© Хотинская Нина, перевод на русский язык, 2016
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Э», 2016
Дане, Дане, Дане и Дане
А мы были похожи на фонарики ночных праздников: горе и радость наших любовей сжигали нас изнутри.
Валери Ларбо
Детские шалости
В это лето Кабрель[1] пел «Мертвый сезон», а все пели Кабреля.
Это лето пришло быстро. В последний уик-энд мая температура разом взлетела до двадцати градусов. Слышался первый смех в закрытых садах, сухой кашель от первого жирного дыма барбекю и вскрики полуголых женщин, врасплох застигнутых на солнышке. Все это походило на птичий щебет. Как будто весь городок превратился в вольер.
А потом мужчины стали встречаться в вечерней прохладе, пить первое розовое вино, хорошенько охлажденное, чтобы обмануть алкоголь, усыпить злые чары и выпить побольше. И тогда лето началось по-настоящему.
В это лето была Виктория. И был я.
У Виктории были золотые волосы, изумрудные глаза, как два кабошончика[2], а ротик пухлый, точно спелый плод. Моя лучшая победа, смеялся ее отец, в восторге от собственного остроумия.
Она еще не была моей, но я к этому шел. Тихонько.
Виктории было тринадцать лет. Мне пятнадцать.
Я смахивал на маленького взрослого, говорила моя мать, и этим напоминал, по ее словам, моего отца тем, кто его знал. Мой голос был почти басовитым, порой хриплым, как у иных мужчин на рассвете. Темный пушок обрамлял верхнюю губу. Все вместе было не очень-то красиво, казалось мне тогда, но изумруды Виктории обладали даром видеть за гранью видимого.
Я был ее другом. И мечтал быть ей много большим.
Мама потеряла работу в начале этого года. Как раз когда стало очень холодно.
Она была продавщицей в «Мод-де-Пари» в Лилле, на улице Эскермуаз. Ее шарм и изысканность, надо сказать, творили там чудеса, а безошибочный вкус украсил и облегчил не одну расплывшуюся фигуру. Но ничто не помешало грязи несправедливости.
После долгих недель слез и мартини она решила взять себя в руки. Поступила на бухгалтерские курсы. За неимением своих денег, говорила она, смогу хотя бы считать чужие. Мне нравилась ее ирония выжившей. Она остригла волосы и купила весеннее платье, бледно-розовое, дерзко подчеркивавшее ее тонкую талию и достойную внимания грудь.
После смерти отца – сердечный приступ за рулем его красной машины убил его на месте, а заодно унес еще три жизни – мама так и не смогла открыть свое сердце никому другому.
Никто и ничто его не заменит, горько жаловалась она, я однолюбка, я дала клятву.
Она верила, как хотелось и мне верить тогда, что любовь одна.
Мне было три года. Отца я не помнил. У меня не было образов, запахов, сильных рук и колючих поцелуев, и от этого мама плакала. Она тем не менее старалась хранить его присутствие. Показывала мне фотографии начала их любви: в саду, на пляже в Этрета, размытые в вагоне второго класса, на террасе ресторана, у фонтана в Риме, на красивой площади за дворцом Маттеи-ди-Джове, на огромной кровати, белой-белой, наверно, утром, он смотрит в объектив, ее не видно, она снимает, он улыбается, он красивый – Жерар Филип в «Дьяволе во плоти»[3], – усталый, счастливый, и ничего не может с ним случиться. Меня еще нет. Это только первые кадры полнометражного фильма про любовь.
Она рассказывала мне про его руки. Про нежность кожи. Тепло его дыхания. Рассказывала, как неловко он брал меня на руки. Как укачивал. Напевала песенки, которые он мурлыкал в мое новорожденное ушко. Она плакала о том, кого больше нет. О молчании. Выплакивала свои страхи, и собственный плач ужасал ее. Глядя на эти слишком редкие фотографии, она воображала его сегодняшние морщинки. Вот, смотри, глаза бы у него были как маленькие солнышки. И складочка на лбу, вот здесь, стала бы глубже. У него появились бы седые волоски, здесь и здесь, и он был бы еще красивее.
Она вскакивала и бежала в свою комнату.
Я рос и мечтал о братике, хотя бы о сестренке, на худой конец о большой уютной собаке, но мама оставалась верна своей большой утраченной любви. И даже поистине колдовской шарм – голливудский, говорили в городке, – молодого аптекаря, которому она нравилась, даже духи, шоколад, обещания и букеты не заставили ее передумать.
В это лето мама зубрила статьи расходов и естественных убытков. Графики и диаграммы. Списанные упаковки.
В это лето я стал ее репетитором. Ее учителем. Она называла меня своим маленьким мужчиной. Находила, что я все больше становлюсь похожим на отца. Гордилась мной. Любила меня. Улыбалась мне, когда я до мозолей на языке лизал конверты, в которые она вкладывала свое резюме, ее маленькие бутылки, брошенные в море. Она брала мою руку. Целовала ее.
– Мне очень жаль, прости меня за это лето, прости, Луи.
В это лето мы никуда не уехали на каникулы.
Мы жили в Сенген-ан-Мелантуа.
Маленький городок, ни на что не похожий и не отличимый от других. Церковь Святого Николая XVI века. Городской тотализатор «Крестоносец». Супермаркет. Булочная Досси. Цветочная лавка «Красный пион». Кафе «Центральное». Еще кафе. И еще одно, где оседали те, что больше не странствовали. Говорили, что они пьют отраву, от которой шатаются и ведут речь о кораблях и бурях, о том, чего никогда не знали, но помнили. О фантомах. О местах, куда они отправлялись, не двинувшись с места, на войну или за женщиной. Один из них пристал ко мне как-то вечером, когда я шел из школы. Тонкинская девушка, малыш, орал он, тело богини, до чего хороша, стерва, ах, дикарка с глазами цвета ночи. Ты узнаешь это когда-нибудь, мальчуган, этот большой огонь, когда все твое тело пылает.
Он не ошибся.
Женщины их мечты тонули на дне их стаканов. Говорили, что на их лицах написаны карты и страдания тех мест, где они никогда не бывали.
Сенген-ан-Мелантуа. Сразу за бистро раскинулись до опушек большие свекольные и пшеничные поля, маячили кирпичные дома с прилегающими садиками, точно пестрое лоскутное одеяло, да проселочные дороги тянулись до леса Нуаель, где в первые погожие дни мальчишки «играли в мужчин» перед девочками, козыряя карабинами и целясь в воробьев и щеглов, которые, слава богу, летали выше их пулек.
Городок, где все друг друга знали, но где многое замалчивали, как правду, так и ложь. Городок, где ходили шепотки о том, что боль одних утешает других в их посредственности. Где отсутствие будущего рождало грустные мысли, и вспыхивал гнев, и пропадали люди ночами.
Родители Виктории владели в нем большим домом из оранжевого кирпича, в стороне от дороги, ведущей в Анстен. Ее отец служил в банке, в «Креди-дю-Нор», площадь Риур, 8, в Лилле. Он ничуточки не забавный, говорила Виктория, одет всегда как старик, а когда улыбается, это скорее гримаса. Ее мать была «домохозяйкой». Хрупкое создание, едва ли не отравленное собственной кровью. От нее унаследовала Виктория фарфоровую кожу; от нее изысканные манеры, жесты, такие точные, словно каждый был последним; от нее же абсолютное, опасное чувство – я пойму это позже – любви, но еще больше желания. Она писала стихи, которые ее муж-банкир издавал за счет автора; эти коротенькие опусы она читала для публики раз в месяц по вечерам в гостиной их большого дома. Молва говорила, что рифмы сопровождались чаем и пирожными от Меерта, которыми с удовольствием угощалась ее аудитория. И не озадачивающий лиризм поэтессы, а сладости были ближе к истинной поэзии; песней звучала рифма «ваниль» – «кошениль», прислушайтесь: Мороженое с фламандским печеньем с ванилью / Драже из черного шоколада с кошенилью.
У Виктории была старшая сестра. Полина. Семнадцатилетняя красавица, но с червоточинкой: что-то в ней сумрачное и тревожащее пугало меня и завораживало одновременно. Что-то касавшееся плоти. Ее терзаний. И если порой ночами, в мои пятнадцать лет, полных соков, нетерпений и насущностей, мне случалось видеть сны, я грезил о теле Полины.
Но любил я Викторию.
Я помню, как увидел ее в первый раз. Больше тринадцати лет назад.
Это было в публичной библиотеке на улице Марешаль-Леклерк. Я пришел за комиксами. Она была уже там со своей матерью, которая безуспешно искала сборник Анри Мишо[4]. Решительно здесь ничего нет, не библиотека, а издевательство, нервничала она. Да кто же еще читает поэзию, мадам, поэзию! В Сенген-ан-Мелантуа! Возьмите лучше детективный роман, вот, смотрите, в герое этой книги есть и поэзия, и искупление, и коварство, и бесконечность бурь, и разбитые сердца.
Виктория посмотрела на меня, тон взрослых был ей забавен, тон матери немного смущал. Ей было всего одиннадцать лет. Киношная белокурость, юбка миди а-ля Бардо. Невероятные глаза – я только позже узнал, что они были в точности цвета изумрудов. И непредсказуемая дерзость.
Она с опаской приблизилась ко мне.
– Ты не умеешь читать? Поэтому берешь книги с картинками?
– Виктория!
Тут она пожала плечиками.
– Тебе повезло, даже не надо спрашивать, как меня зовут.
Она вернулась к матери. И слава богу.
Потому что, несмотря на струйку ледяного пота, стекавшую по спине, мне вдруг стало жарко.
Потому что я был бы неспособен произнести ни единого слова.
Потому что мое сердце, как когда-то сердце моего отца, только что разорвалось.
В начале июля половина городка отправилась кто в Ле-Туке, кто в Сен-Мало, а кто в Кнокк-ле-Зут или Ла-Панн.
Мы с Викторией остались в Сенгене. Как и моя мама, зубрившая свою бухгалтерию. Как и ее отец, морщась, изучавший запросы на студенческие ссуды. Как и ее мать, силившаяся извлечь из своего больного пера слова, которым суждено однажды тронуть сердце мира и всколыхнуть меланхолию смирившихся. Полина была в Испании, жила ночами, «Пончо Кабальеро»[5] и незнакомцами.
Нашими соседями были Делаланды. Они перебрались из Шартра два года назад, в 1997-м. Он был переведен в Фретен, за несколько километров отсюда, на автомобильное производство «Квинтон-Хазел», она же через год нашла место преподавательницы в католическом университете Лилля, на кафедре толкования Библии. Лет сорока, бездетные, они были очень красивой парой. Он походил на Мориса Роне[6], только потемнее. Она – на Франсуазу Дорлеак[7], посветлее. Она смотрела на него глазами надзирательницы и влюбленной. Собственницы, короче. Их дом, один из немногих в городке, был с бассейном, и при наших добрососедских отношениях: Габриель – зови меня Габриель, попросил мсье Делаланд, – мне доверили уход за ним, когда он увез жену на баскское побережье как минимум до начала сентября. За круговертью южного ветра, бешеного ветра, как называют его там, и за шлепками океана, уточнил он, словно напоминая, как здесь все плоско, уныло и безысходно.
На деньги за чистку бассейна я собирался купить мопед, когда мне исполнится шестнадцать. Мы с Викторией присмотрели один, подержанный «Мотобекан» в хорошем состоянии, «Синий», который продавал местный пенсионер. Мы уже видели себя вместе на длинном седле, подлатанном черным скотчем, ее руки вокруг моей талии, моя левая рука на ее ладонях, ее дыхание греет мой затылок, и мы мчимся к жизни вдвоем.
Я с нетерпением ждал, чтобы она поскорее выросла.
Ждал, чтобы ушли ее детская грация и запахи мыла и цветов.
Ждал, чтобы от нее повеяло наконец другими запахами, пряными и теплыми, которые я вдыхал подле Полины, подле некоторых девочек из моего тогдашнего класса, женщин на улице.
Запахи кожи. Запахи крови.
Каждое утро я ждал ее возле дома. Каждое утро она крутила педали, устремляясь ко мне. И каждое утро из окна второго этажа кричала поэтесса, отвлекшись от своих меланхоличных стихов:
– Не делайте глупостей! Привезите ее домой к обеду!
Мы были одни на целом свете. Мы были Викторией и Луи, белокурым обещанием. Мы были неразлучны.
Мы катили к Марку, речке, которая вьется до самого Бувина – того самого, где произошла знаменитая битва 1214 года[8], – и когда, усталые, падали на землю, я плел ей из травы обручальные колечки, которые она надевала, смеясь, на свои тоненькие пальцы, и считал, сколько у нее будет детей, в складочке у мизинчика. Но я никогда не выйду за тебя замуж, говорила она. А если я спрашивал, почему, отвечала, что тогда я не буду ее лучшим другом. Я скрывал обиду, протестуя:
– Буду. Я буду твоим другом всю жизнь.
– Нет. Если любишь по-настоящему, легко друг друга потерять, а я не хочу тебя потерять, никогда, Луи.
Она вскакивала, как козочка, и садилась в седло.
– Кто последний, тот мокрая курица!
Детство еще оспаривало ее у меня. Детство ее у меня отнимало.
И я подавлял свои мальчишеские желания. Я учился терпению – этой мучительной боли.
Когда мы возвращались, в знойный час обеда, ее мать готовила нам «перекус», как она это называла, в тени большой липы в саду: ветчина, салат из овощей, иногда сырный пирог, если было попрохладнее, на десерт французский тост или шоколадный мусс. Мне нравились усы от какао на губах Виктории, я мечтал стереть их языком, в то время как ниже, в штанах, приливала кровь, превращая мой пенис в мужской член, лакомый, оголодавший. И от нахлынувшего удовольствия вкупе со стыдом я опускал глаза.
После обеда мы шли в сад Делаландов – она-то видела Габриеля всего один раз, но этого хватило, чтобы она нашла его красивым, «отчаянно, смертельно красивым».
Вооружившись большим сачком, она помогала мне убирать листья, плававшие на поверхности воды. Раз в неделю я должен был проверять уровень pH колориметрическим тестером и убеждаться, что процент остается около 7,4.
Но самое главное – мы купались.
Иногда мы с ней плавали наперегонки. Виктория изумительно владела кролем на спине, двигая руками, точно фигуристка. Скользя по самой поверхности, она, казалось, вот-вот улетит. Исчезнет в бескрайней синеве. Покинет меня. И тогда я нырял, чтобы схватить ее за ноги, удержать при себе. Она кричала в притворном страхе. И смех ее взлетал высоко-высоко и падал прямо мне в сердце. Я тянул ее вниз, в светлые глубины. Я хотел тонуть, тонуть вместе с ней, бесконечно долго, как в «Бездне», и найти это место, этот рай, где возможны все прощения. Но мы всегда всплывали. На грани удушья. Перепуганные и живые.
Как мне хотелось умереть вместе с ней в это лето…
Иногда мы играли в мяч, но с ее неловкостью он часто улетал в глубину сада, так что мне приходилось вылезать из воды и бежать за ним. Она провожала меня взглядом, посмеиваясь, и я спешил нырнуть обратно в бассейн с фонтаном брызг, чтобы впечатлить ее. Она закатывала глаза, уже такая искушенная. Глаза были красные, как у женщин, которые плачут. У женщин, которые губят себя. Ее кудрявые мокрые волосы лежали короной на лбу.
Она была моей принцессой.
– Когда-нибудь я позволю тебе меня поцеловать, – шепнула она однажды вечером, подплывая к лесенке быстрым легким брассом, рисовавшим за ней дорожку света.
Мы обсыхали под солнечными лучами, лежа рядышком на дощатом настиле, окружавшем бассейн. На ней был раздельный купальник; очаровательный верх скрывал два легких вздутия, и, снимая его, чтобы надеть платье, она приказывала мне отвернуться и брала клятву не смотреть. Иначе я тебя убью, я возненавижу тебя на всю жизнь. А я громко смеялся, и мой смех раздражал ее, и она убегала, оставляя меня одного в саду. В нашем Эдеме.
Там, где прятался змей.
Моя мама тревожилась.
Она бы предпочла, чтобы у меня были друзья-ровесники, мальчишки, хотела видеть вечерами мои окровавленные после драки коленки, красные от бега щеки, слышать мое сердцебиение, как веселый барабанный бой. Хотела рваных рубашек, шалашей под деревьями, падений, заноз, ржавых гвоздей, «Скорой помощи», материнских страхов и чудесных спасений.
Она желала для меня сурового отрочества. Мужского. Волосатого. Боялась, что отсутствие отца сделает из меня «рохлю». Она уговорила меня ходить на дзюдо, но после крутого кучики-даоши я бросил. Она записала меня в футбольный клуб, но я оказался таким неспособным, что сидел на скамье запасных.
Я был неразговорчивым подростком. Остерегался грубости, остерегался людей. Насилия, скорого, как брань. Плевков, грязи. Всего, что унижает.
Мальчишки меня не интересовали. Я предпочитал уют и тишину, мне нравилось, как деликатно девочки шепчут свои секреты, краснеют, рисуя этот мир, плетут свою паутину. Я любил эти тайны.
Иногда однокашники насмехались надо мной, толкали в коридорах, на лестницах. Однажды один из них позволил себе назвать меня Луизой, что меня сильно обидело. Другой, постарше, нарывался на драку. Дерись! Дерись, если ты мужчина! Давай! Я пожал плечами, но весь его вес обрушился мне на грудь. Раздались злые смешки, но я не упал. И не заплакал. Я только заслонил лицо. Мама не должна была увидеть мой стыд, тревожиться, звать на помощь умершего, чье мучительное отсутствие позволяло мне видеть незримую красоту вещей.
Позже, когда Виктории не будет со мной, я сам брошусь в мужскую свалку, на спортивные площадки. Нырну под удары, уничтожающие нежность и неверную ласковость чувств. И каждый раз я молился, чтобы была разбита вдребезги и с концами уничтожена эта часть моего детства.
Но насилию всего не одолеть.
– Ты не можешь проводить все свое время с Викторией, – твердила мама, – так нельзя. Не забывай, что она еще девочка, а ты почти мужчина.
– Мне пятнадцать лет, мама. Это еще не совсем мужской возраст.
– У меня был брат, я знаю, что это такое. Тебе нужны друзья.
– Она мой друг.
– Да что вы делаете целыми днями вдвоем?
– Я жду.
Я ждал, когда она вырастет, мама. Ждал, когда она сможет положить головку на мое плечо. Ждал, когда задрожат ее губы от моей близости. Ждал этих дурманящих запахов, которые сказали бы «иди ко мне, ты можешь обнять меня теперь, можешь во мне потеряться, сгореть». Я ждал, когда смогу сказать ей слова, которые врезаются навсегда. Эти слова, что торят путь к жизни вдвоем. К радости. А иногда к трагедии.
Я ждал, когда она будет ждать меня, мама. Когда она скажет мне «да». «Да, Луи, я буду носить твое колечко из травы и буду твоей».
– Я жду.
И тогда мама обнимала меня, сжимала так, что едва не душила, чтобы вновь вобрать меня в себя, как в те времена, когда нас было трое, когда ничего плохого не могло случиться и не было ни разорвавшегося сердца, ни красной машины.
– Ты такой же, как он, Луи. Такой же, как твой отец.
В последнее 14 июля века банкир повез свою поэтессу и их дочь к морю.
И Виктория пригласила меня.
Два часа на машине – и мы приехали в Ле-Туке.
Дамба была черна от народа. Велосипеды, скейтборды, самокаты, коляски и игрушечные машинки. Крики. Сахарная вата. Блинчики и вафли, истекающие «Нутеллой». Мне запомнилось сладкое счастье изо дня в день. Светлые дождевики на голое тело, песок, летевший, обжигавший глаза. Плохо оплаченные отпуска. Трепет бедноты.
На пляже там и сям были расставлены полотняные укрытия от ветра. Семьи жались друг к дружке, чтобы не улететь. И согреться, когда скрывалось солнце.
В нескольких метрах от них семи-восьмилетние строители наполняли ведерки сырым песком и возводили башни и башенки, хрупкие мечты, не достигавшие звезд, до тех пор, пока, устав, в гневе все не рушили. Вдали катили вдоль кромки воды парусные тележки, наездники спокойно шли шагом.
Поближе пара лет пятидесяти – он смахивал на Ива Монтана в «Сезаре и Розали»[9] – целовалась взасос с бесстыдством и жадностью неутоленной юности под недобрыми, порой завистливыми взглядами родителей того же возраста и нескольких одиноких душ.
Мы расположились на пляже напротив авеню Луизон-Бобе.
– Здесь меньше народу, – постановила поэтесса. – Я смогу спокойно почитать.
Банкир воткнул в песок большой желтый зонт, чтобы защитить нежную кожу своей читательницы; разложил два складных кресла из синего полотна, ставших двумя лужицами на песке, и они сели. Два старичка, показалось вдруг. Она смотрела на слова в своей книге. Он смотрел на море. Их взгляды больше не встречались. Разочарования взяли верх, подточили желание.
Виктория взяла меня за руку, и мы убежали с криком. Мы погулять, скоро вернемся! Мы помчались к полю для гольфа, к дюнам, туда, где дети могут уйти из-под надзора. И в тихом уголке, укрывшись от всего, мы легли рядышком, не разнимая рук. Мы часто дышали в такт, и я представлял, как будут биться наши сердца в одном ритме, когда настанет день. Я дрожал.
Потом, постепенно, дыхание наше выровнялось.
– Ты представляешь, – сказала она, – что через полгода может наступить конец света и мы, может быть, все умрем.
Я улыбнул…