ягоды были просто огромного размера. Я долго выбирала и, наконец, выбрала самую большую и пузатую ягоду, сорвала ее, и, спрятав под передником, побежала назад в темноватую столовую. Там, на том же буфете, стояли судочек, солонка и перечница: я аккуратно срезала ножиком верх ягоды, так что можно было сделать род крышечки, потом выдолбила мясистое нутро громадной клубничины, стараясь ее не сжимать и не помять, и наполнила туго все это пустое нутро толченым перцем. Поставив судочек на обычное место, осторожно прикрыла ягоду отрезанной крышечкой с зеленым хвостиком, положила ножичек в ящик и, взяв ее нежно "пальчиками" и сделав самое доброе лицо, пошла в сад, подошла к Ирме и подала ей клубнику с маленьким, почти игривым реверансом, сказав при этом: "Voilа, Mademoiselle, quelle belle fraise. Je l'ai cueillie pour vous!" На что Ирма, расплывшись в улыбку, ответила, как ей и полагалось: "Oh! Merci, mon enfant!", взяла у меня ягоду, и, повернувшись к маме, сказала вполголоса, как видно продолжая разговор (обо мне): "Vous voyez, Madame!" — и целиком положила клубнику, начиненную перцем, в рот...

Несчастная Ирма! Она, действительно, чуть не задохлась, побагровела и, чихая, кашляя и заливаясь слезами, выплюнула, наконец, злосчастную ягоду! Я стояла, окаменев, — а что дальше, плохо помню; однако пришла я в себя в комнате на мезонине, где, очевидно, никто не жил, и куда меня посадили одну, а дверь заперли на ключ. Уже почти смеркалось, когда замок щелкнул и вошла моя мать; я встала и слушала ее упреки и выговоры, уж на этот-то раз вполне заслуженные. Она меня довольно долго отчитывала и сказала, что я не выйду, пока не попрошу у Ирмы прощения... Но когда она уж хотела уйти (а я все время тупо молчала), я вдруг разразилась громкими рыданиями с выкриками и бормотаньем, потом упала, начала биться головой о пол и кричала, кричала все одно: "C'est bien йgal, je vais la tuer, je vais la tuer! C'est bien йgal, je vais la tuer, je la dйteste!" Я без конца кричала эти фразы, билась, каталась по полу и дошла до полной одури и бессвязности.

Это, наверно, было очень страшно, особенно по своей неожиданности -ведь такой сцены за всю нашу детскую жизнь не случалось. Я все же помню, что меня поднимали, уложили, чем-то поили — должно быть валерьянкой, и я тут же заснула, просто куда-то провалилась.

А утром я проснулась от того, что пришла за мной горничная Маша, помогла мне одеться, причесала и повела пить утренний кофе на веранду. Никто ничего мне не говорил, а я? - Вся вчерашняя сцена от меня куда-то ушла, и я была совсем обычной и даже спокойной.

Потом побежала в сад, играла в любимую игру с тяжелым литым мячом, который надо было толкать толстой палкой, и весь день прошел отлично, легко.

Только во время ужина я заметила, что... Ирмы нет; где же она? Верно ждет, чтобы я извинилась, и дуется? Но нет, когда ложились спать, была опять только Маша; я ее шепотом спросила: "А где она?" — и Маша ответила: "Уехала — еще вчера вечером, не бойся, не вернется".

Так случилось, что до переезда в Петербург мы с сестрой жили на Хуторе (как называлась дача под Коломной) вольно и почти беспризорно, и было до конца — приятное, веселое лето.

ПЕТЕРБУРГ

В Петербурге мы первые годы жили в доме Ратькова-Рожнова на Кирочной 32: там было две соединенные квартиры. В той части квартиры, которая выходила во двор, был длинный коридор, и я умудрялась несколько лет продолжать там свою любимую игру с тяжелым мячиком и палкой, а когда никто не видел, играла в единственную еще оставшуюся куклу. До пятого класса мы учились дома; у нас была классная комната с партами и черной доской, все шло по гимназической программе плюс уроки французского, немецкого и английского. Два воскресенья в месяц к четырем часам дня мы ехали на Итальянскую улицу, в дом министра юстиции, где Мария Федоровна Щегловитова устраивала танцкласс для своей падчерицы Нюры Щегловитовой. Дни танцкласса были для меня сплошным счастьем. Когда мы со своей Frдulein Jaglitz, снявши шубы и ботики внизу в швейцарской, всходили в легких розовых или голубых платьях, в туго натянутых светлых чулках и обутые в белые лайковые туфли (а иногда и черные лакированные, но это, увы, было редко — мне они казались особенно шикарными) и в белых, правда очень тонких, нитяных перчатках (вот их я просто ненавидела, и сразу после урока стягивала с рук) — вверх по шикарной и торжественной лестнице, и уже слышалось, как тапер за роялем разминает руки и что-то наигрывает, и вот-вот сейчас войдем в зал — эти минуты были каждый раз особенными. Что бы ни было на неделе — сейчас был праздник: любимые танцы, чай за длинным столом и потом нескончаемые игры, где разрешалось бегать, кричать и шуметь вволю по всему первому этажу.

Таким же праздником было для меня и учение в гимназии (гимназия княгини Оболенской, Басков пер. 8); кроме математики, в которой я никогда просто ничего не понимала (только с геометрией было полегче — помогали чертежи), все остальные предметы мне казались интересными, и тут я обычно получала отличные отметки. У нас были великолепные преподаватели — пожалуй, лучшие в Петербурге! Из них на всю жизнь осталась в памяти Евгения Петровна Струве (девичья фамилия — Фоминых). Она нам преподавала не только русский язык и русскую литературу "на высшем уровне" (неприятное современное выражение -однако тут оно подходит), она еще учила нас жизни, пыталась предупреждать о том, что, может быть, дальше не все будет так нарядно, так изящно и прилично в нашей судьбе; она учила нас также употреблять по-русски разнообразный и живой словарь... Та ученица, которая, не дай Бог, начинала ответ со слов: "Это тогда, когда...", дальше уж и не могла отвечать — Евгения Петровна ей сразу говорила: "Садитесь".

Мы учили два иностранных языка в гимназии: немецкий и французский, и оба преподавателя — Иван Иванович Фидлер и Monsieur Lerat - вели уроки с блеском. На этих уроках я была всегда из первых; помню, как в шестом классе мы на голоса вслух читали Марию Стюарт Шиллера - и все - все отлично понимали.

А, главное, были подруги и были перемены - и тут уж на большой перемене я веселилась вовсю в громадном зале - окружающий меня гомон голосов, хождение "в обнимку", которое, в общем, разрешалось... Все было чудно, все было громоотводом от, пожалуй, слишком строгого домашнего уклада.

Были и другие счастливые минуты, и тут я должна отдать должное матери. Когда мне было одиннадцать лет, а сестре тринадцать, у нас уже имелись абонемент на Вагнеровский цикл в Мариинском, абонемент на концерты Зилоти в Дворянском Собрании, а позже и на концерты Сергея Кусевицкого. Одно из самых страшных наказаний для нас было — "не пойдешь на концерт!", этого мы опасались больше всего. Мы всегда сидели на "красных диванах" в Дворянском Собрании, вдоль стены на уровне пятого или шестого ряда - это были отличные места, и я ужасно гордилась тем, что там сижу! Через несколько лет Зилоти случайно узнал от нашего друга, пианиста Гавриила Ивановича Романовского, кто мы, и воскликнул: "Ну, наконец-то я узнал, кто эти девочки в бантах!"

Когда мы были с сестрой в шестом классе, у нас по воскресеньям стала появляться учительница рисования Екатерина Александровна Вахтер; ей было лет за пятьдесят, была она со следами былой красоты, но уже увядшая - тихая, скромная, и всем у нас она понравилась, ее начали приглашать к завтраку после урока, и она стала своим человеком в доме. Через некоторое время она ввела в наш дом своего друга, довольно известного художника Яна Францевича Ционглинского. Это был человек обаятельнейший, энтузиаст по натуре, с громким говором, высокий, плотный, с чисто польским лицом и ярко выраженным польским акцентом. Он сразу всех очаровал — ведь до этого ни одного поляка у нас никогда не бывало, да и он был первый настоящий художник-богема, которого мы близко узнали. Вскоре за ним появились и другие поляки: красавец Заремба с шапкой серебряных волос, инженер Тадеуш Францевич Шимкевич, и все эти люди внесли свое особое нечто — они были иной культуры, хотя и обрусевшие, однако лучше умели оценить вещи и, особенно, искусство -вкусы у них во всем были иные. Они все играли — кто на рояле, кто на скрипке — и стали принимать живое участие в музыкальных вечерах в нашем доме. Ционглинский был чистой воды импрессионист, писал приятные, яркие этюды, особенно в Италии, куда часто ездил.

У него была в Петербурге студия и немало учеников, а в 1912 г. он был избран членом Академии Художеств и получил в Академии чудную мастерскую. Мы вскоре были как-то вечером туда приглашены — мастерская была громадная, и Ян Францевич радовался, как малый ребенок. Кроме этюдов на стенах были развешены и чудесные испанские афиши боя быков; в качестве мебели стояло несколько кухонных табуреток, деревянный грубый стол и посередине мастерской — роскошный рояль Стейнвей. Вид из окна мастерской на вечерний Петербург был прекрасный.

Через Е.А. Вахтер к нам попал и ее племянник Александр Рубцов, странный и диковатый молодой человек, ученик Академии Художеств, а он, в свою очередь, привел совсем уж удивительное существо, тоже ученика Академии, латыша Матвея — это была, видно, его фамилия или псевдоним — я так никогда и не разобрала. Он почти всегда молчал, стоял в сторонке, садился за стол на "наш" конец и чаще всего рядом со мной — видно я его ничем не пугала.

У меня был, как и полагалось девице, альбом, и вот все они мне в альбом делали рисунки и писали стихи. Матвей одним из первых в России переводил древние китайские стихи и печатал их в каком-то очень изысканном альманахе, про который мало кто знал. Увы, мой альбом в революционную заваруху потерялся, и все эти рисунки, как и чудесные стихи Матвея, пропали. Много позже, уж в 1918 г., я попала на выставку современного искусства в галерее недалеко от Сенатской площади: там я, увидев несколько полотен Матвея, буквально бросилась к хозяйке галереи, весьма эффектной даме, чтобы купить — но оказалось, что все немногое, что осталось от этого талантливого художника — либо в музеях в Риге, либо в частных коллекциях. А сам он где? Он от нас как-то внезапно исчез, и после смерти Ционглинского и отъезда Рубцова в Тунис[7] - негде было и узнать. Оказалось, что он в конце войны умер от голодного тифа; он всегда ото всех скрывал, насколько сильно он нуждался, и вот еще совсем молодым погиб. Навсегда мне эта смерть осталась укором — как же мы не знали его беды, не угадали, не помогли?..

Так шла жизнь. У нас бывало интересное общество, музыкальные вечера в нашем доме были всегда неплохи, и вот как-то один из видных представителей юридического мира (большинство из них попадало в наш дом через Щегловитовых, у которых моя мать постоянно бывала, и где тоже много музицировали), некто В.Н. Корсак, Генеральный Прокурор Петербургской Палаты, человек немолодой, высокий и торжественный, привел к нам и представил своего племянника, молодого композитора и пианиста, уже начинавшего греметь в Петербурге, и этот племянник был...

СЕРГЕЙ ПРОКОФЬЕВ

Мы с сестрой только что вошли в переднюю после гимназии, а тут сразу позвонили, лакей открыл и вошли Корсак и Прокофьев. Я была страшно смущена — на полу валялась школьная сумка, я была еще в коричневом гимназическом платье и черном переднике, да и на ладони левой руки синело громадное чернильное пятно. Корсак мне сказал что-то вроде "ну вот, познакомьтесь, это наш Сережа", и я молча сделала реверанс Прокофьеву и подала ему руку, старательно пытаясь скрыть левую.

Потом мы с сестрой переоделись в домашнее платье и, причесавшись, вышли в гостиную. Мы уже знали о Прокофьеве, но вряд ли тогда было ясно, что к нам в дом попал один из величайших композиторов и музыкантов нашего времени, -именно "нашего" в прямом смысле слова - он был одного поколения со мною и сестрой. Играл ли он у нас в это первое посещение? Думаю, что да, но это было как-то так, официально — пришел молодой человек, еще никому и неизвестный (как это думала тогда моя мать), ну и пусть сыграет и покажет, что он умеет...

Тогда Прокофьеву было 19 лет, он был высокого роста, очень худощавый и узкоплечий, небольшая светлая голова на несколько длинной шее была хорошей округлой формы; на первый взгляд лицо его казалось некрасивым, особенно низ лица. Зато светлые серые глаза поражали пристальностью взгляда и каким-то особенным блеском.

Все наши "кавалеры" (употребляю это уж, собственно, вышедшее из употребления слово, но тогда, в те годы, которые можно назвать последними годами "ancien rйgime", это было еще совсем обычное и привычное слово — у каждой девочки-подростка были такие "вздыхатели", которые "ухаживали", которые были "неравнодушны", ну, а девочки делали равнодушное лицо, и все это было абсолютно чинно и скромно) — все они были в мундирах — либо Правоведения, либо Пажеского Корпуса, либо Морского, а этот молодой музыкант был в визитке и полосатых серых брюках, с белым платком — углом в левом кармашке и (о ужас!) был надушен духами Guerlain! Словом, это было невиданное для нас явление, однако привел его Корсак, а мать его была Раевская — сказать тут было нечего.

Когда они оба уходили, Прокофьев внезапно сказал мне тихонько, уж почти выходя в прихожую: "А кляксу на левой руке я отлично видел!" Мне это очень было обидно, я нашла, что это ничуть не мило, — ну, видал и молчи, и это чернильное пятно довольно долго стояло между нами.

Но он начал у нас бывать - сперва скорее на музыкальных вечерах, и первое время был между взрослыми и нами. Он уже и тогда, в юном возрасте, был избалован преклонением, которым его окружали в Консерватории — и его преподаватели, как Есинова или Лядов, считавшие его музыкальным гением, и консерваторские девицы. Это была совсем особая категория девиц, ничего общего с нами, собственно, не имевших, ни гувернанток, ни "частных учителей", как мы; ходившие завтракать в "столовку" и жившие совсем иной, самостоятельной и независимой жизнью; так вот эти девицы окружали Прокофьева, бывали на всех его концертах или публичных экзаменах, не стесняясь и не без визга громко его вызывали, без конца звонили ему по телефону — словом, создавали вокруг него атмосферу восторга.

Единственный сын матери, которая его слепо обожала с малых лет. Поняв, что он не только вундеркинд (Прокофьев был в виде исключения принят в Петербургскую консерваторию тринадцати лет), а и будущий великий музыкант, — он был уверен, что все для него, а если что и не дается, то тем хуже, сами потом жалеть будут! Как многие талантливые люди, он обладал громадной работоспособностью: если он свое рабочее расписание не выполнил, то никуда не выходил, и ему редко приходилось "нагонять" упущенное время: таких пропусков у него, собственно, почти и не было.

Что еще сказать про юного Прокофьева тех лет? Он умел и по-своему развлекаться, играл иногда в бридж с молодой компанией, особенно у Олега Субботина, сына видного инженера, с которым он у нас познакомился, и бывал у него вплоть до конца войны 14-го года. Олег был постарше нас всех и даже Прокофьева, красив, скромен, но без особого своего характера.

Ходил он несколько лет подряд заниматься гимнастикой в общество "Сокол", был там популярен и даже сочинил для своего Сокольского отделения прелестный веселый марш, под который гимнасты проделывали свои упражнения. Постепенно, с быстро растущей славой, его окружали и разные богатые молодые люди как, например, Борис Захаров, или же Борис Башкиров —интеллигентные и образованные младшие сыновья именитого петербургского купечества. Были, конечно, среди его друзей и музыканты как, например, Мясковский, старше его лет на десять, которому Прокофьев много помогал, особенно в оркестровке его произведений.

Мне было лет четырнадцать, когда Прокофьев попал к нам в дом.

Постепенно мы к нему привыкли, и слава его, как музыканта, в нашем доме вполне утвердилась — однако всегда казалось, что он что-то делает не так, не обычно - может даже внезапно кому-нибудь нагрубить; мы звали его между собой "марсианин", но его появления у нас, все более частые, стали обычны. У нас тогда часто бывал пианист Гаврила Иванович Романовский — моя мать начала брать у него уроки на рояле; ему было лет за сорок, не меньше; был он сыном священника, играл приятно и проникновенно, и нередко участвовал в маминых музыкальных вечерах. В его репертуар входили обычно Григ, Чайковский, Шопен, а иногда Бах или Лист. Давал он два-три концерта за сезон, обыкновенно в малом зале Консерватории, жил уроками музыки, был богема и кутила, и не прочь выпить, однако слыл в довоенном Петербурге одним из признанных пианистов. И вот, в 1912 г. или весной 1913 г. Романовский под влиянием моей матери согласился исполнить на своем концерте две пьесы Прокофьева; это было в первый раз, что на чьем-то концерте, да еще известным пианистом, исполнялись вещи Прокофьева. Народу было на концерте много (в малом зале Консерватории), были, конечно, и музыкальные критики, и царило общее настроение ожидания. Романовский сыграл две вещи: кажется, Ригодон и еще, может, Мимолетности; успех был, стали вызывать: "Автора, автора!". Прокофьев вышел и, став перед первым рядом, как-то смешно и боком поклонился. Мама в антракте прошла за кулисы к Романовскому (которому она как раз подносила в чудном букете тяжелый золотой портсигар); туда же влетел и Прокофьев; он подошел к Романовскому и очень громко, как-то особенно растягивая слова, сказал ему: "Неплохо, неплохо, Гаврила Иванович, я никак не думал, что вы так хорошо сыграете!" Романовский, который был чрезвычайно вежлив и щепетилен, да еще страдал комплексом неполноценности -как человек, выбившийся сам из "поповичей", — буквально затрясся и побледнел от такого комплимента! Маме пришлось долгое время улаживать этот инцидент, а Прокофьев только ухмылялся и был доволен. Летом того же года на вокзале в Павловске, куда съезжалось много настоящих любителей музыки, он исполнял;вой первый концерт для фортепиано — ему и шикали и свистали, кричали: "Это не музыка, а бред", а другая часть публики безумно аплодировала и вызывала его; он был в восторге: "Вот это славно, это лучше всяких статей в газетах!"

***

Мы окончили гимназию, и на лето была снята прекрасная дача в Гурзуфе посреди парка. Там стояло в зальце недурное пианино, а з полуподвальном помещении было две больших прохладных комнаты для гостей, а если и их не хватало, то в соседней гостинице нанималась комната.

Лето было жаркое; мы и купались, и ходили всей компанией на дальние прогулки в горы, а по вечерам ездили в красочных барабанчиках, запряженных быстрыми татарскими лошадками, с ухмыляющимся молодым татарином на особом сидении сзади — в Сууксу, на пари: кто скорее прокатит туда и назад? Словом, лето было сказочное, в цветах, в кипарисах, с лунной дорожкой на море по ночам. Мы только что кончили учиться, стали сразу барышнями, у нас по очереди гостило много интересных людей и... конечно, все. буквально все, были влюблены. Это лето — какой-то особый, легкий и волшебный период в нашей семейной жизни — возможно потому. что семейная эта жизнь проходила все время на людях, и не было времени для "упреков, попреков и намеков".

В Гурзуф приехал к нам гостить знаменитый тогда исполнитель вагнеровских опер, Иван Васильевич Ершов: в свое время его к нам привел Ционглинский, его друг и страстный поклонник. Несколько позже приехал и Прокофьев, ну, а помимо них приезжали на короткое время милые правоведы (наши обычные зимние танцоры), например, некий вечный студент Сергей Базавов (о котором, может, и следует вспомнить в серии кратких записей, которые хотелось бы мне сделать о разных отдельных людях, попавших в поле зрения за долгую жизнь).

По вечерам Ершов вполголоса напевал под аккомпанемент мамы любимые им романсы Брамса или Чайковского; иногда Прокофьев внезапно подсаживался к пианино и играл нам то, что мы тогда особенно любили, — конечно, Вагнера -увертюру к Таннгейзеру, или к Мейстерзингерам, или Шумана — Карнавал. На скамеечке в парке около нашей дачи каждый вечер сидели любители музыки в надежде услышать знаменитых тогда исполнителей. Часов в десять вечера, когда спадет жара, на громадном балконе подавался холодный ужин, а под конец появлялись блюда с вишнями или клубникой и, что еще вкуснее, две огромные плошки с домашней ледяной простоквашей.

В конце лета я получила первое в жизни предложение от человека, старше меня на 15 лет, — в шестнадцать это казалось ужасно много; мой претендент до этого бывал только у мамы на приемных днях, иногда играл на музыкальных вечерах, и только весной начал подсаживаться и ко мне, но я мало на него обращала внимания. Это был Кирилл Осипович Зайцев, сын богатого петербургского домовладельца, человек умный, тонкий, окончивший Политехнический институт в Петербурге и Гейдельбергский университет, по специальности экономист. Он был небольшого роста, красив, с прекрасными синими глазами. Его мать была еврейка и красавица; этого своего старшего сына она не просто любила, а прямо-таки боготворила.

Когда Кирилл Осипович мне вечером в парке сделал предложение — самое настоящее, с объяснением в любви, я пришла в полный восторг — оказывается, и мне делают предложения! Я была горда сверх меры.

Но Кирилл скоро уехал, сказав, что все это пока секрет, и приехал внезапный Прокофьев, да еще кто-то из маминых знакомых; вот тут сразу моя судьба впервые резко столкнула меня с Прокофьевым. Он как-то таинственно для всех и незаметно начал за мной ухаживать. И я все это лето жила в угаре от того, что я нравилась, что кругом все красиво — чудный, сказочный, экзотический Крым, редкий момент расцвета перед началом — уже теперь столь близким — настоящей "взрослой" жизни, с ее утратами и обидами.

Мы вернулись в Петербург в начале сентября: вскоре мама меня позвала к себе и строго спросила: "Что это за слухи, будто Кирилл Осипович тебе в Гурзуфе сделал предложение?"

Слухи не слухи, а он, как видно, поговорил со своей maman, а та откуда-то уж все знала, и даже то, что, как только ее любимый сынок уехал, в Гурзуфе начался флирт с Прокофьевым; ну и пришла она к маме в полном волнении: "Она же еще только девочка, да вот какая легкомысленная!" Я ужаснулась, ни в чем я не была способна разобраться, Кирилл не появлялся -а некоторое время спустя мы с ним встретились в Эрмитаже, сидели на скамейке в каком-то зале и... оба поняли, что все это не серьезно, и уже кончено, и оба плакали. В конце сентября мы уехали за границу до начала февраля — дом наш на Кирочной 22 еще не был до конца отделан, и там работали английские и французские мастера... И краткий эпизод с Кириллом ушел в прошлое и, собственно, не оставил следа. Да и Прокофьев тоже вроде вылетел из памяти... Началась скучнейшая жизнь в Швейцарии, где моя мать решила лечить старшую сестру у знаменитого доктора Кохера, специалиста по щитовидной железе; сестра моя просто-напросто была совсем здорова, а Кохер просто-напросто зарабатывал недурные деньги. Мы с сестрой скучали без всяких друзей или знакомых в обществе нашей бывшей гувернантки Frдulein von Jaglitz, которая у нас была теперь в качестве dame de compagnie; да еще была с нами мамина собака, избалованная, уж немолодая, грузная, знавшая себе цену, и мы ее терпеть не могли. Я, не переставая, болела, кашляла, злилась и, сколько могла, дерзила.

Наконец в начале февраля мы вернулись в Петербург в новый дом и успели прихватить конец бешеного и развеселого светского сезона зимы 1913-1914 г. Появился снова и Прокофьев, но, казалось, Гурзуф забыт; он приходил довольно часто и вот, как-то уж весной сам предложил давать мне уроки музыки.

С этих уроков все и пошло; вряд ли я была очень замечательна как ученица, играла средне, все учительницы музыки от меня давно отказались, но я начала понемногу сама играть и кое-чего добилась. Уроки были два-три раза в месяц и, в общем, проходили строго, как следует: меня мало поражало, что человек, имя которого уже гремело, вот так попросту приходит давать мне уроки. Прокофьев шутя звал меня своей Кларой Вик, я все же делала какие-то успехи — иногда, уходя, он меня целовал; иногда по вечерам звонил мне по телефону, но это было очень принято - в Петербурге так же любили болтать по телефону, как в шестидесятые годы в Москве!

Лето 1914 г. мы жили в Кисловодске, на верхнем этаже очень большого каменного дома на Красной Балке, совсем уж почти за городом. Прокофьев прожил у нас месяца полтора, спал на тахте в гостиной, где стояло пианино и где он по утрам занимался оркестровкой Симфониетты. Кто тогда в доме знал о какой-то всепоглощающей любви, которая тут вспыхнула? Думаю, что наша англичанка, Miss Isaacs, которая это лето жила у нас и много с нами ходила, особенно в дальние прогулки, в степь, на Синие Камни, и ездила с нами в Пятигорск — та все знала, нойона вела себя по-дружески, маме ничего не сказала; замечала и знала и моя сестра и, кажется, была не очень довольна, она не представляла себе, как это все кончится. Уроки мои с Прокофьевым летом оборвались, но иногда он сажал меня за пианино, заставлял играть какую-нибудь вещь, особенно сонаты Моцарта, и не раз подсаживался к пианино и тут же играл вместе со мной в правой руке импровизации, как бы свой новый аккомпанемент — второй голос к вещи Моцарта... Получалось чудесно, что-то совсем в новом стиле; думаю, что Моцарту понравилось бы. Эти импровизации, конечно, остались незаписанными...

Началась война, и в конце августа мы вернулись в Петербург, а Прокофьев уехал еще раньше. Его пока еще не призывали, как единственного сына, но многие из наших друзей почти сразу пошли на войну; барышни начали записываться в общины Сестер Милосердия; старшая сестра окончила двухмесячные курсы Георгиевской общины и стала работать в большом лазарете для нижних чинов при Святейшем Синоде. Почему именно там? Не знаю -может быть потому, что было близко от Кирочной, на Литейном проспекте, и что там в основном работали монашки — все это был мамин выбор. Тут уж никаких флиртов не предвиделось, это было для моей матери главное — как можно дольше сохранить мою сестру дома; она и тогда уже понимала, что как только мы обе улетим из дома — все рухнет!

Эту зиму я начала плохо, по вечерам была небольшая температура, я кашляла, и по совету врача стала жить в Царском Селе, у моей старшей двоюродной сестры и ее мужа, но, конечно, часто приезжала в город, а Прокофьев бывал часто в Царском Селе в небольшом деревянном доме, где мои родичи снимали полдома у вдовы художника Каразина. Осенью он ездил в Италию, где его встречали как знаменитого уже композитора "de la nouvelle vague". Там Прокофьев познакомился с Дягилевым и Стравинским и впервые вел серьезные переговоры о новом балете Алла и Лоллий — для постановки в Париже.

Что же было с "романом"? Любовь, взаимная, с провалами и высотами, кружила нас и мучила; мысль о браке уже явилась и до поездки в Италию, но я так боялась, такой для меня был ужас, что надо сказать об этом маме, что этот с детства все еще не изжитый страх сковывал мой язык, да и сразу было предчувствие, что, если скажу, ничего хорошего не будет. Прокофьев, еще раньше написав свой первый знаменитый Ригодон, посвятил его мне, но из озорства написал: "Посвящается Фяке". Я не была довольна; это глупое имя "Фяка", вроде какой-то собачьей клички, было мне дано дома за то, что все, что я делала, было будто бы не то, и от "бяка" и "фэ" - это и началось. Осенью 1914 г. Прокофьев сказал мне, чтобы я ему написала слова для романса, а если ему подойдет, то чтобы нашла ему сюжет для оперы или балета.

Я была этим предложением очень счастлива, сказала, что будет не "романс", а "портрет", и именно мой. Я еще твердо не знала что, -но очень скоро пришла мысль написать про "Гадкого утенка", я достала несколько изданий этой сказки и, главное, конечно, пыталась как можно лучше составить текст, который выразит горестное одиночество утенка. Мой текст был готов уж через две недели; я его переписала начисто и подарила Прокофьеву со словами: "Вот мой текст, делай с ним, что хочешь!"

Через две-три недели музыка "Гадкого утенка" была уж написана; Прокофьев был в восторге от этой вещи, говорил, что мы будем вместе работать; очень скоро это произведение было исполнено нашей знакомой камерной певицей Жеребцовой-Андреевой в ее концерте, с примечанием в программе: "Первое исполнение" (тогда слово "премьера" применялось только к первой постановке театрального произведения). Прокофьев на манускрипте написал посвящение: "Нине Мещерской".

Концерт Жеребцовой остался для меня праздником. Малый зал Консерватории был наполнен публикой до отказа, были и всякие видные люди из музыкального мира — например, П.П. Сувчинский, издатель прекрасного журнала Музыкальны и Современник, Каратыгин, критик и вечный сотрудник Музыкального Современника и, конечно, масса консерваторской молодежи. Жеребцова была прекрасная певица, с большой музыкальной культурой и уменьем фразировки.

Гадкий утенок имел сразу шумный успех; Каратыгин, узнав, что это я написала текст специально для Прокофьева по сказке Андерсена, подошел ко мне и сказал, что он в восторге от этого несколько неожиданного для романса сюжета в прозе.

Вскоре Дягилев вызвал вторично Прокофьева в Италию, там его ожидала европейская слава — он приехал экстренно в Царское Село и потребовал, чтобы сейчас же скорее венчаться и ехать вместе в Италию, где его ждет Дягилев.

Но — как ехать? Ведь война, и, видно, она будет длиться долго - все так страшно! Но он, со свойственной ему резкостью и властностью, требовал, почти приказывал: сейчас, завтра, скорей — все объявить родителям и уезжать в Италию!

Я вернулась в Петербург на Кирочную и... скандал разразился сразу, как гроза летом на Илью Пророка — неумолимо и, я почувствовала, что все безнадежно, я уж знала — все пропало. Годами и годами я вытравливала из памяти все, что было, старалась забыть совсем, навсегда всю эту несправедливость и отчаяние, в котором я потом прожила столько лет. Всегда ли первая любовь должна сопровождаться вот таким полным крахом, как было с Прокофьевым — как только все узналось, и должно было войти в рамки обычных, принятых социальных отношений?

Мои родители были поражены оба: как это так, они ничего не знали?! Конечно, брак с "артистом" им казался нежелательным. "Но ведь он уже и сейчас известен во всей России!" — говорила я. Этот довод мало на них влиял — сегодня знаменит, а может быть, завтра уже выйдет из моды... Тут, пожалуй, моя мать была сговорчивее; отец же такого жениха вообще не принимал всерьез. Но главный вопрос: отъезд в Италию, сразу же, через 2-3 недели? Тут никакие доводы не могли помочь. Да и почти сразу оказалось, что Прокофьева вот-вот призовут, и тогда он уж конечно никуда не сможет ехать. На что он возражал: "Таким музыкантам, как я, не место в армии, я в жизни должен делать одно: писать музыку. Это я буду делать в Италии или где угодно". Наконец дошло до резкого объяснения Прокофьева с моим отцом.

В доме назрел острый конфликт; в наше время сказали бы, что это "conflit de gйnйrations". Сейчас я не в состоянии подробно и хронологически точно изложить события этих страшных для меня дней... Дошло, наконец, до того, что Прокофьев после резкого объяснения с моим отцом перестал у нас появляться, но мы говорили по телефону, и мне было ясно: нашла коса на камень, скрестились двое сильных и самодовлеющих людей — мой отец и Прокофьев, и ни один из них не уступит!

Прокофьев мне сказал, чтобы я убежала из дому, к его матери, что он найдет священника, который нас сразу обвенчает (это мне казалось маловероятным — я без разрешения отца не могла быть повенчана, и вряд ли без всяких бумаг или паспорта — а у меня его не было — кто-либо в Петрограде согласился бы совершать обряд). Но время истекало, и я решилась тайком уйти из дома, и вечером, очень по-глупому вышла в переднюю, чтобы выскользнуть на улицу. Как только я подошла уж к двери, меня сзади схватил наш швейцар Федор, поднял на руки и внес назад в квартиру с какими-то словами, вроде: "Куда это вы, барышня так поздно, так что барыня не велели выпускать". Дальше уж случилось то, что наверно было мне на роду написано: я сидела неподвижно на стуле, задыхалась, почти без голоса кричала сестре: "Это ты одна знала, как ты могла, как ты могла..." Моя мать была, видно, не на шутку перепугана, старалась мне объяснить, что она узнала с утра, будто Прокофьев призван в армию и, конечно, уехать за границу больше не может; что отец мой оскорблен и будет непреклонен, что она взяла билеты на следующий день в Екатеринослав, куда меня и увезет недели на две, чтобы все успокоилось...

Мы уехали в Екатеринослав, и я там оставалась у кого-то из семьи Малама; за это время Румыния объявила войну России, и проехать в Италию стало вообще невозможно. Меня привезли назад в Петроград, я еще, кажется, раз говорила с Прокофьевым по телефону, но все было кончено.

Больше я никогда в жизни не встречалась с Прокофьевым, и позднее, уж живя в Париже (с 1924 по 1948 г.), даже не ходила на концерты, где могла бы его встретить, - считала, что так лучше, во всяком случае, для меня... Один раз только Нина Павловна Кошиц предложила мне с ним встретиться у нее. Это было в 1926г., я тогда работала в русском ресторане-кабаре "Самарканд", который отчасти принадлежал и мне с мужем. Там была сносная музыкальная программа, а, главное, первоклассный пианист и аккомпаниатор Владимир Евгеньевич Бюцов, привлекавший своей игрой много "клиентов"; в их числе была и Н.П. Кошиц. Она одно время по два-три раза в неделю приезжала вечером в "Самарканд", ужинала, а потом по просьбе публики охотно пела — пела прекрасно, незабываемо, а Бюцов был одним из лучших аккомпаниаторов, которых я когда-либо слышала. Я стала иногда бывать у Кошиц, но мне там не очень нравилось — привлекал же, конечно, талант хозяйки дома. Она была интересна, блестяща, очень остра на язык, а когда она начинала петь — было одно очарованье. Как-то весной, сидя в ресторане, она пригласила меня к своему столу, и вдруг сказала: "Приезжай ко мне на днях вечером, будет Прокофьев, я с ним про тебя говорила, он хочет с тобой повидаться". Я ответила уклончиво, сказала: "К чему это? Он женат, я уж два года, как вторично замужем. Или получится ненужный, пустой разговор, или... Нет, довольно, я уж достаточно из-за него намучилась, хватит!" Но Нина Павловна стала меня уговаривать (все это было исключительно ее инициатива), говоря мне: "Ну, приди и все, я ведь всю эту прежнюю историю знаю, ну что ж, что женат, а ведь может..." и так далее; думаю, что искренно хотела "устроить мою жизнь". После нескольких таких приглашений я, наконец, дала условное согласие, да мне и трудно было вечером уйти из "Самарканда", вся зала была на мне: подавшие, обслуживание, программа, публика; я ведь каждый вечер два раза обходила все столики, и такой личный контакт с "клиентами" создавал особый дух в зале — некоего семейного приличия. Впрочем, если бы я действительно решила пойти, как было условлено, к Нине Павловне, то, конечно, освободилась бы и пошла... Я уж была вполне взрослым и решительным человеком и, если бы считала, что можно и стоит снова встретиться, то уж, конечно, никто и ничто мне бы не помешало, и никакой швейцар не перехватил бы меня по дороге! Я все устроила, чтобы уехать из ресторана в тот вечер, и вела с собой всякие переговоры, но, конечно, с самого начала отлично знала, что не пойду. И не пошла.

Через несколько дней Нина Павловна была опять вечером в "Самарканде" и, когда я к ней подошла, сразу спросила: "Что ж ты не приехала? А он тебя весь вечер ждал, думал, ты приедешь".

Нина Павловна Кошиц вскоре уехала в Голливуд, где открыла студию пения; Прокофьев уехал в 30-х годах в СССР и, когда я тоже туда попала в 48-ом году, он уж был болен, жил на раскошной даче на Николиной горе под Москвой, подаренной ему советским правительстом; там он и умер от удара в день, когда было объявлено о смерти Сталина.

Когда-то, в 1920 г., когда я покинула Петроград и ушла пешком через лед Финского залива в Финляндию, и дальше в эмиграцию на 28 лет - я отдала на сохранение одной моей приятельнице, тоже бывшей ученице гимназии кн. Оболенской, рукопись Прокофьева, которую он мне подарил, — это была его первая опера Маддалена, написанная в возрасте двенадцати лет. Когда он ее привез мне в Царское Село и отдал, то сказал: "Вот самое драгоценное, что у меня есть, я ее написал в двенадцать лет и тогда же начисто переписал. Храни ее всегда, кроме тебя никому бы не отдал". Но я переходила Финский залив пешком, ничего взять с собой не могла, и с отчаянием отдала рукопись Прокофьева этой девушке, армянке, дочери знаменитого петербургского психиатра — по всему чувствовалось, что ее семья никогда из страны не уедет. Живя в Ульяновске, я в 1952 г. все же сумела ее найти и послала к ней одного знакомого с письмом — он ехал в Ленинград и обещал к ней зайти. Он был у нее два раза, сперва она отвечала уклончиво, а когда Прокофьев скончался, заявила, что в тот же день, как узнала о его смерти — отослала рукопись Маддалены вдове композитора... Но ведь было две вдовы — первая, Лина Ивановна, с которой Прокофьев развелся и которая тогда еще была в лагере Потьма, и вторая, Мирра Мендельсон, с которой он жил на Николиной.

Так я никогда ничего точно и не узнала про Маддалену; писать Мирре Мендельсон было неловко; в Музее Прокофьева, где находится собрание всех его рукописей, одной моей знакомой сообщили после нескольких ее запросов, что рукопись Маддалены у них имеется в каталоге.

Так вот, даже этот поистине царский подарок я не сумела сохранить.

*

Музыкальная пьеса Гадкий утенок в первом же издании была посвящена певице Жеребцовой-Андреевой, первой исполнительнице. То же случилось и с Ригодоном. Кое-какие отклики на эти события можно найти в книге И. Нестьева Жизнь Сергея Прокофьева, появившейся в Москве в 1973 г. Но это все сведения отрывочные, и даже не вполне точные.

Вот несколько кратких отрывков из книги Нестьева: "Другой петербургский салон, в котором бывал молодой композитор, принадлежал богатому промышленнику, инженеру А.П. Мещерскому, руководителю крупнейшего машиностроительного концерна "Сормово-Коломна". Супруга хозяина, дама с высокими интеллектуальными претензиями, приглашала на свои художественные "среды" самое рафинированное общество столицы. Здесь иногда играл и Сережа Прокофьев, друживший с 17-летней дочерью Мещерских, гимназисткой Ниной. Его искренне смешили петербургские монстры, посещавшие салон, и он с жестокой иронией изображал в своих издевательских импровизациях то томно вздыхающего сентиментального барина, то молодящуюся старуху, щебечущую, словно птичка. Возможно из этих импровизаций родилась музыка фортепианных Сарказмов"[8].

"... Зима 1914-15 г. ознаменовалась сложными событиями в личной жизни 23-летнего композитора. Его привязанность к Нине Мещерской постепенно переросла в большое чувство, и молодые люди всерьез готовились соединить свою судьбу. Предполагалось, что они немедленно обвенчаются и вдвоем отправятся в Италию, где Прокофьева ждал его заказчик С.П. Дягилев. Однако, родители девушки решительно воспротивились их замыслу, рассматривая поездку на Запад — в условиях разгоравшейся войны — как безумную авантюру. (Они вообще считали Сергея "неподходящей партией"). Дело дошло до неудавшейся попытки бегства Нины из родительского дома. Это было началом их разрыва. Самолюбивый юноша, оскорбленный неудачей, решил разом разрубить запутанный узел. В начале февраля он один отправился в рискованное путешествие, увозя с собой законченный вчерне клавир "скифского балета". Отношения с Н.А. Мещерской были прерваны навсегда".

В книге есть и выдержки из статьи Anna de Lozina — это никто иная, как дочь И.Г. Щегловитова, вторым браком бывшая замужем за Лозино-Лозинским; она была близко знакома с нами в Петербурге. Видимо, она тоже плохо переносила властную манеру моей матери, как в свое время я — ее мачеху, Марию Федоровну Щегловитову. То, что она говорит о создании Сарказмов, мне кажется мало достоверным, никогда в свое время я такого объяснения не слыхала. "Салон" моей матери был чрезвычайно пестрый, были там люди и скучные, однако были многие и более живые, и более современные. Сам Нестьев отмечает, что "на свои художественные среды она приглашала самое рафинированное общество столицы".

Сведения об отъезде Прокофьева за границу в 1915 г., как я уже сказала выше, неправильны.

Кто подробнее всех наших современников мог все знать о "неудавшемся сватовстве" — это Элеонора Дамская, в то время ученица Консерватории и близкая приятельница Прокофьева. Не знаю, оставила ли она какие-либо воспоминания об этой эпохе. Нестьев ссылается на беседу с сестрой Элеоноры В.А. Дамской. Ни та ни другая никогда у нас в доме не бывали.

ДВОРЦЫ - ЕКАТЕРИНСКИЙ И МРАМОРНЫЙ

И не слышны голоса и шаги,

Или почти не слышны...

Георгий Иванов

Мне пришлось работать в "СКЛАДАХ" — так тогда называли помещения, где добровольно изготовляли пакеты с перевязочным материалом или подарками для действующей армии. Такие склады возглавлялись обычно какой-то высшей Организацией или Дамой, а работали там, главным образом, девицы из высшего света или же как-то связанные семьями с этими организаторами. И, хотя мои родители (да и вся наша семья) были совсем далеко от Двора и к общению с придворным миром вовсе и не стремились, однако некие связи с этим миром все же были; да вообще разрыва между так называемым буржуазным кругом и придворным уже почти не существовало. Так будущий король Югославии Александр Карагеоргиевич, когда учился до войны в Александровском корпусе в Петербурге, проводил воскресный отпуск в семье моих троюродных братьев и сестер, детей Виссариона Комарова (Комаров, как и другие его братья был известный славянофил и участвовал в войнах освобождения славян).

Житейски все это было нормально, но бывать при Дворе — это уж было другое дело. Да нас туда никто и не приглашал!

В 1916 г. мы все лето до сентября жили в Царском Селе, в очень большой даче, на дороге ведущей к Павловску. Лазарет, которым заведовала моя мать, был на лето перевезен куда-то неподалеку от Царского Села, и мать по этому поводу имела дело с Величковским, а также и с кн. Путятиным, который был, как мне кажется, дворцовым комендантом, и с его женой — с ними мы и вообще были знакомы, хоть и не близко: вернее, мы с сестрой всюду встречали путятинских сыновей — Гулю и Алика.

Как оказалось, княгиня Путятина стояла во главе "Склада" в Екатеринском Дворце, где готовили пакеты и подарки нашим "серым героям". Она и предложила маме, чтобы я начала ежедневно, от 4 до 6 вечера, работать в Складе. Мне не очень-то это улыбалось, однако слоняться целый день одной по саду было хуже всего — и... мне быстро сшили из тоненького батиста белый халатик, который мне очень понравился, и вот числа с 15-го июня я пошла работать в Склад.

Входить надо было с громадной площади перед Дворцом; я пришла точно вовремя и кн. Путятина, поджидавшая в вестибюле, ввела меня в просторное помещение — дверь была прямо из этой прихожей. Здесь стояло два длинных стола, довольно далеко друг от друга, на столах были разложены марля в больших картонных коробках, ножницы, нитки... Вскоре барышни, работавшие здесь, уж были все налицо — всего нас было пятьдесят человек. Кн. Путятина указала мне на стул и ушла сама к другому столу; ровно в 4 часа мы все начали работу: кроили из марли и катали вручную бинты; это дело мне показалось сразу совсем диким — уж не корпию ли щипать, как делала бабушка в Турецкую войну? Ведь уже тогда существовали отличные ручные машины для резки бинтов, их надо было завести две-три, не больше, и за два часа несколько человек могли нарезать и скатать бесконечное количество бинтов, ну а укладывать пакеты надо было уж, конечно, вручную... Нелепость этой работы меня поразила тогда же — не то, чтобы я сейчас так думала, в век сложных роботов и компьютеров... Все-таки я была дочь крупного инженера, детство провела на заводе среди грохота машин, тех самых, которые, как предполагалось, принесут счастье человечеству.

Девицы громко переговаривались, смеялись, все они были в хорошеньких белых халатиках; в общем, было не скучно, но меня неприятно поразило, что русской речи почти не было слышно — говорили по-французски, по-английски и, что казалось уж совсем удивительным... по-немецки! Рядом со мной, слева и справа, стулья оставались свободны, напротив меня тоже оставалось место пустым. .. Ну, верно, кто-то не пришел или заболел.

Ровно в половине пятого два ливрейных лакея стали на подносах разносить чай - чай был в отличных фарфоровых чашках, горячий, сладкий, и к нему на небольшом блюдце было каждой по две булочки из царской пекарни. Эти булочки ввек не забыть, до того они были легки и вкусны. Минут через десять чайную посуду ловко и незаметно убрали, часы на стене прозвонили пять ударов, и в эту самую минуту дверь из вестибюля резко раскрылась и один из ливрейных гигантов внушительно и особым голосом провозгласил: "Кня'жны идут!"[9] Воцарилась абсолютная тишина, и в дверь из прихожей вошли гуськом, одна за другой, Великие Княжны Ольга, Татьяна, Мария и Анастасия. Все, конечно, встали, и Великие Княжны стали обходить столы, здороваясь с каждой за руку, — им делали совсем небольшой реверанс... Потом Ольга пошла вглубь комнаты и села во главе второго стола, а Татьяна села против меня, Мария с левой руки, а Анастасия с правой, и я внезапно оказалась как бы в "царском треугольнике".

Великие Княжны принялись старательно за работу с марлей и бинтами, все пятьдесят барышень умолкли и тоже предались работе — воцарилось молчание и полная, ничем не нарушаемая тишина; заговорить в присутствии Великих Княжен было, конечно, невозможно, обращаться к ним самим — запрещено старинным придворным этикетом. Вот так и молчали за обоими столами, молчали все, включая и княгиню Путятину, и ее сына Алика, — и в этой тягостной тишине прошел целый час. Часы опять прозвонили: шесть часов. Первой встала Великая Княжна Ольга, поклонилась сидящим за ее столом кивком головы — все встали и сделали легкий реверанс; Ольга подошла к нашему столу, в это же мгновение поднялись и ее сестры — все сидящие за нашим столом одновременно встали, сделали реверанс, Великие Княжны Татьяна, Мария и Анастасия слегка нам поклонились. Дверь в вестибюль раскрылась как бы сама собой, и они вслед за старшей сестрой, не спеша, но как-то незаметно исчезли в раскрытую дверь. Прошла минута, меньше, и Склад разразился говором и смехом: стали двигать стулья, закрывать картонки на столе, убирать ножницы - через пять минут Склад опустел, работа кончилась.

Целых два месяца я ходила каждый день после обеда работать в Склад, ничего другого мне жизнь в это время не предлагала. Сестра с утра уезжала в город работать в хирургическом отделении лазарета для тяжелораненых под ведением Св. Синода и возвращалась в Царское Село часам к семи вечера. Мать моя после обеда сразу уезжала на машине в свой лазарет, где-то близко от Царского - я оставалась на даче одна; жила тогда у нас наша английская гувернантка, вроде как бы уж на покое и, конечно, прислуга. И я одна билась день и ночь с отчаянием, которое не оставляло меня ни на минуту после провала моих планов, когда зимой 1915 г. разбился проект брака и поездки в Италию.

Я посещала Склад исправно, понемногу привыкла, катала бинты не хуже других девочек, кое с кем там познакомилась и вела приятную болтовню, однако все больше по-русски — мне казалось, что во время такой тяжелой войны это было более прилично... Церемония чая мне очень нравилась: ведь могли нас этим чаем и не угощать — дескать, придете домой и попьете! Это было и вкусно и, вместе с тем, экзотично — распивать чай в Екатерининском Дворце! Как и все, ровно в пять часов я замолкала, вставала, делала уже привычный "реверанс" и усаживалась поудобней, чтобы целый час почти не шелохнуться. Рассмотреть моих соседок, Великих Княжен Марию и Анастасию, было мне трудно в силу самой примитивной вежливости — не могла же я крутить головой и заглядываться на них... Но как только я поднимала глаза, тут же взгляд мой встречал великую Княжну Татьяну, и оторваться от нее было трудно, так она была привлекательна и хороша собой! Строгий принцип, внушенный нам с детства английской miss: "Child, don't stare!" (не смотрите ни на кого в упор!) я тут применяла плохо, хотя, конечно, не "уставлялась в упор", а ловчила, взглядывала, будто искала бинт или ножницы. Описывать ее не стану, да и любой портрет бывает обыкновенно неудовлетворительным — ведь осталось много фотографий именно этого периода... Лучше же всего я видела ее руки на столе, и руки эти были прекрасны: на правой руке был тяжелый золотой браслет с крупным уральским сапфиром посередине и такое же кольцо — зимой я как раз точно такие же браслет и кольцо подарила сестре, она их очень любила и постоянно носила. Такие золотые вещи тогда стали очень в моде и были весьма декоративны; носить настоящие бриллианты барышне не полагалось, а вот полудрагоценные камни — вполне можно было. Словом, если многое оставалось непонятным, то эти браслет и кольцо были знакомы и понятны, и мне ужасно хотелось сказать Великой Княжне что у моей сестры тоже такие браслет и кольцо...

За два месяца молчаливый ритуал катанья бинтов всего один раз был нарушен: в этот день вдруг открылась дверь в противоположном углу, позади другого стола, во главе которого сидела Великая Княжна Ольга, и Алик Путятин вкатил большое инвалидное кресло — в нем сидела фрейлина Орбелиани. Все четыре Великие Княжны вскочили со своих стульев; мы, конечно, тоже встали, и княжны подошли к фрейлине Орбелиани, одна за другой сделали ей глубокий придворный реверанс и поцеловали ей руку; Ольга и Татьяна сказали несколько слов в ответ на какие-то вопросы, заданные фрейлиной; они говорили по-французски и, хоть это было от меня на известном расстоянии, я впервые услыхала их голоса. Разговор велся очень тихо. Две-три минуты, и Алик, завернув кресло-каталку, увез фрейлину Орбелиани внутрь Екатеринского Дворца; там жилых помещений не было — значит, она откуда-то в этой коляске приехала, а Алик ее только встретил у входа в парк.

Ну, и еще было раз: Великая Княжна Анастасия (а она выглядела тогда еще совсем девочкой: волосы распущены на спине, на лбу челка) случайно под столом задела меня ногой, вся вспыхнула от такой неловкости и очень мило, обернувшись ко мне, произнесла по-французски: "Oh! je vous en prie, excusez-moi", — на что я машинально ответила, не прибавляя "Ваше Высочество": "Oh! mais ce n'est vraiment rien".

Я знала, что Государыня иногда посещала Склад в Екатерининском Дворце, но уже прошло два месяца, как я туда ежедневно ходила. От того, что я ко всему там будто и привыкла, неестественное молчание не казалось более понятным, напротив, вопросы становились все навязчивее: почему с нами нельзя разговаривать? Ну, хотя бы о самых обычных вещах... Мне иногда хотелось поговорить об этом с кем-нибудь из окружающих меня барышень — а что им кажется, нормально это так? Но никогда я на это не решилась и до сих пор жалею. Подчас мне казалось, что им тут что-то понятно, а мне вот нет... Словом, какая-то обида накоплялась, и, как я много позднее узнала, не у меня одной.

В этот день, который стал последним днем моего присутствия в Складе Екатерининского Дворца, знакомая девочка Катя (фамилию забыла) сообщила мне, что завтра Склад посетит Государыня, которая уж давно что-то не была... "Ну, а как же делать глубокий реверанс и целовать руку около стула? Это ведь не очень ловко." - "Да нет, сказала Катя, надо только немного отойти от стула, и отлично".

Я вернулась домой, и по дороге уж решение мое было твердо принято. Вечером, как только мама вернулась из своего лазарета, я зашла к ней в комнату и заявила, что завтра в Склад не пойду, так как будет Государыня, и мне придется целовать ей руку, а этого я делать не собираюсь, просто не стану... А после этого в Склад возвращаться уж будет мне неловко... Ну и поэтому я туда больше не пойду. Это было так неожиданно, что мама оторопела; она пыталась меня уговорить, а, главное, все задавала один вопрос: почему? почему? Я молчала, глядела исподлобья и, наконец, воскликнула: "Она немка!! Не хочу и не буду ей руку целовать!"

Была ли я такой уж патриоткой или же набралась революционных или социалистических мыслей? Чтобы понять, надо вернуться в атмосферу тех дней, наполненную слухами, шепотом, сплетнями про "Гришку", про "Немку"... Ведь это всего за полгода до Февральской революции, когда, собственно, все уже было кончено, все было безвозвратно — но мы еще этого не знали, только ощущали себя на краю пропасти...

Княжне Путятиной мама послала записку, или позвонила по телефону, что я неожиданно заболела. А в середине августа мы уехали в Кисловодск, в санаторий Ганешина. Там было шумно, масса народа, множество богатых беженцев из Польши - там же жил В.Э. Гревс с Еленой Исаакиевной, там же мы тогда познакомились с кубанскими миллионщиками Николенко; в столовой за соседним столом сидели Станиславский, Лилина, Качалов, еще кто-то из столь же знаменитых артистов Художественного; словом, ярмарка житейской суеты кипела — веселая, забавная, с пикниками, с поездками в горы на тройках.

Когда вернулись в Петербург (ненавижу: Петроград, уж тогда бы лучше: Санкт-Питербурх!), я очень скоро попала на работу в другой склад, а именно в Мраморный Дворец, где жил Великий Князь Константин Константинович (поэт К. Р.) со своей многочисленной семьей.

Во главе этого склада стояла Наталия Ивановна Сергеева, жена русского посла в Швеции, потом в Сербии; она была дочерью министра финансов И.А. Вышнеградского (в царствование Александра III) и принадлежала к семье Вышнеградских, которую мы все близко знали, и в которую входили семьи Софьи Ивановны Филипьевой и ее детей, и Варвары Ивановны Сафоновой, жены знаменитого в свое время дирижера и пианиста Василия Ильича Сафонова. Об этой семье стоило бы написать особо.

В Мраморном Дворце на Набережной все было иначе. В прелестной гостиной на втором этаже нас работало всего двенадцать девиц, а присматривала за нами сама Наталия Ивановна — дама строгая и тонная, и работали мы вовсю и по-настоящему: за одним столом готовились все те же перевязочные материалы но, конечно, бинты уж не катали руками — все делалось специальной машинкой; за другим столом упаковывали, весьма искусно и ловко пакеты-подарки, этому надо было поучиться. Никакого чая, увы, не разносили, и убегать ровно в пять часов никому в голову не приходило — сколько надо, столько и работай -война!

И вот как-то в декабре, когда Наталия Ивановна была в складе, дверь в комнату внезапно раскрылась и вбежала княгиня Елена Петровна - супруга князя Иоанна Константиновича и дочь покойного сербского короля Петра I (Карагеоргиевича), и сестра будущего короля югославского Александра. Она громко рыдала, ломала руки, и выкрикивала, обращаясь к Наталии Ивановне (которую, конечно, отлично знала, как жену русского посла в Белграде в начале войны): "Oh! Mon Dieu!... C'est fini! C'est fini! Il ne les a pas reзus, и n'a pas voulu... C'est la fin! C'est la fin! nous sommes perdus!" — и, упав головой на плечи Наталии Ивановны, совсем без удержу и без всякого стеснения залилась слезами, изредка отрывисто выговаривая: "C'est atroce! C'est atroce!"

Все мы, двенадцать дев, стояли, окаменев. Наконец Наталия Ивановна опомнилась и рукой сделала нам знак — туда, мол, к двери, сказав тихо и без всякого волнения в голосе: "Девочки, кончайте работу и уходите, уходите, до завтра".

Дома с удивлением слушали мой рассказ, в чем дело? Почему же так публично и драматично? Через несколько дней поползли слухи о том, что Великие Князья Николай Михайлович, Павел Александрович и, кажется, Николай Николаевич написали письмо Государю, где указывали ему на общее недовольство в народе, на черную тень, которую бросил Распутин на царскую семью, особенно, на Государыню, и просили удалить ее из Царского и даже заточить в монастырь, а Распутина немедленно выслать домой в Сибирь. На следующий день они все явились в Александровский Дворец в Царском Селе, просили приема у Государя... и им было отвечено, что Государь не желает их видеть. Все это теперь давно и подробно известно. А в ночь на 17-ое декабря Распутин был убит... Настало время открытых осуждений вслух, пересудов, слухов, бесконечных версий уродливого, неуклюжего убийства в другом дворце -Юсуповском, на Мойке.

Вот в это смутное время, может быть в конце октября, незадолго до убийства Распутина, пришла к маме с визитом одна дама; она редко у нас бывала, хоть и была с нами если не в родстве, то в свойстве. Была она из маминой екатеринославской семьи Малама, тоже из обедневших, а не из богатеев, и замужем была за каким-то высокочиновным, к тому же и придворным мужем, а жили они очень скромно; мать о них говорила: "Очень приличные люди и, к тому же, порядочные". Однако по придворной табели муж этой родственницы был впереди многих иных, считавшихся поважнее его, и она вечно бывала при Дворе.

У моей матери во время войны "приемных дней" не было, как раньше вторая и четвертая среда в месяце; значит, дама позвонила по телефону и уговорилась: "на огонек" в Петербурге не приходили, тут была Европа!

А ее самое я отлично помню, видала ее у нас, когда сама была еще девочкой; она мало менялась — из тех женщин, что без возраста; носила обычно костюмы "tailleur" строгого цвета, зимой с черной муфточкой в руках и, хоть скромная, а очень изящная. Она пришла, и молодая горничная Марфуша, в те годы открывавшая посетителям двери, провела ее прямо к маме в маленькую гостиную, подала туда чай, и визит длился долго. А я где была? Наверно, внизу, в своей комнате — однако я видела, как дама эта пришла, и даже с ней поздоровалась.

Когда дама ушла, мама пошла к себе и, позвав меня, сразу сказала: "Подумай только, что я сейчас узнала, но это, конечно, под секретом, а Мария Николаевна (пусть ее так звали) ужас как взволнована и огорчена". А оказалось вот что: в конце сентября 1916 г. княгиня Путятина перестала быть заведующей складом в Екатерининском Дворце — почему? Думаю, и даже почти уверена, что ее муж больше уж не был дворцовым комендантом, и они из Царского переехали в Петербург. Вот тогда пост заведующей складом и был предложен Марии Николаевне — она сразу согласилась и с рвением и большой радостью приняла эту работу.

Теперь и ей пришлось проводить два часа или час каждый день в той огромной комнате, где катали бинты, и то же тягостное молчание висело над всеми сидевшими вместе с Великими Княжнами. Но вот однажды, внезапно для самой себя, Мария Николаевна сама заговорила с Великой Княжной Ольгой — она задала ей тот вопрос, который был у всех на уме: "Ваше Высочество, верно, я не смею, да и не полагается мне, но ради Бога, ответьте мне, почему ни Вы, ни Ваши сестры никогда не заговорите с нами?! Ведь мы все вас так любим, так были бы счастливы... Да Вы сами это знаете и чувствуете — почему же?!" — И не выдержав, разрыдалась. Великая Княжна ответила тоже с большим волнением, что и она сама, и сестры очень, очень хотели бы поговорить со всеми, познакомиться хоть немного, но... нельзя, им не позволяют. И добавила: "Это мама нам запретила... Она так боится, что кто-нибудь что-то скажет нам. Ведь говорят, ходят такие ужасные сплетни, слухи... Все это может коснуться Алексея... А ведь его здоровье... Ведь это же все неправда, неправда!"

Что дальше было тут говорено? Я пишу только то, что твердо помню, и вот эти слова как раз и помню. Бедная наша родственница была в отчаянии -она, всей душой преданная царской семье, буквально боготворившая Великих Княжен!.. Моя мать ее утешала и успокаивала, как могла, но была сама потрясена этим рассказом и несколько раз повторила: "Что это все за ужас!"

Насколько я знаю, на следующий день Великие Княжны в склад работать уж не пришли, и еще через десять дней склад совсем был закрыт и перестал существовать.

25 ОКТЯБРЯ 1917 ГОДА

Мне не страшно. Я трамвай. Я привык

Осип Мандельштам (Два трамвая)

Вечером 25 октября 1917 г. я была в Петрограде и пошла вместе с моей родственницей Наталией Сергеевной Полевой слушать Шаляпина, выступавшего в Народном Доме. Шла опера Верди Дон Карлос, и хоть я Шаляпина уже и раньше слышала, бывала на его концертах, но в роли старого подагрического короля Филиппа никогда не видела. Эту оперу слышала я раз в жизни, именно в этот знаменательный вечер.

В Народном Доме я, кстати, тоже была впервые; моя мать, Вера Николаевна, была очень музыкальна сама и для дилетантки прекрасно играла на рояле; в нашем доме в 1912-1914 гг. бывали часто любительские музыкальные вечера — играли и трио, и квартеты, пели романсы, подчас участвовали и хорошие артисты. Моя мать любила Чайковского, Грига, Листа и уж после них Моцарта; о Генделе имела лишь смутное представление и, наверно, никогда не слыхала о том, что был в Англии некий Перселл; тогда старинная музыка вообще мало кому была известна или по вкусу. Самым великим композитором в мире она считала Вагнера; в России, особенно в Петербурге, вплоть до войны 1914 г., был целый "клан" загнеристов; приезжали знаменитые немецкие дирижеры, и бывали концерты, посвященные исключительно Вагнеру; да и в Мариинском театре шли вагнеровские оперы в прекраснейшем исполнении; выпускались абонементы на вагнеровские циклы; словом, была целая вагнеровская мистика, и мне, воспитанной на общем увлечении Вагнером, казалось, что выше Вагнера ничего в музыке нет (да и вряд ли будет, как думали петербургские вагнеристы); ну, а уж потом есть Чайковский, и хватит нам такого музыкального багажа. Итальянскую оперу мы с сестрой почти не знали и говорили о Верди или Россини свысока; мы даже и Глинки по-настоящему не знали и сразу начинали русскую музыку (aprиs Чайковский) с Римского-Корсакова, считали его благородным продолжателем дела и духа Вагнера. Мы бывали на концертах Зилоти, а потом Куцевицкого в Дворянском Собрании и, конечно, в Мариинском на вагнеровском цикле; знали не только музыку его опер, но и немецкий текст почти наизусть, и каждый выезд в Мариинский был для нас счастливым, великолепным событием. А когда в 1914 г. поставили Мейстерзингеров в Мариинском театре, то уж вполне можно сказать, что это был "фестиваль", праздник — один из лучших спектаклей, который пришлось мне видеть.

Но воспоминания о музыке в Петербурге "серебряного века" не мне писать, это тема особая: расцвет искусства в России перед 1914 годом, расцвет музыкального вкуса и исполнительства тех лет. Почему-то об этом есть только отрывочные воспоминания. А ведь такие спектакли, как Орфей Глюка, как Мейстерзингеры Вагнера или как Сказание о Граде Китеже Римского-Корсакова следует наверно считать высшим достижением оперного творчества во всей довоенной Европе...

И вот, вечером 25 октября 1917 г. я впервые попала в Народный Дом, о котором у нас в семье знали, но никто там не бывал, а знали потому, что директором этого Дома был Николай Ник. Фигнер, который часто появлялся у нас в доме. В эпоху войны 1914 г. это был уже немолодой человек, очень представительный и красивый, с прекрасными манерами, скромными и незаметными, столь характерными для наших морских офицеров. А Ник. Ник. когда-то был морским офицером, потом ушел из флота и уехал в Милан учиться пению. Там женился на итальянке, тоже певице, которая с ним приехала в Петербург; я раза два ее видела — это Медея Фигнер, первая жена Фигнера[10]. Вот через него у нас и было известно о Народном Доме. Этот театр был построен и открыт около 1909-1910 гг., и назывался он, как мне кажется, "Народный Дом имени Государя Императора Николая II". Театр этот находился на "той" стороне Невы, где-то на Каменноостровском проспекте, недалеко за Дворцовым мостом, несколько в стороне. Это было громадное здание, довольно-таки уродливое (но днем я его так никогда и не видела); зал по сравнению с Мариинским театром был много больше, тысячи на две зрителей. Все, что было потом, после Дона Карлоса, так поразило меня, что сам театр, как нечто реальное, просто исчез из памяти. Остался лишь громадный зал и море лиц вокруг нас, меня и Наталии Сергеевны. Сама она, Н.С. Полевая, жила совсем где-то близко от Народного Дома, я жила в то время на Кирочной ул. 22, и мы встретились у входа в Народный Дом. Поехала я туда на трамвае, сев на Литейном проспекте. Маршрут трамвая шел по Литейному, потом заворачивал на Гагаринскую, и дальше — через Дворцовый мост на Каменный остров. Но я совсем не помню дорогу туда — верно, ничего особенного не было; пассажиры вели себя как обычно, никакого волнения нигде, ни в трамвае, ни около театра просто не замечалось; все было как обычно. Дома никаких особых обсуждений ожидавшегося выступления большевиков не велось; об этом уж поговаривали не раз, но ничего такого не было. Ну, а что по ночам стреляли, что людей на улице иногда и раздевали — это уж казалось обыденно (впрочем, грабежи на улице тогда еще только начинались).

Несколько слов о Наталии Сергеевне Полевой: ей было тогда лет шестьдесят, была она хорошего роста, несколько полной, но вполне в меру; лицо приятное, светлые глаза под темными бровями, нос с горбинкой; причесана уже "по-новому", то есть волосы стриженые, но всегда аккуратно уложенные. Одевалась просто - нынче бы сказали спортивно. Больше полужизни она прожила заграницей, во Франции и Италии. Ее судьба так сложилась, что она сошлась со своим родным дядей Блаватским; почему он не мог на ней жениться, не знаю: из-за близкого ли родства или, может быть, он не был разведен с первой женой? Он умер, она вернулась в Петербург, жила очень скромно, но во всем своем поведении, мыслях, убеждениях была человеком европейским; была не глупа, приятна, работала воспитательницей, проще сказать классной дамой -"синявкой" — в Екатерининском институте для благородных девиц. У меня с ней были хорошие отношения. Иначе я бы ее не послушалась безоговорочно в тот вечер и могла бы наделать бед.

Мы сидели в первом ярусе, но на отличных местах, было хорошо видно и слышно; театр был набит до отказа. Все, конечно, было распродано. Думаю, что билеты на Дона Карлоса Наталия Сергеевна достала как-то через Екатерининский институт. Что осталось в памяти от этого спектакля? Да кроме Шаляпина мало что. Описывать через столько лет, как пел и играл Шаляпин, дело трудное. Разве что повторять: ах, как чудесно! ах, как замечательно! Остались пластинки Шаляпина, некоторые из последних записей, сделанных в Париже, есть и много снимков в разных ролях. Но сценическое мастерство Шаляпина, его перевоплощение на сцене могут понять и помнить только те, кто его видел, а'их почти уж нет. Но ведь такова судьба каждого артиста, как бы велик он ни был. Остается слава, которая живет еще много лет и, думаю, даже кино мало что переносит в будущее.

Спектакль протекал, как обычно: оркестр, хор, остальные артисты были тем необходимым фоном, на котором двигался старый, рыжеватый с сединой король, опираясь на палку и слегка приволакивая больную ногу. Публика, как всегда, когда на сцене появлялся Шаляпин, бешено аплодировала, кричала, истерические барышни на галерке визжали...

Кончался последний антракт, и занавес вот-вот должен был вновь подняться; был только слышен замирающий, утихающий говорок зрителей. И вдруг, свет в театре потух, и наступила полная темнота и... полная тишина. Потом последовал легкий всплеск говора, и опять все затихло. Прошло некоторое время, было все также абсолютно темно, даже из кулуаров или из-за занавеса не показывалось нигде ни малейшего лучика. Стало страшно; я шепотом сказала Наталии Сергеевне: "Как долго, верно горит где-то?" За сценой стали изредка слышаться какие-то глухие удары. По толпе зрителей прокатилась волна шепота и замолкла. Стало опять совсем тихо, никто не шевелился; все зрители (а было их не меньше полуторы-двух тысяч) почему-то совсем ничего не говорили, никто не сделал первого движения встать с места. Паники не было, однако понемногу становилось нестерпимо.

Минут через пять (время потом было мною почти точно восстановлено, так что тут все именно так, как было) послышалось легкое движение занавеса, и на авансцену вышел голос. Голос сказал, при этом спокойно, как некое обычное сообщение дирекции: "Граждане, не волнуйтесь, у нас произошла небольшая поломка электрической установки. Но ничего страшного нет, наши техники сразу начали починку, и мы надеемся, что свет скоро будет восстановлен. В публике говорят, будто бы за сценой пожар... Ничего подобного нет, абсолютно ничего не горит, в чем дирекция вас и заверяет. Убедительно прошу сидеть спокойно и не покидать мест". Прошел по залу какой-то вздох, и ничем не нарушаемая тишина продолжалась. Все это длилось минут пятнадцать-двадцать. Как никто не побежал? Как не началась вдруг стихийная паника? Когда прошло минут десять, я истерическим шепотом стала умолять Наталию Сергеевну: "Пойдем, убежим скорее, ради Бога уйдем. Je n'en peux plus! Нат. Серг., крепко схватив меня за руку, гневно зашептала: "Сиди, не смей даже двигаться, а то все погибнем". - "Что же это там за сценой стучат? - шептала я, - конечно пожар, и они что-то рубят". Наталия Сергеевна сжала мою руку изо всей силы: "Молчи, никуда не пущу, слушайся меня, поняла?" Вот тут мне помогло то, что со мной была опытная классная дама. Я завяла и умолкла; мало я тогда чего боялась, но вот темноты я с детства боялась ужасно, войти в темную комнату в нашей громадной квартире было для меня настоящей пыткой. И в данном случае испытание этой абсолютной тьмой было почти выше моих сил. Я почему-то зажмурила глаза и, совсем съежившись, сидела и только ждала: когда же, когда же наконец свет? Казалось, никогда это все не кончится, казалось немыслимым, что никто не нарушит эту вязкую тишину...

И вот, свет сразу, в секунду зажегся — так же внезапно, как потух. Оркестр стал настраивать инструменты, вышел и сел за пюпитр дирижер, занавес взвился — все вернулось к жизни, непонятный пожар кончился. По окончании спектакля взяли пальто с вешалки и вышли на улицу, и тут сразу — стрекот пулеметов... совершенно неожиданно, близко, настойчиво. Стреляли в разных местах, но скорее все же со стороны Невы, а я-то думала, что это что-то рубят за стеной, декорации может быть!

Наталия Сергеевна говорит: "Идем ко мне ночевать, домой немыслимо теперь ехать". Но я никак не хотела, говорила — нет, нет, надо скорее, скорее домой, а то, может, еще хуже станет.

Слева, с проспекта, неожиданно показался трамвай — а ведь думалось, что всякое уличное движение прекратилось. Я только крикнула: "Ну, я домой!", — бегом бросилась к остановке и уже почти на ходу вскочила в- трамвай. Народу в трамвае было много, все сиденья (скамьи шли вдоль окон) были заняты, и я осталась стоять при входе, но уже внутри трамвая. Тут тоже царила абсолютная тишина, никто даже не переговаривался. Через минуту-две вскочил на ходу матрос Балтийского флота и, входя в трамвай, наступил мне на ногу — ужасно больно, и я невольно громко вскрикнула. Он вежливо отстранился и, извиняясь, произнес четко и по-лихому: "Пардон-с, мадмазель-с". Я лепетала в ответ: "Да что вы, ничего, это ж не нарочно". Маленькая пауза, и вдруг, пожилой грузный человек, сидевший в дальнем углу у самого выхода, сказал веско и внятно: "Ага, пардону запросили! Подождите, еще не то с вами будет!"

Ехали быстро, матрос стоял рядом со мной, на ремне у него была винтовка, под курткой через плечо — пулеметная лента. Я отлично его помню: очень молодое, славное, даже красивое лицо. Да и того пожилого, который вроде бы за меня заступился. Трамвай набирал ходу перед подъемом на Дворцовый мост; и тут сразу в окно трамвая я увидела Зимний Дворец: много людей, рядами и кучками стояли юнкера, горели костры, несколько костров, и все было удивительно четко на фоне Дворцовой стены. Мне казалось, что я даже разглядела некоторые лица юнкеров; я ясно видела, что это не просто военные, а именно юнкера. Трамвай, взлетев на мост, вдруг внезапно пристопорил, мы даже покачнулись на месте от внезапного тормоза; казалось, что водитель решил от испуга поехать назад. Но еще одно мгновение — и трамвай дал сразу хода вперед и лихим аллюром съехал с моста на набережную; при спуске еще раз, как-то особенно четко и близко появились молодые лица у яркого ближнего костра; один юнкер чисто по-российски похлопывал себя руками, однако, вся их группа была неподвижна, будто волшебный фонарь...

Теперь уж катили вовсю, загромыхали при повороте на Гагаринскую, и сразу стало почти темно. Дальше только помню, как остановились уже на Литейном, водитель открыл дверь и крикнул: "Сходите, трамвай идет в парк".

Весь путь в трамвае царила все та же ни чем не нарушаемая тишина.

Я перешла на другой тротуар, к углу Кирочной, пассажиры из трамвая сразу куда-то исчезли, и я увидела, что я совсем одна. Недалеко где-то сильно стреляли. Надо было пройти не так уж много, всего двенадцать домов, но два с садом; вдоль домов шла быстро, никого на улице не было, было жутко одной, ночью, на пустой улице. Мне еще ни разу не приходилось одной ночью оказаться на улице, хоть бы и на своей Кирочной. Шла все быстрее; внезапно вдоль улицы с грохотом просвистело шесть выстрелов. Это что ж, в меня стреляют? — Да никого другого и нет. Я не выдержала, и сколько было сил побежала, хотя сперва решила, что ни за что не побегу, что не надо показывать (кому собственно?), что так страшно. Наконец добежала до дома: к счастью, вход во двор был открыт, и я влетела под своды дома. Черная лестница была тускло освещена, я пробежала восемь или десять ступенек до нашей квартиры, и мне сразу открыли. "Что это ты так поздно? — недовольно сказала мне мама. — Опять что-то стреляют, лучше по вечерам не выходить, я же говорила..." — "А вы слыхали, как недавно ухнула пушка?" — "Да нет, никакой пушки не слыхали, это тебе померещилось!"

Я понемногу успокоилась и потом отлично спала. С утра были, конечно, слухи: что и как, никто точно не знал. К вечеру однако уж узнали, что Керенский и Временное правительство сдались и что новая власть... Что ж, говорили знакомые, это не надолго, да и кто они?

Вот этого никто тогда не знал, никто не понимал, что это как раз надолго и что паук начал плести незаметную как будто сперва паутину. Кто в нашем доме или среди наших друзей и знакомых знал тогда, кто такой Ленин, кто такие большевики, какая у них программа? Думаю, что почти никто. Ведь страшнее всех казались тогда эсэры — их осуждали, кляли. В нашем доме, где вообще политикой мало кто интересовался по-настоящему, даже кадетская партия считалась пределом дозволенного. Иначе как: "Ну, этот, Милюков, ну, этот, Гучков" - никто не говорил. А были ли "верноподанные" чувства? Их, пожалуй, тоже не было.

Сейчас я просто удивляюсь, вспоминая ту легкую, безумную беспечность, с которой русское общество приняло и революцию в феврале, и большевистский coup d'йtat в октябре. Знал ли хоть кто-нибудь в тот момент, что случилось? Ведь еще можно было от всего спастись. Неужели поколение до нас — люди, создавшие феноменальный расцвет России начиная с 90-х годов девятнадцатого столетия и бурный подъем всей жизни в стране сразу после тяжелого 1905 г. (вот тогда и была, собственно, настоящая революция!), — неужели и они были так легкомысленны, так неосведомлены? Ведь градоначальник города Санкт-Петербурга не мог не знать, что некий Джугашвили ездит с Кавказа в Питер и спокойно живет в семье рабочего Аллилуева...

Про день октябрьского переворота много написано, а о той горе лжи, которая за долгие годы навалена на это страшное по своей краткости и простоте событие, и говорить нечего. Да и я ведь, в общем, забавно и легко прожила этот октябрьский вечер шестьдесят лет тому назад.

Как-то в мае-июне 1918 г. пришлось мне увидеть на Невском примечательную пару: она была одной из самых красивых молодых женщин того времени в Петрограде — на нее обернулся бы всякий, даже если бы она была скромно одета. Но одета она была ярко, богато, почти вызывающе — было на ней легкое пальто броского розовато-персикового цвета с громадным круглым воротником белого пушистого меха, из-под белой шапочки выбивались легкие светлые волосы, на шее ожерелье из крупных жемчужин, руки в кольцах.

А он? Он был матрос, несколько ниже ее ростом, широко раскрытая грудь и тельняшка, застегнутая не одной, а несколькими подряд брошками, на руках кольца и несколько браслетов. Крепкий, но не коренастый, я бы сказала могучий, с нахально-самодовольным лицом. Они шли не спеша под ярким весенним солнцем — гуляли по Невскому и казались всем довольными. Прохожие, а их было в этот чудный день много, останавливались, оборачиваясь на этих будто "костюмированных" двух молодых людей, которые не боялись пройтись среди серой, обнищавшей толпы, чтобы хвастнуть перед всем народом богатством и изобилием ювелирных изделий, которые попали им в руки. Этот матрос был тогда широко известен в Петрограде, его фотографии появлялись в газетах, а она?.. Я ее сразу узнала, хотя и не была с ней лично знакома. Ее отец командовал одним из самых шикарных царскосельских полков, и до революции они жили постоянно в Царском Селе и были "в милости".

Мне позже сказали, что у матроса и его спутницы был ларек на какой-то толкучке, где они и торговали золотыми вещами.

Примечание:

Театр действительно назывался "Народный Дом имени Государя Императора НиколаяII". Я это узнала у двух старых петербуржцев. Он, будто, был в ведении "Общества Трезвости", в нем было два зала: один большой, что-то на 1800 мест, и где давались оперные спектакли - места были очень недорогими.

Был и второй зал, много меньше, где шли детские спектакли, вроде феерий, шли произведения Жюля Верна. Театр был окружен красивым зеленым сквером; улица — Кронверкский проспект. В этом помещении позже был театр "Музыкальная Драма", а теперь, уж многие годы кинотеатр "Великан".

ПОБЕГ

В декабре 1919 г. я, в группе из пяти человек, перешла в Финляндию по льду через финский залив. Шансов погибнуть было очень много, точнее, было мало шансов благополучно дойти. На этом маршруте многие утонули или замерзли, иные были тяжело ранены финской береговой охраной, попали в руки Красной Армии и были расстреляны.

Шла война, фронт проходил недалеко от Белоострова, спускаться на лед надо было близко от линии окопов, так как тут был шанс не быть замеченным (вдоль всего берега шныряли пограничники с собаками).

В августе за мной прибежал близкий друг моего beau-frиre, Николай Васильевич Змиев: скорей-скорей к Анне Алекс. В-т, там сейчас находится официальный проводник финского правительства, он согласен взять от меня письмо к моему отцу. Я, не раздумывая, туда побежала — страшно торопилась, чтобы финн не ушел. Но он меня ждал, и я тут же села написать несколько слов. Волновалась невозможно: все было так неожиданно, было страшно встретиться с финским эмиссаром, да еще при свидетелях, хоть и достойных полного доверия. Да и жизнь в это время стала вдруг почти непереносимой, резко наступил страшный голод, никакого топлива не было. Казалось, что вот так и погибнут все от цинги, а то и просто от голода... Террор для людей юных еще не был явно ощутим. Ведь это было еще до наступления Юденича... Вернувшись домой, я просто не могла вспомнить, что же я написала: кажется, что-то отчаянное. Финн (его звали Содер или Содерер) быстро ушел, и мое письмо с адресом: А.П. Мещерскому, Финляндия, пошло с ним по пути, которого я уже не знала. Но теперь я уже не могла остановить события.

В начале октября Содер вдруг появился уже у меня на квартире и сказал, что приехал на лодке, лодку оставил в камышах около Ораниенбаума, и вот через два дня самое позднее мы едем с ним. "Ну, а как же добраться до Ораниенбаума?" На этот вопрос он ответил (с сильным финским акцентом и ломаным языком): "Это уж, как хотите". Я долго ему доказывала, что ноль шансов на удачу, по дороге к Ораниенбауму десять проверок в поезде, да до лодки ведь тоже надо добраться. Но он ушел, быстро сказав: "Послезавтра едем".

Я решила переждать и, верно, не решилась бы ехать на поиски этой лодки в камышах... Но ехать в Ораниенбаум так и не пришлось. Содер больше не появился. Мы его ждали еще несколько дней, но вскоре началось знаменитое (или злополучное?) наступление Юденича, и вся жизнь сосредоточилась на этом событии, на сумасшедших новостях, заявлениях правительства, самых диких слухах, на страхе, на несбывшихся надеждах освобождения — острые донельзя дни — вверх, вниз... вот-вот..: Потом - провал, страх еще пуще прежнего и, наконец, небывалая по цинизму карательная акция, методично и аккуратно проведенная в жизнь латышом Петерсом. Наступление докатилось вплоть до Нарвской заставы, белые на некоторых улицах залегали на одном тротуаре, а остатки красных — на другом. Город был оставлен командованием и целых 24 часа (если не больше) был предоставлен самому себе; потом, когда белые внезапно, не дав ни одного выстрела, откатились и, все быстрее набирая ходу, — скорей, скорей — вернулись в Эстонию, а Троцкий победителем вернулся -вот тут стало ясно, что больше надежды нет; был момент, когда надо было дать первый встречный выстрел в городе, но никто его не дал, хотя у Петроградских жителей оставалось еще немало оружия, и в душе многие только и ждали этого выстрела.

Теперь стало ясно, что все это всерьез. Наступила страшная, холодная, голодная зима 1919-1920 г., которой все так опасались, и... Так вот стало ясно: если можно убежать, то делать это надо теперь же, не задумываясь.

***

"... нет, не гони меня туда, в скучное царство мертвых..."

Наша группа двинулась в путь 16 или 19 декабря 1919 г. Финский ходок наш, Содер, вновь появился приблизительно через неделю после окончательного отступления Юденича. Его было трудно узнать - не человек, а привидение. Оказалось, что через несколько минут после того, как он от нас вышел, его арестовали на улице и повезли в тюрьму на Шпалерную; записку с моим адресом он успел сжевать и проглотить. Его судили — кажется, военный трибунал — и приговорили к расстрелу, как известного шпиона. Но началось наступление Юденича; тут, видно, было не до него, и вот он целых пять-шесть недель просидел на Шпалерной в ожидании расстрела, не получив ни от кого ни разу передачи; человек он был крепкий, никого не назвал и не выдал, и в тюрьме буквально умирал от голода.

Когда над Юденичем была одержана окончательная победа и когда армия его распылилась (многие погибли потом в Эстонии), случилось событие, которое, по-моему, больше уже за следующие 50 лет не повторялось: на радостях в Петрограде была объявлена амнистия разного рода преступникам, и Содер, официальный ходок Финского правительства, осужденный за шпионаж к расстрелу, получил помилование. Я сама видела справку, которую он получил при выходе из тюрьмы и которая была единственным оставшимся у него документом и видом на жительство — справка о том, что А. Содер, финский гражданин, приговоренный к расстрелу (тогда-то) в виду амнистии (такого-то числа и года) получил помилование и выпущен из заключения.

Не помню, к сожалению, чья подпись стояла под этой справкой, но думаю, что начальника тюрьмы.

Что у меня было в тот вечер в самом конце ноября, когда Содер у нас вновь появился? Да почти ничего — кажется, немного липкого черного хлеба и какое-то "пойло" — не то чай, не то кофе. Но он был в таком состоянии, что и есть-то ничего не мог, а только просил что-нибудь выпить горячее, чтобы согреться. Я его спросила: "Что же теперь?" Ведь никакой лодки уж давно в камышах не было: ее захватили через несколько часов после прибытия Содера в Ораниенбаум, а за ним самим почти сразу началась в городе слежка. Но ведь это еще были времена кустарщины. Тяжелый, беспощадный аппарат государственного террора еще только набирал силы, сеть еще далеко не была связана, и сквозь недостающие петли еще была возможность выбраться.

Содер сказал, что, как только окончательно замерзнет залив — пойдем по льду, что он знает, как пройти между фортами, и что надо готовиться достать теплые валенки на толстых подошвах и белые халаты, чтобы на снегу нас не было видно.

Следует сделать небольшое отступление для того, чтобы эту главу можно было написать на некотором социально-семейном фоне. Покидая тогда Россию, я знала отлично, что возврата не будет; ну, пожалуй, сильнее всего было желание выжить, не поддаться гибели от голода и цинги; я знала, что если останусь, мне надо будет обязательно чем-то поступиться и вступить в ряды "служащих", тех, кто получал жалкий паек: то капусту, то мерзлую картошку, то пшено, и даже иногда селедку. Мы еще пока жили вне этого замкнутого круга и каждодневно с новой властью не встречались. Еще была у нас прислуга -немного, одна-две оставшиеся, так как не представляли себе, что и им придется от нас уйти, чтобы прожить. У меня жила тогда верная и добрейшая полька Сусанна, старая дева лет 50-ти, очень набожная и неграмотная, на которую я абсолютно во всем могла положиться. Каждое утро она шла к мессе в церковь св. Екатерины на Невском, а потом уж пыталась найти что-то съедобное — получала паек липкого черного хлеба в лавке, шла на рынок на Бассейную улицу, где до весны 1919 г. еще что-то бывало. Она же доставала где-то дровишки для "буржуйки", стоявшей на кухне. Все чаще были дни, когда и эту печурку нечем было топить; холод и сырость в доме были тяжелее вечного ощущения голода, разговоры тогда шли только о еде, о вкусных блюдах (особенно у людей постарше, им было много тяжелее, чем нам — я говорю о поколении, которому в то время было от 18 до 25 лет). Всюду дома стояли с заколоченными парадными; когда входили на черную лестницу, частенько почти темную, — сразу ударял острый запах гнилой кислой капусты и смрада от масла какао (??), на котором жарили лепешки из моркови или из шелухи. Отделаться от этого запаха, сопровождавшего тогда всю жизнь, я, попав за границу, очень не скоро смогла; он годами меня преследовал и ярко возникал, как только заходил разговор о Петрограде. Многие знакомые и родные уехали, бежали еще в 1918 г.; моя старшая сестра Наталия Алексеевна с мужем уехали на Украину, переодевшись под чету рабочих; с ними уехала личная горничная сестры -Эмилия, сестра нашей последней кухарки-латышки, имевшей диплом cordon bleu, — не знаю уж, как это называлось по-русски, такой поварской титул. Сестра с мужем попали в Полтаву, они проделали всю эпопею Деникинской Армии и весной 1919 г. эвакуировались в Константинополь на пароходе "Св. Николай". Потом, позже, когда мы снова свиделись уже в Югославии, сестра мне подробно рассказывала про сражение в Полтаве, когда она с Эмилией ходила по улицам Полтавы и смотрела в лицо каждого убитого офицера на улице, разыскивая мужа. Дальше весь путь с разными этапами до Новороссийска, все почти в теплушках, часто под обстрелом, и тиф, тиф, который косил людей. Так в течение одной недели погибло трое человек из дружеской нам всем семьи Ник. Ник. Лялина, который, кажется, был командиром Л. Гв. Саперного батальона, где все годы прослужил муж сестры. Сперва в теплушке от тифа скончалась милейшая Анна Константиновна Лялина (дочь Вел. Князя Конст. Конст. — старшая от его морганатического брака с бывшей балериной Мариинского театра), через два дня умер сам Лялин и потом старшая из детей, Ирина — ей было 16 лет. Моя сестра с мужем их всех по очереди хоронили где-то по пути, в неведомой мне станице. Это была одна из милейших семей среди петербургских наших друзей, красивые все, высокие, с отличными простыми манерами, всегда ровные, приветливые; он — страстный любитель музыки, посещавший, как и моя мать, все лучшие концерты. Помню, как он приходил к маме на ее "журфиксы " часам к пяти, в отлично сшитом мундире, в великолепно начищенных мягких сапогах, удобно садился, с шашкой, которую удивительно ловко и незаметно придерживал рукой, облитой белой замшевой перчаткой, и сразу же сообщал всем восторженным полушепотом: "Вера Николаевна, божественный скоро будет", - все знали, что он говорит про дирижера Никиша, который был особенно любим петербургскими меломанами.

Кто мог думать, что очень скоро они все вот так бесславно погибнут на путях отступления Белой Армии (ведь никто не знал, не мог знать, что скоро, через несколько лет, будут армии "Белая" и "Красная", и что в русских степях русские люди будут безжалостно друг друга убивать и преследовать.

Уйти, бежать без оглядки, спастись от уродливой, вонючей жизни, от страха, который теперь цепко всех забрал, жить без обысков, без этого жуткого чувства полной обреченности, который охватил осенью 1919 г. весь чудный умиравший столичный город.

Время перед "уходом через лед" было наполнено всякими заботами, приготовлениями, и надо было, чтобы никто об этом не узнал; конечно, близкий круг людей был в курсе всего, тогда еще не было мысли о полной секретности, и казалось нормальным, что свои люди — никто не пойдет и не "стукнет" (впрочем, такого выражения тогда еще не было в ходу).

Был найден некий среднего возраста человек с базара на Бассейной, который брал заказы на валенки; он приходил на дом, снимал мерку и все же несколько поразился, когда я его попросила сделать тройные подошвы. "На что ж вам, однако, такие валенки, у них ведь будет не совсем обычный вид?!" -сказал он. Я промолчала, но он сказал: "Что ж, все понятно, не беспокойтесь, валенки будут отличные"... И действительно, они были очень хороши, белоснежные, ловкие, и я себе в них очень нравилась.

Через несколько дней после того, как вновь появился Содер, мы решили продать бобровую шубу моего отца — совсем новенькую, никогда не надеванную. Странно, но она очень быстро и легко продалась — кому были нужны тогда бобры и шуба от лучшего петербургского портного? Но кто-то (не знаю сейчас кто) взял это дело на себя, и в течение двух недель было велено Сусанне доставать мясо и масло, чтобы немножко подкормиться и окрепнуть перед нелегким путем. Тогда еще была жива моя чудная собака Мотя, маленький бульдог французской породы — вся тигровая, с белым жилетом и глазами доброго негра. Мы друг друга обожали — я ее взяла четырехмесячным щенком еще осенью 1918 г., когда мало уж кто соглашался взять собаку. Она не только беспрекословно меня слушалась, легко выучила всякие фокусы и штуки, но буквально понимала все без слов (хотя их много знала) — настроения, черные мысли, а их тогда было у меня много. Но весной 1919 г. она начала хиреть от плохой пищи, ведь она была царских кровей, и голода и холода выдержать не смогла. За три дня до нашего ухода я с утра попросила Сусанну отнести собаку ветеринару для усыпления. Мотя сидела на ледяной кухне перед пустой "буржуйкой" и дрожала мелкой дрожью. Сусанна надела платок, взяла на руку корзину; я подошла к Моте и сказала ей: "Что ж, Мотя, прощай!" Она посмотрела на меня, медленно повернула ко мне голову, даже хвостом не мотнула в ответ на голос и... у нее из глаз полились слезы. Выдумка? Нет. Сусанна тоже это видела и сказала мне: "Видно, знает, куда я ее несу, ведь не скроешь". И она унесла Мотю. Тогда, тут же не кухне, я дала... да перед кем? перед собой, скорее всего, клятвенное обещание никогда больше не иметь собаки, чтобы не изменить мотиной прелестной памяти, и теперь, в 1977 г., могу твердо сказать, что этот зарок я сдержала. Сколько мне предлагали всяких щенят, породистых или дворняг — никогда не согласилась получить нового четвероногого друга, после того, как Мотю свою не сумела сохранить.

Приблизительно за неделю до возможного отбытия я пошла как-то утром гулять по набережной до Летнего сада и назад по Гагаринской, чтобы навеки попрощаться с этим особенно любимым маршрутом. Меня вдруг обогнал человек лет 40, хорошо одетый, в черной барашковой шапке и отличном осеннем пальто и, обгоняя, спросил: "Ниночка, вы ли это?" — и я, хотя и не сразу, но узнала секретаря моего отца (насколько помню, по правлению Общества строения сельскохозяйственных машин "Работник") — Всев. Влад. Захарова. "Как живете?" — продолжал он. Не знаю почему, я, почти не зная его, сразу ему сказала: "Да вот, не позже чем через неделю, как только лед на заливе станет, хотим перебраться в Финляндию, за мной прислали оттуда ходока". После некоторого молчания Захаров сказал: "Что ж, если возьмете меня с собой, и я с вами". Так вышло, что он, довольно удачно для себя, стал пятым в нашей группе. Много позже я задавала себе вопрос: случайно ли? Но всегда ответ у меня был тот же: да, конечно, случайно. Захаров сыграл немалую роль в организации нашего похода по льду: он сразу же поехал на разведку по Финляндской железной дороге, узнал конечную станцию, до которой разрешено было ехать, зарисовал план берега в этом месте, лес, нашел удобный пункт для спуска на лед (которого, кстати, так все еще и не было — после сильного раннего мороза наступила оттепель, все раскисло, и следовало бы подождать) . Было и несколько совещаний у нас с Содером и Захаровым: страшный для всех нас вопрос о прохождении между фортами, а их, если верно помню, было не то шесть, не то семь, казался неразрешимым. Говорили также, что во многих местах подо льдом заложены мины, и был последний маршрутный вопрос, очень страшный — как бы не сбиться с пути по льду, где никаких ориентиров нет, и не попасть в тот же... пресловутый Ораниенбаум (как это, кстати, с группой таких же ходоков, как мы, вскореи случилось). Но Содер успокаивал и говорил, что всю дорогу отлично знает, много раз ходил.

Стало снова холодать, но морозы были легкие, и 19 декабря 1919 г. мы по заранее разработанному плану двинулись в путь.

Я была в состоянии полного равнодушия, даже не совсем естественного: глупо ухмылялась, держала себя холодно и даже отчужденно от всех и от всего.

Когда я перешла порог квартиры из кухни на черный ход, в ушах на всю жизнь остались причитания Сусанны, которая вслух рыдала обо мне, как плачут о ком-то, наверняка идущем на смерть -но он, глупый, этого не знает.

Кто был в нашей группе? Об этом совсем кратко. Ну, конечно, финн Содер, тяжело больной голодным тифом, с температурой около 41°, только всех понукавший — "скорей, скорей!"; наверно, его "вид на жительство" очень скоро вновь привел бы его на Шпалерную — с такой бумажкой долго не проживешь.

Затем англичанка миссис Эллан, богатая и полная дама лет 50-ти, тоже очень плохо говорившая по-русски. Содер имел официальное поручение и ее тоже привезти в Финляндию; она держала себя скромно, приятно, звала меня только "child", была, в общем, молодец. Тяжелый путь (40-45 км за ночь) она прошла бодро, без жалоб, мы даже голоса ее почти не слышали.

Дальше — В.В. Захаров, ему было лет 40, человек громадной физической силы, большой амбиции, мог сделать большую карьеру в новом буржуазно-промышленном обществе, которое бурно развивалось перед революцией 1917 г. Попав в эмиграцию, жил с трудом, стал клубным игроком — оставшись в России, наверное погиб бы (если бы, конечно, не вступил в партию и не стал работником "аппарата") .

И затем я и мой первый муж Ник. Ив. Левицкий. О нем не собираюсь много вспоминать... Наша совместная жизнь была краткой (около 4-х лет), неудачной во всех отношениях, даже вроде и просветов никогда не бывало. А потому следует забыть, вычеркнуть этот ненужный брак, засыпать пеплом все, что между нами случалось в жизни.

Мы ехали на Финлядский вокзал трамваем, все врозь; когда переезжали Охтинский мост, я увидела, что никакого льда на Неве нет, так, плавает "сало".

Сели в поезд (около 5-ти часов вечера) дачного типа, шедший до Белоострова. Сидели порознь в двух вагонах; в моем вагоне ехал Захаров и в тамбуре стоял Содер, остальные двое — в соседнем вагоне. Сперва было пусто, мало кто ехал в сторону финского фронта, но вот в вагон вошла большая группа молодежи, все в защитных шинелях и шапках с красными звездами, в руках — у кого лопата, у кого кирка. Всем было лет от 18 до 20, может быть чуть больше. Во главе их — мужчина лет 30-ти, получше одетый, тоже в полувоенном, русский, с приятным, открытым лицом. Поезд тронулся, но я даже этого и не заметила. Пока ехали — около часа, этот возглавитель поучал громко и внушительно о пользе и необходимости проводить воскресники, все время ссылаясь на слова товарища Ленина.

Вся эта молодая группа — человек 15-20 — внимательно слушала и, к счастью (моему), смотрели не отрывая глаз на говорившего: никто из них просто не обратил внимания ни на меня, ни на Захарова. Однако мой внешний вид мог бы их всех заставить задуматься: на мне была меховая шуба из настоящего котика (первая и последняя ценная одежда в моей жизни), на голове была чудесная белая горностаевая шапочка, отделанная плоским мотивом из редкого черного меха "брейтшванц", на руках белые вязаные отличные перчатки и на ногах пресловутые белоснежные валенки с тремя подошвами. Захаров как пассажир мог бы, конечно, остаться незамеченным, но... все время, пока мы ехали до станции Горской, где мы все вышли, он делал вид, что читает "Правду", но, сам того не замечая, держал ее вверх ногами.

Словом, никто на нас не обратил внимания — тогда ведь еще были люди, которые поневоле донашивали прежние дорогие вещи; может быть, соседи по вагону думали, что я еду провести воскресенье на дачу.

Как было условлено, мы, выйдя из поезда, пошли в разные стороны и должны были встретиться у берега не сразу, а когда стемнеет. Погуляв вдоль леса, я почувствовала, что заблудилась, но раздался свист — оказалось, что это Захаров за мной следил и, увидав, что я иду в противоположную сторону, дал мне понять, куда идти.

Когда уже совсем стемнело, сошлись все пятеро вместе и спустились к берегу залива; было около половины восьмого; окопы оказались совсем рядом, слышно было, как солдаты говорили, смеялись... Мы надели белые купальные халаты с капюшонами — их было не так легко напялить на шубы, потом связались все толстой веревкой в сантиметр толщиной, а мне дали в руку альпийскую палку, которая до этого была в руках у Содера. Все почти без слов, даже без шепота. У каждого было в кармане по коробке спичек и пакет терпкого нюхательного табаку, чтобы бросать в глаза тем, кто начал бы нас хватать — сейчас кажется, что это из каких-то детских чтений, из приключений Ната Пинкертона. Никаких денег ни у кого не было, а у меня в правом кармане шубы был тибетский черный каменный божок, подарок моего кузена Всевы Богданова - я клятвенно обещала, никогда и ни при каких обстоятельствах его не покидать, он и сейчас у меня). На шее была ладанка с простой иконкой Божьей Матери, висевшей с детства над моей кроватью, и еще небольшой мешочек-ладанка с весьма скромным количеством золотых вещей.

Мне выпало первой с палкой в руках спуститься на лед с довольно крутого берега, метра полтора вниз. Я сразу провалилась в воду по пояс. Меня вытащили, благодаря шубе и валенкам я почти не вымокла. Через несколько минут спустились несколько подальше, тут можно было стоять; я сразу пошла вперед по направлению к какому-то дальнему островку. Долгое время я шла впереди, привязанная веревкой к остальным; я тогда весила немного (очень похудела), а мои валенки облегчали устойчивость даже на самом хрупком льду.

Было светло от снега, все было видно, хотя потом постепенно становилось туманно. Мороз был небольшой, минус 5-7 градусов. Вскоре идти стало трудно, на пути встречались все чаще глыбы льда и снега; мне первой приходилось вскарабкиваться и потом прыгать прямо вниз на темный "пол", и казалось часто, что это просто вода. Однако это был лед, очень тонкий, местами не толще сантиметра; а зловещий треск, раздававшийся подчас за нами, указывал на то, что вода замерзла недавно и чуть-чуть. Так, с небольшими остановками, шли и карабкались мы часа три и начали уставать. Поднялась поземка, и мы начали волноваться — куда же мы, собственно, держим путь? Содер успокаивал, говоря: "Все правильно, это форт, обойдем его и скоро будет Финляндия". Тот огонек, что сперва был виден, становился все ярче, были, правда, огни и справа от нас... Ледяная поверхность казалась бескрайной. Но внезапно я споткнулась обо что-то и упала; оказалось — толстый кабель. Что же это? Мы остановились в полной панике. Я, пройдя еще несколько шагов, увидела перед собой уличный фонарь, улицу, услышала голоса — мы были в нескольких шагах от Кронштадта.

Стояли в ужасе, оцепенев, как вкопанные; береговая охрана Кронштадта, конечно, услыхала, как в тишине трещал свежий наст под нашими ногами, и нас начали нащупывать двумя мощными прожекторами — от них становилось светлее, чем днем.

Содер сказал: "Когда еще зажгут, оставайтесь без единого движения, так, чтобы даже тень не двигалась, как бы ни было трудно". Вот и длилось, сколько - не помню: то зажигали прожектора примерно на 20 минут, потом темнота, потом опять. В период темноты мы все же шли, старались потише, назад, подальше от фонарей и голосов; потом опят зажгут — без движения, почти без дыхания в этом театральном освещении.

Тут уж страха не чувствовалось, не до этого было. Но всему наступает конец, и после четырех или пяти поисков матросы, не обнаружив нас, очевидно пошли спать. Когда стало ясно, что теперь нас оставили в покое, мы сели на лед передохнуть. Шепотом советовались: в какую же теперь сторону? Финляндия где-то справа от Кронштадта, но под каким углом? К счастью, был у нас отличный компас; чиркали спичкой, закрывая огонек рукавом халата... Компас упрямо показывал запад не там, где нам казалось. Решили идти так: по компасу, час на запад, час на север, боялись утонуть в открытом море или просто вернуться к окопам Горской. Делали короткие привалы, по две-три минуты; ледяные нагромождения на нашем пути скоро кончились, и по гладкому ровному льду мы почти бежали... Часов около трех ночи я после привала отказалась встать, твердя: "Оставьте меня поспать, хоть двадцать минут, не могу и не хочу больше никуда идти". Спас меня все тот же Захаров: он молча ко мне подошел и два раза со всего размаха ударил меня по щекам, крича громким шепотом на "ты": "Иди сейчас же и не дури. Я тебе покажу, устала". — "Как вы смеете мне говорить "ты" — я дрожала от негодования, но он сказал: "А хочешь еще? Я тебя еще не так побью". И я побежала почти бегом, и этим темпом шла впереди всех, ни на минуту не останавливаясь, и ни усталости, ни страха уж не было, а только - скорее, скорее...

К девяти утра совсем рассвело, и внезапно из тумана вылез берег, сосны, красная деревянная избушка. Как же узнать, где мы? Кто же решится вскарабкаться на берег? Стояли несколько минут. Тогда я обратилась к Содеру: "Это вы должны узнать, где мы, вы говорили, что знаете дорогу, а мы плутаем уже двенадцать часов, светло, и нас могут заметить. Вы теперь пойдите и узнайте, где мы". Он поежился, но ответил своим финским голосом: "Все правильно, ждите". Через минуту мы услыхали его радостный крик: "Идите! Финляндия!"

В избушке жил безногий с женой, по-русски он не говорил. Но теперь все быстро завертелось. Через час за нами приехали военные на санях и повезли за 10 километров в Териоки, где нас допросили (Содер тут был необходим и полезен), и вскоре, часов в 12 дня, мы уже были в просторной даче на берегу моря — в ней был карантин, и тут нам пришлось прожить целых две недели.

Кроме Ник. Вас. Змиева, который помог мне покинуть Петроград, был, как потом оказалось, еще один человек, который сыграл немалую роль, когда Содер взял мое письмо к отцу куда-то "за границу". На вопрос Содера, каков адрес, я тогда ответила: "Просто А.П. Мещерскому, Европа. В Финляндии знают, где он". Вот это коротенькое и совсем отчаянное письмо Содер в Гельсингфорсе передал Председателю русского комитета, Александру Ник. Фену. Тот решил письмо оставить .у себя и телеграфировал моему отцу в Лондон, прося дать ответ как можно скорее; он, видимо, понял, что положение у меня отчаянное. Ответ из Лондона пришел быстро, и таким образом в следующий рейс Содер уж был послан за мной (это стоило больших денег — посылка такого ходока за кем-то в Петроград), так что весь этот первый этап был решительно проведен в жизнь- и осуществлен благодаря А.Н. Фену. Мой отец тоже ушел в Финляндию (но по лесу около Белоострова) еще осенью 1918 г., несколько месяцев жил под Гельсингфорсом, и Фену хорошо его знал.

Теперь, когда мы очутились в карантине, все сразу переменилось, и сперва было трудно разобраться, что к чему. Там были еще другие- люди, совсем незнакомые, было тепло, чисто, можно было заказывать обед очень милой молодой даме — обед получше, но, конечно, в карантине кормили даром. У меня сразу появились деньги: пришел в карантин инженер Данилевский, хорошо знавший отца, и дал мне порядочную сумму, кажется, около 3000 финск. крон. Но я не могла есть, при виде масла меня тошнило, спать тоже почти не могла; мысль, что я навеки покинула Петроград, с каждым днем все больше меня мучила: как я могла? В течение многих лет я потом часто видела один и тот же сон: вот Кирочная, вот наш дом, все отлично, все на месте. Во сне думаю -надо пойти к Лыжиным", что они? (Лыжины жили через дом от нас, в доме No 18, принадлежавшем баронессе Варв. Ив. Икскуль фон Гильдебранд); выхожу радостно на улицу, все такое знакомое, и вдруг отчетливый мужской голос мне говорит: "Лыжины? Да их давно нет, они ведь в Финляндии".

... Из карантина вышли под Новый год, и, купив какое-то жуткое пойло в аптеке (в Финляндии уже был тогда сухой закон), встречали 1920 год в скромной Териокской гостинице. Потом все завертелось быстро и не без неприятных сюрпризов. Пришел молодой человек, териокский житель, из балтийцев, который нас знал, и предупредил, что нас ждет... высылка назад... через фронт Эльвенгрена! Что это? Ерунда какая-то! Нет, нет, в Териоках точно есть Русский комитет и он всех проверяет. Но что же нас-то проверять? Ведь за мной был официально послан ходок, значит, знают, кто я... На следующий день я пошла на прием в комитет; там был рыжий адмирал Бострем со щетинистым каменным лицом; на мои вопросы он сказал, что, как говорят, я не дочь Алексея Павловича Мещерского, а дочь его старшего брата Александра Павловича. У меня, конечно, не было с собой никаких бумаг, доказать документально это было невозможно, толковали недолго и я ушла совсем озадаченная. Кому надо было придумывать это все? Через два дня, ужасно волнуясь и сердясь, я еще раз пошла, так как разрешение выехать в Выборг нам так и не давали, и становилось неуютно. На втором свидании с Бостремом я держала себя много решительнее и смелее и, уходя, сказала ему: "Я легко могу доказать, что я чья-то дочь, но что я не чья-то дочь доказать не могу". И вот тут вступил опять Фену, позвонил сам из Гельсингфорса Бострему и сказал ему, чтобы тот умилостивился, и что он ручается за меня и знает, кто я и чья дочь. Через два дня мы уже были в Выборге, а еще через неделю - в Гельсингфорсе. Там наш первый визит был к А.Н. Фену -ведь он меня два раза спас.

В Гельсингфорсе, который ужасно мне понравился, больше недели оставаться было нельзя, и мы попали в пригородную санаторию Мункснесс, очень приятную и нарядную; там жили только русские, у многих тогда еще были деньги, у некоторых даже значительные. Санатория принадлежала финской владелице, ее дочь была замужем за русским морским офицером, очень милым, с чудесными манерами — фамилии не помню. Там были все петербуржцы постарше, но и не мало офицеров армии Юденича, сумевших, кто по льду, кто в лодке перебраться в Финляндию, спасаясь от эстонцев, которые их всех, бывших офицеров Юденича, нещадно уничтожали, убивали, душили паром в банях. Сперва у меня было полное отталкивание от всего этого прекрасного общества; казалось, вблизи от Петрограда, живущего в темноте, грязи, холоде, в полном отчаянии, существует так близко этот громадный, чистый, отполированный дом, где уже "бывшие люди", уже только часть бесформенной эмигрантской массы -живут, вкусно едят, отлично одеты, танцуют новые, совсем в России еще неизвестные танцы под синкопированную музыку, флиртуют, делятся на какие-то "группки" и будто и не знают, и знать не хотят, что там дома, совсем рядом.

Я долго держалась особняком от всех жителей санатории Мункснесс, по вечерам сидела с зятем хозяйки, он как-то умел со мной хорошо говорить и дня через три посоветовал мне: "Будьте осторожны, я вас познакомлю с кем надо, а то ведь здесь сейчас один из главных пунктов разведки в Европе. Можно попасть в неприятную историю". Я ему доверяла. Постепенно он познакомил меня с некоторыми офицерами Юденича — я их чрезвычайно интересовала — ведь мы были первые, попавшие в Финляндию после их отступления от Петрограда. В конце концов все они оказались очень милые люди; с некоторыми из них я потом сидела чуть ли не ночи напролет в холле; их интересовало все, что я могла им рассказать о городе, который они не сумели взять. А я все твердила им: "Почему же вы не вошли в город, не прошли эти несколько переулков, которые были перед вами у Нарвской заставы?" Спорили, кричали и даже плакали. Они говорили: "Мы ведь ждали хоть одного выстрела из города, хотя бы сигнала о восстании!.. Но этих выстрелов так никогда и не было". Они также рассказывали, как англичане, километров за 50 от Петрограда, завернули назад свои танки, от которых панически бежал петроградский гарнизон вместе с Троцким.

Мне потом понравилось в Мункснессе - понемногу я стала выглядеть так же, как все, и даже танцевала наверху, в музыкальном зале, где горел один канделябр на стене, а старая графиня Нирод мило наигрывала вальсы Штрауса на чудном Стенвее.

В феврале пришли визы во Францию. Мы покинули Мункснесс и поехали дальше — в эмигрантский путь: Стогкольм, Копенгаген, куда за нами приехал из Лондона мой отец, а потом и мачеха), Лондон, Париж.

В Мункснессе я узнала, что лед, по которому мы сперва шли, был взрыт за несколько дней до нашего похода ледоколом Ермак, пробившем путь к Кронштадту, что мы прошли около 45 км. за ночь и как раз это был тот самый идеальный путь между фортами, который только и был вообще возможен.

За день до отъезда я также узнала, что милейший муж дочери хозяйки Мункснесса был главой английской контрразведки в Финляндии.

Загрузка...