Еж вылез из-под колючего куста крыжовника, поднял кверху поросячью мордочку, понюхал воздух и затопал к яблоне, царапая когтистыми лапками землю. Под яблоней он свернулся в клубок, дернулся, а когда вскочил на ножки, на его иголках торчало зеленое яблоко-падунец.
Прячась в картофельной ботве, Санька пополз на коленках к яблоне. Подкрался к хитрому ежу и затаился.
А тот, не замечая Саньки, поддел на колючки еще один падунец и засеменил к бане.
Одряхлевшая баня, похожая на омшаник, прикорнула возле плетня в саду, греет на солнышке земляную спину. На крыше поселились кусты лебеды, и даже лопух машет оттуда сизыми лапами. Ее давно не топят по субботам: дручанцы построили общую баню, возле речки она, неподалеку от больницы. Санька туда бегает мыться: когда один, а выпадет случай — с отчимом. Однако и эта, подслеповатая, все еще стоит у плетня. Стежка к ней зарастает ушастыми лопухами, но в черной ее утробе до сих пор живет банный дух: от каменки пахнет горьковатым дымком, березовыми вениками.
Под трухлявыми стенами наерошились кусты крыжовника. Тянется к самой застрехе пекучая зелень крапивы. Туда и шмыгнул со своей ношей дотошный еж.
Санька раздвинул колючие заросли и увидел под углом бани неглубокую нору. Заглянул туда, а там — ежиное гнездо. В нем — дымчатые клубочки… Четыре… Потрогал рукой ежат — иголки мягкие, не колются. Взял на ладонь одного. Прячет острую мордочку зверек, поджимает розовые ножки к животу, натягивает на них игольчатый тулупчик. Фукает… Ишь, сам с букашку, а уже стращает. «Подрастут — возьму одного в избу», — решил Санька.
Он посадил ежонка в гнездо и только тут спохватился. Где ежиха? Обшарил глазами кусты — нету. И вдруг — шорох под плетнем в зарослях молочая. Шагнул туда — она. Смотрит на Саньку черными бусинками, пугает его:
— Пфук… Пфук…
Падунцов на колючках уже нету. Где же они? Ага, вот куда спрятала! У плетня в траве кладовочка… Запасает еду.
Надо Владику показать ежиное гнездо. Небось, завидовать будет. Это тебе не воробьишки, что живут у него за наличником. Воробей — птица домашняя, под каждой стрехой гнездо вьет. А вот еж да еще с ежатами… Попробуй найди его гнездо!
Санька выбежал за ворота, недоумевает: на улице — угрюмая тишина и людей не видать почему-то. Никогда так тихо не было в воскресные дни в Дручанске. Обычно гармошки целый день играют, девчата «Лявониху» отплясывают. А нынче… Мимо двора прошла соседка Дарья, утирает передником заплаканные глаза. Что случилось?
Он юркнул обратно в калитку, в сенцах на пороге столкнулся с матерью. У нее тоже на ресницах дрожат слезы. Санька хотел спросить, что произошло, но в это время из горенки, где висел репродуктор, послышался тревожный голос диктора:
— …бомбили наши города… Севастополь… Киев… Минск…
Санька таращит недоуменные глаза. Почудилось ему, что ли? Мать положила теплую ладонь Саньке на голову:
— Война, сынок… — Голос у нее дрожит, лицо помрачнело. — Немцы напали. Утром. В четыре часа…
Санька беспокойным взором обшаривает подворье. Отчима ищет.
— С лошадьми он. Беги к нему. Небось, ничего не знает.
Кивает зеленой головой голенастая сосна» Качает Саньку: вперед — назад, вперед — назад»».
Он сидит на горбатом суку верхом, обняв руками теплый, пропахший живицей ствол. Ему неудобно качаться на корявой кривулине, но он не торопится сползать вниз. Отсюда, с кудлатой макушки дерева, хорошо видать шоссейную дорогу — всю в заплесках солнца. Она убегает, расталкивая хвойные урочища, на запад, туда, где тяжко и глухо охает земля.
— Что, Сань? — слышится снизу нетерпеливый голос.
Под сосной, задрав кверху рыжую, как подсолнух, голову, стоит Владик — Санькин закадычный дружок. Он тоже учился в пятом «Б» и перешел в шестой тоже с одними четверками. Вместе они ходили на Друть удить язей. Есть у них под старой ветлой заветная заводь. Там на зорьке в розовой воде шастают красноперые рыбины. Сторожко ходят возле привады. Однако за весну немало их, разинь, попало на кукан.
А нынче рыболовам не до язей. Третий день дозорят тут, на сосне, что стоит на отшибе возле безлюдной дороги. По очереди взбираются на высокое дерево и обшаривают маревную даль настороженным взором.
Далеко за лесными чащобами стучит по закрайкам неба страшенными кувалдами война. Небо там то громыхает, словно катят с бугра порожнюю бочку, то надрывно гудит, то вдруг задребезжит, как расколотый колокол, что висит на дряхлой колокольне в Дручанске.
Иногда вверху, едва видимые глазом, тяжело пролетают бомбовозы. Падают куда-то за лес, в синюю яму, куда не достает Санькин взор. Оттуда ветер приносит рваные раскаты грома. От подземных толчков вздрагивает сосна. А потом в небо лезут лохматые султаны дыма. Издалека они похожи на огнедышащих чудовищ. Саньке кажется, они шагают напрямик по лесной чащобе сюда. Вон поднимают свои горящие лапы…
— Ну что? — опять подает голос Владик.
Санька молчит. Он поворачивает голову и смотрит на Дручанск.
Деревянный городок пригрелся в утренних лучах в широкой котловине. Он весь перед Санькиным взором, как на ладони. Вон школа на бугре, на самом выезде из райцентра. А дальше, за мостом, под шатровой крышей — райисполком. Посередине двора старый явор растопырил кривые руки. Рядом с явором колодезный журавель поднял кверху деревянную шею. Будто высматривает что-то в неспокойном небе. А вон кто-то маячит возле лошади. Видно, Санькин отчим, Герасим… Кажись, Гнедка к колодцу ведет… Гнедко — послушный, ласковый конь. На нем удобно ехать и без седла: спина у коня широкая, с ложбинкой, мягкая… Мальчишки завидуют Саньке. Еще бы! Проскачет верхом на Гнедке, как заправский конник…
Не дождавшись от Саньки ответа, Владик карабкается по сосне вверх. Ему тоже хочется увидеть, какая она там, война. Небось страшно — штыками колют, танками топчут…
И вот они оба уже на самых верхних сучках. Один на кривом, седластом — сидит, другой чуть-чуть ниже стоит на коротком толстом отростке, обняв одной рукой сосну.
— Горит что-то. — Санька кивает белокурой головой в ту сторону, где весь горизонт зарос черными кустами дыма.
— Угу… — цедит сквозь зубы Владик, то и дело поглядывая на дорогу.
Вдруг Владик весь съежился, втянул рыжую голову в плечи.
— Чего ты? — спросил Санька.
— Глянь… Едут…
Санька бросил взгляд на дорогу и замер.
За мостиком желтое русло гравейки запрудили военные повозки. Первые подводы уже спускались с пригорка на мостик, а из-за поворота, из-за приземистых елок, столпившихся у дороги, выкатывались еще и еще. Обоз растянулся на целую версту.
— Немцы… — Владик пугливо засуетился, сползая на нижний сук.
— Погоди, — отмахнулся Санька. — Кажись, наши…
Подводы медленно приближаются к сосне. Лошади тяжело переставляют натруженные ноги, едва тянут на бугор фургоны с поклажей.
Рядом с каждой подводой шагает ездовой, понукает вожжами заморившихся коняг. За плечами винтовки со штыками. На фургонах сидят и лежат вповалку. У кого голова обмотана бинтом. У кого руки обкручены. А с передней повозки торчат запеленатые в марлю ноги — короткие, толстые, как березовые обрубки… На пилотках рдеют алые звездочки. В середине обоза над фургоном, как огромное птичье крыло, взмахивает белое полотнище с красным крестом посредине.
— Красноармейцы, — сообщил Санька и заторопился вниз. — Раненых везут…
Когда они выбрались из густого ельника к дороге, мимо шли уже последние подводы. Санитарный обоз замыкала повозка с зенитной установкой. Счетверенные пулеметы таращили глаза в небо. Железные ноги — длинные, как у аиста. Посередине фургона стоит пулеметчик, ухватился за поручни пулемета. Лицо густо завьюжила пыль. Только глаза посверкивают — два черных уголька. На дощатом ящике сидит второй боец, держит на коленях раскрытую жестяную коробку, из нее уползает к пулеметам лента. В ленту, как желуди, натыканы патроны.
— Эй, герои! — окликает синеглазый пулеметчик. — Могилев далече?
— Сорок километров, — отвечает Владик.
Санька поправляет дружка:
— Тридцать семь. С Кастусем на полуторке вымеряли. Она у него точная…
— Айда, подвезем, — пригласил мальчишек пулеметчик, то и дело поглядывая на небо.
Спустя минуту Санька и Владик уже ехали в тряской повозке, усевшись на патронных ящиках под зенитными пулеметами.
— Что за село впереди? — допытывался пулеметчик.
— Гм… Село… — обиделся Санька. — Город. Дручанск.
— Не похож на город. Мал. У нас в Заволжье села куда больше. И домов путевых нету. Избы все…
— Районный он, Дручанск-то наш, — пояснил Санька. — В прошлом году городом стал. А то все поселком звался.
Окраинные избы городка прикорнули в тишине под ветлами. Дышат горячим запахом житняка, тмина и еще чем-то — домовитым, родным… Сизари прихорашиваются на крыше. Воркуют. А в вышине плещется голубая теплынь.
Тут, обочь дороги, уже стояли дручанцы, вглядывались в осунувшиеся лица раненых. Что-то спрашивали у ездовых, но их слова глушило громыхание по булыжнику фургонных колес. И вдруг женщины кинулись к избам, спешили из калиток снова на улицу, прижимая к груди кринки молока, ковриги хлеба. Несли в подолах яички, свежие огурцы, морковь с мохрастой ботвой.
На площади, в самом центре Дручанска, обоз остановился. Тут столпились старые ветвистые липы. Кое-кто из ездовых поставил подводы в тень, под зеленый зыбучий навес.
Женщины совали раненым в руки сдобнушки, пирожки, наливали в кружки молоко. Кормили из рук тех, кто не мог взять пищу сам.
Между повозок ходил военврач — высокий, седоволосый, с большими очками на носу. Он останавливался возле тяжелораненых, что-то говорил. Девушка в солдатской пилотке распахивала свою сумку с красным крестом на боку, доставала оттуда шприц, какие-то пузыречки и делала красноармейцам уколы — в руку, повыше локтя.
Санька спрыгнул на землю и хотел бежать домой, но тут заметил за подводами знакомую клетчатую кофту. Мать стояла возле повозки без платка (не успела, видно, повязать впопыхах), из алюминиевой кружки поила молоком раненого, придерживая рукой его забинтованную голову. Увидав Саньку, запричитала:
— Где пропадаешь, шатун! Такое время… Вон как людей покалечило.
Раненый, откинувшись на грядушку, застонал.
Молоко из кружки пролилось ему на подбородок, белыми ручейками побежало на грудь. Мать склонилась над красноармейцем, хотела утереть передником лицо. В этот миг кто-то заполошным голосом закричал на всю площадь:
— Летя-а-а-т!..
Санька глянул на небо и невольно вздрогнул: с запада на Дручанск надвигалась гудящая стая. Самолеты стремительно приближались, увеличиваясь в размерах и сотрясая воздух железным гулом. Их было много. Санька успел насчитать восемнадцать. Летели они двумя рокочущими косяками над шоссейной дорогой, где давеча прошли подводы с ранеными. Первая стая пошла, не снижаясь, к Днепру. Вторая замешкалась на подходе к Дручанску. Вот один бомбовоз вырвался вперед и пошел чертить широкие круги над оторопевшим городком. С каждым кругом ниже, ниже… На крыльях — желтые кресты… Так кружит коршун над задворками, высматривая добычу.
Красноармейцы засуетились: развертывали на земле белые полотнища с красными крестами, подкатывали повозку с зенитным пулеметом под липы, несколько подвод погнали к избам. Дручанцы не уходили с площади, сновали возле раненых, поглядывая с опаской на ревущее небо. Многие из женщин продолжали кормить раненых.
Пикировщик вдруг кинулся вниз, страшно, по-звериному завыл, падая на площадь. Над самыми крышами взмыл вверх, и тут Санька увидел, как из черной утробы бомбовоза выпало что-то тупомордое, пузатое и устремилось к земле с пронзительным свистом.
В конце площади, возле церкви, взметнулся рыжий раскустившийся смерч. Колокольня ниже звонницы переломилась, будто ее подсекли гигантским топором, поднялась в воздух и, скособочившись, медленно повалилась на ограду. По площади покатился обвальный гром, земля затряслась и рванулась куда-то из-под ног.
Санька упал навзничь прямо посередине дороги. Где-то под липами, шалея от страха, дико заржала лошадь. Люди шарахнулись кто куда. А на площадь уже пикировал второй самолет. Заходил третий. Их истошный вой выворачивал нутро. Зенитная установка выплеснула из-под дерева четыре огненных ручья. Опять рванулся к небу вихрь рыжего пламени, за ним еще… Бомбы упали за мостиком, в лощине, возле городской бани.
Вскочив на ноги, Санька бросился к ближней липе, где стояли, прижавшись к комлистому стволу, Владик, девочка с голубым бантиком в кудряшках и какая-то женщина с кувшином в руке. Тут его настиг чей-то трубный бас, внезапно взмывший над санитарными повозками:
— Раненых спаса-а-й!
Женщины метнулись к подводам, где проворные ездовые уже ставили на землю брезентовые носилки. Снимали раненых с фургонов, укладывали на брезент и бежали с ними на огороды, к речке — дальше от гремучей смерти.
Санькина мать несла раненого в паре с Дорофеихой — школьной сторожихой. Старуха семенила, часто спотыкалась, задерживая свою напарницу. Заметив Саньку, мать крикнула:
— Сынок, помоги! Бабке Степаниде не под силу…
Санька подбежал к носилкам, ухватился за толстые поручни, отстранив старуху. Свернули в проулок и — к прибрежному ольшанику. Там, под корявыми олешинами, уже лежали раненые. Возле них суетились медсестры. Сняли с носилок красноармейца и напрямик по картофельной ботве — к площади, где дыбилась земля и взлетали над крышами вырванные с корнем деревья.
Знакомый пулеметчик ничком лежал в повозке, схватив судорожными пальцами окровавленную рубаху на груди. От пикировщиков теперь отбивался его помощник — курносый веснушчатый паренек. А они, выбросив бомбы, с бреющего полета сыпали свинцовый горох.
Санька вскочил в повозку, потянул окровавленного пулеметчика за руку и вдруг отшатнулся: бойца скрючила смертельная судорога.
Внезапно вскрикнула мать и, выронив из рук носилки, медленно стала садиться на землю, хватаясь рукой за спицы фургонного колеса. Санька стоял на повозке, где плескались огнем счетверенные пулеметы, с испугом смотрел на мать.
— Мамка моя! — завопил он, спрыгивая на землю.
А где-то недалеко, за деревьями, мальчишеский голос оповестил, ликуя:
— Горит! Горит!..
Кинувшись к матери, Санька на мгновение увидел летящий над избами костер. Косматой огненной бурей он прошумел над Дручанском и свалился где-то за Друтью.
Лесная тропа то уползала в кучерявые заросли малинника, то ныряла в затравяневший бочажок, то вдруг, шмыгнув под зеленую крышу лещины, пропадала совсем. Тогда полуторка останавливалась и обшаривала желтым глазом сумеречные травы.
Где-то там, за хвойными дебрями, уже карабкалось на небосклон солнце, а тут, в глухой чащобе, все еще гнездились сумерки.
Кастусь вел машину наугад, с трудом отыскивая первый след, что оставила полуторка ночью.
Тогда рядом с Кастусем сидел в кабине лесник — худощавый юркий старик, с седыми, пожелтевшими от курева усами, в полинялой солдатской гимнастерке, подпоясанной сыромятным ремешком. Максим Максимыч, председатель райисполкома, в записке называл старика просто — Евсеич. Он завел машину в непролазную чащу по этой давно не хоженной тропе. Лесник помнил тут каждый спрятанный в траве пень, каждый выворотень, делал Кастусю знаки рукой, и машина вовремя сворачивала в сторону, минуя опасное место.
Сейчас Евсеича не было в кабине — остался с «тулкой» под разлапой елью, где сгрузили они мешки и ящики. Кастусю помогало теперь чутье, которое выручает шофера в трудную минуту.
Из урочища тропа выбежала на знакомую прогалину и шмыгнула в нарядный перелесок, где гуляло краснощекое улыбчивое солнце. Резвая полуторка бежала теперь без опаски, гремя расшатанными бортами. На утреннем пригреве к Кастусю подкралась дрема. Он всю ночь не смыкал глаз: нужно было затемно доставить в лесной тайник особый груз по заданию Максима Максимыча. Теперь задание выполнено. Можно будет поспать, только бы скорей приехать в Дручанск.
Кастусь достал папиросу, чтобы прогнать дрему, но не успел прижечь ее.
С неба прямо на полуторку падал горящий самолет. Кастусь остановил машину и выскочил из кабины. Жарким вихрем сшибло с ног, прижало к земле. Гремучее пламя плюхнулось невдалеке от грузовика, по кочкарнику поползли желтые змеи…
А за осинником, там, куда бежала лесная дорога, небо ревело и короткими толчками бухал гром. «Дручанск бомбят…» — спохватился Кастусь и кинулся к полуторке.
Грузовик мчался теперь, не разбирая дороги, — по колдобинам, вымоинам, рытвинам. Разбрызгивал грязную воду, подминал низкорослые кусты. А Кастусь все прибавлял газу. Торопился выскочить из леса, будто мог отвести беду от родного городка. В мыслях метнулся к матери. Она одна теперь дома. Успеет ли старуха спрятаться в окопчик, что отрыт на огороде? Потом в памяти возникли сестра, племяш Санька…
Опять прибавил газу.
Дручанск горел в трех местах. Густым черным дымом заволокло весь городок. Что горело — не разобрать. Грузовик уже катился с бугра мимо школы, и только тут Кастусь увидел, как желто-багровые всплески огня завихривались над гаражами автобазы.
Полуторка вкатилась во двор райисполкома. Возле конюшни Кастусь столкнулся с Санькой.
— Ты чего?
Санька всхлипывал, силился что-то сказать. Губы его беззвучно вздрагивали.
— Перестань, — уговаривал Кастусь племянника. — А еще мужчина… Сказывай!
— Мамку…
— Где она? — спросил Кастусь. Его бровастое лицо вдруг нахмурилось и стало суровым.
— Там… — цедил Санька мокрые слова, указывая на площадь. — Убитая…
— Лезь в кабину! — приказал Кастусь и повернул машину к распахнутым дощатым воротам.
— И отчим пропал, жаловался Санька. — Ни в повети, ни в амбарушке… Думал, в окопе прячется. Выбежал на задворки, зову — не откликается.
— А лошади?
— Чего? — не понял Санька.
— Лошади, говорю, в стойле?
— Нету.
— Значит, увел куда-то.
Санитарный обоз ушел из Дручанска. Подводы скрылись из виду, оставив у околицы над пригорком распластанное облако пыли. Только два замешкавшихся фургона все еще маячили в конце улицы, будто никак не могли оторваться от крайних изб.
Убитые дручанцы лежали на площади в одном ряду с красноармейцами. Над погибшими голосили женщины. Высокая седая старуха, охая, суетилась возле убитых, накрывала простынями изуродованные тела, от которых шарахались дети.
Санька оглядел все семнадцать трупов — матери среди них не было. Вон лежит бабка Степанида, лицо у нее белое-белое, будто посыпано мукой. Все тело старухи измято, словно побывало невзначай в молотильном барабане. Рядом с пулеметчиком — давешняя девочка. Голубой бантик топорщится в кудряшках — не завял, даже не запылился. Светлые глазенки глядят в небо расширенными зрачками. Белое платьице опрятно, нигде не запятнано. Саньке показалось, что губы у девочки шевелятся. «По ошибке положили к мертвым», — решил он и вдруг осекся: ветерок откинул кудряшки со лба, где пряталась черная пулевая рана.
Под липами звякали заступы. Шестеро копали землю. Они стояли по пояс в яме, то и дело выбрасывая оттуда глинистый грунт. Возле них появился Максим Максимыч. На его бритой голове вместо соломенной шляпы теперь зеленая фуражка. Он что-то объяснял тем, что копали яму, указывал рукой на убитых. Потом торопко зашагал к полуторке.
— Сестру ищешь? — спросил он, приблизившись к Кастусю, и, не дожидаясь ответа, сообщил: — В больницу понесли. Разрывными били, гады!
Максим Максимыч отвел Кастуся за кузов грузовика, заговорил приглушенно:
— Отвез? Дуй снова. Нагружайте еще одну машину…
Кастусь полез в кабину, но предрайисполкома остановил его:
— Скажи Игнатюку, пускай один едет. Буду убитых хоронить. Воронки надо закопать на дороге…
Санька доехал на полуторке до больницы. Тут Кастусь высадил его, а сам умчался куда-то.
Возле больницы, на крыльце и под окнами, топтались люди. Шумели, надвигаясь на дежурную сестру. А она, как гусыня, вся белая, приземистая, стояла в дверях и отмахивалась пухлыми руками от наседавших.
В палаты к раненым никого не пускали. Дотошные мальчишки — Санькины сверстники лезли к окнам, цепляясь за наличники. Долго Санька толкался среди них, заглядывая в каждое окно, но так и не увидел своей матери.
На площади заиграли трубы. Похоронная музыка рыдающими волнами скатывалась вниз, к реке, к больничной ограде, где все еще гомонили люди. Мальчишки наперегонки кинулись на площадь.
Под липами, где была вырыта яма, собралась толпа народа. В середине — Максим Максимыч. Он стоял на рыжем кургане свежевырытой земли, его бритую голову было видно отовсюду.
Максим Максимыч что-то говорил, взмахивая зажатой в руке фуражкой. Потом опять заплакали медные трубы.
Когда Санька выбрался из людского скопища к оркестру, убитых уже опустили в могилу и теперь бросали туда лопатами землю. В толпе голосили; какую-то женщину держали вдвоем, а она вырывалась и, как одержимая, лезла к могиле, выкрикивая охрипшим голосом причитания.
Домой Санька вернулся на исходе дня. Увидал на столе краюшку хлеба, вспомнил, что он сегодня ничего еще не ел. Отломил окраек, выбежал опять за калитку.
В сумерках через Дручанск пошли войска. По улицам двигались грузовики, стучали повозки, шли в пешем строю красноармейцы. Бойцы подбегали к колодцам, плескали себе в лицо из бадейки студеную воду, наливали в котелки, в обшитые серым сукном фляги и даже в каски. Бежали вслед за колонной, отыскивая свое место в строю.
Там, откуда шли колонны войск, метались в темном небе сполохи. То всплескивались белым пламенем и тут же гасли, то лезли вверх багровыми языками, обшаривали небосклон, слизывая с вышины первый высевок звезд.
Ко двору подкатила полуторка. Санька спохватился, когда Кастусь уже стоял возле калитки.
— Герасим пришел? — спросил он.
Санька покачал головой.
— Уходим мы, Саня… «Эмка» осталась в гараже. Кто-то скат посек топором. А запасной унесли. Пускай отчим зацепит лошадьми машину да в лес… Легковушка-то совсем новая.
Цокали на булыжнике подковы, гремели тяжелые колеса, скрежетало и лязгало железо. Кастусь пояснил:
— Дальнобойные…. На Днепр пошли. Оттуда начнут гасить фашистов…
В ночном сумраке двигались силуэты огромных пушек. Содрогалась и гудела земля под Санькиными ногами.
— Ну, Саня… — Кастусь взял его ладонь в свою — широченную, жесткую, как подошва, и держал, пока не уронил последние слова: — Беги к бабуле. Утром в больницу сходите. Проведайте мать. Прощай!
Грузовик ворчливо зарокотал и юркнул в черный рукав проулка. Замер стук колес, а Санька все маячит возле калитки. И вдруг, будто кто толкнул его в спину, опрометью кинулся на заречную улицу. Там, над обрывом, сутулилась старая изба бабки Ганны.
Бежит Санька к бабке, все думает про отчима: «Где он пропадает? И лошадей свел…»
А Герасим в это время был далеко. Целый день он таился в ельнике, возле Дручанска, воровато поглядывал на дорогу, по которой отступали красноармейцы. А в сумерках подался по кустам ивняка на Друть, к старой, забытой людьми мельнице-водянке.
В хилом ольшанике моргает костерок. То высунет из-за куста красный язычок, то спрячет. Чернобородый старик длинными мосластыми руками кладет в огонь суковатые ветки. Из ольшаника выползают клочкастые кудели дыма.
Поодаль старухи-ветлы пригорюнились над водой. Под ними — мельница-водянка. Скособочилась, будто норовит прыгнуть в омут с тоски: давно люди покинули ее, дорога сюда заросла лопухами. В ночи мельница похожа на приземистый прошлогодний омет.
Возле мельницы просторная луговина. Там маячат лошади. Негромко хрупают траву.
Старик снял черный картуз с высокой тульей, положил на траву рядом с собой. Продолговатая лысина на макушке мерцает в свете костра, как ущербная луна.
Над прибрежными зарослями захлопала крыльями сова. Пугливой тенью метнулась над костром. Старик насторожился. Прислушивается. Ни души. Только звезда зеленым глазом смотрит из-за корявой ольхи.
С шоссейной дороги крутыми волнами наплывает по лесу грохот тяжелых машин. Версты три до нее, а все слыхать: скрежещут гусеницы, ревут на подъемах моторы, гремят кованые колеса… Гул уползает по шоссе все дальше от Дручанска.
Внезапно за кустами послышался торопкий топот. Бойко копытит лошадь. Седок понукает ее, звучно чем-то подхлестывает.
Чернобородый шагнул из ольшаника навстречу всаднику. Спросил:
— Ты, Герасим?
Тот спрыгнул с лошади, кинул к ногам старика колесо от легкового автомобиля.
— Уходят на Могилев… Без боя… Кишка, видно, тонка… — В волчьих, зеленоватого отлива глазах вспыхнуло на миг хищное злорадство. — Скат с легковушки… Запасной. — Он толкнул ногой колесо под куст. — А один… — рубанул воздух рукой. — Пускай начальство пешком топает на восток.
Спутал коня железным путом, ткнул в пах кулаком. Конь всхрапнул, поскакал на луговину. Заржал, пугая притаившуюся в зарослях тишь. Темные кусты за мельницей отозвались коротким эхом.
— К утру убегут за Днепр…
— Нашу власть возвернем? — спросил чернобородый.
— Немцы придут, скажут… Держись возле меня. Не пропадешь.
Присели к костру. Замолчали. Герасим стянул с ноги сапог, перемотал портянку.
На подступах к Дручанску, где-то за лесами западного урочища, бухнула пушка. Ей отозвалась другая… третья… На небе опять заметались огненно-кровавые зарницы.
— Спервоначалу церковь открыть прихожанам, — нарушил молчание бородатый. — Колокольню поставить, крест позолотить, иконы обновить… Я, как церковный ктитор 1, мыслю…
Герасим остановил старика на полуслове. Сказал, повелевая голосом:
— Вот что, Верещака. Коммунистов выслеживай, какие не успели убежать. Приметишь которого, мне сказывай…
Они лежат возле костра — голова к голове. Оба патлатые, черные, как вороны. Долго говорят, перебивая друг друга. Вспоминают дни, что поросли десятилетним быльем. Потом Герасим возвращается к завтрашнему дню. В его голосе Верещака слышит благовест…
Костерок едва дышит. А на заречном небосклоне прыткий ветер уже раздувает второй костер.
Герасим вскочил на ноги. Прислушивается к тишине. Замерло все. В Дручанске даже собаки не брешут.
— Пойду узнаю, что там, — произносит вполголоса Герасим. — Стереги лошадей. Теперь они — мои…
Он раздвинул плечами кусты, на которых созрела крупная, как горох, роса. Шагнул и пропал в сизом сумраке.
На рассвете в Дручанск приползла робкая тишина. Затаилась у крайних изб.
На улице — ни души.
Глухо.
Невзначай пискнула чья-то калитка.
Бестолошный петух всплеснул крыльями в повети, охрипшим баском окликает утро. Выглянуло оно из-за ельника — измятое, в кровоподтеках, забинтованное белым облаком.
— Бабуля! — зовет Санька бабку Ганну.
Та не откликается.
Выскочил в сени, распахнул дверь. Старуха на крыльце, сидит на нижней ступеньке, горстями бросает крупичатую кашу из чугунка на дощечку.
Рыжая наседка квохчет, манит цыплят. Они торопятся к крыльцу из палисадника — желтые пушистые одуванчики на двух резвых ножках.
— Спал бы… Чего вскочил? — журчит воркующий голос бабки.
Она выскребла алюминиевой ложкой остатки каши из чугунка, заправила седую прядь под платок. Согнутые в локтях руки топырятся, как крылья у наседки. Повернула к внуку остроносое, распаханное морщинами лицо. Под чахлыми кустиками бровей затеплились два синих огонька.
— Погоди, поснедаешь.
Санька насупился:
— К мамке пойду.
— Не пускают. Была на зорьке, — сказала бабка. — Доктора, как блажные, бегают по палатам. Раненых — уйма. А наше-то войско ушло. Всю ноченьку двигались — пешие, конные, на машинах… Под утро вышла за калитку — пусто на улице. Вроде весь Дручанск ушел с Красной Армией в отступление.
— Бабуля, а немцы? — допытывался Санька. — Были?
— Не показывались. Видно, стороной пронесло нечистую силу…
Бабка суетно перекрестилась и пошла в избу.
Санька выбежал за ворота и оторопел: за подворьем спешивались мотоциклисты в рогатых касках. Темно-зеленые френчи расстегнуты, рукава засучены. На груди — черные кривые автоматы. Прямо на Саньку таращат глаза привинченные к коляскам пулеметы с дырчатыми стволами.
По улице ветер таскал едучий перегар бензина. Захотелось вдруг чихнуть. Так всегда щекотало в носу, когда мать, бывало, плеснет на капризный примус из синей бутылки со зловещим черепом на боку. Вместе с бензинной гарью ветер дохнул на Саньку запахом чужого курева, чужой одежды и еще чего-то чужого-чужого…
Вот один — высоченный, без шапки, с посконными кудрями — шагнул к городьбе, что-то крикнул Саньке и замахал рукой, подзывая к себе. Санька попятился, потом упал на землю и на четвереньках шмыгнул за плетень в кусты смородины. Приник к дыре.
Мотоциклисты затарабарили, перебивая друг друга. Хоть речь их была чужая, Санька смекнул, что они спорят между собой. Но тот, с белыми кудрями, что кликал Саньку, резким окриком прервал спор. Гулкоголосый пулемет оглушил пугливую тишину. Хлестнул свинцовой плетью вдоль улицы. Нет ответа. Шарахнул еще раз. Молчит деревянный городок. Только где-то за проулком ошалело заголосила чья-то дворняжка. Видно, обожгла собаку шальная пуля.
Опять тот, без шапки, выкрикнул что-то. Три мотоцикла рванулись вперед и запылили по улице. За ними тронулись остальные.
Санька сбился со счету, а мотоциклы все катились с бугра, все катились… Вслед за ними пошли танкетки — сразу по две в ряд. А потом бронемашины. На боках в черных обводах — желтые кресты.
Солнце уже лезло под самый купол неба, а Санька все лежал под кустом смородины, припав к дырявому плетню.
Мимо избы ехали на грузовиках чужие солдаты, пиликали на губных гармошках, горлопанили отрывистую, лающую песню. Ползли тупорылые, грузные пушки, такого же цвета, как френчи на солдатах.
Через Дручанск шли штурмовые войска Гитлера.
Полки оккупантов прошли через Дручанск без привала. Опьяненные удачами первых дней войны, фашисты торопились к Днепру. Там, на высоких рыжих кручах, маячил древний город Белой Руси — Могилев. Туда, на новый рубеж, отошли измученные беспрерывными боями войска Красной Армии.
Чужие солдаты не задерживались даже у водопоя. Из колонны выскакивали походные автоцистерны, подруливали к колодцам и, набрав воды, пылили по улицам городка, догоняя своих.
На исходе дня в Дручанск приползла с запада какая-то тыловая часть. Колченогие саврасые кони-битюги везли груженые поклажей широченные колымаги, высекая подковами искры на булыжнике. Подводы сворачивали к избам, и прямо под окнами обозники распрягали лошадей.
Спустя несколько минут на подворьях уже пронзительно визжали поросята, ошалело кудахтали куры. На нижней улице заголосила женщина. Кричали детишки.
Две подводы остановились возле избы бабки Ганны.
Санька выбежал на крыльцо, метнулся обратно в избу.
— Бабуля, немцы!
А они уже на дворе. Один — с одутловатым лицом, с толстыми короткими ногами — держит в руке палку, похожую на трость. Вороватыми глазами обшарил просторный двор. У плетня купаются в золе куры, разморенные жарой. Пошел к ним валкой медвежьей походкой.
Санька замер возле окошка. Смотрит из-под занавески на немцев, которые расхаживают по двору, как хозяева. Двое скинули френчи, рубахи — почти нагишом умываются у колодца, лезут в бадейку мыльными руками. Один отворил поветь, что-то высматривает там.
Тот, коротышка, остановился шагах в трех от кур. Сосет сигаретку, чмокает толстыми губами. Вдруг его палка вжикнула — направо, налево… Взмахнул еще раз… Куры закудахтали, разлетелись по двору. Не успел Санька глазом моргнуть, как немец посшибал палкой головы сразу трем птицам.
Напуганные куры не подпускали близко немца-курятника. Да он и сам теперь не старался настигнуть их. Останавливался поодаль, выбирал жертву и, размахнувшись, метко швырял палку в курицу. За ним следом семенил еще один немец, сухопарый и хилый с виду, собирал подбитых кур, что-то выкрикивал на своем языке и похохатывал.
С курами направились к сенцам. Но в это время из палисадника вывела цыплят наседка. Куриный «снайпер» шагнул к ней. Она натопорщила перья, растопырила крылья — вот-вот кинется на обидчика. Вжикнула палка, и голова квохтухи отлетела к штакетнику…
Бабка Ганна выбежала из избы, схватила в руки все еще хлопавшую крыльями наседку и, разгневанная, шагнула к немцу-коротышке.
— Квохтуху-то зачем загубил? У-у, выродок! Ткну вот в бесстыжую харю…
— Но, но! Рус швиння!
Он пхнул сапожищем бабку Ганну в живот. Старуха выронила курицу из рук и, цепляясь сухими заскорузлыми пальцами за точеную балясину, присела у крыльца. Хватает открытым ртом воздух, шевелит губами: силится что-то сказать. Растопыренные локти трясутся.
Санька метнулся в сенцы, но, увидев на пороге немцев, попятился назад.
Они ввалились в избу, бросили подбитых кур к загнетке. Шаркают коваными сапогами, оставляя на крашеных половицах черные ссадины.
Куриный «снайпер» вскочил на лавку, достал из походной сумки, что висела на боку, какую-то книгу, вырвал из нее портрет и прикрепил к простенку над этажеркой, там, где висел отрывной календарь.
Сухопарый шагнул к коротышке, ухмыляется, указывая на Саньку, спрятавшегося за печку-голландку.
— Ганс, вас майнен зи дацу? 2
Ганс подошел к Саньке, обжег щелчком ухо. Санька от боли аж присел. Гитлеровец схватил Саньку за руку и потащил к простенку.
— Фюрер! — указал он пальцем на портрет.
С простенка на Саньку смотрел выпученным глазом какой-то человек с черными усиками. Над ними — хищный, крючковатый нос… Второй его глаз был чуть-чуть прижмурен и косил на этажерку, где лежали Касту севы книги. С продолговатой, как дыня, головы черные прямые волосы спадали на правый висок.
Санька хотел кинуться к простенку, сорвать портрет кривоглазого фашиста. Но рядом топтался Ганс, ворошил книги на этажерке. Там были учебники Кастуся (он ходил в вечернюю школу, в девятый класс), справочники по автоделу, художественная литература.
Двое уже скубли кур возле загнетки, сняв френчи и засучив рукава.
Гитлеровцы, занявшись своими делами, забыли про Саньку. Он попятился к порогу и выскользнул из избы.
Бабка Ганна сидела на нижней ступеньке, прижав ладонь к животу. Изредка охала. Санька помог бабке подняться на нога и повел ее в сенцы, где стояла кровать-раскладушка. Но там, пыхая сигареткой, уже лежал Ганс. Прямо в кургузых сапожищах забрался на розовое покрывало.
— Пшоль назад! — крикнул Ганс.
Он вскочил с кровати, щелкнул Саньку опять по уху и вытолкнул их с бабкой из сенец.
— Рус там! — Гитлеровец показал рукой на поветь. — В дом живьет дойчлянд золдат…
Санька повел бабку в поветь. Кряхтя и охая, она легла на охапку сена. Шептала что-то, вся вздрагивала, будто вдруг напала на нее трясуха.
Санька, снова рискуя своим ухом, прокрался в сенцы, схватил там с кровати одеяло и подушку, принес в поветь. Укутал бабку Ганну.
Вскоре на крыльце появился Ганс с порожним ведром. Свистнул, позвал жестом Саньку к себе.
— Вода… Бистро-бистро!
Санька топтался возле повети, пятился к воротам.
— Воды требует антихрист, — простонала бабка. — Сходи, Сань, принеси… А то бить почнет…
Санька взял ведро, побежал к колодцу. А немец сел на крылечко, достал откуда-то из-за пазухи губную гармонику и заиграл что-то веселое, притопывая широченным сапогом. Когда Санька наносил в избу воды, Ганс заставил его рубить дрова.
В сумерках солдаты затопили печь. Над трубой поднялась клочкастая туча дыма. Потом запахло на дворе мясным варевом. Хотелось есть, но Санька боялся идти в избу за хлебом. Он там лежал в ночовках, накрытый скатеркой.
В избе шумели немцы: что-то выкрикивали, в два голоса горлопанили песню, пиликала губная гармошка. А возле избы под окнами топтался часовой с автоматом на груди.
Ночь. Две звезды слетели на колодезный журавель. Моргают белыми ресницами.
Лежит Санька в повети рядом с бабкой Ганной. Никак не может уснуть: мешает чужая песня. Ворочается с боку на бок, кряхтит, как старик. Но вот и его одолела дрема. Сомкнула веки, прижала щеку к духовитому сену. Увел Саньку бредовый сон на берег Друти. Воркует речка в ивняке, звенит волной певучей, как струна. Сидит Санька под ветлой с удочкой, смотрит в суводь: там на кукане играет окунь, посверкивая радужными боками. Вдруг где-то совсем рядом забрехали собаки. Санька оглянулся и остолбенел: из вербнячка выкатилась целая собачья свора. Лезут к нему разъяренные дворняги — черные, рыжие, седые, с подпалинами… Разинули клыкастые пасти. Хлопнул Санька удилищем черного башкастого пса по переносице. Взвизгнул тот. Отскочил. Рыжий лезет. Ярится. Ударил его. Ореховое удилище — пополам. А собачищи наседают. Отбивается Санька от зверюг обломком удилища. Пятится к реке. Скорей на тот берег… Небось не полезут собаки в воду. Прыгнул с кручи и… дух захватило от страха. Летит куда-то в пропасть, в черную яму… А там, далеко внизу, на самом дне сумеречной ямы, тоже брешут собаки… Барахтается Санька над пропастью в воздухе, как в воде. Загребает руками, хочет вверх подняться — на обрыв. А на обрыве бабка Ганна стоит. Губы ее шевелятся. Видно, что-то кричит Саньке. Взмахнул он руками — поднялся еще выше. Протянула бабка руку, ловит внука за рубашку…
Санька открыл глаза. В поветь заглядывает румяное утро. Рядом воркует бабка:
— Вставай… Унесло нечистую силу! Пойдем избу убирать. Всю загадили за ночь… Нелюди! Утварь пограбили. Двух кастрюлек нету, мясорубка пропала… Настасьины обновки из шкафа повытаскали, ковер со стены сняли…
Санька вбежал в избу и сразу кинулся к простенку — сорвать портрет пучеглазого Гитлера. И вдруг осекся: над этажеркой по-прежнему висел календарь.
Не замечая Санькиного замешательства, бабка Ганна говорила, выгребая лопатой мусор из избы после фашистов:
— Идола косоглазого на стенку повесили… В помойку выбросила! Там ему аккурат место…
Глохнет орудийный гром. Совсем замирает далекое бормотание битвы: все дальше на восток уходит война.
Не осилила Красная Армия фашистов на Днепре. Отошла на новые позиции. Говорят, бьется нынче на Непрядве. Может, там одолеет…
А в Дручанске над крыльцом райисполкома багряно плещется советский флаг. Тихо в райисполкоме, пустынно. Ни души в кабинетах. Ушли все с Красной Армией в ту ночь… И Максим Максимыч… И Кастусь…
Ползли вражеские полки через Дручанск, сбросили красный флаг. На рассвете, когда немцы выехали из городка, опять взмахнул он алым крылом над карнизом.
Выйдет бабка Ганна за ворота, посмотрит из-под ладони за реку — полощется кумачовый флаг над райисполкомом. Значит, тут она, советская власть. Где-то рядом… Засуетится старуха, засеменит на огород: затравенели овощи, полоть давно пора.
Маячит над грядками до сумерек, бранится с соседской курицей: «Ишь, окаянная, повадилась огуречную завязь склевывать…»
…Домой торопится Санька. Бежит мимо больничного штакетника, шлепает босыми ногами по горячей тропе. Отчим поедет траву косить — как бы не опоздать.
Лошади хрупают под навесом. Доедают пырей давешнего накоса.
Гнедко и Рыжуха смирно кормятся из одной охапки, брошенной им под ноги. Байкал стоит поодаль, в углу, привязанный сыромятными вожжами к подсохе. Перед ним — старая рассохшаяся кадушка, натоптанная доверху травой. Рысак дергает траву, щеря зубастый рот, косит глазом на лошадей и тихо, будто во сне, игогокает.
Вторую неделю кормит их тут Санькин отчим. Увел из райисполкомовской конюшни…
Дверь амбарушки отворена. Отчим сидит на обрубке дерева, вставляет в косье гнутые деревянные зубья.
— В больницу ходил? — спрашивает он, обстругивая ножом гибкую хворостину. — Ну, что там?
Санька махнул рукой, и лицо его по-стариковски сморщилось.
— Говорю с ней, а она молчит… Без памяти все. Не очнется никак. Докторица укол ей сделала… — Санька зашмыгал носом. — Видно, помрет мамка…
— Война, сынок. Она без жертвов не бывает. Кто раненый, а кто и совсем убитый будет.
Саньку не успокоили слова отчима, наоборот — обидели. Сказал так, будто в их жизни за это время ничего не случилось. А ведь беда-то на пороге стоит…
Герасим нагреб в бричке охапку травы, кинул лошадям, вернулся опять в новеть.
На дворе внезапно появился Верещака — «божий человек». Санька удивился: ктитор никогда прежде не заходил к ним. Не водил дружбы с отчимом. Сидел у себя в церковной сторожке, как сыч в дупле. Продавал свечи богомольным старушкам, крестики оловянные, просфоры… За это и прозвали его «божьим человеком».
Нынче выполз Верещака из «божьей» избы. К людям приглядывается. Вынюхивает что-то. Сюда зачем-то каждый день волочится. Чего отчим с ним якшается?
Ктитор присел на порожек, взял косье из рук Герасима, потрогал зубья куцыми и красными, как морковь, пальцами. Похвалил работу.
Герасим положил косу в бричку, подмазал задние колеса. Передние не стал снимать с оси, а квачом потыкал между ступицей и втулкой и спрятал заляпанную дегтем мазницу под амбар. Потом стал выносить из прируба сбрую.
И вдруг в тишине утра послышался рев моторов.
Санька выскочил за калитку. От моста на бугор взбирался приземистый, лобастый, как бульдог, легковой автомобиль. Его сопровождали два грузовика с солдатами и бронемашина. Вот и они проскочили мост через Друть и ползли теперь по бугру к площади, волоча по улице рыжий хвост пыли.
— Не комендант ли?
Герасим повернулся к Верещаке, приказал:
— Слышь-ка, Козьма, отскочи за травой. Гнедка в оглобли ставь. Схожу узнаю…
В избе он замешкался: подстригал раскустившиеся усы, примерял праздничную сатинетовую рубаху. На чердак зачем-то полез. Когда вышел за ворота, Санька — вслед. Дергает отчима за рукав.
— Не ходи! Застрелят…
— Не трусь…
Суетится. Торопится.
Боится Санька, но не отстает от отчима. Толчет ногами нагретый песок.
Машины остановились возле райисполкома. Из легковушки вылез немец — чернявый, горбоносый, с железным крестом на груди. На левом боку, на ремне, кобура — малюсенькая, как игрушечная. Желтые ремни скрипят. Санька исподтишка оглядывает чужеземца. На рукавах какие-то белые знаки с черным пауком посередке. Фуражка с высоченной тульей, на кокарде такой же крючкастый паук. На плечах офицерские погоны.
Герасим с поклоном подошел к офицеру.
— Большевик? — спросил тот, буравя Санькиного отчима черными глазами и попыхивая сигарой.
Герасим засмеялся, замахал руками. И вдруг сыпнул скороговоркой немецкие слова. Санька от удивления аж рот раскрыл. Ишь, как тарабарит по-ихнему… Где наловчился так? Дома Санька никогда не видал отчима с немецким учебником в руках. Отчим без заминки говорил и говорил на чужом языке, а немец-офицер слушал, не перебивая. Только кивал широколобой головой да изредка произносил одно и то же слово: «фортреффлих» 3
Герасим смолк, вытащил из кармана свернутый кусок клеенки, достал из него пожелтевший вчетверо сложенный листок. Расправил его на своей широкой шершавой ладони. И Санька увидел там диковинную печать — фиолетовую с растопыренными когтями птицу. Вверху, над клювастым хищником, мельтешили, как мошкара, мелкие зеленые буквы.
Офицер прочитал справку, вернул Герасиму и похлопал его по плечу, что-то говоря на своем языке. Потом указал на красный флаг, что взмахивал над входом в райсовет.
Герасим юркнул во двор. Вскоре появился у крыльца с лестницей. Приставил ее к карнизу и проворно, по-кошачьи, взбежал на верхнюю перекладину. Вырвал древко с алым полотнищем из гнезда и с размаху бросил в палисадник, где топорщились колючие кусты акации.
Офицер вытащил из машины зеленое, до половины зачехленное древко, вручил Герасиму. Тот сдернул чехол, и над его головой повисло зловещее полотнище. Посередине белый круг, а в него кровожадно вцепился кривыми ногами паук — такой же черный и скрюченный, как тот, что у офицера на рукаве.
Герасим сунул древко чужого флага в то самое гнездо, где всего лишь несколько минут назад реяло красное знамя. На площади сразу стало сумрачно и неуютно, будто на солнце наползла черная туча. Все потемнело: липы, книжный киоск с висячим замком на фанерной двери, городская Доска почета, стены изб…
Санька с тревогой посмотрел на небо. Там оно, солнышко. Вон из-за тополя смотрит вприщурку…
А отчим, запрокинув голову назад, глядит на фашистский флаг — надежно ли пристроил? Спрыгнул с лестницы и поволок ее во двор.
Офицер с двумя солдатами направился к райисполкому. Зацокали кованые каблуки в коридоре. Остальные гитлеровцы выгружали поклажу из автомашины — ящики, мешки, длинные металлические коробки, мотки колючей проволоки. Коротко переговаривались.
Санька через дыру в заборе шмыгнул в палисадник. Затаился в зеленых кустах. Потом подполз к своему флагу, оторвал от древка багряный коленкор, спрятал за пазуху.
Когда вылез из палисадника, возле райисполкомовского крыльца уже стоял на двух коротких ногах пулемет, обшаривая зловещим глазом безлюдную площадь. У входа топтался голенастый солдат — часовой. Второй — такой же долговязый и рыжий — прибивал над дверями фанеру. На ней извивались черные хвостатые буквы: «Осткоммандантур».
Вечером, когда отчим вернулся домой, Санька угрюмо спросил:
— Зачем флаг снимал?
— Заставили… — Он посмотрел на Саньку въедливым взглядом и добавил: — Чудак, они все равно скинули б…
— А где ты научился по-ихнему? — не унимался Санька.
— В плену был в Германии…
Смеркалось, когда они привели лошадей на выпас. Санька распряг Гнедка, спутал его прямо возле телеги. Конь машистыми прыжками поскакал на луговину, где паслась Рыжуха.
Верещака замешкался с рысаком. Топором вколотил в землю железный прикол, привязал к концу вожжу. Другой конец захлестнул на ноге Байкала. Вдобавок повесил на ноги жеребцу железное путо с замком.
Байкал прядет ушами, всхрапывает, ногой землю скребет — озорует. Сбежать норовит, шальной.
Ктитор раздул костерок. Принес с телеги узел с едой. Поставил перед собой бутылку, заткнутую полосатой тряпкой, положил на траву ватрушки. Перекрестился, пошептал что-то и зачавкал, прихлебывая молоко.
Санька нанизал на хворостину ломтики сала, поднес к огню. Сидит на корточках, смотрит, как желтые проворные петушки прыгают с прутика на прутик, карабкаются все выше. Зашумело опахало костра, взмахивает горячим крылом.
Хрумкает Санька поджаристые вышкварки, падают с хворостины на траву янтарные капли.
После ужина Верещака опять крестится. Подбросил хворосту в костер, придвинулся к огню. Гундосит:
— …И сотворяше господь-бог земную твердь, повелел: прогнати блудницу Еву из рая. Разверзлись врата небесные, и сошли на землю грешные — Адам и Ева…
Санька смотрит на ктитора, смеется. А тот с упоением продолжает нараспев о том, как по велению «всевышнего» повелись люди на земле. То и дело в его рассказе звучат церковно-библейские слова. Мудреные они. Однако Санька понимает, что к чему. Его не собьешь с толку: пятый класс окончил, в шестой перешел…
— От обезьяны повелись люди на земле, — уверенно опровергает Санька Верещаку. — Миллион лет назад… Учитель географии говорил, Осип Осипыч. А он от Дарвина узнал.
Верещака исподлобья глянул на мальчишку.
— Дарвин безбожник и еретик. Вознес хулу на бога. За это он в геенне огненной горячую сковороду лижет языком… А Осип Осипыч ваш — христопродавец, внушал отрокам сатанинские помыслы. С коммунистами якшался. А они все — богохулы…
Помолчал. Собравшись с мыслями, спросил, злобно выкрикивая слова:
— А отчего теперь обезьяны не родят людей?
— Тех обезьян нынче и в помине нету, — не сдавался Санька. — Они тогда же все в людей превратились…
Ктитор ухмыльнулся:
— Превратились… Ишь, как задурачили детишек! Богохулы! Ты слушай, что я тебе скажу.
Дремлет у костра Санька, а ктитор все каркает:
— …И возговори Авель утробному брату Каину…
Санька закрыл уши рукавом стеганки. Но слова Верещаки, назойливые, как мошкара, лезут под стеганку. Сморил мальчишку сон, а гнусавый ктитор все вещает…
Перед восходом солнца прошмыгнул в кусты приблудный ветер, залез к Саньке под рубаху, щекочет холодной пятерней. Вскочил Санька, запахнул стеганку, топчется. Ежится от холода: с Друти туман ползет, знобью дышит…
Возле потухшего костра спит «божий человек». Ноги раскинуты ножницами, косматая голова на хомуте лежит.
Санька разгреб золу — дышит огонь. Кладет на красные угли хворост, еловый лапник. Зеленый дым пошел низом, цепляется за траву, за щетинистую бороду ктитора. Морщится Верещака, чихает, поднимает голову. Ищет глазами восток, крестит лицо, заросшее дремучим волосом.
— Роса… Пырей косить в самый раз. Без росы он — как проволока. Хоть топор бери…
Верещака вытаскивает из-под телега косу, ставит ее носком на пенек, шаркает бруском вдоль звонкого жала.
В пойму пришло солнце, сгребло в охапку кудели тумана, в камыши прячет.
Валит ктитор зеленый стеблестой. А Санька скошенную траву в телегу таскает. Отнес беремя, за вторым идет.
Шмыгает в траве коса, как медянка. Смотрит на нее Санька, завидки берут — самому хочется за косье взяться. А «божий человек» понукает:
— Сгребай!
Ушел ктитор запрягать Гнедка, а Санька — косу в руки.
— Вжик-жих!.. — валится пырей к ногам.
— Вжик-жих!.. — звенят подрезанные стебли.
Хорошо. Аж дух захватывает. Будто крылья выросли за спиной у Саньки. Отступает свирепый пырей, пятится к ельнику. А ну-ка еще раз — пошире.
— Вжи-дзинь… — всхлипнула коса, хрупнула по самую пятку. Из травы пень березовый торчит. Возле него обломок косы, весь в зазубринах.
А тут аккурат и Верещака подъехал на мерине. Поймал Саньку за ухо кургузыми пальцами, крутнул — из глаз искры посыпались. Вырвался Санька, в прибрежный лесок юркнул. А оттуда в Дручанск подался. Пускай один косит, ежели так…
Домой идти? Скучно в пустой избе. Свернул к реке на нижнюю тропу: отсюда рукой подать до бабкиной избы.
Санькин отчим все эти дни где-то пропадал. Приедет Санька из ночного, а его уже нету дома. Иногда заскочит среди дня, принесет из каморки кусок сала, пошлет Саньку за огурцами на грядку, наскоро перекусит и опять за порог.
Санька хозяйствует сам. Варит себе еду. Поливает грядки: горячий август стоит на дворе. Жаркое небо дышит зноем.
Поливать овощи Санька любит. Даже «водокачку» соорудил. Вкопал два столба, на них поставил кадушку, а к ней приладил резиновый шланг. Лейку вставил в него. Нальет воды в кадушку и — вот он дождик. Прыскает из лейки на огуречную ботву.
Хорошо самому делать дождик! А вот варевом заниматься неохота. Прибежит к бабке Ганне, подкормится — и к своему дружку Владику. С ним пропадает до сумерек.
Взмахнул Владик ореховым удилищем, плюхнулся пробковый поплавок в суводь. Тают круги. Маячит его рыжая голова в ивнячке, как спелый подсолнух. Обшаривает Владик глазами берег: не забрел ли сюда кто? В кармане самодельная пищалка из лозовой коры — сигналы подавать.
Поодаль ветла — сухая, горбатая, как бабка Ганна. Корявыми руками паутину ловит…
Карабкается Санька на ветлу, на самый загорбок. Садится на развилку и, болтая босыми ногами, заглядывает в дупло. Сполз на землю, идет к своему удилищу, что согнулось над водой.
— Ну, цела? — допытывается Владик.
Санька в ответ кивает головой.
Постояли с удочками на берегу. Для вида трех окунишек на кукан посадили — глаза отвести кому-нибудь. Кустами подались к дому.
С тех пор, как мальчишки спрятали тут райисполкомовский флаг, они зачастили сюда. Старуха-ветла тихо дремала на излучине в стороне от тропинок, подставив солнышку побитую громом вершину. Весь берег тут зарос ивовыми кустами да приземистой ольхой. Из воды торчат ржавые ножи осоки. Позванивают на ветру. Тут дручанские удильщики коротали, бывало, ночи у рыбачьего костра. А нынче они где-то в окопах… Кроме рыболова, кто же еще забредет сюда?
Вот тут, в ивняковой глуши, и облюбовали Санька с Владиком дупластую ветлу. Дупло широкое, пулемет упрятать можно…
Домой Санька вернулся вечером. Отчим был уже в избе, суетился возле загнетки, где потрескивало сало на сковородке.
— На Друть ходишь? — спросил он, поглядывая на кукан с окунями. — Запрет читал? Пойдут прочесывать ельник, аккурат под пулю угодишь… Шатаешься где попало! Сиди дома. Понял?
Целое утро Санька не выходил со двора. А потом, позабыв про наказ отчима, выскочил за ворота и чуть не столкнулся с бабкой Ганной. Она семенила вдоль палисадника, постукивая клюшкой, негромко о чем-то разговаривала сама с собой.
— Баклушничаешь? У матери небось не был?
— Не пускают к ней, — стал оправдываться Санька, смущенно поглядывая на расходившуюся старуху. Всегда тихая, ласковая, а нынче…
— Мать при смерти, а вам с Герасимом горя мало, — наседала бабка. — Где он, лайдак? Покличь…
— Нету его…
Почуяла сердцем старуха, что обидела внука.
Погладила теплыми пальцами льняные вихры на голове, заговорила прежним воркующим голосом:
— Беда, Саня. Сказывают, раненых немцев везут в больницу. А наших — на улицу… Мамка-то твоя на ладан дышит. Зачахнет дома без докторов.
— Врут небось, — отозвался Санька, а сердце вдруг защемило.
— Не врут. Афишки на заборах… Возле них народ толпится…
Они пошли на площадь, где маячили люди. Возле Дома культуры (в нем теперь немецкая казарма) Санька замешкался. На заборе были наклеены листы бумаги — синие, белые, оранжевые.
Санька бросил взор на оранжевый лист. Комендант Дручанска майор Фок приказывал выдать немецким властям всех коммунистов и советских активистов. За эту «услугу» Фок сулил большие деньги. За коммуниста — тысячу рейхсмарок, за активиста — пятьсот.
На синем листке тоже было напечатано «распоряжение» Фока.
— Читай вслух! — потребовала бабка Ганна. — Чего шепчешь?
— «…Германская армия принесла вам свободу…» — читал Санька слова коменданта, и они звучали издевательской насмешкой.
— Погоди, погоди, внучек, — остановила Саньку старуха. — Может, ослышалась я? Повтори-ка. Да как у него рука не отсохла, у супостата, писать такое! Освободил!.. Чего он еще набрехал там, шельма?
Санька читал пункты «распоряжения»:
«1. Все должны работать там, куда направят немецкие власти.
2. Безоговорочно подчиняться немецким властям.
3. Выполнять распоряжения комендатуры и городской управы».
Дальше перечислялись угрозы:
«1. За нарушение приказа — расстрел.
2. За саботаж — расстрел.
3. За укрывательство коммунистов и красноармейцев — смертная казнь.
4. За хранение оружия — расстрел…»
Бабка Ганна махнула рукой: мол, ясно. Санька перешел к третьему «распоряжению». На широком листе белой бумаги копошились, как муравьи, машинописные буквы:
«Приказываю незамедлительно, в течение двенадцати часов, освободить бывшее помещение дручанской больницы для нужд германской армии. В противном случае граждане, каковые находятся в данный момент в больнице…»
Санька с трудом выговаривал неуклюжие слова, и вдруг голос его дрогнул и осекся. Вот, оказывается, где отчим пропадает целыми днями… В городской управе…
— Там тятькина фамилия, — растерянно произнес он.
— Тятькина? — удивилась бабка Ганна.
— Вон внизу напечатано: «Бургомистр г. Дручанска Г. А. Зайчик-Залужный…»
Лицо бабки Ганны потемнело, будто на него набежала тень. Хмуря седые брови, она произнесла сурово, как приговор:
— Чужая душа — потемки. Неспроста погудка ходит в народе. Воистину так… Айда к нему. Ишь, пройдисвет, вторую фамилию придумал! Одной мало ему…
Вывеска райпотребсоюза повернута к стене. На тыльной стороне крупные буквы вразброс: «ГОРОДСКАЯ УПРАВА».
На крыльце, прислонившись к балясине, конопатый дылда курит сигарету. То и дело щерит широкий рот и сплевывает сквозь крупные зубы. Красноармейская пилотка надвинута на прыщастый лоб. Ворот гимнастерки расстегнут. Синие галифе заправлены в сапоги. На плече короткоствольная бельгийская винтовка. На рукаве белая повязка с черными нерусскими буквами: «шуцманшафте» 4.
— Назад! — загородил он дорогу.
Бабка Ганна не испугалась грозного окрика, не попятилась от крыльца.
— А ты не кричи! Ишь, герой… Вольготно тебе тут со старухами… Чего оттуда сбежал? — Она кивнула головой на восток. — Там головы кладут наши люди… А ты? К врагу переметнулся?
— Замолчи, карга! — полицейский рванул с плеча бельгийку.
— Мы к бургомистру, зять он мне, а ему, — она указала на Саньку, — отчим. Убери стрельбу, идол бешеный!
Бабка Ганна оттолкнула ствол винтовки и, ведя за собой Саньку, вошла в городскую управу.
Залужный сидел в кресле за широченным канцелярским столом, копаясь в каких-то бумагах. Посередине кабинета стоял бородач в полувоенной одежде, с наганом на боку. Между ними происходил, видно, какой-то горячий разговор: оба раскраснелись, глаза посверкивают.
Увидев в дверях Саньку и тещу, Залужный весь как-то передернулся и поднялся из кресла.
— Ступайте, господин старший полицейский! — приказал Залужный бородачу. — Двух полицейских возьмите на подмогу…
Санька исподтишка поглядывает на отчима. Даже внешний облик его изменился. На лице раскустилась черная бородка. Волосы гладко зачесаны на косой пробор. Одет в новый шевиотовый костюм, который лежал в сундуке, пересыпанный нафталином.
Когда полицейский закрыл за собою дверь, Залужный негромко сказал:
— Пришли…
Сказал таким тоном, что нельзя было понять, рад он их приходу или, наоборот, — недоволен неожиданным и бесцеремонным появлением тещи и пасынка в его кабинете.
Бабка Ганна прямо с ходу начала клевать зятя ядовитыми словами:
— В начальники выскочил! Кому пошел служить? Дурья голова…
Залужный погасил улыбку, сердито засопел.
— Выбрали, потому — служу…
— Черт лысый выбрал тебя! — допекала бабка Ганна. — Что-то не слыхать было про выборы! Скоро ж ты отрекся…
— Я никому не давал зарока! — окрысился Залужный.
Бабка Ганна вскользь глянула в лицо зятю и запнулась: на нее смотрели чужие ненавистные глаза — зеленые и колючие, как два репья. Не было в них прежней кротости и сонливости. Теперь они горели по-волчьи.
— Ты меня не агитируй! — выкрикнул запальчиво Залужный. — Я давно сагитированный… Зачем Саньку приволокла? Говори!
— Я сам пришел, — отозвался Санька.
Он поглядывал на отчима исподлобья, мысленно упрекая мать: «Зачем она привела его в дом?» Пять лет прожил Санька под одной крышей с Залужным, но так и не сдружился с ним. Родного отца он не помнит. Мальчику шел второй год, когда тракториста Павлюка Будовлина подстерегла в темную осеннюю ночь кулацкая пуля… До шести лет Санька рос под опекой матери, а на седьмом году в их избе поселился Залужный. Мальчишка потянулся доверчивым сердцем к отчиму. Возвращаясь из школы домой, первым делом бежал в райисполкомовскую конюшню, где Залужный работал конюхом. Хвалился ему своими отметками, помогал водить лошадей на водопой. Но отчим отпугивал от себя пасынка нелюдимым взглядом. Однажды, когда Саньке первый раз в жизни вожатая в школе повязала пионерский галстук, он от радости кинулся к Залужному и прижался лицом к его небритой щеке. Герасим в это время сшивал дратвой подпругу. Он сердито оттолкнул от себя пасынка и даже прикрикнул, чтоб не мешал чинить сбрую… Понял тогда Санька дрогнувшим сердцем, что живет у них в избе чужой человек…
— Настасья-то дюже слабая, давеча чуть богу душу не отдала… Спасать надо…
— Я не потатчик ей. Сама полезла под бомбежку. Ишь, сестра милосердия!..
— Мамка раненых красноармейцев спасала, — сказал Санька. Голос его дрогнул, а глаза гневно сверкнули. — А ты… Немцам служишь…
Залужный вытянул шею, как гусак. Зашипел:
— Ш-ш-што?
Бабка Ганна замахала руками и, черная, носастая, как желна, шагнула к столу, где восседал зять.
— Оборотень ты, Гераська!
В эту минуту дверь распахнулась, на пороге появился щеголеватый белокурый обер-лейтенант. Санька сразу узнал его. Да, это был он — Курт Мейер, заместитель коменданта… Это он приказал тогда Залужному снять флаг с райисполкома…
Мейер что-то буркнул на своем языке. Залужный кивнул головой и резким жестом потребовал, чтоб Санька и бабка Ганна покинули кабинет.
Когда они вышли из городской управы, Санька выдохнул с болью:
— Бабуля, я у тебя буду жить. Домой не пойду…
Еще в переулке они услыхали крик на больничном дворе. Щелкнули подряд два револьверных выстрела. Кто-то пронзительно ойкнул за дощатой изгородью.
Санька торопится, толкая перед собой двухколесную тележку. Бабка Ганна не отстает от внука, семенит сзади. Беспокойно поглядывает на высокий больничный забор, за которым происходит что-то страшное…
А шум за оградой нарастает. Вот уже слыхать, как стонут и плачут люди возле главного больничного входа. Чей-то злой голос понукает на немецком языке:
— Шнелль! Шнелль!..5
Санька выкатил тележку из проулка и — оторопел. Прямо к нему ползла вдоль забора полураздетая женщина с забинтованной ногой.
— Родненькие! Спасайте… — простонала она. — Убивают нас…
Из ворот больницы выползли еще двое раненых.
Санька бросил тележку на улице и шмыгнул в больничные ворота. То, что он увидел на дворе больницы, заставило его вздрогнуть и попятиться к воротам.
Два немецких солдата волокли за ноги по ступенькам крыльца раненого красноармейца. Его стриженая голова ударялась затылком о ступеньки. Но боец не стонал. Он только кусал бескровные губы, превозмогая боль.
Немцы вытащили его на середину двора, где, силясь подняться с земли, корчились в предсмертных муках другие раненые. К нему шагнул обер-лейтенант Курт Мейер. В руке зловеще посверкивал вороненой сталью парабеллум.
Красноармеец бросил ненавидящий взгляд на обер-лейтенанта. Посиневшие губы зашевелились. Раненый боец, видно, хотел что-то сказать. Но Курт Мейер опередил его. Он выстрелил ему в лицо и, пыхая сигарой, зашагал чеканной походкой к очередной жертве.
«Может, и мамку застрелил, душегуб!..» — с отчаянием подумал Санька. Он обшарил испуганным взглядом двор и вдруг метнулся к штакетнику.
Мать лежала под кустом акации, завернутая в рваную простыню. Лицо белое как полотно. Она бредила. Санька схватил больную под мышки и потащил, напрягая все силы, к воротам. Ему на подмогу спешила бабка Ганна.
— Ешь, мамка. Вкусно… С курятиной…
На кровати лежит забинтованная мать — сухая, плоская, как доска. Санька стоит над ней, в одной руке держит муравчатую миску с пахучим варевом, в другой — алюминиевую ложку.
Мать повела головой, вяло задвигала белыми обескровленными губами, вздохнула сиплый стон:
— Тошнит, сынок…
Она уронила голову на подушку, закрыла глаза. Выпуклые посиневшие веки вздрагивают.
Санька все еще не верит, что это в самом деле она, его мать Настасья Петровна. Ему кажется, вместо матери они с бабкой Ганной впопыхах привезли тогда из больницы чью-то сухонькую сморщенную старушку. Санькина мать — румяная, круглощекая, с веселыми голубыми глазами; руки у нее мягкие, теплые, ласковые… А у этой — лицо узкое, костлявое, обтянуто желтой морщинистой кожей.
Мать поднимает вздрагивающие веки и шарит по избе бесцветными потухшими глазами.
— Ох… Покличь бабку…
В голосе слышится что-то знакомое, незабытое. Санька ставит миску с бульоном на лавку, исподтишка оглядывает лицо матери. Чужое оно, а голос родной-родной…
Мать охает и снова просит позвать бабку Ганну.
Санька не отзывается.
— Что молчишь, сынок? Все глядишь на меня, глядишь… Не узнаешь свою мамку? Где бабуля? Повернули б меня на бок. Задыхаюсь…
— Нету бабули, — отвечает наконец Санька. — За лекарствами пошла… А я и один осилю…
Он берет мать под мышки и силится повернуть на бок, лицом к окошку, но не может. Просовывает руки под забинтованную спину и норовит оторвать неподвижное тело от кровати.
Мать ойкнула, спина ее как-то странно выгнулась и выскользнула из Санькиных рук на измятые подушки. Глаза вдруг широко открылись, брови метнулись вверх, на лоб. Устремив взгляд через Сань-кину голову куда-то в потолок, зашлась внезапно бредовой скороговоркой.
Санька испугался: никогда мать так не частила. Пеняет Герасиму за какой-то мешок муки. Допытывается, куда он спрятал бредень… Потом начала торопить Саньку в школу, заставляет укладывать в портфель учебники… Санька хотел было сказать, что в школе нынче живут постоем чужие солдаты, а учителя пошли на войну, но в это время мать стала говорить что-то совсем несуразное. Испугали бредовые слова Саньку, выскочил из избы на крыльцо.
Смотрит на дорогу — нету бабки. Ушла в Ольховку утром, когда солнышко еще смотрело вприжмурку из-за повети, а сейчас вон куда шагнуло — на верхнюю свою ступеньку… Где пропала старуха?
Совсем недавно дручанцы бегали за любым лекарством в аптеку. А нынче там — порожние шкафчики. Все увезли немцы в свой госпиталь, даже завалящей таблетки от насморка не оставили. Но на подмогу людям объявился в Ольховке лекарь-травник Кошуба. Говорят, у старика вся изба утыкана пучками лекарственных трав. Ото всех хвороб есть.
К нему и зачастила бабка Ганна. Принесет сушеных листьев, заварит и поит Санькину мать зеленым настоем. А какую-то сизую траву все толчет, растирает в порошок да присыпает рану на спине… Вся вышла она, сизая трава-то. За нею, видно, отправилась к Кошубе.
Санька вернулся в избу. Мать уже притихла. Лежала теперь с закрытыми глазами, дышала порывисто, с хрипотой. Одна рука желтыми скрюченными пальцами вцепилась в одеяло, другая сползла с кровати и повисла — прямая, как палка. Санька поднял руку матери, положил на грудь ей.
Снова выглянул на улицу. Опираясь на суковатую клюшку, вдоль городьбы ковыляла бабка Ганна. Увидев внука на пороге, она суетливо засеменила натруженными ногами, обутыми в Кастусевы стоптанные брезентовые башмаки.
— Заждался, сердешный? — Она бросила на Саньку тревожный взор и, поправив на голове черный платок, заспешила в избу. — Мать-то что?
— Сперва без памяти была…
Бабка Ганна достала из-за пазухи узелок с сушеной травой, высыпала на столешницу, выбрала несколько стебельков с сизыми махрами, растерла их на морщинистой ладони. Потом, когда изрезала простыню на длинные лоскуты, позвала Саньку. Вдвоем они повернули присмиревшую мать на бок, сняли со спины старые пожелтевшие бинты.
Рваная рана не заживала. Кожа вокруг нее распухла и затвердела, а по спине расползлись черно-багровые пятна — клешнястые, как раки. Бабка Ганна посыпала рану травяным порошком, а опухоль смазала елейным маслом.
Больная снова начала метаться. Даже порывалась вскочить с кровати. Санька удивился: откуда взялась такая сила в высохшем плоском теле матери? Но когда старуха закончила перевязку, мать успокоилась и задремала опять.
— Может, полегчает, — вздохнула бабка Ганна. — Травка добрая… Как рукой хворобу снимает. Кошуба сказывал…
Пришел на зорьке утренник, нашалил на грядках у бабки Ганны, напроказил. Измял зеленые уши огурцам, завяли они, повисли — совсем неживые.
Выбежал Санька из сенец, а мурог на дворе будто солью посыпан. Знобкая она, щипучая. Расклевывает присохшие цыпки на ногах. Голяшки щиплет. Аж покраснели…
Ставит Санька босые ноги на тропинку, она тоже не греет. Нету в ней прежнего тепла: остудил сердитый утренник.
Глянул Санька за плетень, а там, в кустах, осень шастает — рыжая, с подпалинами. Лисьей мордой в городьбу тычется. Норовит к бабке Ганне на двор забраться. Не заметил Санька, как она подкралась… Недавно в подлеске птицы егозили, а нынче там тихо, только желтые листья порхают.
На крылечке стоит бабка Ганна с коромыслом, с ведрами. Окликает Саньку:
— Сбегай, внучек, на свою селибу. Оборви помидоры, какие остались там. Огурцы собери… Вишь, как земля поседела за ночь…
Она смотрит на Санькины задубевшие ноги, приказывает:
— Обуйся. Озябли ноги-то…
Еще издали Санька заметил, что ставни на окнах открыты, а дверь в сенцах распахнута настежь.
После того разговора с отчимом в городской управе он всего раза три побывал на родном подворье. Последний раз прибегал на прошлой неделе. Сенцы были на замке, а ставни приколочены досками. А нынче… Значит, отчим перебрался домой. Может, Шулепа тоже в свою избу вернулся? Небось, опомнился после испуга… Выкурили его из избы в ту ночь — здорово! Кто-то метнул в окошко гранату. Прибежал начальник полиции в городскую управу в одних исподниках. В то утро заколотил Залужный ставни, а сам поселился в управе.
По старой привычке Санька распахнул калитку, шагнул во двор и — остановился: на крыльце сидел немец, попыхивая сигареткой. Увидев Саньку, солдат схватил автомат, лежавший рядом на крыльце: «Хальт!» Нехотя поднялся с крыльца и валко, по-медвежьи зашагал к Саньке, печатая на земле косолапые дырчатые следы. И словами и жестами объясняет Санька, что это его дом. Не слушает солдат, кричит что-то на своем языке, аж подбородок трясется. Стращает автоматом, замахивается. Увернулся Санька от подзатыльника, выскочил на улицу.
На соседних дворах тоже слышится чужая речь. Пиликают губные гармошки. У старухи Гарбузихи посередине двора походная кухня стоит, дымком обкуривает березку.
Не хочет Санька возвращаться к бабке с порожними руками. Может нету их, огурцов-то. Однако тянет на грядки… Свернул в проулок, перелез через городьбу и пошел, раздвигая кусты смородины, к своей бане, что спряталась за яблонями. А когда вылез из смородины, замер неожиданности: глядит на него разинутой пастью тупомордая пушка из-под старой яблони-анисовки. Чуть-чуть поодаль зарядный ящик стоит, а у него под колесом яблонька-пепинка. Мать посадила ее к Санькиному дню рождения пять лет назад. И Санька и мать любили пепинку больше других деревьев. Выхаживали. Этой весной первый раз яблонька зацвела… И вот лежит она, сломанная, на земле, на ее ветки наступают сапожищами чужие артиллеристы. Их тут человек десять. Трое около пушки топчутся, поворачивают ствол, направляют жерло на заречный лес. Остальные роют окоп.
Кинулся Санька к пепинке, да тут его и настигла чья-то рука. Вцепились крючкастые пальцы в Санькины льняные вихры, тянут к пушечному колесу… Не успел Санька смекнуть, что замышляет этот рукастый немец, как его тело захлестнула веревка. Привязывает пушкарь Саньку к гаубице, гогочет. Рванулся Санька, да поздно: крепко держит веревка. Плачет, захлебывается обидой. Артиллеристы ржут, как жеребцы стоялые. Вырыли окоп, ушли в избу. Саньку все не отвязывают. Деревенеют ноги, подламываются в коленках. Повис на веревке — ногам легче, зато под мышками режет, окаянная. Грудь давит, как железный обруч. Дышать нечем… Очнулся Санька, видит: артиллеристы — в саду, снова гогочут. Пальцем на Саньку показывают, что-то говорят Курту Мейеру. Подошел Мейер к пушке, узнал Саньку, брови нахмурил, глаза колючками стали.
— Занька? Нихц карашо!
К пушкарям повернулся, стучит словами, будто камни разбрасывает по саду. Залужного поминает. Потом крикнул что-то рукастому немцу. А тот тесак из ножен выхватил — и к Саньке. От страха у Саньки в глазах потемнело. Хочет крикнуть — голос пропал… Шаркнул тесак вдоль Санькиной спины, веревка к ногам упала. Вывел пушкарь Саньку за ворота, на прощанье затрещиной угостил.
Бежит Санька на заречную улицу. Закатное солнышко через плетни смотрит. Целый день немцы держали Саньку на привязи. Распахнул калитку, а на дворе у бабки Ганны дед Якуб — райисполкомовский сторож — седой бороденкой трясет, доски фугует.
Дрогнуло Санькино сердце, почуяв беду. Метнулся в избу, а навстречу бабка Ганна с причитаниями:
— Сиротинка моя! Покинула нас мамка… Ушла на вечный покой…
Лежит мать на лавке, вся в белом, в мертвых руках свечку держит. Соседская старуха над ней молитву читает, упрашивает бога принять мученицу в рай…
Выскочил Санька на двор, охнул с испуга: все стало черным вокруг — и оранжевый клен в палисаднике, и синее небо над избой, и солнце, сползающее с небосклона в дальний лесок…
Сел на траву посередине двора, голову в коленки уронил: оглушила беда.
Фок ходит по ковровой дорожке, заложив руки за спину. Меряет шагами просторный кабинет Максима Максимыча: девять шагов до двери, девять обратно, — до стола. Останавливается возле стола, берет из ящика черную пузатую сигару, откусывает кончик и щелкает зажигалкой.
К широкому канцелярскому столу приставлен поперек узкий и длинный стол. Возле него обычно стояли стулья. Тут предрайисполкома встречался с депутатами райсовета, проводил заседания.
Нынче этот длинный депутатский стол пригодился Фоку для иного дела. Стулья выброшены. Красное сукно снято. На столе лежит резиновая палка, две эрзацверевки, витые из бумаги в три пряди. Зачастую подручные Фока в кабинете коменданта наскоро делают дручанцам, как он сам говорит, «прививки покорности».
Есть у Фока два штатных «работника»: обер-ефрейтор Адольф — начальник «прививочной» и ефрейтор Фриц — его подчиненный. Оба лобастые, длинноногие, с железными бицепсами.
Все эти дни они бродили по коридорам комендатуры без дела, сонливо позевывали, будто конурные псы после сытной кормежки. Скучали: нет «пациентов»… А нынче они вдруг оживились, с самого утра начали готовить «прививочную» к работе.
Фок нервно кусает сигару, берет в руки депешу. В ней генерал фон Таубе торопит Фока:
«…весь урожай дручанской зоны в десятидневный срок отправить в фатерлянд. Для этого нужно:
1. Свезти снопы в бывшие колхозные гумна.
2. Выгнать на молотьбу все население — женщин, стариков, детей. Молотить днем и ночью, круглые сутки.
3. Уклоняющихся от работы и саботирующих распоряжения германского командования расстреливать на месте без допроса и следствия…»
Фок подходит к окну, с шумом распахивает створки. В палисаднике в мокрых кустах чулюкают воробьи. Их сечет дождь, и они, заняв самые нижние ветки, то и дело отряхиваются. За оградой булькают и пузырятся лужи. Не перестает дождь — сыпкий, мелкий, как пшено. Сеют его ползущие над землей тучи. Третий день сеют… Будто осень на дворе. В Баварии сейчас август ходит с солнышком в обнимку. Наскочит дождь недолгий, прошумит по крышам, пробежит по улице вприпрыжку и — поминай как звали… А тут! О, проклятый русский дождь!.. Снопы сушить негде. Жатва на полях остановилась. А Таубе понукает. Отправить в десятидневный срок… Приказывать — легко! Попробовал бы сам, жирный боров! Еще этот пожар в Ольховке… Раньше других там начали молотьбу. Ольховский староста свез снопы в ригу до ненастья, двое суток молотили и — вдруг… Нынче ночью сгорели и рига со снопами, и молотилка, и амбары… А всю намолоченную рожь — больше пятидесяти тонн — растащили во время пожара… Рядом она, Ольховка, четыре версты от Дручанска. И не уберегли… Сколько ржи пропало! А ячменя… Можно было бы вагона два тайком от генерала направить в Баварию. Отец пишет, что совсем захирел его пивоваренный завод: нет ячменя. Даже овес — и тот весь забирают на фураж…
Фок невзначай вспомнил, как еще накануне «великого похода» у него разгорелся спор с отцом из-за пивоваренного завода. Молодой офицер, только что окончивший гитлеровское военное училище, уговаривал старика-отца продать неперспективное предприятие и внести пай в строительство нового артиллерийского завода. О, Фок умеет смотреть вперед!
Голову носит на плечах не для фуражки… Если б ему удалось тогда уломать старика, тот нынче, может, вышел бы в первые короли Рура. Сам Крупп здоровался бы нынче с Фоком за руку. Но упрямый старикашка стоял на своем. Твердил: лучше иметь бычка на веревочке, чем телушку где-то в чужом поле… Но ведь телушка-то каждый месяц приносила бы чистоган, а бычку ячмень подавай. Канючит теперь в письмах, лысый черт. Думает, легко отсюда вывезти. Сам фон Таубе промашки не даст. Уже приготовил два состава вагонов. Половину зерна для вермахта, а половину себе в Тюрингию будет отправлять…
Фок метнулся в мыслях опять к Ольховке.
И ригу, и амбары, и молотилку охраняли полицейские — целое отделение. Где же была охрана, когда поджигали?
Он не сомневался в том, что это был умышленный поджог. Правда, ольховский староста ничего толком не объяснил. Прискакал ночью без шапки, босой, лепечет что-то несуразное с перепугу. Однако тут и дураку ясно: не мог пожар случайно возникнуть сразу в трех местах.
Проклятые полицаи! Никакой дисциплины! Опять, видно, нажрались самогонки и пошли по сараям кур щупать. Нет, с такими негодяями приказ генерала не выполнишь.
Сейчас же надо вызвать этого каналью Шулепу. Он и сам небось после вчерашней попойки еще не очухался. Дармоед!
Комендант схватил трубку походного телефона, что стоял на подоконнике в кожаном чехле, но тут же положил ее обратно, вспомнил — начальник полиции еще ночью выехал с отрядом полицейских в Ольховку.
Уже полдень, а из Ольховки никаких вестей. Собрал ли Шулепа разворованное зерно? Надо срочно выслать взвод своих солдат. Пускай пойдут с обыском по дворам. Можно применить «прививки»…
Во второй половине дня неожиданно разведрилось. Подул с востока ветер, разорвал над Дручанском мокрый серый полог и раскидал по небу копнистые тучи. Под окнами комендатуры в прозрачных лужах заиграли солнечные блики.
После обеда Фок приказал завести автомобиль. Через две минуты лобастый «оппель» разбрызгивал солнце в лужах и фыркал, как нетерпеливый конь. Машина мчалась на станцию, к элеватору. Комендант почти каждый день наведывался сюда, к этому глыбистому зданию с крутой черепичной крышей, на которой всегда копошатся и ссорятся зевластые галки. Частые поездки к элеватору вызваны особыми причинами.
В первый же день своего приезда в Дручанск Фок обнаружил на элеваторе около трехсот тонн ячменя. Не успели русские увезти с собой на восток. Утаил эту находку от шефа, поставил к зернохранилищу усиленную охрану и стал ждать удобного случая, чтобы втихомолку отправить ячмень в Баварию. Легче всего объегорить генерала фон Таубе во время общей отправки зерна в Германию. Прицепит Фок свои вагоны к составу и — делу конец. Но общая отгрузка задерживается: старосты в окрестных деревнях никак не могут организовать молотьбу. А каждый день промедления грозит Фоку опасностью. Эта старая бестия фон Таубе может пронюхать.
Фок вошел в зернохранилище, поднялся по лестнице на верхний ярус, осмотрел закрома. Обшарил глазами потолок — подтеков нету. Сунул руку в ворох — сухое зерно, звонкое.
Он замкнул входную дверь, направился к порожним вагонам, что стояли поодаль от элеватора на запасных путях. Обошел оба состава, облюбовал под ячмень пока два пульмана. Вдоль платформы ходили патрули. Из окна станционного дома выглядывал начальник станции. У него тоже пока не было работы. Магистраль не действовала на этом участке: где-то под Осиповичами был взорван мост. Он спешно восстанавливался (Фок это знал из прежних секретных распоряжений и депеш), не сегодня-завтра пойдут воинские эшелоны с запада на фронт. О, скоро, скоро… Вчера совершенно секретно предупредили, чтобы пути в Дручанске были готовы принимать составы. А вагоны стоят порожние. Когда же они наполнятся зерном? Вызвать всех старост и предупредить последний раз!
На дороге замаячила вереница подвод. Обоз уже миновал переправу на Друти и медленно поднимался на бугор. Лошади едва тянули тяжелые возы. На них покрикивали, щелкали кнутами. Скрипели немазаные колеса. Где-то в конце обоза ржал жеребенок.
«Хлеб везут!» — воскликнул в мыслях Фок, увидев мешки на возах.
Подводы двигались к станции. Их было много. Фок сосчитал: тридцать семь. А вон еще три тащатся под бугром… Ого, сорок! Если каждый день пойдут такие обозы…
Впереди ехал на сером жеребце Залужный. Покачивался в скрипучем седле, то и дело оглядывался назад и что-то покрикивал.
Обоз сопровождали полицаи. Они шли пешком: человек двадцать в середине обоза, такая же группа — за последними подводами.
— Из Техтина хлебушек, господин комендант! — доложил Залужный на немецком языке, подъезжая к Фоку. — Для нужд германской армии. Куда прикажете? В элеватор или в вагоны? Зерно сухое, можно сразу в дорогу…
Фок приказал сгружать мешки в вагоны, а сам отвел в сторону Залужного и спросил:
— Где сушили столько зерна? Там не было дождя?
— Ну что вы, господин майор! В Техтине такая же проклятущая погода. Ведь он в восьми верстах… Но я ее обхитрил, окаянную! Приказал брать снопы по дворам. Сто штук на каждую печь. Срок — сутки. Суши, молоти и через сутки сдай мешок зерна.
— Ваша инициатива заслуживает похвалы, господин бургомистр! Но такой метод затянет сдачу. Надо быстро сушить, быстро. Овины есть? Или как их… Ага, вспомнил — евни! Почему в евнях не сушат?
— Печи разрушают в овинах, — сообщил Залужный. — Кто? Привел двух заподозренных. Вон они привязаны к последней подводе. А третьего пристрелил в дороге: бежать хотел…
— Что случилось в Ольховке? — спросил нетерпеливо Фок. — Виновники пожара схвачены?
— Там было вооруженное нападение. Два полицейских из ночной охраны убиты. Сейчас Шулепа наводит порядок в Ольховке. Ваши солдаты помогают…
Фок приказал усилить охрану на станции, но Залужный не уходил к вагонам, где шла погрузка хлеба, топтался возле машины, держа в поводу жеребца.
— Что еще? — крикнул Фок.
Он очень не любил тех, кто мешкал и мямлил в официальных разговорах. Докладывать надо все сразу — залпом. А этот Залужный тянет…
— Что? — спросил Фок еще раз, сердясь и раздражаясь.
Залужный склонился к дверке и тихо произнес:
— Есть предложение. Секретного порядка…
Фок жестом пригласил Залужного сесть в машину. Тот передал коня полицейскому и шмыгнул на заднее сиденье: на переднем комендант всегда возил овчарку.
В комендатуре Залужный изложил свои планы, которые, надо прямо сказать, восхитили Фока. Залужный предлагал выставить вокруг Дручанска полицейские гарнизоны. В первую очередь за Друтью, то есть в тех селах, откуда надо вывозить хлеб. Правильно, черт возьми, придумал! В самом деле, чего такая орава полицаев сидит в Дручанске? Их сто семьдесят лоботрясов… По сорок человек направить в села — вот тебе и гарнизоны.
Провожая Залужного взглядом, Фок думал о нем одобрительно: «Не глуп бургомистр… Не глуп… Такие мысли носит в голове! Был бы он нашей германской расы, далеко пошел бы…»
В этот же день он отправил генералу фон Таубе секретный пакет, где изложил план расположения полицейских гарнизонов. Доложил также генералу и о хлебном обозе. Однако ни в первом пункте рапорта, ни во втором не упомянул Залужного. Все приписал себе, чтобы удивить Таубе своими организаторскими способностями.
Он вошел крадущейся походкой, бесшумно притворил за собою дверь. Анна не слыхала шагов, она почувствовала чужого человека в избе. Оглянулась и вздрогнула от неожиданности: у порога стоял Залужный.
— Гутен морген, мадам Кораблева! — поздоровался он по-немецки, шагнул в передний угол и без приглашения уселся на стул.
Анна смутилась. Чего он пришел ни свет ни заря? Прежде никогда не бывал в ее избе, хотя работали оба в райисполкоме. Он — конюхом, она — машинисткой в общем отделе. При встречах Анна кивала Залужному головой, как и остальным сослуживцам. Вот и все знакомство. А с тех пор, как в Дручанск пришли фашисты, Кораблева совсем не встречала Залужного. Слыхала, что стал у них бургомистром. Но ее нисколько не интересовали такие известия. Жила она эти дни, как отшельница. Думала о своем. Ждала день своей радости… Ей мерещился каждую ночь муж. Ждала его с Запада, куда, по слухам, бежал он из тюрьмы в сороковом году…
Анне почему-то казалось, что придет муж обязательно ночью. Может быть, потому, что увели его тоже ночью… Недавно почудилось во сне — стучит в дверь. Вскочила с кровати вся в жарком поту и в одной рубашке метнулась в сенцы.
— Сережа?!
Прижала ладонь к сердцу: оно билось в груди гулкими толчками, словно хотело выскочить навстречу ему, желанному…
Распахнула дверь — ни души. Только рыжие лунные блики шныряют по двору, как лисицы. Вернулась в избу, села возле окошка. Смотрела до утра на калитку, прислонясь горячей головой к косяку.
Залужный словно разгадал мысли Кораблевой. Ухмыльнулся:
— Ждешь муженька, молодка?
— Жду, — призналась Анна, и щеки ее вдруг зарделись.
Она подошла к зеркалу и, не обращая внимания на Залужного, начала укладывать косы на голове. Над красивым смуглым лбом выросла каштановая корона. Муж любил, когда она из кос сплетала корону. «Королева моя», — называл он часто жену. Эти полузабытые слова ожили опять в ее душе.
— Он на севере был, Сергей Иваныч?
Анна удивилась: откуда Залужный знает про ее мужа? И как зовут, и куда ссылали… Странно. В Дручанске она никому не рассказывала…
— Счастье само не приходит, его добывают… — Залужный вдруг поднялся со стула и шагнул к Кораблевой. — Ты ждешь его сложа руки. А надо помогать, Анна. Забыл, как тебя по батюшке?
Она бросила на бургомистра недоумевающий взгляд.
— Да-да! Помогать… Доблестным войскам фюрера! — уже не предлагал, а требовал Залужный. — Господину коменданту нужна опытная машинистка. Чтоб по-немецки кумекала и… Ты аккурат подходишь по всем статьям.
Кораблева отшатнулась от зеркала, хотела что-то сказать, но Залужный опередил ее:
— На такую работу не всякого возьмут. А тебе Фок доверяет, потому как… Нынче тебе свобода дана!
— А меня никто не лишал свободы, — ответила, сдерживая гнев, Кораблева.
Появилось такое чувство, будто к ее телу липнет что-то гадкое, скользкое… Захотелось вдруг плюнуть в эту ухмыляющуюся харю.
— Мужа твоего упрятали в тюрьму Советы…
— Провинился, стало быть. — Анна старалась держать себя в руках, но чувствовала, что вот-вот сорвутся с языка гневные слова и она тогда сделает что-нибудь безрассудное и непоправимое: или ударит его, или выцарапает эти ядовитые глаза…
— Советам капут, — гнул свое Залужный. — Германская армия в Ржеве. Двадцать пятого числа доблестные войска фюрера войдут в Москву. А там на Урал двинутся…
— Говорят, под Ржевом немцам горячая баня была… — обронила будто невзначай Кораблева.
— Брехня! Читала «Нойцейтунг»?
Уходя из избы, Залужный напомнил:
— Господин Фок ожидает…
Неожиданно в зеркале за своей спиной Анна увидела рыжую голову сынишки. Спросила строго:
— Ты в избе был?
Владик молчал. Хмурился и сопел, шмыгая носом.
— Мамка, не ходи! — вдруг выкрикнул он запальчиво.
Анна обняла сынишку, прижала вихрастую голову к груди.
В землянке густо пахнет живицей. Этот пряный лесной запах струят стены жилья, и его не может заглушить даже едкий табачный дух.
Возле стены, в которой прорублено оконце, растопырился колченогий стол, сколоченный из неструганых досок. Посередине стола — полусплющенная гильза от снаряда. Из нее тянется к накатнику желтый язык огня.
Максим Максимыч развернул возле самодельной лампы лист бумаги с какой-то схемой, водит по нему карандашом, сажает в разных местах красные птички.
Уже много часов сидит Максим Максимыч, склонившись над столом. Жжет самокрутки — одну за другой… Жестяная банка из-под консервов наполнилась за ночь окурками доверху. По землянке ходят зеленые волны табачного дыма. Ищет предрайисполкома подходы к железнодорожному мосту. Местность там теперь открытая, ивняк по берегам вырублен немцами начисто. Как пробраться к мосту? Уничтожить охрану? Нелегкая задача… На обоих берегах возле моста — бункера, а в них — крупнокалиберные пулеметы. Подходы к бункерам обнесены колючей проволокой и заминированы. Да и Дручанск рядом. Услышат стрельбу, прибегут на подмогу…
Нет, Максим Максимыч не может рисковать жизнью доверившихся ему людей. Не имеет права. Партизанская война только начинается. Впереди у отряда — налеты на вражеские гарнизоны, засады и бои, бои…
«Ничего… Мы возьмем хитростью…» — произносит в мыслях он и прижигает новую «козью ножку».
После ночных размышлений Максим Максимыч пришел к заключению, что к мосту можно подобраться без боя. По дну Друти. Взрывчатку — в резиновые мешки. Вот проверит Кастусь глубину и… Вторую неделю он ведет там разведку. Позавчера опять ускакал с двумя партизанами.
Максим Максимыч вдруг спохватился: Кастусь должен был вернуться вчера вечером. А тут уже и ночь на исходе, а его все нет. Хотя бы посыльного прислал.
Он распахнул дверь и остановился на пороге землянки. Лес дохнул в лицо грибной сыростью и горьковатой прелью осинового корья. В чащобе, где бугрились землянки, еще спала ночь. А на Журавлином болоте уже затеплился зеленый окраек неба. В болотных зарослях тюрлюкали журавлята. Они просыпаются раньше всех лесных старожилов.
На лесной тропе — топот копыт. Окрик часового. Из-под зыбучей хвои вымахнул всадник. Он спрыгнул с коня возле недостроенной землянки, кинул поводья на луку. Кажется, начальник первой заставы. Соломенная шляпа… Китель… Ну конечно, он, Дубовик. С какими вестями? Небось опять будет клянчить мины… Не терпится. Торопится на шоссейную дорогу. А Максим Максимыч делает отсрочку. Решено провести в одну ночь сразу два налета: один — на шоссе, второй — на железнодорожный мост. Вот он-то, мост, и задерживает…
Первая партизанская застава выдвинута к самой шоссейной дороге Могилев — Минск. Наблюдает за передвижением гитлеровских войск, готовится к минированию дороги. В отрядной кузнице, что стоит на отшибе, под лохматой елью, эмтээсовский слесарь Игнатюк со своими подручными третий день колдует над минами-самоделками. Вытапливает из неразорвавшихся снарядов взрывчатку, начиняет ею квадратные дощатые ящички…
Максим Максимыч встретил начальника заставы сердито.
— Чего опять прискакал? Торопыга… Затаись и жди. Да не вздумай самовольно пугать зверя!
— Товарищ командир отряда!
Максим Максимыч остановил Дубовика резким жестом.
— Выполняй приказ!
— Я срочно… Доложить вам… — упрямо продолжал начальник заставы. — Нынче ночью из-за шоссе пришел какой-то партизанский отряд. Орловцами себя называют.
— Ты сказал им, что тут есть отряд?
— Зачем им знать про нас? Командира ихнего не видал. С разведчиками столкнулся…
— Надо сейчас же установить связь с ними. Куда они идут?
— На Друть, — ответил Дубовик. — Давеча в Калиновке остановились.
Максим Максимыч приказал седлать коня. Вскоре он с двумя автоматчиками скакал по затравеневшей тропе в Калиновку — десятидворную глухую деревушку, приютившуюся возле еловой чащобы в стороне от проезжих дорог.
Максим Максимыч был почему-то уверен, что это он, секретарь райкома партии Орлов, объявился здесь. А может, однофамилец? Разве мало Орловых в стране…
…Его увезли из Дручанска в Минск на санитарном самолете двадцать первого июня вечером, а двадцать второго в два часа ночи он уже лежал на операционном столе. Три с лишним часа врачи вели поединок со смертью и вырвали-таки у нее жизнь дручанского секретаря. Обессилевший после операции Орлов задремал. И вдруг где-то рядом с оглушительным треском раскололось небо, звонкие осколки посыпались на подоконник. Второй такой же чудовищной силы взрыв рванул землю в больничном садике, метнул на крышу клиники вырванные с корнем яблоньки. В открытое окошко потянуло гарью. Небо молотили зенитки, а взрывы бомб, далекие и близкие, продолжали трясти землю. С надрывом выли сирены, их заглушал рев моторов. Потом вражеские самолеты подались на запад, им вслед хлопали зенитки. Но вот и они смолкли. И стало слышно, как где-то совсем близко всплескивает и бушует пламя, кричат люди, протяжно дудят автомашины. Двадцать пятого июня утром снова заголосили в Минске сирены. Четыре часа подряд ревело и грохотало небо, вздрагивали и стонали стены больницы. Этот налет был страшнее первого. Крестастые пикировщики стаями — по двадцать, по тридцать самолетов — налетали на город, в несколько заходов сбрасывали бомбы, а потом налегке взмывали ввысь. Их все время сопровождали верткие истребители. В разбитые окна больницы заносило ветром дымный чад пожарищ. Горели жилые кварталы города. Однажды вечером больных спешно начали выносить во двор, где стояла вереница грузовиков. Вскоре Орлова вместе с другими привезли на вокзал, внесли в вагон.
Вагоны, нагруженные больными, стояли весь вечер без паровоза. Потом пришла ночь и выкатила к самому вокзалу грохот боя. У водокачки бухали гранаты, где-то под соседними вагонами дудукал пулемет. Орлову было видно из окна, как по шпалам, левее моста, перебегали чужие солдаты… Он выбрался из вагона и закоулками направился к Червенскому тракту. Выломал из штакетника палку, заковылял с подпоркой на окраину города…
Максим Максимыч прискакал в Калиновку в тот момент, когда Орлов отдал распоряжение сниматься с бивака, сел на коня и, выехав за ворота штабной избы, выслушивал на ходу донесение разведчика.
Он с трудом узнал в лихом всаднике бывшего председателя райисполкома. Тучный и неповоротливый прежде, с отрастающим животом, теперь он, затянутый в военные ремни, казался даже сухопарым.
— Нутром чуял, что придешь на Друть! — Максим Максимыч спрыгнул с коня и бросился обнимать Орлова.
— Пришел… Как видишь… — произнес Орлов, уклоняясь от объятий. — Ты не мни меня, я с распоротым животом… Зашить-то успели, а нитки не вытащили… Так вот и хожу с дратвой в животе…
— Долечим тут. — Максим Максимыч еще раз сжал плечи секретаря. — Вчера врач Цыбульская пришла в отряд из Дручанска. Целый набор хирургических инструментов принесла…
Максим Максимыч вел орловцев в свой партизанский лагерь.
— Пока пробирался на Друть, людьми оброс… — рассказывал Орлов, тихо покачиваясь в седле. — Посмотри, каких ребят привел. Кадровики! Вчера на магистраль ходили в засаду. Сорок красноармейцев. Утром вернулись на стоянку с трофеями: привезли на немецких пароконках ящики с патронами, гранаты, мешки с продовольствием. Даже противотанковую пушку отбили у фашистов и ящик снарядов. Лепецкий вот водил бойцов на шоссе… — Орлов кивнул головой на всадника, ехавшего с ним рядом на рыжем поджаром коне. — Он со своим взводом оборонял минский вокзал аккурат в ту ночь, когда я бежал из вагона…
Максим Максимыч исподтишка стал рассматривать Лепецкого. Совсем еще молодой парень, лет двадцать пять — не больше. На лоб упали крупноволнистые каштановые пряди. На воротнике гимнастерки рдеют два кубика. «Лейтенант», — произнес мысленно Максим Максимыч, и в груди у него сразу как-то потеплело.
Тропа, как уж, ползла среди валежин краем болота, то прячась в зарослях, то показывая из травы свою черную спину. Нагретый солнцем воздух струился над болотом и звенел, будто кто перебирал в кустах тонкие струны.
— К зиме готовимся, землянки строим… — докладывал Орлову Максим Максимыч. — Восемьдесят шесть бойцов у меня да у тебя сто семнадцать… Присоединяй их к моим и командуй всеми.
— Я мыслю иначе, — отозвался Орлов после недолгого раздумья.
Предрайисполкома окинул взором секретаря: синяя гимнастерка, фуражка с зеленым околышем, из-под козырька посверкивают горячие глаза, как два уголька… Бровастое лицо осунулось, похудело.
На впалых, чисто выбритых щеках резко обозначились скулы. Нос заострился… Упрямая складка на крутом подбородке стала глубже…
— Зачем соединять? — продолжал Орлов. — Пускай растут два отряда… Лепецкий — толковый парень. Ему передам отряд. Ты командуй своим… А я займусь партийно-политической работой. Буду создавать подпольный райком партии…
Ехали рядом. На узкой тропе было тесно двум лошадям, и они то и дело толкали друг друга боками.
— Жену твою с сынишкой эвакуировал на восток, — сообщил Максим Максимыч. Потом стал рассказывать о боевых делах отряда: — Готовлю со своими хлопцами комбинированный удар по шоссе и по железной дороге — одновременно. Мост взорвем на Друти. Там моя разведка работает…
— Ну, а засады на дорогах? — нетерпеливо перебил его Орлов. — Делаешь?
— Я же говорю — готовим мины… Зачем зря под пули лезть? Партизанская война — особенная. Тут не в лобовые атаки ходить, а…
— Почему лобовые? Не обязательно. Нападай из засады. Надо истреблять фашистов всеми средствами, какие сейчас у тебя есть. Появилась мина — ставь ее на дороге. Есть граната — кидай под колеса гитлеровцам…
— Готовлюсь вывести из строя сразу две магистрали, — оправдывался Максим Максимыч. — Забьем им тут такую пробку, что за месяц не откупорят…
— Мои две группы нынче пойдут на шоссе. Ты тоже посылай своих, — волновался Орлов, двигал черными ломаными бровями, собирал их в складку на переносице. — Мои будут действовать в районе Лубнищ, а ты своим укажи другой сектор.
Замолчали. Занятый своими мыслями, Орлов не заметил, как лесная тропа привела их к Лосиному ручью, в еловую чащу.
Посоветовавшись с Лепецким, Орлов остановил отряд на привал. Партизаны распрягали лошадей, снимали раненых с повозок, котелками черпали звонкое текучее серебро из ручья и, запрокинув головы, пили, смакуя, покрякивая.
— Отдохну малость, а потом к тебе в отряд. — Орлов осторожно слез с седла и сел на траву возле дерева. — У Журавлиного болота, говоришь? Найду. Ходил туда на охоту. Там насчет дручанского моста решим. Его надо срочно готовить к взрыву. Любой ценой… Есть сведения, поезда пойдут скоро. Кстати, кого ты послал на Друть?
— Кастусь там. Нынче, видно, вернется…
— Задержи его у себя в штабе. Потолкую с ним.
— Скачи, Семен, в отряд, — приказал Кастусь разведчику. — Я останусь наблюдать за охраной. Взрывчатку переправляй сюда с хлопцами.
Партизан вскочил на коня, нырнул в развесистый сонный подлесок, в мягкую пахучую темень. Кастусь залез под выворотень, положил голову на теплую землю и ненароком задремал. Разбудило его солнышко. Ворошит горячими пальцами волосы на затылке. Щекочет.
Вскочил Кастусь, шлепает себя по плечам — берложную пыль из плисовой куртки выколачивает. Напоследок хлопнул кепкой по колену и, поправив на козырьке ленточку, нахлобучил на белокурый растрепанный чуб. К реке спешит, к старой мельнице. Оттуда, если забраться по стропилам на крышу, хорошо видать и железнодорожную станцию, и мост, что выпятил ребристые бока над Друтью.
На опушке затаился под елью. Вверху, в зеленых космах, кто-то щелкает. Ореховые скорлупки бросает на землю. За мохнатым ельничком Друть играет веселыми бликами. Приложи ухо к земле я услышишь, как воркует вода на перекате. А вон и мельница голую макушку под ветлы прячет…
Кастусь плечами раздвигает орешник. С веток роса на землю сыплется — звонкая, как спелый горох. Выбрался на прогалинку. Замер. Попятился назад: кто-то босыми ногами шлепает в вербняке. Синяя майка метнулась… А вон вторая мелькает… Двое. Пробираются мимо Кастуся. Сопят. Волокут что-то. Остановились. Белоковыльная голова показалась над кустом.
Кастусь чуть не крикнул: Санька!.. Он… Племяш… Повернул лицо к Кастусю, утирает ладонью разгоряченный лоб. Шепчет что-то своему дружку. Чей же этот, рыжеголовый? Кажется, сынишка райисполкомовской машинистки.
Что они тут делают, шпингалеты?
Опять поволокли. Кастусь — следом. К горбатой ветле пробираются. Остановились, ношу на траву положили. И только тут Кастусь разглядел, что несли мальчишки: пулемет… немецкий ручной пулемет…
Вскарабкался Санька на ветлу, сел на развилку, глазами по берегу бегает.
— Давай… живей… — торопит он товарища.
Поднимает Владик пулемет — тяжело, аж коленки дрожат от натуги… Санька за ствол тянет вверх. Спрятали в дупло. Шмыгнули в вербнячок. Остановились на берегу поодаль. Удочки размотали, окунишек таскают из заводи. Еще дальше отошли, опять закинули удочки…
Эх, окликнуть бы Саньку, да нельзя. Таиться надо до поры. Обнаружишь себя — дело погубишь.
Проводил взглядом мальчишек до переката. Стоит в орешнике, мысленно с Санькой разговаривает. Вдруг слышит — чьи-то сапоги скребут землю… Ближе… Ближе… Черная голова из кустов показалась. Ктитор. Верещака… Порожний мешок на плече, в руке коса. Заметил мальчишек, присел, голову в плечи втянул, только картуз торчит над лопатками — козырек вверх, как клюв ворона на излете. Они к Дручанску бредут, и он за ними крадется, приседает, как хорек возле цыплят…
Смекнул Кастусь: выслеживает «божий человек» мальчишек. Попадут в беду. Замешкайся они с пулеметом, накрыл бы.
Кастусь вернулся к горбатой ветле, заглянул в дупло, а там — целый арсенал. Вытащил пулемёт, две гранаты, патроны и красный флаг. В порожнее дупло записку бросил. Небось найдут…
Владик толкнул калитку — не отворяется. Постучал в окошко — тишина в избе. «Дрыхнет небось…» — решил он.
Остался последний способ проникнуть во двор.
Владик вскарабкался на забор, занес ногу на верхний горбыль, но не успел спрыгнуть: его окликнули. Он повернул рыжее конопатое лицо в ту сторону, откуда послышался знакомый голос.
Размахивая порожним солдатским котелком, мимо соседского палисадника шагает Санька. Штаны до колен засучены, мокрые ступни ног опутала зеленая волосатая тина. Видно, речку вброд переходил.
— Ты чего? — спрашивает Санька.
Владик хмурится, брови насупил, в глазах — испуг. Чешет поклеванную цыпками ногу второй ногой, шмыгает носом.
— Говори! — требует Санька.
— Тайник обокрал кто-то…
— Не врешь?
Честное пионерское…
— Может, почудилось? — продолжает допытываться Санька. Он никак не может поверить, что кто-то обнаружил их тайник. — Рукой пошарил бы в дупле…
— Сказал ведь, порожнее.
— Эх… — Санька безнадежно махнул рукой.
— Это он, ктитор! Больше некому… — горячо заговорил Владик. — Нынче опять у старой плотины околачивался. Будто по траву пришел… А сам все по сторонам зыркает. Записку вот в дупло подкинул.
На тетрадном листке — крупные и усатые, как тараканы, фиолетовые буквы. Таинственный автор записки извещал:
«К дуплу больше не ходите. За вами следят. Жду вас утром в среду в Лисьем овраге, возле горелой березы… Захватите патроны, если они у вас есть…»
— Ишь, какую хитрую записку сочинил! — возмущается Владик. — Заманивает. Ищи дураков, а нас не заманишь!..
Санька смотрит на записку, а сам думает: «Почему же Верещака не стал выслеживать нас возле ветлы? Забрал оружие, сунул в дупло записку — и все… Нет, тут что-то не так».
Ему даже кажется знакомым почерк, которым написана загадочная записка. Где-то он видел такие продолговатые с хвостиками буквы. Силится вспомнить и — не может. Кто вызывает их в Лисий овраг? А ежели это в самом деле друг?
— Пойдем туда чуть свет, — предлагает Санька. — Спрячемся в кустах. Поглядим, кто придет…
Он юркнул к себе во двор, а Владик зашагал по улице вверх, к пожарной каланче, где стоит их изба с голубыми ставнями.
…Владик отрезал ломоть житняка, посыпал крупной солью и выбежал на огород, к огуречной грядке. Недавно тут грелись на солнышке пупырчатые, с ядовито-зеленой кожей огурцы. А нынче мерцают среди пожухлых листьев желтые, как дыни, пузаны.
Сорвал Владик коротышку с белыми прожилками на носу. Хрумкает вприкуску с хлебом. Нет, не тот уже смак… Шваркнул за плетень. Вернулся в избу. Открыл лаз под пол — там, в тайничке, мать прячет яйца от немцев. Положил пару штук за пазуху и вышел за ворота. Глянул на каланчу — пулемет торчит из-под дощатой крыши, а пулеметчика не видать. Владик по привычке направился к лестнице, но сердитый окрик остановил его. Смотрит — на каланче уже другой, незнакомый пулеметчик — белобрысый, с приплюснутым носом, с большими оттопыренными ушами.
— Цурюк! 6 — крикнул белобрысый и, оскалившись, направил на Владика ствол пулемета.
Где же тот высокий, смуглый, что обещал променять зажигалку на яйца?
Владик побрел мимо пожарки, где вместо пожарников жили теперь немцы. Свернул за угол, чтоб не маячить у них на глазах. А то опять заставят дрова колоть…
По тропинке, заросшей красноталом, спустился к реке, где шумит и плещется перекат. По этой отмели и перебирались мальчишки через Друть на заречную улицу к бабке Ганне.
За кустами слева, в глубокой заводи, кто-то купается. Барахтаются в воде, ржут, как жеребцы. С берега, из кустов, чей-то хриплый бас подзадоривает:
— Не донырнешь до ветлы… не донырнешь…
Пригнулся Владик, раздвинул кусты. На обрыве сидит Шулепа — начальник полиции. За спиной у него, на траве, — одежда, обувь. Две винтовки стоят возле приземистой ивы-вековухи. Возле самых зарослей, где затаился Владик, кирзовые сапоги брошены под куст. Рядом с ними гимнастерка, брюки. Из-под брюк кобура торчит, а из нее рукоятка револьвера выглядывает…
Оружие так близко, что, если высунуть из лозняка руку, можно схватить пальцами плетеный ремешок…
От волнения у Владика потемнело в глазах, а сердце застучало так громко, что, казалось, его удары слышит Шулепа.
Но начальник полиции как ни в чем не бывало сидел спиной к Владику и все подтрунивал над полицаем, не умевшим нырять.
Полицаи бултыхались в воде, что-то выкрикивали, гулко плескались. Их скрывал от Владика обрыв. Владик прислушался к их голосам и смекнул: они не спешат вылезать из воды.
Собравшись с духом, он высунул руку из-под лохматого куста и ухватился за револьверный ремешок. Вместе с кобурой сунул самовзвод за пазуху. Пугливым взором прирос к Шулепе. А тот по-прежнему сидит на обрыве. Хохочет, покрикивает на полицаев.
Выполз Владик из кустов на тропинку, бежит, придерживая вздувшуюся рубаху на животе. Остановился. Впереди кто-то шурхает. Черный картуз маячит над кустами… Владик прыгнул с тропы в гущу ивняка и, ныряя под зеленые арки веток, помчался прочь от зловещего картуза…
«Опять где-то шатается, дьяволенок! — мысленно выругала Кораблева сына, увидев на дверях в сенцах замок. — Не сидится ему дома…»
Достала из тайничка ключ. В избе переоделась, сняла кольцо с руки, отцепила серьги. Собираясь утром в комендатуру, она перебрала свои лучшие наряды. Мол, смотри, Фок, Кораблева — не кто-нибудь, а жена инженера. В подачках не нуждается…
Села к столу. Задумалась. Мужа арестовали осенью в тридцать седьмом. А весной тридцать восьмого Анна покинула город на Днепре, где свалилась на ее плечи беда… Распродала всю мебель, ценные вещи. Оставила на память рубиновые серьги — подарок мужа ко дню рождения — да обручальное кольцо. И еще — мужнины карманные часы… Переехала с сынишкой в Дручанск, где доживала свой век старушка-свекровь. Стала жить в лесном бревенчатом городке. Через год свекровь умерла. Остались вдвоем. Владик бегал в школу. А ей, Кораблевой, пришлось вспомнить свою прежнюю профессию. Стала работать машинисткой в райисполкоме.
Вот за эту ее профессию и ухватился комендант Фок. Нынче опять вызывал он Анну к себе. Все настойчивее предлагает должность машинистки в комендатуре. Правда, разговаривает пока вежливо. Не стращает, не запугивает. Старается внушить, что она пострадала от Советов… Дал два дня сроку — подумать… А что ей думать? Пусть даже не виноват муж (в этом она совершенно уверена), пусть он попал в беду по вине каких-то недобрых людей, все равно она не пойдет на службу к Фоку. Так и скажет коменданту через два дня. А что тогда? Наверно, начнут преследовать… А может, не тронут: ведь она — «пострадавшая»…
Размышляя о своей жизни, Анна не заметила, как на дворе появились чужие люди. Хлопнула калитка, шаркают кованые сапоги возле крыльца, звякает оружие. Плачет мальчишка, что-то выкрикивая. Анна кинулась в сенцы. На пороге столкнулась с Шулепой. Начальник полиции отпихнул Кораблеву и шагнул в избу. За ним топают два полицая и Верещака. У крыльца еще двое. Один, носастый, с выпученными глазами, держит за руку ревущего мальчишку, крутит плеткой над его спиной…
— В синей майке, говоришь? — допытывается Шулепа у Верещаки.
Ктитор поднял обшморганную бородку вверх, крысиные глазки покраснели, слезятся.
— В синей… в синей… — подтверждает Верещака. — Притаился в кустах. Вижу, за пазухой что-то прячет. Я к нему. А он, сучий выкормыш, загреб горсть песку да в глаза мне…
— Твой? — Шулепа метнул свирепый взгляд на Кораблеву.
— Мало ли их в синих майках бегает по Дручанску. — Анна пожала плечами, а в мыслях затревожилась: «Что-то натворил, окаянный». — Этот вон тоже в синей. — Она кивнула на парнишку, которого валтузил на дворе полицай. Потом добавила: — Не понимаю, чем вызван ваш визит. Мы ведь, кажется, виделись сегодня… в комендатуре…
— Ты мне зубы не заговаривай! — окрысился Шулепа и приказал полицаям: — Обыскать!
К ногам Анны полетели подушки с кровати, белье из шифоньера… Затрещала крышка у чемодана. Он был замкнут, и полицай не попросил хозяйку открыть его, а выхватил из ножен тесак и раскромсал крышку.
— Будете отвечать перед Фоком, господин начальник полиции, — произнесла Кораблева. — Завтра же доложу ему.
Шулепа сразу как-то обмяк, бросил на Кораблеву растерянный взгляд и вдруг рявкнул:
— Прекратить обыск!
Он направился к порогу, потом задержался, что-то обдумывая. Извлек из кармана серьги и кинул их на стол.
— Ошибка вышла… Виноват…
«Ловкач… Уже и серьги успел схватить…»— усмехнулась про себя Анна, а вслух проговорила:
— Господину коменданту будешь объяснять…
— Не стращай! — отозвался из сенец Шулепа. — Ишь, нашла заступника! А кто агитаторшей был у большевиков?
Когда шаги полицаев затихли вдали, Кораблева тоже вышла за ворота. «Схватят чертенка по дороге», — тревожилась она. Пошла вслед за Шулепой и его помощниками, не теряя их из виду. Проводила полицаев до городской управы. Вернувшись домой, вышла на задворки, окликнула — не отозвался. Отворила поветь, позвала — нет ответа.
Смеркалось, а Владик все не возвращался. Куда идти? Где искать? Да и ходить-то нельзя по городу после девяти…
Разобрала постель, но спать не ложится. Стоит у окошка, прислушивается к шорохам на дворе. А то выбежит в сенцы, спросит: «Сынок, ты?» Отворит двери — ни души. Только месяц белолобый заглядывает на двор через крышу повети да шныряют кошки возле погреба.
Две ивушки стоят в самых заплесках. Смотрят на другой берег, шушукаются. Хотели, видно, перейти реку вброд, да оторопь взяла: зеленые сарафаны намокнут в текучей воде.
Возле брода камышовый лес дремлет. Только крайним стеблям нет покоя. То к воде наклонятся, то метнутся вверх, то начнут вдруг трясти рыжими бородами, будто ветер с ними заигрывает.
Тихо на берегу. Давно замолкли голоса. Ушли с берега и полицаи, и Верещака. А Владик все сидит в камыше, вылезть боится.
Солнышко сползло с синей горы, катится по траве в перелесок… Скоро Верещака поведет жеребца за речку, к старой мельнице. Он там пасет его каждую ночь. Фок только ктитору доверяет теперь Байкала. А бывало, и Санька ездил на нем в ночное…
Вспомнил Владик про Саньку и опять завозился в своем укрытии. То раздвинется камыш, то сомкнется. Нужно идти — не сидеть же здесь всю ночь. Высунет голову из камыша — страшно. Может, Шулепа в кустах притаился…
Где-то в ивняке, слева, заржала лошадь. Владик встрепенулся: «Повел рысака на выпас…» Поправил за пазухой револьвер и вылез из камыша. Остановился в заплескал. Тихо. Погони нету. Кинулся в воду…
Вскоре он стоял перед Санькой на дворе у бабки Ганны, мокрый до пояса, с прорехой в рубахе на плече. Санька встретил товарища недружелюбно:
— Где пропал? Жду, жду, а он…
— Достал… — Владик похлопал по оттопыренной рубашке. — Самовзвод… Айда на чердак…
Посверкивая глазами в сумеречной чердачной тишине, уселись возле круглого окошечка, в которое еще заглядывало прижмуренное закатное солнце.
— Семь зарядов в барабане, — проговорил Владик, — а четырнадцать в кармашке… Про запас… Пулемет — что? Его в рукав не спрячешь… А наган сунул за пазуху и — шагай куда надо…
По очереди держат револьвер в руках, крутят барабан. Он пощелкивает. Санька с восхищением смотрит на семизарядный самострел.
— Где подцепил?
Владик, заикаясь от волнения, принимается рассказывать все, что с ним приключилось в этот день…
Они подползли к обрыву, нависшему над Лисьим оврагом, и, затаив дыхание, глянули вниз.
Тишина в овраге. Только изредка с сухим шелестом падают листья с березовых веток да прямо под обрывом, в зеленой чаще можжевельника, цвенькают суетливые клесты. Дно оврага заросло папоротником и хвощом. Туда не заглядывает осеннее солнышко. Там сумеречно и жутко, как в первобытном лесу.
Вон и горелая береза стоит на краю оврага, греет сухие ветки в утренних лучах.
Владику вдруг стало жарко, будто его завели в горячую парильню. Щеки пылают, а на лбу выступили крупные капли пота. Вчера у бабки Ганны на чердаке, когда они решили с Санькой идти сюда, ему казалось это какой-то игрой. Он не стал отнекиваться. Сразу согласился… Но теперь горелая береза — вот она стоит перед глазами, и это вовсе не похоже на игру, потому что, увидев ее, оробел и сам Санька. Он так же, как и Владик, припал к сухой траве, прячет голову за куст можжевельника и направляет заряженный наган на дерево с черными обгорелыми ветвями.
Владик побледнел, даже заикаться стал:
— М-м-может, вернемся?
— Не робей, — подбадривает его Санька.
Он тоже боится, но не подает виду. Пугает его неизвестность: кто вызвал их сюда?
Санька сползает вниз, в заросли папоротника. Владик не отстает от него, мнет животом колючий ежевичник. Руку обожгла крапива. Печет, как огнем. Хочется зареветь от боли. А Санька толкает локтем в бок:
— Не сопи! Распыхтелся, как паровоз…
Мальчишки пробирались по оврагу осторожно, и каждый шорох им казался оглушительным громом. Не дыша, они ползли все вперед и вперед, и вот прямо перед ними в просветах между листьями папоротника показалась снова черная зловещая береза.
Они затаились. Лежат рядом, сторожко высунув головы из-за куста.
— Как появится Верещака, сразу буду стрелять, — сообщает Санька дружку и высовывает наган из-за куста.
— А если не один придет? — волнуется Владик.
— Все равно… Патронов у нас хватит…
Владик хотел спросить что-то еще, но тут же осекся и втянул голову в плечи. Где-то совсем рядом прогремел басовитый голос:
— Вылезайте! Вас за версту слышно…
Это было так неожиданно, что Владик даже зажмурился и уткнулся лицом в землю. А Санька шмыгнул за ближний куст можжевельника и приготовился обороняться.
Но на них никто не нападал.
— Хватит прятаться! — снова пробасил кто-то в зарослях.
Голос знакомый-знакомый… В нем нет ни злобы, ни угрозы. Санька высунул голову из тайника и ахнул: перед ним стоял партизан с красной ленточкой на фуражке, с трофейным автоматом на груди. За поясом у него торчали две гранаты, а на боку из желтой кобуры выглядывала рукоятка пистолета. Синие глаза смеются. На губах тоже играет улыбка.
— Кастусь! — выскочил Санька из укрытия и повис у партизана на шее.
Спустя минуту они уже сидели возле горелой березы и взволнованные неожиданной встречей мальчишки рассказывали Кастусю все, что наболело у них на душе за это время.
— Залужный и мою мамку сбивает на свою сторону… — сказал Владик с жалобой в голосе. — Уговаривал ее: мол, поступай к коменданту в машинистки…
— Что мать ответила? — живо заинтересовался Кастусь.
— Ушел с носом, — засмеялся Владик. — Моя мамка не такая…
— Да… — протянул неопределенно Кастусь. — Жалко…
Владик посмотрел на Кастуся недоумевающими глазами. Чего он жалеет? Неужели хочет, чтобы Владикова мать пошла в предатели?
— Вот что, Владик. — Кастусь положил свою широкую ладонь Владику на плечо. — Передай матери от имени Максима Максимыча, чтоб она завтра же дала согласие. Пускай работает в комендатуре. Так нужно… Понимаешь? Только держи язык за зубами. Будут выпытывать — молчи. Станут бить — тоже молчи. Иначе погубишь мать…
— Я умею хранить тайны, — заверил Владик. — Честное пионерское…
Кастусь свернул цигарку, прижег не спеша. Подымил немного, потом повернул лицо к Саньке:
— А тебе вот какое задание. Помирись с отчимом…
У Саньки скривилось лицо, как от зубной боли. Кастусь требует такого, против чего бунтует его мальчишеская душа. Как может он простить отчиму предательство? Нет, не может Санька сделать этого. Сердце не прощает…
Но Кастусь уже не советует, а приказывает:
— Вернись к Залужному. Не спорь с ним. Делай вид, что хочешь с ним подружиться… А сам — приглядывайся ко всему, что делается в городской управе. Прислушивайся к разговорам. В следующий раз получите новое задание. Под корнями березы записку оставлю. И вы тут прячьте свои записки. Место безопасное. Оружие тоже сюда несите, какое достанете… Кстати, кому вы тогда пулемет притащили?
— Красноармейцам, — ответил Санька. — Они в этом лесу прячутся. Трое…
— Пулемет я унес в отряд, — сказал Кастусь, вставая. — А красноармейцам передайте, пускай за Друть пробираются. Там встретят, кого надо…
— А ну, милок, поди-ка в избу!
Владик вздрогнул: в голосе матери звучала угроза. Глянул исподтишка — стоит она в сенцах, на пороге, держит в руках его полосатые брючишки, заляпанные грязью. Губы сердито сжаты, глаза узкие, как щелки.
Так, с прищуркой, она смотрела на Владика, когда он стер в дневнике двойку и вписал пятерку. Это было полтора года назад, Владик тогда учился в четвертом классе. Рушником хлестала. Не больно было, а он плакал. От досады…
Смекнул Владик — задаст она ему нынче выволочку. Где, спросит, ночь пропадал? Где брюки вывозил? Сочиняет Владик наспех ответ в мыслях: у Саньки, мол, ночевал… Заигрались с ним в лапту. Спохватился, а на дворе уже стемнело.
Тут Владик вывернется, ускользнет от беды… А как про брюки соврать? Эх, не догадался выстирать, к приходу матери высохли бы… Завалился дрыхнуть. Потом удочку ладил. Вместо порванной шелковой лески свил из конского волоса. Только грузило не успел прицепить…
Он с опаской поглядывает на мать и нехотя наматывает леску на можжевеловую рогулину.
— Долго буду дожидаться? — понукает мать.
— Айн момент! — пробует шутить Владик.
Ставит удилище к повети и, поддергивая трусики, идет к сенцам. Мать ведет его в избу, показывает записку — ту самую, что Владик нашел в дупле.
— Кто писал?
— Не знаю…
Мать сощурила глаза, ехидно усмехается:
— И насчет патронов не знаешь? Где берешь их?
— Какие патроны? — притворно удивился Владик.
Мать не слушала, как Владик божился и оправдывался, сочиняя на ходу небылицу про злосчастную записку.
— На виселицу захотел, идол! И мать свою туда тянешь!
Она выдернула из брючишек желтый ремешок.
Вжикнул он над Владиковой смуглой спиной. Ужалил остро, как оса.
— Вот тебе за патроны! Вот! — приговаривает мать. — А это за наган!..
Горит у Владика спина, будто припекают ее чем-то горячим. А ремень все вжикает… Владик растерялся. Откуда ей известно про наган? Неужто Верещака узнал его?..
— Ты украл наган? — наседает мать. — Говори!
Признаться? Нет уж… Пускай всю кожу измочалит на спине, не скажет Владик.
Он увертывается от ремня, а сам все думает, что сказать матери, чтоб поверила. Сказать: «Честное пионерское, не брал»? Нет, пионерское тут нельзя…
— Молчишь? — допекает мать.
Изловчилась, приласкала поперек спины ребром ремня. Взвизгнул Владик от пекучей боли, прыгнул по-кошачьи на кровать и вдруг выкрикнул такие слова, которых у него и на уме-то не было:
— Я украл! Я…
Мать от неожиданности уронила ремень на пол, опустила руки. Она смотрела на Владика широко открытыми глазами. В них не было теперь давешней злости. Спросила упавшим голосом:
— Зачем он тебе?
— Верещаку убивать! — крикнул в запальчивости Владик.
— Ты с ума сошел… — В глазах у нее — растерянность и испуг.
— Ктитор — предатель! — Рыжие вихры натопорщились на Владиковой голове, как у молодого задиристого петушка.
Спохватился Владик, что выболтал сгоряча тайну. Клялись они с Санькой пионерской клятвой…
Следит Владик за рукой матери, ждет новых ударов. Приготовился увертываться…
Но мать почему-то сразу остыла. Села на стул и скрестила руки на груди. Смотрит на Владика растерянными глазами. Молчит. По щекам бегут слезы. Губы вздрагивают.
— Сынок. Сынок… Мал ты еще на такое дело…
Владик слез с кровати, схватил брючишки и, не оглядываясь, выскочил в сенцы.
Было уже за полночь, когда Кастусь услыхал бешеную стрельбу на железнодорожной насыпи. Так безалаберно стреляют только оккупанты: у них вдоволь боеприпасов. Партизаны обычно тратят патроны экономно, на ветер не пускают.
Стреляли как раз в той стороне, где разведчики нынче ночью должны были переправлять взрывчатку. Кастуся охватила тревога: «Напоролись на засаду…»
Раздвигая плечами кусты, он шел туда, где били взахлеб вражеские пулеметы, безумолку стрекотали автоматы.
Внезапно выстрелы смолкли, и зазвенела тугая, пропахшая хвоей тишина.
Кастусь пробирался наугад. Останавливался. Прислушивался. Впереди под чьими-то ногами затрещал валежник, кто-то приглушенно застонал. А через минуту на прогалине появилась знакомая кряжистая фигура.
Андрюшин нес кого-то на своей богатырской спине, озираясь по сторонам. Кастусь метнулся к нему. Тот был без фуражки, френч распахнут. Одной рукой он придерживал на широкой спине обмякшее тело, в другой нес ручной пулемет.
— Что случилось, Семен? — спросил Кастусь, хотя уже догадался, что произошло.
— Засада… В будке обходчика… — Андрюшин тяжело дышал, поэтому говорил запинаясь. — Реут убит… А Волнухина вот несу… Ранен…
«Убит Реут… Сережка Реут… Весельчак и балагур. Отчаянный разведчик…» — эта весть острой болью полоснула Кастуся по сердцу.
— Где убитого оставил?
— Недалече. В ельнике… Взрывчатка тоже там…
Андрюшин положил разведчика на траву, ощупал впотьмах рану на боку. Потом снял с себя нательную рубаху и разорвал ее на три широких лоскута.
Вдвоем с Кастусем они перевязали раненого Волнухина и положили его под елью. Заторопились к переезду: там, в темной чаще ельника, недалеко от просеки, остались мешки со взрывчаткой и труп товарища. Надо унести их подальше отсюда, в Лисий овраг. Сейчас же. Пока укрывает ночь. На рассвете немцы начнут прочесывать лес около переезда, и тогда не выберешься…
Только на исходе ночи они добрались до Лисьего оврага. Тут, поодаль от горелой березы, возле старого молчаливого дуба, вырыли тесаками могилу и похоронили разведчика.
Кастусь сел на пенек возле могильного холмика. Задумался. Срывается задание… Что теперь делать? Вдвоем с Андрюшиным они не смогут заминировать мост. Андрюшин должен сидеть в укрытии на берегу с пулеметом и, если потребуется, отвлекать на себя охрану моста. А один Кастусь не успеет за ночь переправить два мешка взрывчатки по дну реки… Надо ведь не только протащить под водой опасный груз, но и уложить его под фермами моста, потом приладить нажимную мину, поставить капсюли-детонаторы. И — замаскировать… На все это нужно время. А его и так в обрез. Ехать в отряд за подмогой? На это уйдет около двух суток. Значит, заминировать мост можно будет только двадцать шестого. А Максим Максимыч приказал: во что бы то ни стало мост должен взлететь на воздух завтра утром. В этот день как раз пойдут немецкие поезда через Друть. Первый же эшелон приказано Кастусю опрокинуть в реку.
Кастуся окликнул Волнухин:
— Не теряйте времени из-за меня… Я один полежу. Вот только пить хочется. Горит все внутри…
Кастусь отстегнул флягу с водой. Раненый ухватился двумя руками за нее, припал жадными губами к горлышку.
И вдруг Кастусь оживился. Санька… Да, да! Срочно вызвать Саньку… Он вскочил с пня и кинулся к горелой березе. Под корнями лежали два подсумка с патронами, немецкая граната с длинной деревянной ручкой и записка. Мальчишки сообщали, что они придут сюда в субботу…
— Какой нынче день? — спросил Кастусь у Андрюшина. — Суббота, говоришь? Значит, нынче придут…
Он написал записку, сунул ее в тайничок, под корни обгорелого дерева, и приказал Андрюшину оставаться в Лисьем овраге с раненым.
— Придут мальчишки, пускай ждут меня. Схожу понаблюдаю за охраной моста.
Перед вечером, когда Кастусь вернулся с Друти, Санька и Владик уже были в Лисьем овраге. Они сидели около раненого разведчика и что-то наперебой рассказывали Андрюшину. Тот изредка кивал головой и свирепо дымил самосадом.
Бородатый камыш кряхтит, как старик: текучая вода щекочет сухие коленки. Вздрагивает он, трясет седыми пасмами. А она, озорная, за бороду хватает. Полощет в заплескал.
Глядит Санька на луну, тревожится. Пришла она на Друть некстати. Скорей бы туча ползла. Вон раскосматилась над лесом. Может, спрячет пучеглазую под свое крыло.
За излукой выгорбился черный остов моста. На звездном небосклоне четко обозначились его ребристые бока. Маячат силуэты часовых. Один на левом берегу, второй — на правом.
Санька сидит в укрытии, рядом с ним — Андрюшин. Впереди, в притихших кустах ивняка, притаился Кастусь. За эти дни он точно вымерял расстояние от излуки до моста. То в бинокль смотрел, то палец подносил к прищуренному глазу. А сейчас, должно быть, последний раз проверяет свои расчеты.
От плеса до излуки двести метров. Тут непролазные заросли: камыш да куга — в воде, по берегу — ивняк, ольшаник, а еще лопухи ушастые. От излуки до моста тоже двести метров. Там голый берег. Вырублены кусты, скошена трава. Смотрят туда пулеметы с насыпи, тишину стерегут. Глазастые, не проморгают. Однако Кастусь хочет обхитрить их…
Раздвинул Санька кусты, по небу шарит глазами. Вылезла туча на небосклон, сгребает звезды в черный чувал.
Кастусь поворачивает голову, шепчет с присвистом:
— За мной! Без шума…
Андрюшин и Санька вылезли из укрытия. У Саньки «Дегтярев» на плече, Андрюшин взрывчатку несет. Идут вслед за Кастусем. Все ближе к излуке. Вот она… Замерли в лозняке. Мост совсем близко. Слыхать, как шагают по насыпи часовые.
Кастусь разулся, снял одежду. Приказал Саньке тоже раздеваться.
— Если что, дам сигнал… — Кастусь сунул сапоги и одежду под куст, повесил на шею автомат, приказал: — Возьми, Семен, на мушку пулемет… что на вышке…
Взял коленчатую тростинку в зубы, спустился в заводь и пропал. Только вода булькает, пузырится наверху да тростниковая трубка плывет к мосту торчмя.
Лезет Санька нагишом в студеную воду с тростинкой в зубах. Вот когда пригодились ему прежние «водолазные» игры. Не раз, бывало, они с Владиком подкрадывались по дну заводи к утиному выводку. Сперва никак не умели дышать под водой через тростинку. А потом наловчились…
Тащит Санька резиновый мешок с грузом по дну реки, коряги ногами щупает, шаги меряет… Сто сорок насчитал. Еще шестьдесят. Не ошибиться бы… Высунул голову из воды аккурат под мостом, возле бетонного быка. Слушает. Наверху патруль кашляет. Кованые сапоги над головой: цок… цок… цок…
Выбрался из воды Санька, крадется к береговым быкам. Тут железный хребет моста в насыпь зарылся. Стальные балки — рукой подать. Кастусь уже колдует под мостом, мину прилаживает. Махнул Саньке рукой: мол, сюда неси…
Санька осторожно поставил мешок со взрывчаткой на землю.
— Плыви обратно, — шепчет Кастусь, — я один справлюсь. Осторожно! У крайнего быка ежи из колючки…
Шагнул снова Санька в воду. Зацепился ногой за проволоку, свалился плашмя на спину волны. Забурунила вода, будто сом ворочается…
Шагнул патруль к перилам, выпустил из рукава желтую змеюку в небо. Летит она над водой, шипит, огненный дождь разбрызгивает — всю реку освещает. Смотрит охранник вниз. Бежит Друть, торопится, бормочет что-то. Несет под мост обрывки древесных корней, пучки сена, кору…
Вылез Санька из воды на излуке и юркнул в прибрежные заросли. Кинулся опрометью домой. Успеть бы на зорьке пригнать лошадей к старой мельнице. Пускай Кастусь заберет их в отряд, а то немцам достанутся.
Мокрая ночь уходила в хвойные урочища, волоча по Друти сивые пряди тумана.
А на кочкарнике, за сосновым перелеском, где пронзительно кричали чибисы, умывалось росой солнышко. Вот и оно закурило туманом, выталкивая серые слоистые копны из низины на зеленый пригорок, прямо под ноги лошадям.
Они бродили по луговине, оставляя на росистой отаве дымящийся след.
Гнедко ходил коротком путе. Оно мешало ему, но хитрый мерин приноравливался: сгибал одну переднюю ногу в колене и тогда его желтые и выпуклые, как желуди, зубы доставали до молодой низкорослой травы и выщипывали под самый корень.
Жеребой Рыжухе приводилось труднее. Она пробовала выставить ногу, но конопляное путо осаживало назад. Вытягивала шею, вздрагивала от напряжения передними ногами. Подняла голову Рыжуха, в упор смотрит на Саньку. И чудится ему в ее синеватых неподвижных глазах укор: «Плохой ты хозяин, Санька… Скрутил ноги веревкой, а мне и без пута тяжко…»
Кинулся Санька к Рыжухе, присел на корточки возле широких копыт, распутывает. А она положила морду ему на плечо, ловит губами рубашку…
Уже который день лошадей досматривает Санька: Залужный доверил. Помирились они. Выполнил Санька приказ Кастуся… Но жить остался у бабки Ганны. Отчим не хочет возвращаться в свою избу. Боится… В управе ночует, там охрана. Нынче он куда-то уехал на риковской легковушке. Приладил к ней запасное колесо, что Санька нашел в крапиве за баней, и машина возит по Дручанску Залужного. А на Байкале вот уже вторую неделю ездит Фок. Отнял рысака завистливый комендант у Залужного. А может, тот сам отвел его Фоку?..
Ждет Санька Кастуся. Скоро он появится. Уведет Гнедка и Рыжуху, а отчиму Санька скажет, что отняли лошадей. Полицаи… Как раз подходящий момент.
Пока Санька высекал искру из кремешка, пока раскуривал костерок, солнце уже вскарабкалось на самый верхний сук сосны, смотрит оттуда на Саньку вприщурку, улыбается.
В пойме проснулся ветер, растормошил копны тумана, раскидал куделистые клочки по прибрежным зарослям.
Друть открылась взору до самых дальних плесов. За излукой, в сизом мареве, показался черный остов моста. Под ним, на воде, еще не растаяли белесые сугробы тумана. Издали Саньке кажется, что ребристая туша лежит на снегу. Бугрится рыжая насыпь; на ней, недалеко от берега, видна дощатая сторожевая вышка, похожая на деревенскую каланчу.
Санька облюбовал на краю поймы старую развесистую ветлу. Оттуда, с макушки, решил смотреть, как будет рушиться заминированный мост, как полетит в реку немецкий паровоз… Кастусь заверил, что нынче непременно должен пойти первый эшелон. Он, Кастусь, наперед все знает. Недаром разведкой командует…
Зелеными волнами расплескалась в лощине тишина. Только снизу, из-под ветел, наплывало воркующее бормотанье реки. Пели на перекате звонкие волны, бегущие по камням в кипящую прорву.
Ветер шастал на пригорке по кустам орешника — колючий и знобкий, остуженный за ночь речными плесами. Санька второпях забыл одеть курточку, приехал в одной рубашке. Его прохватывала дрожь, и он тянулся к костру, который никак не хотел разгораться: за ночь отсырел в росе сушняк.
Внезапный железный гул на насыпи встормошил Саньку. Вскочил на ноги, смотрит из-под руки — ничего не видно. Может, почудилось в луговой тиши? Нет, гул нарастает. Вот уже Санька слышит, как выстукивают колеса на рельсах. Поезд… Дым взлетает над соснами упругими охапками: пых… пых… А вон и паровоз выкатился из леса. Натужно кряхтит: что-то тяжелое тащит. Давно они не показывались тут. С первых дней войны. Последний раз на Друти гудел паровоз в ту ночь, когда наши уходили за Днепр…
Санька проворно карабкается на дерево. Сверху ему хорошо видать и мост, и насыпь, и поезд.
Паровоз выволок из леса черную гремучую змею и потащил ее к реке. Ближе… Ближе… Вот уже видать, как под брюхом змеи крутятся бесчисленные колеса. А на ее плоской спине едут танки с носастыми пушками.
Санька считает танки: двадцать… двадцать семь… тридцать! В середине состава два пассажирских вагона. На крышах — зенитные пулеметы, а возле них солдаты лежат. На самом хвосте змеи пушка острую морду кверху задрала…
Поезд, идя под уклон, набирает ход. Паровоз энергично двигает красными локтями, и они кажутся издали языками пламени, которые выплескиваются из-под колес.
Бросая дымные клочья в реку, паровоз взбежал на мост. И тут обвальный грохот потряс землю… Черно-багровый гриб огня и дыма взметнулся вверх, к синему безмятежному небу, увлекая за собой обломки камня, куски вагонов, шпалы…
Ветлу, на которой сидел Санька, сильно качнуло назад, упругая горячая волна толкнула в грудь — едва не сшибла с дерева.
Обняв руками корявый сук, Санька смотрит расширенными глазами на мост, который медленно погружается в Друть. Платформы, как живые, лезут одна на другую, сплющиваются и вместе с танками падают в реку.
К пойме плывут по реке запоздалые звуки:
Треск…
Грохот…
Лязг…
Только через минуту залаял басовитый пулемет. Ему откликнулся второй, а вон и третий подает голос. Над ветлой пули, как осы: вжик… вжик… вжик…
Санька шмыгнул с дерева вниз и, подгоняемый назойливым вжиканьем, кинулся без дороги к Дручанску. Пробежав с полверсты, вдруг спохватился: лошади… Остались лошади на луговине, не успел передать их Кастусю…
Он постоял немного, прислушиваясь к выстрелам, и робкими шажками засеменил обратно.
Когда вернулся в пойму, лошадей там уже не было. Свернул к реке, заглянул за кусты — нету. Побежал в сосняк и тут увидел в траве путо Гнедка. Непорванное… И петля и узел целы. Значит, увел лошадей Кастусь. Теперь скорее домой…
Выстрелы щелкают всюду: и возле моста, и в лесу, и на окраине Дручанска. Стригут автоматные очереди кучерявую лещину над Санькиной головой. Зеленые ветки падают ему на плечи. Все ближе стрекочут автоматы, все громче. Вот уже топот ног слыхать. Много их…
Юркнул за куст Санька. Притих. С веток падают за шею холодные капли росы. Рубаха намокла, липнет к спине…
Что-то звякнуло неподалеку. Санька затаил дыхание. Немцы — их было трое — прошмыгнули мимо совсем близко. Бегут куда-то. Торопятся. И внизу, возле реки, и в сосняке, на косогоре, — всюду топают кованые солдатские сапоги. Кто-то зычно понукает:
— Форвертс! Шнелль! Шнелль!..
Видно, на подмогу охране бегут.
Заглохли шаги в кустах. А Санька все сидит под лещиной. Сердце стучит, не унимается…
В Дручанск вернулся под вечер. К его удивлению, отчим совершенно безразлично отнесся к сообщению насчет лошадей. Даже не побранил. Только махнул рукой: ладно, мол. И выпроводил из управы. Следом и сам вышел к воротам, где стояла легковушка. Опять куда-то уехал.
Цепкий Санькин взор успел заметить две пулевые пробоины на дверке машины, а у шофера на руке, ниже локтя, — свежий бинт. Вчера его не было.
Пять дней подряд немцы прочесывали на берегу Друти лес.
По утрам в конце заречной улицы, где стоит изба бабки Ганны, собирались полицейские — целая орава. Устанавливали возле прясла ручные пулеметы, и свинцовый дождь несколько минут хлестал по прибрежным кустам. Потом беспорядочная стрельба внезапно обрывалась, и полицаи начинали курить, о чем-то спорить, покрикивать друг на друга. Мешкали, чего-то ожидая.
Ровно в восемь появлялись немцы, увешанные гранатами на длинных деревянных ручках. Человек сорок. Их вел обычно белобрысый Курт Мейер. В зубах — неизменная пузатая сигара.
Мейер выкрикивал какие-то слова. Полицаи срывались с прясла, на котором сидели, как коршуны, бежали вразброд вдоль Друти. За ними на небольшом интервале, не ломая порядка, густой цепью шли немцы. Стреляли куда попало, швыряли гранаты в кустарник.
Все они — и полицаи, и немцы — двигались к обломкам моста, что громоздились за излукой. Там, на насыпи, стоял аварийный поезд с путейцами, с солдатами. Он пришел из Могилева в тот же день, когда был взорван мост.
Санька не знал, что там в эти дни происходило. Нынче туда не проникнешь. Немцы оцепили место аварии аж до старой мельницы. По берегу каждый день шастают полицаи.
Нынче утром Санька опять залез на чердак, приник к дыре в стрехе. Ждет. Вот-вот затопают полицаи возле прясла. А потом и Мейер приведет своих…
Однако — что это? Солнце уже на крышу повети лезет, а их нету…
Санька сполз с чердака, заскочил в горенку, где тикают ходики. Так и есть — девять часов. Видно, не будут прочесывать нынче. Полез в ночовки за хлебом, задел невзначай локтем алюминиевую миску. Упала на пол, дребезжит.
С куском хлеба за пазухой Санька выбежал за ворота.
Владикова изба — за площадью, возле пожарной каланчи, на главной улице. Дорога туда обходная — через бревенчатый мостик. Но делать крюк — не резон. Бежит к реке по меже. По отмелям, известным только ему да Владику, переходит вброд речку, спешит к площади.
Выскочил из проулка и — оторопел. Площадь запружена народом. Густое скопище людей возле братской могилы, где, как зеленые облака, нависли над землей широкие кроны лип. А из соседних улиц автоматчики гонят на площадь новые группы дручанцев. По площади шастают немцы, полицейские.
И вдруг в середине людского скопища, возле братской могилы, Санька увидел белую зловещую перекладину… Она лежала на высоких столбах, выструганных тоже добела. Под перекладиной ветер раскачивал веревку с петлей-удавкой на конце. «Кого-то вешать будут…»
Немцы стоят широким кругом, у каждого автомат наготове. Глянул Санька в прогалину, и сердце его дрогнуло: под виселицей — кузов грузовика, борта распахнуты, на дощатом помосте со связанными руками стоит Осип Осипыч — Санькин учитель географии. Над самой головой учителя пеньковая петля. Ветер раскачивает ее, и она ерошит седые пряди старика, сбрасывает их на посеченный глубокими морщинами лоб, на глаза. Осип Осипыч то и дело мотает головой, отбрасывает седые пучки назад.
Тут же, в кузове, стоит Фок. Коротко взмахивает рукой, что-то выкрикивает на русском языке. Железнодорожный мост поминает… Взрыв на Друти…
Саньке плохо слышно, потому что Фок стоит к нему спиной. Но по отдельным словам он догадывается, что комендант обвиняет во всем Осипа Осипыча.
Внизу, возле машины, топчется долговязый Курт Мейер. Рядом еще какие-то два немца. Один, кажется, казначей. Немного поодаль — начальник полиции Шулепа, Верещака и Залужный.
Фок повернулся к ним и жестом позвал к себе Верещаку. Ктитор проворно взбежал по стремянке в кузов и повернулся лицом к народу. Теребит, мнет черную бороду короткими заскорузлыми пальцами.
Черные непроницаемые глаза воровато бегают: то по толпе шмыгнут, то на учителе задержатся.
— Господин Верещака выдал нам коммуниста! — Фок ткнул пальцем Осипа Осипыча. — Этим самым он оказал услугу германскому командованию… Мы ценим тех, кто с нами сотрудничает, и вознаграждаем за честную работу… Сей момент господин Верещака получит тысячу марок за поимку коммуниста… Янецке, ком хир 7! — позвал Фок казначея.
Поднявшись на помост, казначей раскрыл желтый портфель, вытащил пачку оккупационных марок. Отсчитывая деньги Верещаке, он то и дело поплевывал на пальцы. Ктитор завернул в тряпицу отсчитанные ему деньги, спрятал их в карман, а потом, сняв картуз, поклонился Фоку.
За Санькиной спиной, в толпе, негодующий ропот:
— Иуда!
— Продал учителя…
— Вот он какой, «божий человек»!
— Ягненком прикидывался…
— Душегуб!
Верещака и казначей сошли с помоста, а Фок шагнул к учителю и громко, чтоб слышали дручанцы, сказал с издевкой в голосе:
— Разрешаем господину учителю покаяться перед согражданами…
Осип Осипыч, стоявший в глубоком раздумье, вдруг очнулся, вскинул лицо с седенькой бородкой кверху и весь подался вперед, будто хотел шагнуть в людское скопище, к народу, которому отдал всю свою жизнь без остатка. В его глазах вспыхнули синие огоньки, а на лице вдруг затеплилась такая знакомая Саньке улыбка. Он дернул левым плечом, видно, по привычке хотел поднять руку, как обычно делал в классе, перед учениками, требуя внимания.
— Дорогие мои соотечественники! Каюсь перед вами…
В притихшей толпе отчетливо слышалось каждое слово учителя. Он запнулся вначале, а потом голос его зазвучал над площадью спокойно и ровно.
— Каюсь… Мало сделал для вас за свою жизнь! Непоправимо мало!.. Я пробуждал в детях любовь к нашей Родине, к ее богатствам… Но это — так немного… Так немного…
Фок повернул злое лицо к Осипу Осипычу, что-то отрывистое свирепо выкрикнул. И тогда учитель географии вдруг заволновался, начал бросать в толпу торопливые слова:
— Меня тут назвали коммунистом… Я рад… Я хотел бы умереть коммунистом… Всю жизнь шел к этой цели…
Осип Осипыч внезапно повернулся к Фоку и, видно, боясь, что ему помешают высказать самое сокровенное, зачастил, сбился на скороговорку:
— Вы меня обвинили… О, если б я совершил!.. Но такой подвиг мне не под силу… Стар я… Немощен… Преклоняю свою седую голову перед теми героями. Верю в их мужество…
Фок ударил его по лицу кулаком, обтянутым коричневой перчаткой. Накинул ему на шею удавку и махнул рукой водителю.
— Верю!.. — крикнул уже из петли Осип Осипыч.
Грузовик рывком выскочил из-под перекладины. Веревка стащила учителя с помоста, и его маленькое сухое тело повисло над пригретой мостовой. Вот его ноги, обутые в черные штиблеты, задвигались в воздухе, ища опору. Потом подтянулись острыми коленками к самому животу и вдруг затряслись, как в ознобе…
Кто-то ахнул.
Кто-то заголосил.
Кто-то громко произнес проклятие.
Саньке вдруг почудилось, что его горло тоже сдавила петля. Трудно дышать… Он царапает пальцами шею, силится сорвать невидимую удавку. А она душит, душит…
Толпа загудела. Колыхнулась. Шарахнулась с площади в разные стороны. Людской водоворот завертел Саньку, потащил с собой. Вытолкнул его из своей жаркой суводи на дощатый тротуар перед крыльцом городской управы. Тут Санька внезапно наскочил на Верещаку. Несколько секунд он смотрел на ктитора оторопевшим взглядом, а потом вдруг прыгнул в сторону и побежал вниз, к дощатому мостику.
Так дети обычно шарахаются от ядовитой змеи.
— Айда выслеживать иуду! — уговаривает Санька дружка.
— Сейчас? — спрашивает Владик, и в голосе его звучит испуг.
— А чего ждать? Подкараулим…
Молчат. Только у Саньки в руках пощелкивает изредка револьверный барабан. К ним на чердак через крохотное оконце проник луч заката, ерошит у Саньки на голове белые вихры.
— Я пойду, а то мамка… — Владик встает на ноги, поддергивает сползающие штанишки, добавляет: — Есть хочу, как медведь после спячки…
— Хлеба принесу.
Санька направляется к чердачному лазу, но Владик окликает его:
— Сань, давай в другой раз…
— Чего?
— Верещаку…
Санька принес краюшку хлеба, два огурца.
— На, ешь… Мамки нечего бояться, если на войну идешь…
— А я не боюсь, — отозвался Владик, хрупая малосольные огурцы.
Бродит по берегу вечер. Синий картуз звездами вышит. Околыш картуза — алый, алый…
Бродит.
Ералашит.
Лещину тормошит.
Сунется на бугор к елочкам — топорщатся злючки, колючими рукавами отмахиваются. Опять к речке пойдет. Надломит тростинку. Дудит. Дрему на берегу пугает.
А под лещиной две головы торчат, как два гриба, — белый и рыжий. У Саньки в руках самовзвод. Ждут на старом выпасе Верещаку-иуду.
Чудится Саньке — лошадь пырхает, зеленый стеблестой хрупает. Шарит Санька глазами по луговине.
— Приехал… Слышишь?
Где-то в кустах, совсем близко, топчется лошадь. Ветки ломает. Трава похрустывает на зубах. Кто-то к речке затопал. Вода всплеснулась.
— На водопой повел, — поясняет Санька.
Снова пырхает лошадь в кустах. Гложет что-то.
Санька крадется, приседает. Возле отмели осинки столпились. Лопочут. Кто-то там пилой шурхает: видно, Верещака дрова готовит для костра.
Направляет Санька револьвер на осинник, Владику знак рукой делает: мол, не отставай.
Вот она, пила, совсем рядом грызет осинку железными зубами. Темная спина маячит в лунном свете.
Владик окликает Саньку. Тот остановился под осинкой.
— Чего?
— Бобры это… Глянь, осинку подгрызли…
Звери плещутся поодаль, барахтаются в осоке, шлепают хвостами по воде. Поплыли к другому берегу, тянут за собой две дорожки из звонкого серебра.
— Откуда они? Не было их тут… — недоумевает Санька.
С досады пнул ногой осинку, подпиленную бобриными зубами. Будто она во всем виновата… Вернулись на давешнее место засады, под лещину.
Нету рысака на пастбище, не привел Верещака. Боится, видно, «христосик». Глухо тут.
Когда-то из Дручанска по зеленому приречью бежала сюда веселая дорога. Тут, возле поймы, ныряла в ольшаник и, сделав широкую петлю, выползала из зарослей к мельнице. Но мельницу давно покинули люди. Одряхлела она, зачахла без хозяйской руки. Окна выбиты, двери сломаны, на провисшей крыше поселился змеиный мох.
Санька смотрит из-под лещины на бревенчатый скелет мельницы, тихо произносит:
— Может, ктитор там хоронится?
Ушел вечер вниз по речному берегу. Далеко маячит его синий картуз. Алый околыш едва теплится за перелесками.
Владик жмется к Саньке, поклеванные цыпками ноги под себя прячет. Зябнут. А ночь холодом дышит, мокрые штаны к голяшкам прилипли.
— Костер бы… — вздыхает Владик.
— На, надень мои штаны. — Санька снимает с себя брючишки. — Свои на куст повесь, до утра высохнут. Говорил тебе, не лезь в осоку.
— А ты как же?
— Мне тепло…
— А на меня трясучка напала…
— Тише. Может, он в самом деле там…
Санька кивает головой в ту сторону, где торчат из воды черные сваи старой плотины.
— Айда туда, — зовет Владик.
Он озяб, и ему хочется двигаться, идти — все равно куда, лишь бы не сидеть на месте. Его не согрели даже Санькины теплые и сухие брюки.
— Темно там сейчас. На зорьке нагрянем…
Владик притих. Видно, пригрелся возле Санькиной спины. Сопит. Бормочет что-то во сне. Шулепу поминает. Кому-то «честное пионерское» дает… Ненароком и Санька задремал, положил на локоть голову. Очнулся — утро плещется в Друти. А за рекой, из зеленого густотравья, заря показывает красную горбушку солнца.
Санька тормошит Владика. Торопит. Бегут к мельнице. У входа замешкались.
В порожней бревенчатой утробе остался один щербатый жернов. Его каменное горло землей засыпано. Торчит из него куст лебеды — тощий, хилый: без солнышка растет. Под прогнившим дырявым полом табунятся черные водяные крысы. Две сцепились, грызутся, взвизгивают: одна у другой рыбешку отнимает. А под самой крышей, в сумеречных углах, куда не проникает дневной свет, висят вниз головой ушастые нетопыри. Целый выводок. Вкогтились лапками в трухлявые доски. Спят. Не чуют… Санька уже камень взял. Размахнулся — трах-бабах! Прыснули голопузые твари наружу. Будто дождь прошумел. Одна мечется под крышей. Оглоушенная, видно. К столбу прижалась. Изловчился Санька — бац! Упал на жернов летучий зверек.
Владик брезгливо сморщился.
— Зачем ты ее?..
— Кровососы они…
Санька столкнул ногой убитую летучую мышь в дыру, под пол, где шастают крысы. Вымыл руки на отмели под ветлой, вытирает об штаны.
— Ушатики на сонных людей нападают. Дед Якуб говорил. Задремал, говорит, однажды на рыбалке, а она впилась в руку и сосет, и сосет… Как пузырь раздулась. Огрузла от человечьей крови. Хочет улететь, да не может. Машет крыльями — не поднимают. Тут Якуб и прихлопнул ее удилищем…
Возле плетня ералашит ветер. Тормошит рослую коноплю, теребит мохрастые косички. А она вырывается, шикает:
— Ш-ш-ш-ш… Ш-ш-ш-ш…
Тут тесно и душно, как в непролазной чаще камыша. Приторно-горький запах спеющих зерен густ — не продохнуть. От него кружится голова и першит в горле.
Владика одолевает кашель. Он зажимает ладонями рот, силится приглушить хриплое кыхыканье.
— Ляг на землю! — требует Санька. — Услышат…
Он толкает Владика в спину, и тот падает лицом в отсыревшую пашню, глухо мычит.
Они залезли в конопляник перед запретным часом, в начале вечера, когда в заречных кустах еще маячил лисий малахай заката. Ждут, когда перестанут човгать немцы по булыжнику на площади.
Чьи-то кованые сапоги топают по проулку. Шаги сдваиваются. Санька приник к плетню. Двое. Прошли вдоль плетня. Один на плече пулемет несет. Замерли шаги.
«К окопу пошли…» — смекнул Санька, вспомнив окопчик, отрытый за огородами под кустом бузины. Каждый вечер, в сумерках, туда уходят два немца с ручным пулеметом. Дозорят ночью.
Видно, десять уже… Пулеметчики всегда в это время появляются в проулке.
Санька прислушивается.
Закутался в тишину деревянный городок. Молчит. Даже собаки не брешут. Будто и они понимают, что пришел запретный час. Только звезды — зеленые, глазастые — копошатся на крышах да в ветках деревьев, что стоят, как черные стога, в конце проулка на площади.
— Пора, видно… — шепчет Владик, выползая из конопляной чащобы к Саньке, который затаился в бурьяне у плетня на корточках.
— Подождем Кастуся, — отзывается Санька. — Приказывал: без него не соваться туда…
— А если не придет?
— Тогда одни поползем…
Внезапно на огородах, там, куда ушли немецкие пулеметчики, хлопнул выстрел. Владик от неожиданности вздрогнул, приник к траве. Санька тоже жмется к плетню.
Метнулось вверх огненное веретено, распороло черную шубу ночи. В прорехе — прибрежные кусты, две копешки сена и спаренные колья дальнего прясла. А вон, поодаль, еще одно заплескалось, разбрызгивая желтый дождь…
И снова тишина. Густая. Черная. Поблескивают в ней звездные светлячки.
Санька поднимает голову, смотрит через плетень. Владик дергает его за рукав:
— Не высовывайся…
— Глянь, куда Стожары поднялись. — Санька задрал голову, смотрит на строившийся звездный выводок, кочующий по небу. — Скоро на крышу каланчи сядут. Ты лезь на перекладину… Веревку перережешь… А я за ноги поддержу…
— Я не влезу, — отнекивается Владик. — Нога болит. Или забыл, какая рана? Сам же вытаскивал стекло из пятки…
Санька знает, что у Владика порезана нога. Вместе они третьего дня забрели на подворье сгоревшей автобазы. Искали проволоку для переметных крючков. Там, на пепелище, и наскочила Владикова босая нога на осколок бутылки. Санька выпросил у бабки Ганны клочок ваты для Владика, даже подорожника нарвал, чтоб залепить рану…
Однако сейчас Санька не хочет признавать никакой забинтованной пятки. Дело-то затеяли они не шуточное. Тут уж забудь про все болячки…
— Не полезу, — заявляет Владик.
— Боишься?
— Я? Боюсь? — горячится Владик. — А кто первый схватил пулемет?..
Они спорят, перебирая все подробности, как утащили из караулки ручной пулемет, как прятали его в лопухах на огороде у бабки Ганны. А потом всю ночь волокли тяжелый пулемет к старой ветле-дуплянке, что стоит недалеко от мельницы…
Наконец Санька уступает:
— Ладно уж. Сам полезу… Дай сюда ножик…
Владик достает из-за пазухи складной нож с белой костяной ручкой, наточенный о кирпич до блеска. Спрашивает:
— А где похороним?
— К бабке Ганне на огород унесем, — отвечает Санька. — Под яблоней выкопаем могилу…
— Далеко. Не дотащим…
— Осилим…
Стожары помешкали малость на крыше каланчи и лезут выше под звездный купол. А мальчишки все еще сидят за плетнем. То шепчутся, то прислушиваются к ночным шорохам. Высунет Санька голову из бурьяна, глянет в проулок и опять спрячется за городьбу. Робеет, видно, тоже…
Вдруг — шорох в конопляной чаще. Дважды цвенькнула овсянка. Санька ответил таким же птичьим посвистом. Раздвигая руками высокие стебли конопли, к плетню вылез из зарослей Кастусь.
— В тебя стреляли? — спрашивает шепотом Санька.
— Меня не заметили. Я по картофельной ботве… — усмехнулся Кастусь и тут же приказал: — Пошли… Кто хорошо дорогу помнит — вперед!
Раздвинул Санька городьбу, шмыгнул в лаз. Владик и Кастусь — следом. Крадутся по проулку. Там, за темными купами лип, на площади, — виселица. В петле — избитое тело Осипа Осипыча.
Замешкались возле крайнего дерева. Жмутся к стволу. Владик даже щекой приник к корявой коре. Буравят глазами темь. Ползут дальше. От дерева к дереву. От дерева к дереву… Все ближе… Вон она, перекладина…
И вдруг Санька припал всем телом к сырой от росы земле, пятится назад, мнет коленками пекучую крапиву.
Кастусь толкает его под бок: чего испугался?
— Немец… — шепчет Санька. — Вон, видишь?
Возле виселицы, в самом деле маячит немец.
Винтовку держит наперевес. Часовой, значит. Караулит… Днем никого тут не было. На ночь выставили охрану…
— Ждите тут, — дышит Кастусь в самое ухо Саньке. — Как только свалю часового, мигом ко мне.
Сказал и — исчез за деревьями.
Лежат мальчишки за комлястой липой, сушат мокрую траву животами. Не спускают глаз с часового. Он топчется возле виселицы, урчит, как пес после сытой кормежки. А может, песня у него такая. Прислонился спиной к виселичному столбу, нахохлился.
Слева, где бугрится холм братской могилы, за стволами деревьев мелькнул черный силуэт. Подбирается к немцу. Ползет, как огромная ящерица. Уже возле самой виселицы. Прыжок — и немец валится на землю. В темноте слышится приглушенный стон, короткая возня.
Мальчишки кинулись к Кастусю.
— Вяжите ему ноги! — торопит он, заламывая часовому руки за спину.
Потом, оставив немца на земле, бросились к веревке. Санька прыгнул Кастусю на плечи, вынимает из петли повешенного. Волокут к веревке часового. Тот молотит коваными каблуками землю. Подняли немца вверх, накинули на шею удавку. Метнулись опять за братскую могилу. Скользят три черные тени между деревьев. Совсем растаяли… А немец висит под перекладиной, дрыгает длинными связанными ногами, раскачивает виселицу. Она скрипит в тишине громко, как неподмазанная телега…
На рассвете они были уже в Лисьем овраге. Там, рядом с могилой партизана-разведчика, похоронили старого учителя. Санька и Владик нарезали тесаком дерну и выложили из него на свежем холмике пятиконечную звезду.
— Верещаку не поймали… — сетует Санька.
— Попадется в наши руки! — заверил Кастусь. — Партизанским судом будем судить…
Он быстро встал и поправил на шее автомат.
— Мне пора… А вы ступайте в Дручанск. Осторожно… Сначала к старой мельнице, оттуда — домой…
Кастусь по очереди пожал ребятам руки и зашагал в ночь. Он шел, размахивая зажатой в руке фуражкой, одетый в зеленую стеганку, которая была ему коротка и узка. Иногда оборачивался и делал мальчишкам знаки рукой: мол, уходите.
А они все стояли возле двух могильных холмиков, все чего-то мешкали. Потом Санька сунул за пазуху наган и махнул Владику рукой:
— Айда!..
Кораблева глянула на часы и вдруг засуетилась. Восьмой час… А она должна быть в комендатуре в семь. Надо же так замешкаться. Вчера, на исходе рабочего дня, Фок предупредил ее, что с утра будет срочное дело… Потребовал прийти раньше обычного. Чего доброго, уволит с работы за нерадивость…
Месяц тому назад она не хотела идти на службу в комендатуру и под разными предлогами отнекивалась. А сейчас боится, как бы ее не выгнали…
Только теперь Кораблева поняла, как много она может сделать для партизан, работая в комендатуре. Недаром Кастусь так настойчиво требовал, чтоб она скорей поступала сюда на работу. Тут почти каждый день через ее руки проходят важные документы. На многих из них — короткая рубрика: «Секретно». На днях она передала через мальчишек Кастусю списки Дручанского гарнизона. Нынче, видно, опять будет печатать что-то секретное. Фок обычно дает ей секретную работу, когда в комендатуре никого нет, кроме часовых.
Она разбудила спавшего Владика, приказала, чтоб он никуда не отлучался, и торопливо вышла из избы.
Комендант был уже у себя в кабинете. Оттуда, из-за плотно прикрытой двери, наплывал шелест бумаги да изредка звучали приглушенные голоса. Разговаривали по-русски. Кораблева насторожилась. Однако, как ни напрягала слух, не могла уловить смысла слов.
«Кто же это спозаранок пришел к Фоку? Он раньше восьми никого не принимает…»
Она сняла чехол с машинки, почистила щеточкой буквы, нарезала копирки, достала из шкафчика стопку бумаги.
Бесшумно из кабинета выскользнул Верещака. На какую-то долю секунды он замешкался в приемной, потом поклонился Кораблевой и, пряча в черной дремучей бороде ухмылку, шмыгнул в коридор.
Вскоре, полистав какие-то бумаги у себя на столе, из кабинета вышел Фок. Он положил на машинку несколько тетрадных листков, потертых на сгибах. По листкам ползли корявые фиолетовые буквы. Слова были написаны по-русски с грубыми грамматическими ошибками. На первом листке вверху в правом углу рукою Фока было написано синим карандашом по-немецки: «Совершенно секретно».
Кораблева кивнула головой: мол, понятно.
— Печатать на немецком, в трех экземплярах, — приказал Фок.
Он задымил трубкой и отошел к окну, за которым шумел мокрый осенний ветер, расталкивая над Дручанском серые нависшие тучи.
Кораблева еще не знала, что написано на этих замызганных тетрадных листках. Но почуяла сердцем — в ее руки попали какие-то очень важные документы. Заложить сейчас же копирку для четвертого экземпляра?.. Глянула исподтишка на Фока — стоит боком к ней. Может, скосив глаза, наблюдает за ее руками…
Она машинально застучала по клавишам, не отрывая, взора от тетрадных листков. И вдруг два слова полоснули ее по сердцу: «Партизанские семьи…» Так вот, оказывается, зачем сюда ходит «божий человек»!.. Это ж он своими корявыми пальцами нацарапал предательский список… Подлец!
Фок повернулся к столику спиной. Смотрит в окошко. Там, на озябших кустах рябины, суетятся снегири: склевывают красную ягоду.
Кораблева заволновалась. Пальцы едва заметно вздрагивают. Крутнула валик, быстро подложила четвертый лист с копиркой… Застучала пальцами по клавишам еще шибче. Фок обернулся, смотрит сквозь очки на Кораблеву. Может, догадался? Сейчас шагнет к столику и выхватит четвертый экземпляр. Тогда… Что она скажет тогда? Мол, заложила по ошибке…
Она стучала клавишами все громче и громче, будто хотела неистовым стрекотом машинки отпугнуть от себя нахлынувшую тревогу… Перед глазами мелькали знакомые фамилии: Худяков, Яворский, Купрейчик… Рядом с каждой фамилией стоит подробный адрес. У Натальи Купрейчик трое детей… Значит, и ее с детьми увезут в гестапо…
На бумагу ложатся новые фамилии… Уже кончается лист, надо снова закладывать. А Фок все стоит. Но вот он еще раз глянул на снегирей и ушел к себе в кабинет.
У Кораблевой отлегло от сердца. Вскоре она закончила печатать список заложников. Тридцать семь партизанских семей… Когда их будут забирать? Может, завтра… Наверно, списки повезут еще генералу фон Таубе. Надо спешить…
Она спрятала четвертый экземпляр за пазуху, а потом не спеша сложила остальные листы по порядку, соединила их скрепкой и положила Фоку на стол. Комендант сделал знак рукой, чтобы она не уходила из кабинета. Он читал списки, тщательно сверяя с верещакинскими каракулями. Против некоторых фамилий делал красным карандашом какие-то пометки.
— Хорошо, — сказал он по-русски и спрятал списки в сейф.
Кораблева стала замечать, что Фок почему-то все реже говорит с нею на немецком языке. А в первые дни она не слыхала в комендатуре ни одного русского слова.
Она снова села за машинку. Теперь печатала реестр — длинный перечень почтовых отправлений в Германию. Тут были и посылки, и письма с особыми штампами, и денежные переводы.
Кораблева всегда возмущалась: с какой стати она должна печатать какие-то реестры?! Однако теперь ее тревожило другое. Надо как можно скорей отправить в партизанский отряд список обреченных людей… Но какой найти предлог, чтобы отлучиться ненадолго из комендатуры? Без причины уходить нельзя: заподозрят…
Она думала, думала до боли в висках, но не могла найти веского повода для отлучки. А может быть, Фок пошлет ее с каким-нибудь поручением в городскую управу или в госпиталь?.. Бывали же дни, когда он посылал. Но нынче он не вызывал ее больше к себе. Сидел в кабинете так тихо, будто его совсем не было там.
А время текло медленно-медленно. Казалось, оно совсем остановилось. Наконец наступил обеденный час. Фок ровно в двенадцать, секунда в секунду, вышел из кабинета — с хрупким звоном щелкнул замок в двери. Кораблева быстро зачехлила машинку, спрятала в шкафчик свои бумаги.
Хотелось бежать домой, но она сдерживала себя, старалась шагать спокойнее. Ей казалось, что немцы даже по походке могут разгадать ее мысли.
— Сынок… На, спрячь… — заговорила она шепотом, хотя, кроме них двоих, никого в избе не было. — Списки тут… Партизанские семьи… Ох, боюсь я, не успеете передать в отряд.
Владик мотнул головой: мол, не волнуйся. Выскочил в сенцы, принес оттуда рыболовные снасти. Потом свернул в трубочку бумажные листки, которые вручила ему мать, засунул их в пустотелое удилище.
На пороге Кораблева остановила сынишку:
— Купрейчиху надо предупредить. Пускай прячет детишек и сама… Но ты к ней не ходи. Сподручнее Саньке…
Рыбачья тропинка опять привела их к старой мельнице. Тут они, как обычно, оставили в кустах удочки и подались в сторону Лисьего оврага.
Идут молча, тихо шлепая босыми ногами по остывающей земле. В еловой хвое дымится густая роса: с утра моросил дождь. Ельник стоит на пригорке, и белесые пасмы тумана на прогалинах далеко видать. Проснулся ветер. Он тормошит игольчатые ветки. Шорох плывет вниз, к реке, тихими мурлыкающими волнами.
Вдруг Владик остановился, пугливо прячется за куст.
— Чего испугался? — шепотом спрашивает Санька.
— В кустах кто-то…
— Примерещилось тебе.
— Вон он… Глянь-ка…
Владик указывает рукой на прогалину между елками. Санька пригнулся и увидел на фоне вечереющего неба черный силуэт человека.
— Он… Верещака… Доставай наган…
— Тише ты!
Санька показывает Владику кулак и, раздвигая еловые ветки, ползком направляется к прогалине. Владик не отстает от Саньки. Затаились возле разлапого куста.
Ктитор шел по их следам, но теперь потерял их из виду и крался вдоль прогалины наугад. Останавливался. Прислушивался. Шагал дальше приседающей звериной походкой, озираясь по сторонам. Борода всклокочена. На голову напялен порыжелый картуз, над глазами торчит зловещий, словно клюв ворона, черный козырек.
Вот он, совсем близко от них — шагах в десяти. Раздвигая ельник, осторожно, крадучись, подался в глубь леса.
Санька махнул рукой Владику: мол, айда за мной. Они крадутся вслед за ктитором, все время сокращая расстояние.
— Руки вверх, иуда! — Санька направил ствол нагана в спину ктитора.
Верещака вздрогнул, даже присел от неожиданности, а потом медленно стал поворачивать голову назад.
— A-а… Санька… — На лице «божьего человека» расплылась широкая улыбка, — Напугал ты меня…
Он говорил, а сам все пятился к еловой чаще. Глаза его сверкали хищно, как у волка. Растопыренные крючкастые пальцы судорожно шарили по груди.
— Стрелять буду! — наступал на ктитора Санька.
Верещака поднял вверх руки — кривые, узловатые, как дубовые суки.
— Обыскивай, Владик! — приказал Санька.
«Божий человек» снова заговорил елейным голосом:
— Хлопчики… Дороженькие… Зачем старика муштруете? Грех так шутить со мной…
— А мы не шутим, — заявил Владик, ощупывая карманы ктитора.
В боковом кармане лежало что-то тяжелое, металлическое… Не успел Владик сунуть туда руку, как Верещака подмял его под себя. Корявые пальцы тянутся к горлу. Санька ударил ктитора наганом по голове, но тот не отпускает мальчишку, мнет его, душит…
Маячит, перед Санькиными глазами лохматый затылок ктитора. Нажал Санька на курок, громыхнул выстрел — и Верещака сразу обмяк. Повалился набок, оскалив желтые зубы.
Санька хотел выстрелить еще раз, но ктитор уже задергался, а из простреленного затылка за ворот рубахи потекла кровь. Санька пугливо отскочил в сторону. Руки трясутся, и все тело вздрагивает, как в лихорадке. Потом кинулся к Владику, помогает ему встать, дергает за рукав:
— Айда, скорей!
Они бегут по ельнику, натыкаясь на колючие ветки. Оглядываются. В низине, где безмятежно ворковал лесной ручей, Санька остановился. Лицо его вдруг побелело, а на лбу выступила испарина.
— Погоди… — сказал он, часто хватая открытым ртом воздух. — Тошнит что-то… Я напьюсь…
Он лег животом на траву и припал губами к ручью. Когда напился, встал на коленки и долго плескал себе в лицо пригоршнями текучую студеную воду.
— Кастусь будет ругать, — сетует Санька. — Договорились живьем брать ктитора.
— Мы же не хотели убивать его, — отозвался Владик, — он сам напал. Чуть не задушил меня…
В тайнике не было записки от Кастуся. Значит, он не приходил сюда с тех пор, как похоронили Осипа Осипыча.
Смеркается. Уже ночь машет черными пасмами в лесу. Сыро и знобко в Лисьем овраге. Земля остыла. Травы пожухли. Деревья молчат угрюмо.
— Подождем до утра, — высказывает вслух Санька свои беспокойные мысли. — Если Кастусь не придет, сами понесем списки в отряд…
— Пока будем искать отряд, партизанские семьи увезут в гестапо. — В голосе Владика звучит тревога.
Но Санька не падает духом и дружка своего подбадривает:
— Нам бы только через Друть перебраться. А там — партизанские заставы…
После полуночи на них навалилась дрема. Жмется Владик к Саньке поближе, греется у него под боком, сопит носом. У Саньки тоже глаза слипаются. Однако он борется со сном. Толкает Владика локтем:
— Давай по очереди спать…
Тот бормочет что-то во сне.
Санька вскакивает на ноги, топчется возле горелой березы, отгоняет от себя дрему.
На исходе ночи еще сильнее повеяло холодом. Зябнет Владик, поджимает коленки к животу, разговаривает во сне, спорит с кем-то, какой-то мост поминает…
— Проснись! Светает уже… — тормошит его Санька.
Всходило солнце. Но в лесу не было слышно обычного птичьего гомона. Летние птицы уже откочевали в другие леса, ближе к югу. А с севера еще не прилетели. Теперь лес был похож на опустевший дом, из которого старые хозяева уехали, а новые не успели вселиться — замешкались где-то в пути. Только непоседы-синицы, как прежде, позванивали в серебряные колокольцы, собравшись в табунок, да дятел — старожил здешних лесов — торопко выстукивал телеграммы гостям на север: мол, поторапливайтесь, пока осень не сняла с рощи желтую крышу, а то доведется справлять новоселье на голых ветках под открытым небом. Рослая осина с узловатыми ветками бросала щедрыми пригоршнями в овраг медные пятачки. А старые сосны, что столпились за ее спиной, качали зелеными головами, будто удивлялись такой щедрости.
Неожиданно в овраге появился разведчик Андрюшин. Он возник перед мальчишками внезапно, словно вырос из-под земли. И Санька, и Владик — оба кинулись к нему навстречу.
— Мы Верещаку застрелили, — нехотя признался Санька.
Андрюшин нахмурился:
— А что Кастусь приказывал? Забыли?!
Тут, осмелев, шагнул к разведчику Владик. Его щеки, лоб и даже руки были густо посыпаны, словно отрубями, веснушками. Над лбом воинственно торчали рыжие вихры.
— Ктитор сам полез… Меня чуть не задушил… Всю шею исцарапал, гад!
Санька, сопя, полез за пазуху, вытаскивает свернутые в трубочку листки.
— Вот… Списки тут… Он составил, иуда… Выслушав сбивчивый рассказ мальчишек, Андрюшин заволновался: его мать и младшая сестра тоже, оказывается, были записаны Верещакой в число смертников. Жили они в Ольховке — всего в шести километрах от Дручанска.
— Нынче же ночью пойдем спасать людей, — проговорил Андрюшин, пряча списки в нагрудный карман. — А вы вот что. Сюда больше не ходите. Скоро выпадет снег. Следы будут оставаться. Есть у нас связной. Он живет тут рядом, в одной деревне. Через него будете передавать все для отряда…
— Вы забываете, обер-лейтенант, что находитесь в России. Это вам не Бельгия, черт возьми, где вы только и знали, что пили шнапс…
Слушая злые выкрики Фока, Курт Мейер морщится, будто глотает что-то кислое. Однако в мыслях соглашается с ним. Комендант прав. В самом деле, с русскими надо держать ухо востро…
Фок поднялся с кресла, поправил железный крест На груди.
— На Западе мы заставили покоренных служить Великогермании. С первых дней нашего исторического похода по Европе к нам переходили целые воинские соединения. Предлагали свои услуги чиновники, коммерсанты, заводчики. Они и теперь честно служат великой идее фюрера. А здесь? Сплошной саботаж! Кто добровольно пришел к нам на службу? Залужный и Кораблева… Как это по-русски? Да, вспомнил: раз, два — и обчелся…
— В Дручанске сформирован взвод полиции, господин Фок, — лениво ворочает языком Мейер.
Голова у Мейера гудит после вчерашней попойки. Отяжелела, будто свинцом налита. Широкая, с крупными белесыми кудрями, она не держится на длинной кадыкастой шее, то и дело клонится набок. Сухопарые ноги вздрагивают, подсекаются в коленях. По всему видно — Мейер смертельно хочет спать. Но борется с похмельной сонливостью: таращит на Фока покрасневшие глаза. Они раздражают Фока, эти немигающие и красные, как у кролика, глаза. А еще пуще раздражает фамильярность обер-лейтенанта. Этот дылда обращается к Фоку не по чину, не по званию, а просто — по фамилии. В каждом слове Мейера — беспечность. Не волнуется… Будто ничего не случилось. А чего ему, Курту Мейеру, волноваться? В солдаты его не разжалуют и на фронт не отправят. Не у каждого есть дядюшка генерал…
— Не взвод, а сброд! — выкрикивает в запальчивости Фок. — Что их привело к нам? Идея? Убеждение? Смешно так думать. Они… Как таких называют русские? Кажется, шкурники. Да-да, шкурники!
Фок любил щеголять перед сослуживцами своими познаниями в русском языке. Всегда при удобном случае с каким-то особым смаком произносил русские присловья и поговорки. Перед походом на Восток он ночи напролет просиживал над учебниками русского языка, над словарями. Те бессонные ночи не пропали даром. Фок теперь свободно разговаривает по-русски, читает газеты, книги.
— Надеюсь, вам известно, что произошло вчера на нашей магистрали в районе Березины? — продолжает допекать Фок своего подчиненного. — Разгромлен транспорт с боеприпасами, уничтожен взвод охраны… И кем? Кем, спрашиваю? Партизанами… То есть стариками да юнцами безусыми, не обученными военному делу. А взрыв моста? А эшелон, поверженный вместе с танками в Друть? Эти печальные эпизоды предупреждают нас…
— Вы не верите в могущество вермахта? — спросил Мейер, вдруг встрепенувшись.
Он сразу оживился, поднял опухшие веки, смотрит на Фока круглыми немигающими глазами. В них нет теперь прежней сонливости, в зрачках посверкивает ехидная усмешка.
Фок запнулся. Бросил косой взгляд на Мейера. Сетует на себя в мыслях. Черт дернул за язык! Чего доброго, еще заподозрит этот генеральский племянничек в пораженческих настроениях и донесет…
— О, нет! — воскликнул Фок. — Вы не поняли меня. Русских мы, конечно, победим! С нами бог и фюрер… Но какой ценою? Не надо забывать историю: на русских землях потерпел поражение непобедимый Чингиз-хан. Тут погибла отборная французская армия…
— Фюрер не чета каким-то наполеошкам! — Мейер вскинул руку вверх, будто хотел выкрикнуть «Хайль Гитлер». Потом опустил ее и добавил — Мы поставили на колени Европу, а к рождеству и Россию поставим! Таков приказ фюрера.
— Да, но если в вашей роте, господин обер-лейтенант, каждый день будут исчезать пулеметы, то через семь дней вам не с чем будет выполнять приказ фюрера! — не преминул съязвить Фок и ухмыльнулся, довольный тем, что так ловко уколол незадачливого офицера.
Мейер насупился. Как ни выкручивайся, а случай позорный. Узнает генерал фон Таубе, задаст выволочку… Из-под носа у часового утащили пулемет. Средь бела дня. В тот день никто из посторонних не появлялся возле крайней избы, где стоит пулеметная застава. Так, по крайней мере, докладывал разиня ефрейтор Кампо — начальник заставы. В душе Мейер негодовал на Фока. Ишь, службист, помнит. Другой на его месте давно бы замял всю эту историю с пулеметом, а он…
Окинув Мейера злорадным взглядом, Фок повысил голос:
— Приказываю: ефрейтора арестовать и отправить под конвоем в гестапо. Украденный пулемет найти, а виновных расстрелять! Даю вам три дня… Выполняйте!
После ухода обер-лейтенанта Фок набил костяную с белым мундштуком трубочку саксонским табаком, сел к окну и задумался.
Чем смирять русских? Здесь даже на деньги — на эту испытанную на Западе приманку — не идут за редким исключением. Объявил Фок два месяца назад денежную награду тому, кто выдаст коммуниста. Но до сих пор ни одного не выдали. Тот старик-учитель, конечно, не коммунист. Фок убедился тогда же, на допросе, но ради все той же приманки приказал повесить… Ну и, само собой разумеется, пришлось раскошеливаться. Уплатили раскосому дьяволу Верещаке тысячу марок за какого-то лядащего старикашку. Не помогает и «горячий» метод. Трех саботажников расстреляли, а мост на Друти не восстанавливается, не выходят дручанцы на работу. Затаятся, как мыши в омете, — днем с огнем не найдешь. Каждое утро рыскают солдаты по Дручанску, пытаются собрать рабочую команду. Поймают человек пятнадцать-двадцать каких-нибудь калек…
В мыслях Фок расхрабрился, упрекает даже Геббельса.
На днях отдел пропаганды райха выпустил плакат. На нем изображена встреча германских войск на русской земле хлебом-солью. Кому он морочит голову? Как это по-русски сказать? Ах, да — втирает очки! Приехал бы сюда, плешивый черт, узнал бы, каким хлебом-солью!..
Фок вздрогнул, вспомнив, как третьего дня чуть не взлетел на воздух со своим «оппелем». Возвращался от генерала фон Таубе, который вызывал его для выяснения причин, почему медленно восстанавливается мост. На обратном пути невдалеке от Дручанска кто-то швырнул гранату из придорожного ельничка. «Оппель» мчался на предельной скорости. Только благодаря этому граната опоздала, разорвалась позади машины, не причинив вреда.
— Фанатики! — произносит Фок вслух. — На что они надеются? Видно, не знают, что армия Гудериана у ворот Москвы…
Опять в мыслях вернулся к своему испытанному методу. Ничего. В его зоне будет спокойно. Будет! Выручит приманка. Чего жалеть оккупационные деньги? Для фатерлянда они — как оберточная бумага. Не дороже. Подкуп… Приманка… Только они укротят неукротимых, смирят непокорных…
В голову пришла внезапная мысль. Ячмень… Да, да! Ячмень! Раздать его дручанцам. Не весь, конечно… Там его много. И гречневой крупы два закрома. Крупой Фок уже кормит свой гарнизон. А ячмень лежит. Фок все ждал удобного случая, чтобы отправить зерно в Баварию. Но теперь надо спасать себя от гнева Таубе ячменем… Есть две цистерны трофейного керосину. Можно и керосином побаловать дручанцев. Тогда они с охотой побегут на работу.
Фок осекся, вспомнив недавний разговор с фон Таубе. «Никакой поблажки! Подавлять всякое сопротивление силой оружия! — требовал генерал. — У нас его в избытке…»
Но Фок поспешил успокоить себя: Таубе ничего не знает про ячмень.
Он срочно вызвал к себе в кабинет Кораблеву с «олимпией» и начал диктовать щедрые посулы дручанцам.
Утром неожиданно постучал в окошко дед Якуб.
Санька распахнул створки (бабка Ганна еще не успела заклеить окна), высунул наружу давно не стриженную голову. Таращит заспанные глаза на старика.
Якуб и раньше знал дорогу к избе бабки Ганны. С Кастусем дружбу водил. Вместе на рыбалке ночи коротали. Абхазский табачок выращивали на огороде. Листья тонкие, длинные, как заячьи уши. Ароматные. Для трубочного курева… Правда, последнее время он реже заглядывал на подворье бывшего дружка, однако старой тропинки не забывал. Присядет возле печи, поведает какую-нибудь бывальщину. А случается — молчит. Только трубкой дымит да лохматыми бровями двигает: думает что-то. Тяжелые, видно, думы. Сын на фронте, а сноха Праскуша за Днепр уехала, к матери. В июле еще, когда наши войска шли через Дручанск. Один остался дед Якуб. А на белом свете вон какая непогодь…
Нынче старик спозаранок забрел на заречную улицу. Но в избу почему-то не заходит, у завалинки топчется.
— Айда за керосином! — зовет он Саньку. — Фок цистерну вывез на площадь.
Услыхала бабка Ганна голос старика, семенит из чулана к окошку. Слушает Якуба недоверчиво. Может, подшучивает; старый побасенщик. Водится за ним такой грешок.
— Слышь-ка, Ганна, без платы дают… — Для пущей достоверности дед Якуб стучит клюшкой по канистру, который стоит возле его ног. Усмехается. — Вишь, какую посудину прихватил на дармовщину-то…
Цистерна стоит невдалеке от старых лип. От нее почти до братской могилы вытянулся хвост очереди. Тут же ходят взад-вперед автоматчики, ставят в очередь по два человека в ряд. Покрикивают.
Санька и дед Якуб пристроились с краю. За ними становятся еще, еще… Очередь растет у Саньки на глазах. Керосину-то у дручанцев нету. Каждому хочется получить. А тут небось на всю очередь хватит. Вон какая цистернища…
Санька поглядывает на автоматчиков. Зачем их столько тут? Шесть, девять, одиннадцать… И один смог бы установить очередь. Ну, пускай второго прислали б ему на подмогу. А то — целое отделение…
Сзади, за Санькиной спиной, высокий старик толкует вполголоса со своей соседкой — черноглазой молодухой в солдатских кирзовых сапогах.
— Не подвох ли какой замышляют… — Старик бросает косой взгляд на автоматчиков.
Женщина тоже волнуется:
— Скорей бы уж. Детишек одних оставила…
Возле цистерны над железной бочкой орудует черпаком немец-солдат. На отвислом пузе — клеенчатый фартук. Опрокинет черпак в широченную лейку и махнет рукой: мол, отходи от бочки. Тем, кто получил уже керосин, почему-то не разрешают уходить домой. Их опять выстраивают чуть-чуть поодаль от цистерны, но не по два, а уже по четыре. Из очереди бросают угрюмые и колючие насмешки:
— Несите, а то расплещется!
— Им по второму обещали!
— Догонят, еще добавят!
Вислопузый выплеснул последний черпак в бидончик женщине, что замыкала очередь, и снял фартук. В это время к цистерне подкатил «оппель» коменданта. Вышел из машины Фок и оповестил, что завтра утром здесь будут выдавать ячмень. Желающие получить — получат. Пока по пять килограммов… Взмахнул коричневой перчаткой, добавил: мол, германские власти великодушно дают дручанцам ячмень так же, как керосин, бесплатно. Потом вдруг объявил:
— Сейчас вы пойдете на Друть! Немножко есть работа. Да-да, работа. Вы должны благодарить германское командование за великодушие!
Черный «оппель», как расторопный жук, шмыгнул с площади за деревья. Тянет к реке тощий хвост пыли.
Автоматчики суетятся, бегают вокруг толпы, заставляют ставить посуду на землю. Потом гонят всех в проулок, на дорогу, что уползает к мосту.
В колонне нарастают голоса:
— Попались в ловушку!
— Обхитрил, носатый черт!
— Дед Якуб, и ты на кукан угодил?
— Запутали, окаянные…
— Опростоволосился, значит, старый рыбак!
Вдруг над толпой пронесся женский надрывный голос:
— У меня детишки замкнуты! Обкричатся ведь…
Из колонны выскочила женщина в кирзовых сапогах… Ее хлестнул сзади угрожающий окрик автоматчика. Она вздрогнула, на миг замешкалась, а потом вдруг, подхватив подол одной рукой, побежала от колонны прочь.
— Хальт!
Немец сорвал с шеи автомат, сыпнул над головой беглянки длинной очередью. Она с испугу села на дорогу, закрыла ладонями голову. Тот, который стрелял, кинулся к женщине, пинками поднял ее с земли и, тыча в спину автоматом, затолкал опять в колонну.
Когда выстраивали колонну на площади, Санька очутился в первом ряду с краю. Идет, а сам все поглядывает на автоматчиков. Выскочить бы из колонны да за плетень… Робеет: бить будут, если поймают.
У бревенчатого моста замешкалась. По дощатому настилу громыхают грузовые автомобили. Кузова крыты брезентом. Везут какую-то поклажу.
Санька жмется к перилам. Слева гудят автомашины, справа — сваи, обрыв. Два автоматчика стоят на мосту. Курят. Глазеют на крупповские махины. Остальные конвоиры где-то позади колонны.
Шмыгнул Санька под перила, обхватил сваю руками и — вниз… Притаился под мостом. Ждет, когда уведут колонну. Скрипят доски над головой, топают вразнобой ноги. Пошла, значит…
Вечером дед Якуб принес Санькину бутыль с керосином на донышке. Подшучивает над Санькой:
— Ловко ты по свае… Заноз на пузе нету?
— Небось за ячменем тоже побежишь? — колет старика бабка Ганна ехидным вопросом. — Мешок осьминный не забудь…
— А у меня карманы в шароварах что твои мешки. — Дед Якуб хлопает ладонями по брюкам, потом поворачивает седую голову к Саньке. — Ложись спи. Завтра чуть свет подниму. У Фока работы по горло, а ты шлендаешь без дела! Ишь, абибок!..
Санька принял шутку старого рыболова всерьез. Дед Якуб из избы, а Санька — на чердак. Пускай утром ищет. Прикорнул возле теплого дымохода. На зорьке встрепенулся. Знобко… Припал к чердачному оконцу — площадь райцентра, как на ладони. Пусто там. Только черная заплата лежит на булыжнике, где стояла вчера цистерна.
На восходе солнца выкатился на площадь грузовик. В кузове мешки навалены. Остановился под липами. Санька смекнул: «Ячмень привезли…»
А вон и автоматчики вчерашние… Топчутся возле грузовика. Дручанцев ждут.
Санька тоже ждет — сейчас постучит в окошко дед Якуб. Но время идет, а старик не появляется. Видно, спит еще. Намаялся вчера… А может, один, без Саньки, подался за ячменем? Небось уже отвешивают.
Снова приник Санька к оконцу. Обшаривает площадь глазами. Нету людей возле грузовика. Только мешки лежат на земле — белые, как гуси. Да автоматчики без дела шатаются по скверу…
А по чердаку гуляет вкусный запашок. Щекочет ноздри. Слез Санька с чердака. В чулане бабка Ганна с кошкой разговаривает, бранит за что-то пройдоху. На столешнице картошка отварная сизым парком исходит. Положил Санька две картошины в карман, посолил ломоть хлеба, карабкается опять наверх.
На площади по-прежнему пусто. Но вот дощатые ворота комендатуры распахнулись, и со двора выехал верхом на Байкале Фок. Застоявшийся рысак рвался в карьер, а комендант осаживал его поводьями. Жеребец разгневался — мотает головой, пятится к комендатуре. И вдруг возле самого крыльца поднялся на дыбы. Санька ликует: сейчас норовистый Байкал сбросит седока… Однако Фок каким-то чудом удержался в седле, взмахнул плеткой над головой коня. Тот сделал два прыжка, потом пошел по площади легкой красивой иноходью. На серой спине лоснятся крупные черные «яблоки».
Фок подъехал к грузовику, что-то приказал автоматчикам, и они сразу засуетились, кинулись к мешкам, бросают их опять в кузов. Рыкает грузовик от натуги, увозит мешки с площади. И автоматчики куда-то бегут…
Потом где-то на главной улице бухнул выстрел, его отголоски гулко заплескались над крышами.
И вдруг пошла греметь по Дручанску стрельба: хлопают револьверные выстрелы, ухают бельгийские винтовки, захлебываются яростными очередями автоматы.
Кто-то сопит на лестнице, на чердак лезет. Санька за дымоход прячется. Глазами лаз обстреливает. А там рыжая голова трясет озорными вихрами. Окликает Саньку голосом Владика:
— Сань!.. Облава в городе…
На исходе дня Фоку принесли телефонограмму. Генерал от инфантерии фон Таубе срочно хотел видеть коменданта.
Фок насторожился. Что значит «срочно»? Он недавно был у генерала, получил все необходимые указания, а вместе с ними — головомойку. Теперь снова зовет…
В груди ворохнулось недоброе предчувствие. Фок старался заглушить его. Успокаивал себя тем, что особых причин для разноса нет. На Друти работа возобновилась. Мост восстанавливается. Правда, все еще медленно. Но тут уж Фок не виноват. В его распоряжении нет настоящей рабочей силы. Старики, женщины, дети… На них далеко не уедешь!
Перебирает в памяти другие грехи, которые висят на его шее. Хлеб… Да, тут за Фоком числится порядочная недостача. Не весь отправил… А из двух отдаленных волостей, которые за Друтью, вывезли всего лишь две машины зерна. Мешают молотить партизаны. Но Фок об этом не докладывает генералу. Помалкивает, чтоб не попасть впросак. Валит все на транспорт… В саком деле, на себе, что ли, Фок повезет хлеб в Германию?!
Что еще? Ах, да… Полицейский гарнизон разгромлен на днях в Ольховке. Но и эту вину Фок тоже отметает от себя. За этих обормотов-полицейских он не ответчик. У них никакой дисциплины. Жрут самогонку, как свиньи… Бункер не построили, окопы не отрыли. Надеялись укрыться в школе, за каменными стенами. Там, в каменном мешке, и прихлопнули их. Оружия жалко. Ящик гранат, миномет, два ручных пулемета, один станковый — все досталось партизанам. Фок сделал последнее предупреждение Шулепе — с него весь спрос…
Фок долго роется в своих днях, прожитых в Дручанске. Ищет промахи и ни одного не находит. Однако Таубе вызывает не орден вручать. Чует Фок грозу нутром. Ноет сердце, как перед бедой. А оно никогда не обманывало Фока.
Чтобы отвлечься от гнетущих мыслей, выпил стакан коньяку, еще наливает…
Очнулся он на рассвете. Вызвал шофера, приказывает заводить машину. Но не выезжает со двора. Мешкает. Ждет, когда с запада пойдут транспорты: боится в одиночку ехать. Мерещится давешняя граната на шоссе.
Первая колонна автомашин появилась в восьмом часу. К ней и пристроился «оппель» коменданта. А спустя час Фок стоял навытяжку перед адъютантом генерала в приемной, докладывал о себе.
В кабинет только что вошел полковник — начальник полевой жандармерии, с которым у Фока было шапочное знакомство. Пришлось ждать. Жандарм засиделся у генерала. Наконец он выскочил из кабинета — вспотевший, красный, как рак, ошпаренный кипятком.
Фок шагнул в кабинет, щелкнул каблуком, вскинул правую ладонь над головой:
— Хайль Гитлер!
— Хайль, — буркнул фон Таубе, не отрывая взгляда от бумаг.
Фок замер возле двери, вытянув руки по швам. Генерал сунул папку с бумагами в сейф, поднял глаза на Фока. Щурит левый черный зрачок, будто прицеливается.
— Ну-с, голубчик…
Таубе аккуратно, не спеша срезает кончик сигары. Достает из нагрудного кармана крошечный браунинг-зажигалку. Стреляет. Из ствола метнулся язычок пламени. Прикурил. Опять прищуривается.
— Ну-с, голубчик, — повторяет генерал, — рассказывайте, сколько хотели ячменя скормить русским свиньям, сколько керосину растранжирили…
Тон генерала не предвещает ничего хорошего. Так фон Таубе обычно разговаривает с теми, кто в его глазах потерял всякое доверие. У Фока вздрагивают коленки. Переступает с ноги на ногу: силится скрыть нервный озноб. Собрался с духом:
— Разрешите, мой генерал…
— Не разрешаю! — Щекастое лицо Таубе багровеет, на скулах, под дряблой кожей, перекатываются круглые желваки. Будто по картечине заложил за щеки генерал, поигрывает ими. Голос срывается на крик: — Утаили зерно, а теперь будете оправдываться? Довольно! Я выбью из вас эти демократические штучки! Тут каждый третий — коммунист. Поэтому к русским у нас совсем иной подход! Мы пришли в Россию уничтожить коммунистов! Надеюсь, вас инструктировали в Берлине перед отправкой сюда?
— Да, мой генерал…
— Почему ж вы отклоняетесь от инструкции? Почему, спрашиваю, заигрываете с покоренными?
Таубе бросает недокуренную сигару в пепельницу, наклоняет свое огрузлое тело вперед. Указательный палец направляет на Фока.
— В Белоруссии одиннадцать миллионов населения. Десять миллионов мы должны истребить, а остальных превратим в рабочий скот! Как выполняете приказ фюрера? Или думаете, что я один буду выполнять? К сожалению, у меня не сто рук, а всего лишь две. Двумя я не смогу истребить десять миллионов!
Он вылез из-за стола, прошелся по ковру до порога, придерживая руками колышущийся рыхлый живот. Шагнул к Фоку, снова щурит ядовитый зрачок.
— Сколько вы расстреляли, господин майор?
— Троих, мой генерал, — сообщает Фок, но видя, как глаза генерала наливаются бешенством, торопливо добавляет: — И одного повесил…
— Всего лишь? Это за три месяца!
Картечины за щеками у генерала распирают кожу. Квадратная челюсть двигается тяжело, будто отлитая из чугуна. В кадыке что-то булькает и сипит. Черные суженные зрачки вцепились в Фока, не отпускают.
Фок качнулся назад, силится оторваться от черных змеиных глаз и — не может.
— За что получил награду? — спрашивает Таубе, жаля колючими зрачками.
Фок молчит, боится обронить слово невпопад.
А скрюченные пальцы генерала уже тянутся к Фоку. Рванули с груди железный крест, шваркнули на стол. Звякнул чернильный прибор бронзовыми крышками. Не успел Фок опомниться, как те же когтистые пальцы сорвали с плеч майорские погоны.
— На фронт! Там научишься убивать… — сипит фон Таубе, задыхаясь от злобы.
Нажал кнопку звонка. У порога бесшумно выросла коренастая фигура адъютанта. Приказал ему:
— В штурмовую роту!
— Яволь! 8
Токует молоток на железной крыше, прищелкивает, торопится…
Попал Саньке под руку старый гвоздь. Клюв у него тощий, ржавчиной изъеденный. Дзумкает, гнется — никак не проклюнет гремучую жесть.
Выпрямляет его Санька на обушке, нацеливает на прежнее место.
Расходился вчера ветер, сорвал с сенец лист жести, швырнул наземь. Ночью дождик подкрался, заплескал сенцы, подмочил гречку в ларе. Сушит ее сейчас бабка Ганна на печке. Сама с собой разговаривает. Как похоронили Санькину мать, с той поры и находит на старуху. Заговаривается…
Голос бабки Ганны отрывистый — то выпорхнет из сенец, то замрет где-то в чулане.
С улицы другие голоса слыхать — сварливые, злобные. И слова все чужие — немецкие.
Санька карабкается по крыше на самый конек, глядит из-за трубы в ту сторону, откуда ветер приносит сердитые выкрики.
Шоссейная дорога на выезде из Дручанска запружена народом. Сюда народ движется. Строем… Вот уже к крайней избе подтягивается голова колонны. Одеты все по-разному: кто в гимнастерке, кто в шинели, кто голову прикрыл ушанкой, а некоторые совсем без шапок… Понуро идут люди, тяжело переставляют натруженные ноги.
Пленных гонят — наших, русских… Немецкие автоматчики. Вон они топают обочь дороги. Один впереди колонны едет на велосипеде. Начальник конвоя, видно. То и дело оглядывается. Понукает.
Во втором ряду одного под руки ведут. Голова забинтована. Раненый, значит. Справа поддерживает его рослый красноармеец в кургузой шинелишке, на голове — зеленая пограничная фуражка.
От комендатуры катится по главной улице «оппель». Два мотоцикла бегут за ним следом. Курт Мейер едет встречать колонну. Поравнялся с начальником конвоя. Вылез из машины. Тот что-то рапортует Мейеру.
На улицу выбегают бабы. Из каждой калитки. Стайками спешат к колонне.
— Дручанцы есть?
Окликают пленных родными именами:
— Тимох! Ткачук Тимох!
— Рунец!
— Алесь!
Не отзываются родные. Угрюмо молчат. Идут мимо. Ноги обкручены тряпками, впалые щеки заросли щетиной….
Женщины бросают в колонну ковриги хлеба, картошку, кочаны капусты. Конвоиры отпугивают их выстрелами, замешкавшихся бьют по спине прикладами.
На улицу выскакивают новые. Еще, еще… Но эти уже не бегут к пленным, а ставят на пути колонны, впереди, прямо на дороге, чугунки с каким-то варевом, кувшины с молоком, житняк — краюхи, непочатые буханки.
Саньку радует бабья выдумка. Теперь, может, достанется еда пленным.
От колонны оторвался «оппель». Мчится к выставленной пище. Вот машина резко тормозит. Скрежещет, будто пилой по камню шаркнули. Мейер распахивает дверку, выбрасывает свое длинное тело из машины. Подходит к кувшину, заглядывает в него, вытянув шею, как журавль, и вдруг толкает посуду ногой с размаху. Кувшин катится по дороге, расплескивая молоко по булыжнику. Мейер поворачивает голову к мотоциклистам, что-то приказывает. Те соскакивают с мотоциклов, бьют ногами посуду, отшвыривают с дороги хлеб.
Женщины жмутся к заборам. Негодуют:
— Чужого добра жалко!
— Голодом морят…
— Ироды!
Спрыгнул Санька с сенец и — за ворота. Бежит к пленным, на ходу краюшки хлеба подбирает, раскиданные по улице. Остановился возле школы, ждет, когда поравняется с ним колонна. Передний конвоир косится на Саньку, автоматом стращает…
Изловчился Санька, шмыгнул между конвоирами в колонну, раздает пленным краюхи. Кинулся назад из толпы, конвоиру под ноги угодил впопыхах. Ухмыляется носастое лицо. Щерит желтые лошадиные зубы. На глазу вздрагивает черная повязка. Хватает одноглазый Саньку за шиворот, трясет над булыжником и, как кутенка, швыряет обратно в колонну. Санька снова норовит выскочить. Немец снимает с шеи автомат. Пленные тянут Саньку в середину. Предупреждают:
— Не выскакивай! Застрелит… Одиннадцать человек загубил за дорогу… Гадюка!
Пленных вывели на западную окраину Дручанска, и тут Санька увидел в стороне от дороги, слева, колючую проволоку на колченогих столбах. «Вот для чего немцы возили сюда бревна…» Колючая городьба — в два ряда. По углам стоят деревянные сторожевые вышки. В середине загона завалился на подпорки заброшенный сарай. Соломенную крышу обглодали ненасытные ветры. Стропила торчат, как лошадиные ребра.
Втолкнули Саньку вместе с пленными за проволоку. Затворились за спиной колючие ворота — захлопнулась западня. Ходит Санька вдоль проволоки, ищет прореху в городьбе. Густо обвиты столбы колючкой. Не выбраться.
Пришел вечер в лагерь. То дождем прыскает в лицо, то снегом сорит. Бредет Санька к сараю, от мокрого ветра спрятаться хочет. А там некуда ногу поставить: друг на дружке сидят. Еще больше под открытым небом осталось. Лежат на земле вповалку — сухие, как горбыли. Спина к спине. Греются…
Стоит Санька посередине западни, озябшие пальцы в рукава прячет, соленые капли глотает, что бегут по щекам… Чья-то ладонь ложится на голову. Черствая, однако — теплая.
— Озяб?
Наклонилась над Санькой зеленая фуражка. Пограничная. Под козырьком два светлых родничка, в них теплится улыбка. Смуглое лицо аккуратно выскоблено бритвой. Поперек левой щеки пуля лиловый росчерк оставила…
— Айда к сараю, — зовет пограничник Саньку. — Где-нибудь под стрехой притулимся. У меня шинель. Одна пола тебе, другая — мне…
Загородила Саньку широкая спина от дождя. Греет.
— Небось есть хочешь? — Пограничник достал из кармана кусок житняка и ломоть брюквы. Разделил пополам, сует Санькину долю ему в руку: — Ешь. Как звать-то тебя?
— Санькой…
— Тезка, значит. Я тоже Александр. А фамилия — Егоров. Вот мы и познакомились. Не тужи. Тебя освободить — проще пареной репы. Что-нибудь скумекаем…
— Там, за Друтью, партизаны. — Санька махнул рукой влево, где черная гряда лесного урочища вросла в пасмурный небосклон. — Полицейских перебили в Ольховке. Целый гарнизон. А летом мост взорвали. Вместе с поездом. Танки вез… Вас пригнали, видно, мост восстанавливать. Наши дручанцы не хотят. Прячутся…
Егоров усмехается.
— А у меня самовзвод есть, — сообщает неожиданно Санька. — Он у нас на двоих, с Владиком.
— Тихо… — шикает пограничник, искоса поглядывая на широкоскулого парня, который сидит, подремывая, у стены сарая. — Людей тут много. Всякие найдутся… Давеча ребята из моей группы одному такому каюк сделали: коммуниста хотел выдать. Раненый он. В голову. Вели мы его сюда всю дорогу. По очереди.
Егоров понизил голос до шепота. Спрашивает, прикрывая ладонью посиневший шрам на щеке:
— Ты пионер? Я так и думал. Хорошо. И галстук хранишь? Молодчина! Вот что, тезка. Наган, говоришь, есть? Принеси его мне. Как передать? Объясню. Потом. А сейчас надо думать, как тебе уйти отсюда…
— У нас и пулемет был, ручной… — хвалится Санька. — В дупле прятали мы его. Возле старой мельницы…
Где-то за воротами, возле караулки, брешут овчарки. Одна — ворчливо, другая — с подвизгом.
В черном омуте ночи над загоном через короткие промежутки всплескиваются шипучие огнехвостые ракеты. Вдоль проволоки со злым гудением проносятся разноцветные пчелы. А там, на вышке, откуда они выпархивают, долбит тишину пулемет:
— Дук-дук-дук…
На Санькиных ногах лежит белая кошма — колючая и холодная. Дрожат под нею озябшие коленки. Он выдергивает из-под кошмы ноги, и она, будто источенная тлей, вся расползается и клочкастыми хлопьями валится на землю. Такие же ленивые хлопья летят сверху. Они сухо шелестят над стрехой, и Саньке чудится — возле скособоченного сарая шныряют белые стрекозы.
Рядом, где сидел Егоров, теплится на земле вмятина. Ее еще не успело засылать снегом и остудить холодными всплесками ветра. Видно, пограничник ушел совсем недавно. Вроде и не спал Санька, однако не слыхал, когда он исчез.
За дощатой стеной, в сарае, копошатся, кашляют, ругаются. Тесно там. Может, и пограничник подался туда. Там, в затишке, стужа меньше допекает. Много их, «счастливчиков», прячется под дырявой крышей от непогоды, а еще больше — снаружи жмутся к сараю…
Светает. Вверху, над головой, плывут и колеблются белесые полосы. А внизу, в загоне, густая синева. Но вот и она начинает выцветать, блекнуть.
В этом немощном белесом, свете замаячил перед Санькиным взором знакомый зеленый картуз. Егоров, накинув шинель на плечи, стоял под стрехой у самого угла сарая, держал в руках рубаху. «Зашивает прорехи», — смекнул Санька. Но когда подошел к пограничнику, увидел совсем другое: тот орудовал в швах гимнастерки не иглой, как сперва показалось Саньке, а кривым и ржавым гвоздем.
— «Оккупанты» засели в траншеях… — смущенно усмехнулся Егоров.
Вскоре у ворот послышались свирепые окрики: немцы пришли в загон. Не успел Егоров натянуть рубаху на плечи, как и сюда, за сарай, забежал одноглазой автоматчик.
— Шнель! Шнель! — Резиновая палка, словно черная змеюка, упруго извивалась в его мосластой, руке.
Он бил по голове с плеча и наотмашь каждого, кто не успел вовремя отскочить в сторону.
Пленных согнали на середину лагеря, построили в пять рядов и приказами раздеться догола. Чуя что-то недоброе, люди раздевались неохотно, а некоторые совсем не хотели снимать одежду.
Пленные стояли нагишом на снегу, как привидения. Снегопад притих. Над загоном повесила седые пасмы тощая туча. За ночь она вытрясла из своих тайников все запасы снега и теперь сорила на землю скупыми хлопьями. Они таяли на плечах обнаженных людей, стекали струйками по телу вниз. И, видно, от них, от этих колючих струек, да от простудного ветра у каждого посинела кожа и покрылась пупырчатой рябью.
Санька очутился во втором ряду с краю. Рядом стояли нагие, а он еще не раздевался — мешкал. Спрятав руки в карманы стеганки, он поглядывал на соседей и зябко ежился.
Тут же, во втором ряду, через четыре человека от Саньки, стоял еще один непокорный — бровастый парень в танкистском шлеме. Одноглазый шел вдоль строя. Увидев танкиста, крикнул что-то резкое. На зов прибежали два конвоира, вытащили танкиста из колонны и толкнули его к одноглазому. Тот, заложив кулак за спину, несколько секунд ощупывал своим черным единственным глазом молодое красивое лицо пленника. Потом коротким боксерским взмахом саданул парня под челюсть. Танкист упал навзничь, широко раскинув забинтованные руки. Конвоиры били упавшего палками по голове, по лицу, пинали сапожищами в живот. Сорвали с него одежду и поставили перед строем на колени.
У Саньки от страха дрожат поджилки: сейчас и его выволокут из строя… Расстегивает ватную куртку, а пальцы не слушаются — распухли от стужи. Снял, швырнул себе под ноги. Стаскивает рубаху…
В загон пришли еще вооруженные немцы. Среди них — офицер. На черном бархатном околыше фуражки зловеще блестит металлический череп.
Коверкая русские слова, перемешивая их с польскими, офицер приказал раненым и больным выйти из строя и построиться возле городьбы слева.
Колонна убавилась наполовину: тут каждый второй был ранен. Об этом говорили бурые от запекшейся крови бинты на руках, на голове, на ногах.
Здоровых начали осматривать. Офицер и одноглазый конвоир шли вдоль строя, у каждого щупали мускулы на руках, зачем-то ударяли палкой по коленям и заставляли приседать. Военнопленных с рыхлыми мускулами, а с виду здоровых и рослых подвергали «испытанию». Одноглазый вытаскивал слабосильного из строя и с размаху бил тяжелым кулачищем по голове. Устоит на ногах — обратно в колонну. Упадет — конвоиры гонят его пинками к изгороди, где ждут своей участи больные.
Дошла и до Саньки очередь. Эсэсовец сам ощупал взглядом озябшую фигурку, ехидно ухмыльнулся:
— Русс-Иван гут…
Он сказал что-то одноглазому. Тот выдернул Саньку из строя и, молча ударив палкой по обнаженной спине, толкнул его к раненым. Они стояли длинными шеренгами вдоль колючей городьбы, многие уже успели, не дожидаясь команды, натянуть на себя рваную грязную одежду. Раненым приказали сесть тут же, на снегу, а здоровых погнали к сараю. Потом и офицер с черепом на фуражке, и конвоиры — все немцы ушли из загона в дощатые времянки, над которыми с самого утра висел дым.
В полдень, хотя солнце и пряталось где-то за тучами, потеплело. Выпавший на рассвете снег начал таять. Раненые поднимались на ноги, искали место посуше, но тут же падали на мокрую землю, в хлюпкие лужи: на вышке вдруг оживал пулемет и сыпал над головами людей свинцовым градом.
Перед вечером откуда-то из ближнего колхоза пришли две груженые подводы. Лошади остановились возле сторожевых времянок, к телегам стали сбегаться охранники. Ветер приносил в лагерь обрывки фраз, резкие выкрики: немцы о чем-то спорили между собой. Потом, ссадив с телег подводчиков, конвоиры погнали лошадей к лагерным воротам.
У ворот подводы остановились, и тогда Санька увидел, что обе телеги доверху нагружены свеклой.
Однако охранники не спешили открывать ворота в лагерь. Мешкали. Зачем-то принесли охапку соломы. Ведро. Вот один конвоир взял пучок соломы, обмакнул в какую-то черную жидкость и привязал его к хвосту лошади под самую репицу. Такой же жгут соломы заложили под хвост второй лошади.
Распахнули ворота. И вдруг под хвостами у лошадей вспыхнули соломенные факелы. Шалея от боли и страха, животные кинулись в лагерь. А стоявшие у ворот немцы гикали, улюлюкали, неистово хохотали…
Лошади метались по лагерю, сшибали людей, топтали копытами, увечили. Но люди не шарахались от подвод, а бросались им навстречу, цепляясь за грядушки и падая под колеса.
Одна лошадь с разгона наскочила на изгородь, ткнулась головой в колючую проволоку. Пятится, приседая на задние ноги. Хомут сползает на голову; оглобли зацепились за городьбу, не пускают. У телеги — людское скопище. Сотни костлявых рук тянутся к свекле.
Саньку прижали к изгороди, и он не отрывался от нее, бросая пугливые взгляды на суматошный загон. Внезапно в самой середине толчеи Санька увидел зеленую фуражку. Работая изо всех сил локтями, Егоров пробивал себе дорогу к подводе.
Вот он вскочил на телегу и крикнул, багровея от натуги, будто взвалил себе на плечи тяжелую ношу:
— Над нашей бедой тешатся враги!
Осанистая фигура пограничника качнулась вперед, и он взмахнул руками, словно норовил взлететь над этой обезумевшей от голода толпой.
— Това-а-рищи-и-и! — взметнулся над лагерем его басистый голос.
Люди оторопели, услыхав родное, зовущее слово, за которое здесь, в неволе, платятся жизнью. И хотя сзади многие пленные продолжали еще напирать, но те, кто стоял возле телеги, подняли головы вверх, откуда летели смелые призывные слова.
— Товарищи! — еще раз бросил пограничник в толпу это берущее за сердце слово. — Конвоиры устроили людоедский спектакль. Сбежались к воротам. Хохочут… Не теряйте в себе человека! Будем людьми до конца…
Притих людской водоворот. Присмирел. Откатывается назад, как морской прибой от встречного ветра. Больше не тянутся костлявые руки к телеге. Потухла в глазах голодная жадность. Некоторые достают из-за пазухи сырые грязные свеклины, бросают их в телегу, к ногам пограничника. А его голос уже повелевает:
— Станьте в очередь! Каждый третий бери одну свеклину и раздели ее с товарищами!
Егоров спрыгнул с воза, и Санька опять потерял его из виду.
Лошадей держали под уздцы. Напуганные огнем животные вздрагивали и храпели, но уже не бились в оглоблях, как несколько минут назад. Пленные подходили к подводе, брали с воза свеклу и, отойдя в сторону, разрезали на равные дольки.
Кто-то сунул Саньке в руку ломтик — пунцовый, с розовыми прожилками. Сочный… Хрумкает…
Обе телеги опустели, и два красноармейца повели лошадей к воротам.
Конвоиры только теперь, видно, спохватились — поняли, что их оставили с носом. Свою злобу они выместили сначала на тех, кто пригнал лошадей к воротам. А потом вдруг с ближней вышки плеснулась пулеметная очередь. Еще одна… Отозвался пулемет на второй вышке.
Санька втянул голову в плечи: над ним, в проволоке, дзумкнула пуля. Вторая чиркнула по столбу, оставив на нем косую рваную рану. Он отскочил от столба и только теперь увидел, что пленные лежат вповалку на земле, будто их всех сразу скосила первая пулеметная очередь.
Он упал возле изгороди, прижался щекой к холодной размякшей глине. И вдруг услыхал сзади приглушенный голос пограничника:
— Как стемнеет, ползи за сарай к третьему столбу… Там лаз сделали…
Смеркалось. Опять повалил снег — клочкастый, липкий. Загон окутало сумраком и зловещей тишиной. Пулеметы на вышках теперь молчали. Отдыхали после злого торопливого лаянья. Только изредка над лагерем вспархивали белохвостые ракеты.
Санька подполз к третьему столбу и увидел под колючей городьбой углубление. Землю тут скребли чем-то тупым — камнем или палкой: дно рытвины бугристое, поковырянное будто невзначай.
Звенит тишина. Санька подполз к углублению. Замер. Кто-то тронул за ногу. Требовательный шепот торопит:
— Лезь скорей…
Санька оглянулся. Следом за ним ползли еще два пленника. Как ящерица, он шмыгнул под проволоку и пропал в снежной кутерьме.
Нынче на исходе дня забрел на подворье Кастуся дед Якуб, сосет чубук березовой трубки, утешает бабку Ганну:
— Дошлый он, Санька-то. Выкарабкается из беды.
Бабка Ганна тужит:
— За проволоку пихнули. Оттуда не выпрыгнешь…
На дворе шумит непогода. Свечерело. В избу неслышно, по-кошачьи вошла нелюдимая темень. Бабка Ганна не зажигает лампы. Нельзя. Запретный час уже… Якуб не спешит домой. Не хочет сидеть один, как барсук в норе. Тянется к людям.
— Слышь-ка, Ганна, — говорит Якуб, — завяжи в узелок еду. Завтра пойду к лагерю. Может, передам…
Кто-то тихо толкнул дверь в сенцах. Еще раз — сильней. Бабка Ганна прильнула к окошку. Пусто на дворе. Вышла в сенцы. На крыльце топчется кто-то.
— Открой, бабуля…
У старухи дрожат руки. Ищет впотьмах засов, щупает холодный простенок. Отворила дверь — на пороге… снежный мохнатый мужичок. Кинулся к бабке Ганне, обнимает за сухие плечи.
— Сердешный, — шепчет она.
Тянет его в избу за руку. Дед Якуб ради такого случая опять набивает трубку самосадом.
— Вишь, какой он герой… Сказывал, не пропадет. Так оно и вышло…
Санька стянул с плеч мокрую стеганку, сбросил с головы шапку. На иззябшее тело дохнуло домашним теплом. Сел возле загнетки снимать сапожишки и сразу весь завял. Голова падает на грудь, руки не слушаются. Разморило Саньку в тепле, наваливается на него дрема. Кое-как стащил один сапог. Ухватился за второй и — уснул, сидя на полу.
Проснулся днем в боковушке, на кровати, где, бывало, спал Кастусь. Высунул голову из-под одеяла, смотрит в окно. На дворе, как и вчера, мокрое месиво со снегом пополам. Прячется опять под одеяло — в теплое гнездо. А перед глазами — зеленая фуражка… Как-то он там, Егоров?
Бабка Ганна стучит посудой на загнетке. Завтрак готовит. Кличет Саньку. А он выскочил из боковушки и — в сенцы. Карабкается по лестнице на чердак: там в углу, под перекладиной, тайничок. Сунул руку — пусто. Нету самовзвода. Пропал… Вот ведь незадача!
После завтрака в поветь ушел. Рубит дрова, а сам все про Егорова думает. Небось, ждет его с наганом пограничник… Кто украл? Может, бабка перепрятала? Нет, не должно. Она и на чердак-то не залезет.
Принес дров, воды два ведра и заторопился к Владику.
Владик всегда что-нибудь мастерит: строгает, пилит, сколачивает. Вот и нынче…
В руках у Владика фанерный кузов балалайки-самоделки. Гриф к нему прилаживает. Фабричный. А струны из электрического провода…
— Били там? — спрашивает Владик.
Санька отрицательно качает головой.
— Пленных мордуют. Одному самовзвод обещал передать, а он пропал. Весь чердак обшарил — нету.
Владик смеется:
— Я унес… У себя прячу…
— Значит, цел он?! — Санька так и подскочил на радостях. — Егорову отнесу. Пограничник там один в лагере. Комиссар, видно: за всех хлопочет…
— Как же ты передашь?
— Их на Друть погонят, мост строить. И я с дручанцами туда пойду…
Через полчаса Санька шагал по главной улице мимо комендатуры. За пазухой он нес тяжелый семизарядный наган.
Утром, сунув в карман краюшку хлеба, Санька с лопатой на плече засеменил на площадь. Приходит, а там — ни души. Тихо на подворьях! Не голосят бабы. Не хлопают выстрелы. Видно, угнали дручанцев на реку. Опоздал Санька.
Мимо два мотоциклиста промчались. Куда-то на восточную окраину торопятся. Из ворот комендатуры выехали колымаги. В них — автоматчики. На заречную улицу катятся широкие фуры. А вон Залужный шагает из управы в комендатуру. В новом дубленом полушубке. На ногах — белые чесанки с калошами.
День скоротал в повети. Орудовал стругом, обфуговал новый поручень для ухвата: старый сломался у бабки Ганны. Едва смерклось, нырнул в боковушку. А утром вскочил ни свет ни заря, снова бежит на площадь. Нынче уж он не опоздал. Топчется на снегу. Поглядывает на соседний проулок — скоро будут гнать людей… Однако время идет, а рабочую команду немцы не собирают. Уже совсем обутрело. На площади — пусто. Что случилось?
На дворе у бабки Ганны он столкнулся с Якубом. Старик прищурил хитрые глаза, кивнул на лопату:
— С какой позиции?
Санька, не раздумывая и не колеблясь, обо всем рассказал старику.
Дед Якуб неторопливо набил трубку самосадом, достал из кожаного кисета огниво, кремень, отщипнул кусочек трута. Шаркнул огнивом по камешку, и он — серый, невзрачный на вид — брызнул красным горячим дождем. Пыхая трубкой, старик раскрыл загадку, которая мучила Саньку. Оказывается, теперь немцы угоняют дручанцев на Друть на целую неделю.
— Подожди до субботы, — советует он. — К новой партии приладимся. Найдем пограничника. Верь…
— Бабке Ганне не говорите, — просит Санька. — А то не пустит…
Дед смотрит на Саньку прищуренным взглядом. Седые с прозеленью усы, пожелтевшие снизу от курева, топорщатся. Под ними прячется хитрая улыбка.
— А зачем говорить? Наше дело мужчинское, а она — женщина…
В субботу утром старик поднял Саньку в такую рань, что еще даже воробьи спали под стрехой. Видно, боялся опоздать. Рисковое дело затевает, оголец! Как тут не помочь? Нет, Якуб не будет стоять в стороне. Надо выручать людей из беды… Без проволочки.
Бабка Ганна напихивает в холщовую торбу еды на двоих. Пеняет старику:
— Кому помогать идешь, старый пехтерь?! И мальчишку тянешь за собой…
Старик запальчиво перечит:
— Читала на заборе объяву? У меня спина не казенная, чтоб по ней резиновая палка плясала. Под перекладиной качаться тоже нету охоты. Сходим покопаем, чтоб им могилу выкопали…
На площади уже выстраивали рабочую команду. Людей в колонне — не густо. Санька насчитал всего двадцать семь человек.
Прошлый раз, когда Санька попал в ловушку возле керосиновой цистерны, он старался вырваться из колонны. И ушел-таки. А сейчас боялся, как бы его не вытолкнули конвоиры. Лез в середину, поднимался на цыпочки, чтоб казаться выше ростом. Даже грудь выпячивал, как солдат.
Но конвоиры не собирались выгонять Саньку из рабочей команды. Чем он для них не работник? Есть ноги — они донесут его до моста. Есть руки — они цепко держат лопату. Есть спина — по ней в любое время может прогуляться палка.
Через час Санька уже кидал лопатой мерзлые звонкие куски грунта в кузов грузовика. Рядом с ним пыхтел дед Якуб. Когда немец, что следил за работой, приближался к грузовику, старик делал вид, что старается изо всех сил: суетно махал лопатой, щеки надувал так, что они синели от натуги. Рукава засучил. Даже изредка покрикивал на тех четверых дручанцев, которые тут же работали.
Уловки старика смешили Саньку. Он до боли прикусил губу, чтоб не прыснуть смехом: немец с палкой стоял невдалеке.
Поодаль, там, где копер вбивал деревянные сваи в берег рядом с покореженными фермами моста, копошились пленные. Санька то и дело поглядывал туда — не покажется ли зеленая фуражка. Но в этот день он так и не увидел ее.
Прошло уже четыре дня, а Санька все носил за пазухой завернутый в тряпку револьвер. На ночь, когда дручанцев пригоняли в щелястый, сколоченный наспех из досок сарай, он прятал его в соломе и ложился на него головой, чувствуя даже во сне тревожащий холодок металла. А перед рассветом, когда их поднимали конвоиры свирепыми окриками, совал самовзвод опять под рубаху и туго стягивал живот солдатским ремнем.
Нынче Санька совсем упал духом: два дня осталось мучиться им тут с дедом Якубом на добровольной каторге, а пограничника он так и не встретил. Не видно его. Куда-то исчез.
Военнопленные работали в трех местах: одна группа тесала бревна и вбивала сваи на реке, вторая разбирала старую дамбу, третья валила строевой лес в двух километрах от моста. Ветер приносил оттуда протяжный гул падающих деревьев, и тогда над лесом поднимались белые вихри — косматые, как медведи. Изредка там хлопали одиночные выстрелы.
Приглушенные расстоянием, они были похожи на щелканье пастушьего кнута.
Дед Якуб в душе тоже волновался, но виду не подавал.
— Не тужи, — утешал он Саньку. — Найдем его, пограничника-то. Еще целых два дня… Не встретим до конца недели — еще один заход сделаем. Отдохнем дома малость и сызнова в «добровольцы» подадимся…
Санька заметил, что и на дамбе и возле копра работают не одни и те же люди. Тут каждый день появляются новые лица, а старые исчезают. Видно, по утрам в лагере немцы делали усиленную перетасовку рабочих команд перед отправкой колонны на стройку.
В это утро дручанцев сразу после подъема пригнали к сарайчику, где хранился рабочий инвентарь. Когда конвоиры приказали брать пилы и топоры, дед Якуб толкнул Саньку локтем в бок:
— Слышь, в лес погонят… Держись!
И верно, их погнали в лес. Там уже токовали топоры, визжали пилы и со стоном, тяжко ухая, падали на снег корабельные сосны.
В рассветном сумраке сновали между деревьями люди в рваных кургузых шинелишках. Одни валили сосны с корня, другие обрубали сучья, третьи волокли бревна к штабелям.
Дручанцам отвели участок возле оврага рядом с военнопленными. Санька в паре с дедом Якубом пилил гулкие высоченные деревья. Они падали, поднимая снежную пургу и швыряя Саньке в лицо белое крошево.
Когда совсем рассвело, Санька увидел, что на лесосеке работала большая партия военнопленных — несколько сот человек. Их охранял усиленный конвой. Между дручанцами и пленными стоял тупорылый пулемет, таращил черный зловещий глаз из-под приземистой елки, которая одиноко торчала в снегу посередине вырубки. Возле лесосеки сновали автоматчики. Некоторые водили за собой на поводке рослых сухопарых овчарок.
Санька все ждал, не замаячит ли где-нибудь между деревьями знакомая фуражка. Обшаривал жадным взглядом лесосеку, где копошились военнопленные. Но и здесь, на лесовырубке, пограничника не было.
В середине дня Санька и дед Якуб подошли почти вплотную к делянке военнопленных. Невдалеке, сгорбившись возле комля сосны, шаркали по дереву пилой двое. Один — в пилотке, с обвязанными платком ушами, второй — в заячьем треухе.
Конвоир отвернулся, смотрит на дручанцев. Посвистывает. Пленные разогнули спины — короткая передышка. Санька ненароком бросил взгляд на того, что был в заячьем треухе, и чуть не вскрикнул от радости. Егоров!.. Да, это был он. Пограничник тоже узнал Саньку. Он кивнул головой и сделал непонятный жест рукой, будто хотел по-пионерски салютовать. Санька смекнул — пограничнику нужно что-то сказать, а между ними стоит конвоир. Санька тоже жестами принялся объяснять пограничнику свое присутствие тут, в лесу. Он то прикладывал ладонь к груди, где у него грелся под стеганкой наган, то вдруг начинал сгибать и разгибать указательный палец, будто нажимал на спусковой крючок. Мол, принес…
Однако, как показалось Саньке, Егоров смотрел на его сигналы равнодушно. А потом и вовсе отвернулся, ухватившись за пилу. Санька с нетерпением ждал, что вот опять их взгляды встретятся и тогда он еще раз объяснит на пальцах… Но пограничник и его напарник продолжали пилить сосну, а когда она упала, прошумев разлапой кроной, перешли к другой сосне — с глубоким затесом на комле.
Саньку обидела такая встреча. Из-за него, Егорова, они с дедом Якубом пошли добровольно работать на немцев и приняли за четыре дня столько палок, что если бы их все сразу обрушить на Санькину спину, то бабка Ганна, пожалуй, нынче же заказала бы по нему панихиду в церкви.
Но все-таки в душе у него бушевала радость: нашел он его — пограничника. Нашел… Теперь надо ждать случая, чтобы передать «гостинец»…
— Чего глазеешь на заячий треух? — спрашивает дед Якуб, суетясь с пилой в руках возле комлястой сосны.
— Он, — таинственно сообщает Санька. — Егоров…
— Конвоир за нами следит, — предупреждает старик. — Берись за пилу, а то огреет палкой. Пограничнику я сам сделаю знак. Уйдет конвоир, тогда…
В полдень на лесосеку пришла подвода — два немца на буланом битюге привезли военнопленным баланду в железной бочке. Зычными окриками конвоиры согнали пленных в колонну и повели к саням. Загремели солдатские котелки, консервные банки. Измученные люди присаживались на поваленные деревья и пили холодную брюквенную жижу, заедая припрятанными пайками хлеба.
Подвода уехала. Возле пленных остались два автоматчика. Остальные конвоиры ушли за штабель, где, как вулкан, дымил высокий костер. Вспарывали тесаками консервные банки, грели их у огня.
Дручанцам тоже разрешили перекусить. Доставая из торбы еду себе и деду Якубу, Санька не сводил глаз с пограничника. Егоров сидел на корточках и чистил снегом котелок после обеда. Совсем недалеко… А как подойти? Вдруг Саньку осенило. Между ним и Егоровым торчал из снега выворотень с черной лохматой пастью. От выворотня рукой подать до пограничника.
— Пойду, — сказал он деду Якубу и направился к выворотню, расстегивая на ходу штаны.
Конвоир угрожающе клацнул затвором и что-то визгливо выкрикнул. Дед Якуб шагнул к нему и начал горячо объяснять, хлопая рукавицей себя по опояске:
— Животом мучается… Третий день. Ты уж не трожь парнишку.
А Санька, между тем, уже сидел под выворотнем. Достал из-за пазухи револьвер. Ждет. Сейчас… Как только Егоров повернет лицо в его сторону, Санька кинет ему… С опаской поглядывает на автоматчика, что топчется около пограничника. Негодует на Егорова. Разиня. Не мог дальше отойти! Нашел где чистить котелок — возле конвоира!
Но вот конвоир отвернулся от Егорова, чиркает зажигалкой, норовит прикурить на ветру сигаретку.
Изловчился Санька, метнул наган пограничнику. Егоров схватил его на лету. Охранник обернулся и, увидев в руке у пленника, оружие, рванул с шеи автомат. Но Егоров опередил его. Гулкий выстрел — и конвоир повалился навзничь. В тот же миг в руках Егорова очутился автомат. Пограничник отскочил к дереву и оттуда стал строчить по фашистам, сгрудившимся у штабеля…
Возле пулемета суетится долговязый верзила-немец. Замешкался что-то. К нему мимо выворотня бегут два пленника. Еще трое спешат из лохматого ельника. Навалились смельчаки на пулеметчика. А спустя минуту плеснули оттуда по костру крупнокалиберным дождем.
Охранники метнулись от костра к штабелю, отстреливаются из-за укрытия. А с другой стороны возле штабеля сгрудились военнопленные. Их привел Егоров. Он размахивает автоматом и что-то кричит. Может, зовет своих товарищей в рукопашную. Некоторые уже успели вооружиться винтовками, остальные держали в руках топоры, колья.
Тех, кто был с оружием, Егоров повел в обход по кустарнику. Вскоре в подлеске за штабелем затрещали, защелкали выстрелы, а из-за укрытия, стреляя впопыхах, стали выбегать конвоиры.
Вторая группа военнопленных, вооруженкая топорами и дубинами, замешкалась в конце штабеля за сугробом. Вот один из них — в зеленом солдатском бушлате, коренастый и подвижный. — вскочил на бревна и, размахивая березовым колом, бросился по штабелю к немцам. Оробевшие вначале люди полезли через сугроб навстречу убегающим конвоирам, били их топорами по голове, сшибали с ног кольями.
Еще два охранника бегут из-за штабеля, прячутся от пуль за деревьями. Тот, коренастый, с березовым колом, кинулся им наперерез. Настиг одного и обрушил ему на голову страшный, смертельный удар. И вдруг сам взмахнул руками, как птица крыльями, и упал навзничь на снег возле старой, высоченной сосны.
Теперь по всей лесосеке хлопали выстрелы, бухали взрывы гранат. То в одном углу вырубки, то в другом возникала рукопашная схватка. Сзади, где обедали дручанцы, тоже хлопали выстрелы.
Санька оглянулся, и сердце его сжалось от страха, по телу пошла дрожь. На него бежал тот самый немец с черной повязкой на глазу. В его руке посверкивал широкий, как предплужник, тесачище. Одноглазый потерял, видно, в бою автомат и теперь, вырвавшись каким-то чудом из схватки, убегал с лесосеки к своим на Друть. А на пути Санька…
Ищет Санька глазами своих дручанцев. Бегут они вразброд к еловой чащобе за овраг, оставляя на снегу трупы убитых. От сосны к сосне, как заяц в загоне, мечется дед Якуб. По нему стреляют конвоиры из винтовок, и старик после каждого выстрела приседает, втягивая голову в плечи. Он что-то кричит, делает Саньке какие-то знаки. Но Санька не может оторвать взгляда от страшного тесака…
Одноглазый рядом — в пяти шагах от Саньки. Он тяжело сопит и таращит налившийся кровью, как у чумного бугая, единственный глаз. Под ногами у него жутко хрустит снег. Поднял руку с тесаком…
Санька метнулся на выворотень, стоит почти на уровне плеч конвоира. Тот тоже остановился в двух шагах. Смотрит, с какой стороны сподручнее напасть на Саньку.
Вдруг совсем рядом с выворотнем за деревом очутился дед Якуб. Над головой конвоира сверкнуло острие топора. Немец всем телом дернулся назад и широко открыл рот, будто хотел что-то крикнуть. Тесак из руки выскользнул и воткнулся в снег возле самого выворотня.
Санька прыгнул с выворотня, бежит к ельнику: там уже маячит рыжий дубленый полушубок деда Якуба. Санька настигает старика. Тот торопит его, указывает рукой на чащобу ельника, где скрылись дручанцы. Саньку мучает тошнота. На бегу он хватает горсть снегу, сует в рот жесткие корявые кусочки.
Что-то пекучее толкнуло Саньку в спину, прожгло лопатку. И заснеженная поляна, утыканная пнями свежей порубки, и пасмурное небо, и белые в колючем инее деревья — все вдруг стало опрокидываться и падать с одуряющим воем и свистом на Саньку, увлекая его в черную яму.