Чуковский и Жаботинский История отношений в текстах и комментариях Автор и составитель: Евг. Иванова

Несколько предварительных замечаний к сюжету

Эта книга выросла из комментариев к четырем небольшим письмам Жаботинскогo, чудом уцелевшим в архиве Чуковскоro, два из которых — небольшие записки. Ключ к письмам давали воспоминания Чуковского о Жаботинском, написанные по просьбе Р. П. Марголиной, — с них теперь начинается наш сюжет. Но изложенная здесь история их отношений сама требовала комментариев, которые мы нашли в текстах, погребенных на страницах газет — одесских и петербургских, или опубликованных в книге, которая только-только вышла из-под спецхрановских гаек, эти набежавшие из разных источников тексты существенно пополнили мемуар Чуковского и потребовали новых комментариев. Так, шаг за шагом, дедка за бабку, бабка за дедку, заново выстраивался сюжет отношений Чуковского и Жаботинского, который на определенном этапе я стала обозначать для себя как Ч и Ж, ЧиЖ: тексты, комментарии, опять тексты и опять комментарии.

Кроме текстов и комментариев не сохранилось ничего, что насыщало бы историю отношений ЧиЖ психологией, раскрывало бы внутреннюю их сторону. Ни тот, ни другой не сумели, да и не хотели подвергать свои отношения каким-либо оценкам, и наши сведения о встречах и пересечениях не имеют никаких точек опоры, которые позволяли бы дать этому долгому знакомству оценку со стороны.

В итоге история их отношений образует некий пунктир из пересечений двух расходящихся жизненных путей. Каждое из этих пересечений оказывалось одинаково важным для обоих, но главное — и для биографа Чуковского, и для биографа Жаботинского история этих отношений открывает многое в их судьбах, которые столь же пунктирно прослеживаются за этим сюжетом.

Можно было, конечно, на этапе завершения тексты изъять, оставить одни цитаты и пересказы, но отсылать читателей к газетам и журналам начала двадцатого века, многие из которых дошли до нас в считанном количестве экземпляров, отсылать их к другим столь же малодоступным источникам мне показалось бесполезным, и потому тексты воспроизведены в составе сюжета либо полностью, либо в пространных извлечениях. Как представляется, каждый из них, помимо информации об истории отношений ЧиЖ, рассказывает и о времени, которое соединяло их. В итоге мне показалось ненужным облекать эти отношения в случайные слова и формулы, а донести их до читателя в том виде, как они раскрываются в единственно достоверных источниках — текстах и комментариях.

Пользуясь случаем, выражаю благодарность Е. Ц. Чуковской за неизменную помощь в работе, а также М. С. Петровскому за ряд ценных замечаний, высказанных в процессе подготовки рукописи к печати.

Евг. Иванова

Глава 1 Учитель и Ученик


Началом этого сюжета мы обязаны Р. П. Марголиной, которая воистину «нашла подходящее время и подходящее место», чтобы задать очень важный для биографии К. И. Чуковского вопрос о его знакомстве с Владимиром (Зеевом) Жаботинским. Вдобавок она задала его в письме, которое пришло и ушло в Переделкино с нарочным, — так что никакой цензуры Чуковский мог не опасаться. Кроме того, в эти годы он был настроен на воспоминания и потому ответил охотно и сразу письмом от 11 мая 1965 года, где говорилось:

«Вы пробудили во мне слишком много воспоминаний, неведомая мне, но милая Рахиль. У меня в гимназии был товарищ Полинковский[1]. <…> Изредка к Полинковскому вместе со мною заходил наш общий приятель Владимир Евгеньевич Жаботинский, печатавший фельетоны в газете „Одесские новости“ под псевдонимом Altalena (по-итальянски: качели). Он втянул в газетную работу и меня, писал стихи, переводил итальянских поэтов (он несколько месяцев провел в Италии) и написал пьесу в стихах, из которой я и теперь помню отдельные строки. Он казался мне лучезарным, жизнерадостным, я гордился его дружбой и был уверен, что перед ним широкая литературная дорога. Но вот прогремел в Кишиневе погром[2]. Володя Жаботинский изменился совершенно. Он стал изучать родной язык, порвал со своей прежней средой, вскоре перестал участвовать в общей прессе. Я и прежде смотрел на него снизу вверх: он был самый образованный, самый талантливый из моих знакомых, но теперь я привязался к нему еще сильнее».[3]

В следующем письме от 3 июня Чуковский добавил еще несколько штрихов:

«…Я считаю его перерождение вполне естественным. Пока он не столкнулся с жизнью, он был Altalena — что по-итальянски означает качели, он писал забавные романсы <…>. Недаром его фельетоны в „Одесских новостях“ назывались „Вскользь“ — он скользил по жизни, упиваясь ее дарами, и, казалось, был создан для радостей, всегда праздничный, всегда обаятельный. Как-то пришел он в контору „Одесских новостей“ и увидел на видном месте — икону. Оказалось, икону повесили перед подпиской, чтобы внушить подписчикам, что газета отнюдь не еврейская. Он снял свою маленькую круглую черную барашковую шапочку, откуда выбилась густая волна его черных волос, поглядел на икону и мгновенно сказал:

Вот висит у нас в конторе

Бог-спаситель, наш Христос,

Ты прочтешь в печальном взоре:

„Черт меня сюда занес!“

И вдруг он преобразился: порвал с теми, с кем дружил, и сдружился с теми, кого чуждался. Остались у него два верных друга: журналист Поляков[4] и студент-хирург Гинзбург[5], которого я впоследствии встречал в Москве.

Последний раз я видел Владимира в Лондоне в 1916 году. Он был в военной форме — весь поглощенный своими идеями — совершенно непохожий на того, каким я знал его в молодости. Сосредоточенный, хмурый — он обнял меня и весь вечер провел со мной».[6]

Наконец, последняя порция воспоминаний Чуковского содержалась в письме от 12 сентября:

«Вдруг вспомнил его строки, которых я не видел лет шестьдесят:

Я все люблю на этой дивной пьяцца

Ди Спанья — все, особенно костел

На площади (забыл), где толпятся

Чочары ближних сел.

Помню также из его пьесы „Кровь“[7]:

Sed tempora mutamur… et in illis

Mutamur nos. Вы очень изменились.[8]

И из „Ворона“ Эдгара По:

И сидит, сидит с тех пор он

Этот мрачный ворон.[9]

Все это врезалось мне в память, так как я глубоко переживал все, что писал тогда Altalena.

Он ввел меня в литературу. Я был в то время очень сумбурным подростком: прочтя Михайловского, Спенсера, Шопенгауэра, Плеханова, Энгельса, Ницше, я создал свою собственную „философскую систему“ — совершенно безумную, которую я проповедовал всем, кто хотел меня слушать. Но никто не хотел меня слушать, кроме пьяного дворника Савелия, у которого я жил, и одной девушки, на которой я впоследствии женился. Свою „философию“ я излагал на обороте старых афиш, другой бумаги у меня не было. И вдруг я встретил его. Он выслушал мои философские бредни и повел меня к Израилю Моисеевичу Хейфецу, редактору „Одесских новостей“, и убедил его напечатать отрывок из моей нескончаемой рукописи. Хейфец напечатал. Это случилось 6 октября 1901 г.[10] После первой я принес Altalen'е вторую, третью — он пристроил в газете и эти статейки. Получив первый гонорар, я купил себе новые брюки (старые были позорно изодраны) и вообще стал из оборванца — писателем. Это совершенно перевернуло мою жизнь. Главное — я получил возможность часто встречаться с Владимиром Евгеньевичем, бывать у него. У него были два верных друга, его оруженосцы: Ал. Поляков и Гинзбург (по прозванию Цуц)[11].

Меня они радушно приняли в свой круг. Он почему-то назвал меня „Емельяныч“[12]. С волнением взбегал я по ступенькам на второй этаж „Гимназия Т. Е. Жаботинской-Коппе“ — и для меня начинались блаженные часы. От всей личности Владимира Евгеньевича шла какая-то духовная радиация, в нем было что-то от пушкинского Моцарта, да, пожалуй, и от самого Пушкина. Рядом с ним я чувствовал себя невеждой, бездарностью, меня восхищало в нем все: и его голос, и его смех, и его густые черные-черные волосы, свисавшие чубом над высоким лбом, и его широкие пушистые брови, и африканские губы, и подбородок, выдающийся вперед, что придавало ему вид задиры, бойца, драчуна. Чаепитие в доме было долгое. Разливала чай сама Т<амара> Е<вгеньевна>. Я немного побаивался ее: в ней было что-то суровое. В то время ее брат был в полосе ницшеанства: он высказывал молодые, вольные и дерзкие мысли об общепринятой морали, о браке, о бунте против установленных обычаев и т. д. Т.Е., нежно любившая брата, взглядывала на него с материнской тревогой. Теперь это покажется странным, но главные наши разговоры тогда были об эстетике. В.Е. писал тогда много стихов, — и я, живший в неинтеллигентной среде, впервые увидел, что люди могут взволнованно говорить о ритмике, об ассонансах, о рифмоидах. Помню, он прочитал нам Эдгара По: „Philosophy of composition“[13], где дано столько (наивных!) рецептов для создания „совершенных стихов“.

От него первого я узнал о Роберте Броунинге, о Данте Габриеле Россетти, о великих итальянских поэтах. Вообще он был полон любви к европейской культуре, и мне порой казалось, что здесь главный интерес его жизни. Габриеле Д'Аннунцио, Гауптман, Ницше, Оскар Уайльд — книги на всех языках загромождали его маленький письменный стол. Тут же были сложены узкие полоски бумаги, на которых он писал свои замечательные фельетоны под заглавием „Вскользь“. Joseph В. Shlесhtman в первом томе своей замечательной книги на стр. 65–66 очень верно и метко характеризует эти фельетоны: „bubbling with exuberance of youth, with the irrepressible urge to proclaim truth, beauty and justice“[14].

Писал он эти фельетоны с величайшей легкостью, которая казалась мне чудом. Присядет к столу, взъерошит свои пышные волосы и ровным почерком, без остановки пишет строку за строкой. У меня была невеста — и мы часто бывали у Владимира Евгеньевича вдвоем, он относился к ней дружески и в свободное время играл со всеми нами в шарады. В изобретении шарад он был неистощим. Однажды, когда он задумал слова „Иоанн Кронштадтский“, мы никак не могли отгадать первый слог, оказалось, что это было еврейское слово йо (да), которое девушка говорит своему возлюбленному. Никаких других еврейских слов я от него не слыхал. Но с еврейской массой он встречался и тогда. Помню, как он, вместе с моей невестой и многими другими друзьями, принимал живое участие в раздаче угля (перед Пасхой) беднейшим евреям, жившим под землей в катакомбах. Никогда я не видал такой страшной бедности. С ним спускались в эти мрачные подземелья Гинзбург, Кармен[15] и я; мы раздавали беднейшим какие-то „квитки“ для получения угля, и Владимир Евгеньевич нередко присовокуплял к этим квиткам свои деньги.[16] Но я никогда не кончил бы воспоминания о нем. Мало что он вовлек меня в литературу, он уговорил редакцию „Одесских новостей“ послать меня корреспондентом в Лондон. Это было в 1903 году. Корреспондентом я оказался плохим — но здесь не вина Владимира Евгеньевича. Он почему-то верил в меня, и мне больно, что я не оправдал его доверия. В 1916 году я снова был в Лондоне. Жаботинский пришел ко мне в гостиницу, мы провели с ним вечер, он оставил в моем рукописном альманахе короткую дружескую запись[17] — и я долго бродил с ним по Лондону. Он живо интересовался литературой, расспрашивал меня об Ал. Толстом, о Леониде Андрееве, — но чувствовалось, что его волнует другое и что общих интересов у нас нет. Что с ним было дальше, я не знал, покуда не прочитал замечательную Story of his Life by Joseph В. Shlесhtman. Думаю, даже враги его должны признать, что все его поступки были бескорыстны, что он всегда был светел душой и что он был грандиозно талантлив. Как и всякий подлинный талант, он был скромен и держался со всеми нами на равной ноге — со мной, с Вознесенским (Бродским)[18], с Карменом и другим сотрудниками „Одесских новостей“».[19]

В период, когда писались эти мемуарные отрывки, в дневнике Чуковского появилось несколько записей, часть которых не вошла в первые публикации дневника. В опубликованной записи читаем:

5 апреля 1964. Влад. Жаботинский (впоследствии сионист) сказал обо мне в 1902 году:

Чуковский Корней,

Таланта хваленого,

В 2 раза длинней

Столба телефонного.[20]

В пропущенной записи находим несколько дополнительных подробностей:

15 авг. 1965. Я написал длиннейшее письмо в Иерусалим — воспоминанье о Жаботинском, который дважды был моей судьбой: 1) ввел меня в литературу и 2) устроил мою первую поездку в Англию.

30 авг. 1965. Был из Израиля еврей американец. Симпатичный человек. Он сообщил, что мое письмо к Рахиль Гальперин (так в тексте. — Е.И.) напечатано!! О Жаботинском. Теперь я послал ей еще одно письмо, а ему сдуру дал единственную копию.[21]

Но эти цитаты из писем к Марголиной более или менее известны теперь. Любопытно другое: Чуковский до этого, в 1958 году упомянул о роли Жаботинского в своей жизни, причем на страницах советских изданий, правда, не называя его имени. В 1958 году литератор Макс Поляновский принес ему юбилейный выпуск газеты «Одесские новости», где в иллюстрированном приложении от 25 декабря 1909 года были помещены портреты всех сотрудников газеты, и среди них — Жаботинского и Чуковского. Процитируем Макса Поляновского:

Старое юбилейное приложение я <…> как бы невзначай показал Корнею Ивановичу Чуковскому. С интересом, любопытством и волнением вглядывался он в портреты сотрудников, большинство которых знал и, конечно, помнил. «Вот этот, — писатель назвал фамилию бородача на снимке, — дал мне путевку в литературу. Напечатал первую мою статью в „Одесских новостях“»… Корней Иванович поцеловал лицо, изображенное на описке. «А этот был на моей свадьбе!» — воскликнул Чуковский.

По поводу многих, впоследствии ставших широко известными, Чуковский рассказывал такие устные новеллы, что его импровизации позавидовал бы даже мастер этого жанра Ираклий Андроников. В это время я сфотографировал Корнея Ивановича со старой газетой в руках.

Но вот на последней странице он увидел самого себя: молодого, черноволосого, темноусого. За минувшие полвека писатель совсем позабыл и о приложении, и о снимке, где он моложе на… пять десятилетий.

Чуковский попросил дать ему до вечера старую газету.

…Вечером мы застали его на веранде все с той же старой газетой. Корней Иванович выглядел грустным и необычно притихшим.

— Никого из них уже не осталось. Не с кем даже поделиться, — сказал он, протягивая чуть пожелтевшее приложение, где под своей фотографией сделал следующую надпись:

«Да, действительно, милый Поляновский, я был когда-то такой. К. Чуковский. 17 августа 1958».[22]

Мог ли кто-нибудь тогда предположить, что Чуковский целует портрет Жаботинского, для отвода глаз превращенного в «бородача». Остается только сожалеть, что сохранивший тайну этой встречи Поляновский не записал устных новелл, которые тогда рассказывал Корней Иванович. Единственным памятником этой встречи остался снимок Чуковского с газетой, взирающего на портрет Жаботинского.

Но вернемся к письмам к Марголиной. Основные вехи отношений Чуковского и Жаботинского обозначены в них очень верно, поражает точность даже в деталях — ведь писалось это спустя почти пятьдесят лет после последней встречи. Но Чуковского и Жаботинского связывали не только личные, но и литературные отношения, вот их-то мы и попытаемся восстановить, опираясь на тексты каждого из них, похороненные в периодике тех лет и обретающие новое звучание в контексте этих отношений.

О том, каким был тогда Жаботинский, написано его биографами и последователями немало. О своей юности Чуковский написал сам (повесть «Гимназия» (два издания) позднее получила заглавие «Серебряный герб», воспоминания о Борисе Житкове и др.). Но писалось все это в советское время, когда любая автобиография человека, успевшего хоть кем-то стать до революции, писалась не столько, чтобы что-нибудь рассказать о своей прежней жизни, сколько для того, чтобы скрыть «родимые пятна прошлого».

Прежде всего о том, когда состоялось первое знакомство наших героев. Уже после писем к Марголиной, 12 марта 1968 года Чуковский делает следующую запись в дневнике: «Сейчас вспомнил, что была в Одессе мадам Бухтеева (ее объявления можно найти в „Одесских новостях“). У нее было нечто вроде детского сада — и туда мама поместила меня, когда мне было лет 5–6. Там было еще 10–15 детей, не больше. Мы маршировали под музыку, рисовали картинки. Самым старшим среди нас был кучерявый, с негритянскими губами мальчишка, которого звали Володя Жаботинский. Вот когда я познакомился с будущим национальным героем Израиля — в 1888 или 1889 годах!!!»[23] Как установила Наталья Панасенко, детский сад Е. Бухтеевой в 1888–1989 годах находился по адресу Еврейская ул., 22 (здание не сохранилось).[24]

Самым тяжелым психологическим моментом биографии Чуковского являлось его происхождение: он был незаконнорожденным ребенком. Об обстоятельствах его появления на свет мы знаем очень мало, только недавно Наталья Панасенко опубликовала биографические сведения об отце Чуковского — Эммануиле Соломоновиче Левенсоне (1851-?), сыне одесского врача, потомственном почетном гражданине, в семье которого мать Чуковского — Корнейчукова Екатерина Осиповна (1856–1931) — жила в прислугах. Связь родителей была достаточно прочной, некоторое время их совместная жизнь продолжалась в Петербурге, где и появились на свет будущий критик Корней Чуковский[25] и его сестра Маруся, кстати, всю жизнь носившая отчество отца. Позднее, по настоянию семьи, Э. С. Левенсон женился на девушке своего круга, мы мало что знаем о его дальнейшей жизни, известно лишь, что его внуком от дочери Анны был известный математик Владимир Рохлин[26].

Мать Чуковского одна воспитывала детей, зарабатывая на жизнь стиркой белья, по семейным преданиям, от денег, которые предлагал отец, она отказывалась. Даже если бегло пройтись по биографиям людей Серебряного века (критик Л. Л. Кобылинский-Эллис, философ С. А. Аскольдов, дети В. В. Розанова и др.), ситуация эта была не такой уж редкой — но все переживали ее по-разному. Чуковский — крайне болезненно, и в этом, думается, одна из причин, по которой он так решительно сделал свое литературное имя гражданским. В одной из дневниковых записей он вспоминал о своей юности: «Я, как незаконнорожденный, не имеющий даже национальности (кто я? еврей? русский? украинец?) — был самым нецельным непростым человеком на земле. Главное: я мучительно стыдился в те годы сказать, что я „незаконный“. У нас это называлось ужасным словом, „байструк“ (bastard). Признать себя „байструком“ — значило опозорить раньше всего свою мать. Мне казалось, что быть „байструком“ — чудовищно, что я единственный — незаконный, что все остальные на свете — законные, что все у меня за спиной перешептываются и что когда я показываю кому-нибудь (дворнику, швейцару) свои документы, все внутренне начинают плевать на меня»[27].

Обстоятельства рождения, причинявшие Чуковскому столько душевных терзаний, объясняют множество «белых пятен» в его биографии. Самое главное из них касается пребывания в гимназии, до сих пор не удается установить, когда и сколько лет он там проучился.[28] В повести «Серебряный герб» Чуковский писал, что его исключили как кухаркиного сына, но есть основания полагать, что скорее причиной послужила какая-то история, так или иначе связанная с отцом, который платил за его обучение.

Учеба в гимназии прекратилась около 1898 года, о том, что затем последовало, Чуковский вспоминал: «Меня выгнали из гимназии, я живу чем попало: то помогаю рыбакам чинить сети, наживляю переметы, то клею на перекрестках афиши о предстоящих гуляньях и фейерверках, то, обмотав мешковиной свои голые ноги, ползаю по крышам одесских домов, раскаленным безжалостным солнцем, и счищаю с этих крыш особым шпателем старую, заскорузлую краску, чтобы маляры могли покрасить их заново».[29]

Об атмосфере в семье и о своей матери Чуковский вспоминал позднее с некоторым даже умилением. «Воспитывала она нас демократически — нуждою»[30], — писал он в 1964 году. Но тогда, в начале жизненного пути, он понимал и другое — из этой нужды надо было вырываться во что бы то ни стало, и рассчитывать при этом приходилось только на себя. В юности Чуковский был довольно набожным ребенком, о чем свидетельствует сохранившийся в дневнике отрывок из его автобиографического романа, который он писал, когда ему было 15 лет:

Он не помнил, как это случилось, как это из религиозно<го> мальчика, встававшего в полночь для тайной молитвы (край страницы оторван. — прим. Е. Ц. Чуковской.) А тогда ему было не до смеху, тогда, помнится ему, он подосадовал на нищих, но немного спустя ему пришло в голову, что по христианству осуждать брата, называть его подлецом — грешно, и он тотчас же вычеркнул из своей головы грешные мысли и заставил себя думать, что виноват, собственно, он, а не нищие… Такие зачеркивания происходили довольно часто. Захотелось ему в пост мяса — он сейчас заставляет себя думать: нет, мне мяса не хочется, мне хочется гороху, и так всегда и во всем. А как он зато был счастлив! Даст ли он милостыню, выучит ли уроки, поможет ли калеке перейти улицу — он уверен, что там где-то наверху кто-то радуется, что все эти поступки кем-то и куда-то засчитываются и что в конце концов душа его получит воздаяние. И он старался изо всех сил делать как можно больше добрых дел, т. к. себя он любил больше всех, т. к. хотел для своей души как можно лучшее достояние…

А теперь, теперь он с тоской жмется к подушке, стараясь отогнать мысли, которые еще не роятся в его голове, а стоят где-то в стороне, вне его; он чувствует их присутствие в мозгу. Но он еще борется и мучительно старается думать о другом, о том, что сказала ему Лиза, о том, что…

Ей-богу, ничего себе. Или я, быть может, не умею приложить к этому роману теперешнего критерия, а оставляю прежний? Я почти уверен, что это так. Заставить себя забыть прежнее мнение, забыть прежнего себя.

«Забыть прежнего себя» Чуковскому приходилось неоднократно, прошлый он никогда себе не нравился, здесь можно было бы привести немало примеров из его дневника. Превращение из гимназиста в босяка, а из босяка в литератора происходило не просто так, тут без посторонней помощи и без точки опоры было не обойтись. Зарабатывая на жизнь окраской крыш, перебиваясь другими случайными заработками, он вел дневник, где конспектировал все, что без разбору читал, и куда заносил собственные философские рассуждения, которые со временем надеялся объединить в оригинальную философскую систему «самоцельности». И здесь во всех его советских автобиографиях зияло белое пятно; он туманно давал понять, что неизвестный друг протянул тогда ему руку помощи: «Нужно сказать, что моей философией заинтересовался один из моих школьных товарищей, он был так добр, что пришел ко мне на чердак, и я ему первому прочитал несколько глав из этой своей сумасшедшей книги, которая у меня и сейчас сохраняется, написанная полудетским почерком[31]. Он слушал, слушал и, когда я окончил, сказал: „А знаешь ли ты, что вот эту главу можно было бы напечатать в газете?“ Это там, где я говорил об искусстве. Он взял ее и отнес в редакцию газеты „Одесские новости“, и, к моему восхищению, к моей величайшей радости и гордости, эта статья появилась там, большая статья о путях нашего тогдашнего искусства. Я плохо помню эту статью, но хорошо помню, что мне заплатили за нее семь рублей и что я мог купить себе наконец на толкучке новые брюки. Так началась моя литературная деятельность».[32]

Статья называлась «К вечно юному вопросу», речь в ней шла о спорах вокруг теории «искусства для искусства», и сегодня она открывает раздел «несобранные статьи» в новом собрании сочинений Чуковского[33]. А неизвестным другом и благодетелем, знакомым еще по гимназии, и был Владимир Жаботинский.

Обстоятельства публикации первой статьи Чуковского на страницах «Одесских новостей» отражены в его раннем дневнике, но по понятным для конца 80-х годов, когда готовился дневник к печати, причинам часть записей была пропущена. В опубликованной записи 27 ноября 1901 года читаем: «В „Новостях“ напечатан мой большой фельетон „К вечно юному вопросу“. Подпись: Корней Чуковский. Редакция в примечании назвала меня „молодым журналистом, мнение которого парадоксально, но очень интересно“. Радости не испытываю ни малейшей. Душа опустела. Ни строчки выжать не могу».[34] В пропущенной — от 28 ноября — содержались некоторые подробности:

Угощал Розу, Машу и Альталену чаем в кондитерской Никулина. Altalena устроил мне дело с фельетоном… В конце сентября я принес ему рукопись — без начала и конца, спросил, годится ли. Он на другой день дал утвердительный ответ. Я доставил начало и конец — он сдал в редакцию, и там, провалявшись около месяца, статья появилась в свет.

В этой записи появляется еще один важный персонаж — Маша, будущая жена и спутница жизни — Мария Борисовна Чуковская, тогда девушка из обеспеченной семьи, предмет воздыханий и основная тема всех дневниковых записей; как будет видно в дальнейшем, к ней с большой симпатией относился и Жаботинский.

Altalena-Жаботинский помог с публикацией следующей статьи Чуковского, посвященной публицисту М. О. Меньшикову, о чем упоминалось в записи 11 декабря:

Читал сегодня Жаботинскому свою статейку. Понравилась. Отнес в редакцию — и вот я на бездельи. А мне ни за что бездельничать не хочется — опять время упустишь. Нужно, чтобы после второй обязательно шла третья — обязательно. 5 статеек дам — а там и подумаю, как и что. Милый человек этот Altalena! Прихожу сегодня к нему — он спит, а уже двенадцатый час. Какое двенадцатый — первый! Работал вчера долго — вот и заспался. Я подождал — он оделся, вышел, даю статью свою с замираньем — прочел. — Ну, говорит, неужели вы сомневаетесь! — валяйте скорей к Хейфецу. Быть может, завтра пойдет.

В редакции Чуковского ждал достаточно равнодушный прием:

Хейфец был занят, статьи моей не прочел, и она сегодня не пошла. Я встретил Хейфеца на улице. Раскланялся — и, памятуя совет Альталены, — даже не заикнулся о статье. Так — лучше.[35]

На страницах газеты статья о Меньшикове появилась спустя несколько месяцев, и еще до того, как она была напечатана, Чуковский успел вступить в полемику со своим благодетелем. Произошло это вскоре после появления на страницах «Одесских новостей» фельетона Жаботинского «О литературной критике», опубликованного в его обычной рубрике «Вскользь». Мы воспроизводим его текст полностью.

Altalena. О литературной критике Особое мнение[36]

Случай, о котором не считаю уместным говорить печатно, побуждает меня поделиться с читателем некоторыми соображениями относительно литературной критики — т. е. критики беллетристических произведений.

Эта критика представляется мне, по нашему времени, бесполезным пережитком.

И, кроме того, я считаю ее даже вредной, так как теперешнее обилие критических статей только сбивает публику с толку, не давая ей понять, как именно должна она относиться к беллетристическим произведениям и чего именно, по естественному смыслу нашего времени, должна в них искать.

Литературно-критические статьи пишутся по такому рецепту:

Критик, прочтя книгу беллетристического содержания, сокращенно излагает это содержание, констатирует, что в книге «затронуты» такие-то идеи, и затем развивает или опровергает эти идеи.

В течение многих лет такой рецепт был вполне естественным порождением всего духа того времени. Поэтому тогда такие критические статьи по поводу каждого явления беллетристической литературы были естественно необходимы и очень полезны.

Объяснюсь.

То время было временем выработки новых общественных взглядов. В то время интеллигенция придерживалась многих старых мнений, которые, ввиду изменившихся условий, уже успели сделаться предрассудками.

Эпоха требовала идей. И идеи налетели целым поветрием.

Разум логически сомневающейся личности занял первый план на духовной сцене той эпохи. Всюду — куда ни обернись — где только была интеллигенция — всюду что-нибудь доказывалось и опровергалось, всюду провозглашалась какая-нибудь новая мысль. Потому что новых мыслей и вообще мыслей требовала сама жизнь.

Необходимо было доказать, что не вчерашнее величие, а благоденствие народных масс должно быть главною заботою государства.

Что женщина равноправна мужчине.

Что воспитание должно стремиться к тому, чтобы выработать в ребенке его собственный характер, а не к тому, чтобы приучить человека плясать под чужую дудку.

И многое другое. Всего этого тогда интеллигенция не знала — или, вернее, только что сама об этом догадалась, потому что новые условия жизни подсказали ей эти мысли.

И вот, ощутив у себя в голове эти новые мысли, в еще смутной форме, интеллигенция почувствовала непреодолимый зуд высказать эти идеи перед ближними — поделиться открытием с согласно мыслящими и горячо поспорить с противниками.

В то время все рождало споры,

Все к размышлению влекло.

Все: на все, что бросалось в то время в глаза интеллигентному человеку, он реагировал только в форме идейного мышления.

И это было вполне естественно. Эпоха требовала, чтобы голова человека была до боли начинена идеями, так что при каждом прикосновении к этой голове из нее неминуемо выскакивала идея.

Беллетристика повествует о явлениях жизни. И если все эти явления вызывали в тогдашнем интеллигентном читателе прежде всего идею — то совершенно понятно, что и повторение этих явлений в беллетристике тем паче должно было влиять в читателе прежде всего на мышление.

Эстетические достоинства романа служили тогда только для того, чтобы книгу можно было легко прочесть. Но оценку и разбор вызывали в то время не эстетические достоинства книги — а те идеи, на которые наводили читателя рассказанные в книге явления.

И критическая статья именно и давала эту оценку и этот разбор.

Вот почему критическая статья была в то время такой желанной и жданной подругой интеллигентного человека: ему нужны были идеи, он болел идеями — и статья говорила ему об идеях.

* * *

С тех пор прошло много лет.

Интеллигенция с тех пор умственно вся развилась. Я не говорю, что она теперь умнее тогдашней интеллигенции. Но она теперь давно, с детства знает все то, что мыслящим людям прежнего времени еще только нужно было открыть и изобресть.

А жизнь?

Жизнь не двинулась вперед… по не зависящим от нас обстоятельствам.

Жизнь не подвинулась вперед ни на шаг. Постройка русского общества осталась прежней. Те самые поправки, которые нужны были ей тридцать и сорок лет тому назад, нужны и теперь.

Вот почему наша эпоха не требует новых общественных идей: нужные ей идеи преподаны нам уже много лет тому назад.

Это очень печально — но это так.

Когда-нибудь русская жизнь шагнет снова вперед, отношения снова перетасуются — тогда потребуются новые идеи, и общество снова закипит рвением идейного мышления.

Но теперь этого рвения нет.

Кому теперь охота — в интеллигентном обществе — ломать копья из-за женского вопроса? Давно переговорили, ничего нового не скажешь. Добрые люди знают уже все доводы за равноправие женщин и верят в них. Князь Мещерский тоже знает все доводы и не верит в них. Вы ничего уже не поделаете ни с первым, ни со вторым.

Значит, нечего и горячиться.

Мы теперь знаем наизусть все идеи, нужные для починки нашей эпохи; для нас спорить об этих идеях есть такая же наивность, как, например, горячиться в защиту того, что лучше писать по-русски без еров.

Мы теперь только стараемся повторять безустанно и упорно эти ставшие азбучными истины для того, чтобы услышали их те, от кого зависит их проведение в жизнь.

Но для нас эти идеи больше не представляют никакого интереса.

И теперь явления жизни уже не могут вызвать у нас таких взрывов мышления, как в дни оны.

Мы уже не увлечемся мышлением.

Мы смотрим на закрытый для женщин университет и вяло констатируем для себя:

Вот ошибка против идеи равноправия женщин.

И если тут же какой-нибудь новичок бросится с жаром доказывать нам, что женщина имеет право на образование, нам станет неловко:

Из-за чего он беснуется? Слыхали. Знаем без него!

А если жизнь не будит в нас мышления, то не может будить его и беллетристика, изображающая эту самую старую жизнь.

Во дни оны человек, читая роман, то и дело невольно задумывался над тем, что ему приводили на мысль изложенные в романе факты.

Теперь этого нет. Я утверждаю, что никто из интеллигенции теперь абсолютно не в состоянии предаться мышлению по поводу прочтенного романа или прослушанной драмы.

Самое большое, если он знает со слов критиков, что чтение должно наводить на мысли, — самое большое — это если он будет в некоторых местах нарочито шептать себе:

Это место наводит меня на такую-то идею. Ах, какая верная идея.

И даже без восклицательного знака.

Поэтому критическая статья, помогавшая мыслить по поводу беллетристики в то время, когда людям естественно хотелось мыслить по поводу беллетристики, — никому и ни на что не нужна теперь, когда по поводу беллетристики мыслить уже фактически и естественно невозможно.

Оттого критика беллетристических произведений теперь не нужна.

И оттого на том поприще, где некогда работали художники — Белинский, Добролюбов, Писарев, — теперь подвизаются — Господи Боже ты мой — гг. Скабичевский и Буренин.

* * *

Это насчет полной бесполезности и ненужности в наше время литературной критики. А теперь упомянем и об ее вреде.

Потому что она, когда-то бывшая очень полезной, в наше время вредна. И вот почему.

Множество накопившихся, но не проведенных в жизнь идей — сделали нас людьми дряблыми, не дельными, полуверящими, оглядчивыми и во всех смыслах дешевыми.

Мы приучились ни к чему страстно не стремиться. Мы потеряли страстность. Мы разучились чувствовать целой душой и вожделеть в целую душу.

Надо научить нас этому.

Вот что инстинктивно поняла уже русская изящная литература. В ней возникла школа «настроения», на одном полюсе которой Чехов, рисуя действительность, вызывает в нас тоску по иной жизни — а на другом полюсе Горький своей ярко раскрашенной ложью об иных людях тоже заставляет нас желать, чтобы эта ложь стала действительностью. Чтобы мы из сереньких и дряблых стали яркими и сильными.

Эта литература вселяет в нас не идею, а настроение — то есть не головной постулат, а неясное, но сильное влечение, стремление всей души в ту лучшую сторону.

Это нам и нужно! Нужно стремление и влечение цельной не философствующей души, а не умственные доводы на тему о том, что по таким-то и таким-то причинам такая-то жизнь лучше такой-то.

Философствовать мы умеем — и ничего из этого не вышло. Мы должны вновь научиться желать.

И именно этого возбуждения желаний и порывов должны мы искать в сегодняшней литературе, потому что возрождение способности желать есть главнейшая задача нашего времени.

Критики же точно хотят помешать этому возрождению. К Чехову и Горькому они пристегивают, по старому шаблону, то же мудрствование, которое сделало из нас куцых гамлетиков и от которого нам надо спастись в литературу наития и импульса.

Вот чем критики сбивают публику с толку. Они говорят ей:

Ищи у Чехова идей.

Когда на самом деле они должны были бы говорить:

Зажмурь глаза ума и отдайся Чехову как музыке. Он научит тебя желать.

Дела критики непоправимы. Если бы критики вдруг пожелали реформировать себя на новый лад и вместо того, чтобы по-прежнему разъяснять идею произведения, принялись бы разъяснять его настроение — они навредили бы еще больше, потому что настроение от анализа вянет и улетает.

В свое время критика сделала великое дело. Теперь, во имя своего достоинства, она должна замолчать — до тех пор, пока не настанут лучшие времена.


Почти сразу после появления статьи, 25 декабря, в дневнике Чуковского появляется запись:

Нужно будет завтра утром закончить возраж<ение> Altalen'е и снести Рашковскому. Он его с радостью напечатает. Нужно сбавить только отвлеченностей. Так будет солиднее. Я хотел бы, чтобы к прениям в артистическом кружке мое мнение было бы напечатано. Я тогда стал бы возражать, ссылаясь на свою статейку. А то я говорить совсем не могу. Язык у меня вялым становится…

Хотя Чуковский работал над полемической статьей, главным его советником был опять-таки Жаботинский:

1 января. Нужно говорить об индивидуализме. Я написал возражение Жаботинскому на его мнение о критике. Он посоветовал мне вставить еще про ин<дивидуал>изм.

На следующий день в записях появляются наброски ответа Жаботинскому:

2 января. Знание, добродетель, любовь — все это не характеризует личности, не принадлежит ей — все это всецело навязано обществом. Для оценки индивидуума, с<тало> б<ыть>, не существенно, не важно, нравственна она или безнравственна, любит она или ненавидит — важно одно: с какою силой делает она это. Сила — единственно существующий критерий личности, сила абстрактная, свободная от всякой конкретной оболочки, лежащая по ту сторону добра и зла. Не существенно, по какой дороге идет личность — дорога ведь не вне ее, — важно, как идет она по этой дороге. Вот — как мне кажется — довольно примитивные философские основания индивидуализма — для возвеличения основы энергии — как единственного мерила общественных явлений. А приложить это мерило ко всем проявлениям нашего бытия — это значит перевернуть вверх дном все коренные наши убеждения, все святые предания — это значит произвести трудную и шумную работу переоценки всех ценностей… Новая мораль, новая истина, новая красота — вот понятия, тесно связанные с индивидуализмом, — и каково бы ни было ваше отношение к этому учению — вы, конечно, согласитесь со мною, что редкая философская система была так плодотворна новыми идеями, как система индивидуализма.

Перед этим, говоря об экономическом материализме, я должен сказать: г. Altalena может сказать, что он не об идеях вообще говорил, а исключительно об идеях научн<ых>, философских, социально-этических. Но — во-первых, я до сих пор тоже говорил именно об этих идеях, и только последняя стадия публицистики имеет несколько специальный, а не научный интерес, а во-вторых, «идея, попавшая на улицу», газетная, так сказать, идея — вовсе не может быть предметом обсуждения при разговоре о критике. Газета и посейчас делит все мнения на две категории — прогрессивные и консервативные, других делений она и знать не хочет… И потому, ежели судить по идеям, «на улицу попавшим», — то мир действительно стоит на одном месте. Но в данном случае идея улицы — вряд ли должна быть принимаема в расчет. Говорю это не из презренья идей презирать[37] — ибо идея, попавшая к ней на нашу улицу, для меня свята, а просто потому [что] идеи поступательные — считаю как бы мехами, в котор<ые> вливается все новое и новое вино. И, право, нечего жалеть, что меха эти все одни и те же — вы на вино посмотрите… Как быстро выпивается одно и заменяется другим!

Все это, конечно, исправить нужно, обточить фразу, определить (сделать более определенными) мысли — и вот потом, говоря об индивидуализме:

Должен оговориться. Не вообще идеями, а именно попавшими на улицу, элементарными, доступными толпе, определяющими повседневную деятельность человека в его обыденных отношениях. Значит, г. Altalena если даже подразумевал только общественно-этические идеи, был неправ, говоря, что у нас старых довольно и что новых мы произвести не можем, ибо старых-де не употребили.

Индивидуализм широко проявился в нашей изящной литературе — которая проповедует его, подчеркиваю это, далеко не «настроением». Взять хотя бы нашего Горького. Он в своих произведениях только и делает, что новую идею нам внушает. И происходит это внушение с внешней стороны так: выставит он двух людей, из которых А симпатичен, если брать общественную мерку явлений, а В несимпатичен. Потом силою творчества он внушает нам симпатии к В, в ущерб А. И проделав такой фокус, он говорит: «Вот видите, я показал вам качество людей в голом абстрактном виде, без общественных наслоений, и симпатии ваши переместились. Почему? Да потому, что общественное мерило неверно, фальшиво, глупо; вот вам другая мера. Мерьте ею».[38] И сотни тысяч положительно влюбились в эту идею, улица приветствует ее от всего своего сердца, — а г. Альталена черкнул пером, и нет новых идей!

7 января. Ничего не делаю. Поздно встаю. Это не годится. Был позавчера у Лазаровича. Он прочел мое возражение Altalen'е. Со многим не согласен. Например: Altalena будто и не Говорил, что есть план, программа. Как же не говорил? Ведь у него идеи заготовлены, а в действие не приведены. (План не в смысле программы.) Говорят так: узнав именно то качество человека, которым занимается моя наука, я определю все другие свойства. Значит, те кач<ества>, котор<ыми> занимается моя наука — самые важные, и самая наука тоже важнее всех.

8 января. В последнем собрании членов литературного клуба[39] г. председатель объявил, что в ближайший четверг г. Alt будет прочтен реферат о литературной критике. Основные положения этого реферата нам, читающей публике, уже известны — их изложил г. Alt в одном из своих фельетонов («Од<есские> Н<овости>» 20 декабря). Вот по поводу этих положений мне и хотелось бы высказаться печатно на столбцах газеты. Г. Alt ответил одному своему печатному оппоненту[40], что будет спорить с ним в арт<истическом> клубе. Как будто всякий интересующийся затронутым сможет попасть в этот клуб!

Один почтенный русский журналист в личной беседе со мною по этому поводу выразил свое недоумение перед тем обстоятельством, как же это так выходит по-вашему, что развившийся капитализм послужил причиной двух противоположных явлений: с одной стороны, способствовал оскудению публицистики, а с другой — развитию ее. Разве это возможно? Конечно, возможно, так оно и было. Происходило так потому, что раньше было, гпав<ным> обр<азом>, обращено внимание литературы на одних деятелей этого процесса — а потом уже на других — рабочих… Но литература, отвратив свои симпатии от мужика, не имела никого, к кому обратить их.

Но потом по вышеупомянутой причине… Щедрин, между прочим, сказал по этому поводу: крестьянин, освобождающийся от власти земли, чтобы вступить в область цивилизации, представляет собою… отталкивающий тип… Но это еще не значит, чтобы эмансипирующийся человек был навсегда осужден оставаться в рамках отталкивающего типа. Новые перспективы непременно вызовут потребность разобраться в них, а эта разборка приведет за собою новый и уже высший фазис развития… (Письма к тетиньке, 632 стр.)

Когда буду говорить об этических идеях, сказать про Бердяева и Струве.

Многие склонны думать, что мужик характеризовал и шестидесятые годы. Я не согласен с таким мнением. Мне кажется, что 60-е гг. центральной идеей имели — свободу личности — всякой вообще.

В те дни, когда мне были новы

Идеи линьи мозговой…[41]

20 минут 5-го. <…> Я только что переписал 1/4 своего возражения Altalen'е. С М.[42] не в ладах. Скучно. Тяжело. Хочется побыть одному, да уж слишком трудно. Давит. Куда пойти? М. на уроке. Да и препираться с нею не хочется. Да и Володя ихний противен мне очень. Кацы. Я счел бы себя сволочью, если б пошел к ним. Altalena? Он теперь работает. Синицины? Что я с ними имею общего? Так давит, что хоть стихи пиши. Ну что ж?

Был у Синициных. Был у Alt, был у М., в библиотеке был.

Возражения Жаботинскому, сохранившиеся в дневнике, позволяют представить суть полемики, далеко выходящей за пределы поднятой Жаботинским темы.

9 января. Этические вопросы экономического материализма. Все без исключения статьи Михайл<овского> по этому поводу трактуют этот вопрос с социально-этической точки зрения.

Г. Alt может возразить мне: правда, хотя в публицистику и вошли новые плодотворные идеи, но ведь это идеи специальные, так сказать, идеи, не имеющие широкого общего значения, они не могут отразиться в литературе, они не отразились — так что литературная критика и впрямь без пищи осталась, и мое утверждение об ее ненадобности так и остается в силе. — Идеи, давшие содержание публицистике, дали его и беллетристике — а, ст<ало> б<ыть>, и природа голодать не будет. Дело только в том, что пока идея до беллетристики дошла — она так изменила форму свою, что ее и не узнаешь. — Вовсе нет! Идеи публицистики — заимствуя содержание свое в строгой и бесстрастной науке — выносят ее на улицу, окрашивают в яркую краску человеческих интересов — и эти интересы в отраженном и преломленном виде — делаются предметом художественного творчества — и преподносятся улице расцвеченные и приукрашенные. Энергия для энергии, каково бы ни было ее направление! — знаете ли вы, господа, что это такое? С первого взгляда кажется, что это учение индивидуализма стоит совершенно в стороне от большой дороги других идей наших. Это потому, что иногда мысль наша, разжижаясь и падая до понимания улицы — совершенно теряет свою логическую сторону — и у нее остается одна чувственная красочная сторона — так что получается не стройный ряд научных положений, определяющих ваше поведение — в случае признания их правильности, — нет, до улицы идея доходит в виде требования, крика, проклятия. Так и в данном случае. Но, повторяю, связь между идеей улицы и идеей бельэтажа есть. Здесь, напр<имер>, - говорю намеком — а то и так статья вон как растянулась.

Это там, в отвлеченных эмпиреях дело обстоит так, будто выискиваются атрибуты личности, на самом-то деле проповедь литературы в приложении к земным делишкам нашим — вот в чем состоит: не будь буржуем — этим бездеятельным накопителем! — Работай, не заплывай жиром — энергии больше! И потому публика так и схватилась за индивидуализм, потому-то так и приняла она близко к сердцу судьбу личности, что были в ней эти наклонности и…

11 января. Altalena может возразить мне: — так что хотя в публицистику и вошли новые плодотворные идеи, но идеи это специальные, не имеющие широкого захвата и не способные руководить нами в повседневной жизни нашей, — не о таких говорил я в своем фельетоне. Они не могут конечно отразиться в изящной беллетристике, в произведениях общего характера, так что литературная критика и впрямь без пищи осталась, а, с<тало> б<ыть>, его утверждение о ненадобности этой критики ни на каплю силы своей не потеряло…

На это я отвечу, что действительно — идеи, изложенные мною в конце этой схемы развития русской публицистики, носят несколько специальный характер, — но это ничуть не помешало им на улицу выйти, сделаться предметом художественного творчества и ярко отразиться в общем сознании. Только дело в том, что пока они дошли до улицы, они так изменились по дороге, форма, в которую облеклись они, до такой степени не похожа на их первоначальную форму, что с первого взгляда кажется, будто имеешь дело с двумя различными идеями. Это потому, что иногда содержание мысли нашей, разжижаясь и падая до понимания улицы — совершенно теряет свою логическую сторону, и у него остается одна чувственная, красочная сторона. Так что получается не стройный ряд научных положений, определяющих ваше поведение — в случае признания их правильности, нет, до улицы идея доходит в виде требования, крика, проклятия. Но, повторяю, связь между этими двумя сторонами есть. Так, напр<имер>, в данном случае публицистика вопреки утверждению г. Alt занимается разработкой тех вопросов, которые именно теперь (а не 40 лет назад) выдвигает жизнь наша, те же вопросы затрагиваются и в художественных произведениях изящной литературы русской — о том же толкует и критика…

Содержание их всюду одно и то же. У меня совершенно нет места, но я все же хоть намеком иллюстрирую это положение; укажу хоть две-три черты. Бел<летристика> наша прославляет гордую, сильную личность — энергичную, страстную, «умеющую желать», и публицистика привлекает наши симпатии на сторону нового нарождающегося общест<венного> класса, руководясь, конечно, не субъективными вкусами, и жестоко борется с нашими «хозяевами исторической сцены», с этими неподвижными, самоуверенными, заплывшими жиром лавочниками — накопителями, жизнь которых ведется исключительно по их приходо-расходной книге, с этими имущими и просвещенными представителями нации. И если г. A спросит, что же общего в этих двух направлениях? <…>, — я отвечу, что их объединяет:

— Бытовое их значение, заключающееся в той антитезе действительности, которую с такой силой выдвинула наша литература. Укажу хотя бы на то, что горьковский босяк — эта абстрактная фикция, созданная, однако, не в кабинете, а на улице, — характеризуется всеми противоположными буржуазии чертами, и характеристика эта сделана самой жизнью, а не теорией. Девиз босяка: энергия ради энергии! На приложение этой энергии, на выгоду глядеть нечего! — во-первых, представляет собою с философской стороны сущность учения индивидуализма, ибо поэтому количество затрачиваемой ею энергии — единственным проявлением личности, единственным ее атрибутом служит, а качество этой энергии, оценка ее это чуждые индивидууму общественные наслоения, на которые совсем не нужно обращать внимания при суждении о личности. Отсюда прославление силы — как единственного достоинства. Добр ты или зол, нравствен или порочен — это неважно. Важно одно: с какой силой проявляются в тебе эти качества; во-вторых, с социальной точки зрения принцип этот представляет собою и в основании своем и в цели — реакцию против имущих и просвещенных представителей нации, их тяжелого гнета — <нрзб.>, И смысл этого принципа, смотря на него с отвергаемой им утилитарной точки зрения — в том, что муки родов при нарождении нового общественного класса будут значительно облегчены. Итак, из специальной идеи вытекают другие, имеющие настолько общий характер, что вполне пригодны для оценки окружающей действительности, и это ускользнуло от взора г. Alt.

Его смутило то, что одна и та же идея проявляется в нескольких формах.

В поисках новых общественно-этических руководящих идей он не заметил их в нашей изящной литературе только потому, что там они приняли несколько философский оттенок, переоценки всех ценностей. Эта шумная и громадная работа индивидуализма — кажется ему где-то там в эмпиреях витающей — и потому он не удостаивает ее внимания. Ему кажется, что нынешняя литература учит нас действию, чтобы мы, научившись, исполнили идеи, завещанные предыдущей эпохой…

Я старался показать, что вовсе не к выполнению старых планов зовет нас литература, что на нас волною нахлынули новые — я отметил их цели и причины; расширим вопрос вообще: бывает ли с нашими идеями когда-н<и>б<удь> так, как это кажется г. Altne.

Он представил себе род жизни таким образом?

12 января. Не заметив, до какой степени общи идеи всех родов современной русской словесности, — он пренебрежительно отворачивается от новых идей публицистики как от специальных и, не находя их в изящной литературе, ибо там они в другую форму облеклись, думает, что они не проникли в жизнь, не отразились в общем сознании, не обращает на них внимания и уверенно заявляет: У нас новых идей нет. Прямо удивительно, как это он смог игнорировать такую огромную, полную жизни идею, как индивидуализм, и обрекает нашу л<итературную> кр<итику> на голодную смерть. Он согласно своему рецепту — держит закрытыми «глаза ума» своего и «отдается окружающей русской литературе как музыке» — вот что такое закрывать «глаза ума» своего перед окружающей действительностью!

3/4 десятого. Ничего почти не сделал. Работаю не разгибаясь. Alt противополагает идею настроению если не по их смыслу, то по времени распространения их: прежде идеи, а теперь настроение.

14 января. Марья Борисовна! Сегодня решается моя судьба. Хейфец по телефону сказал мне, чтобы я пришел в 7 час. Он тогда, наверное, покончит со статьей. Кланялся вам Altalena. Он угощал меня в кондитерской чаем и оттуда хотел идти в библ<иотеку>, чтобы повидать вас, но, узнав, что вас здесь нет, переменил намеренье.

16 среда. Статья об Alt не принята. К черту! Десять таких напишу.

Тем не менее с возражениями Жаботинскому Чуковский выступил, но в устной форме. 17 января в четверг в Литературно-артистическом обществе Жаботинский сделал доклад о литературной критике, о котором мы узнаем из отчета в газете «Одесские новости»:

Вчера в заседании литературной секции Одесского литературно-артистического общества г. Altalena сделал сообщение о литературной критике. Сообщение это вызвало оживленный обмен мнениями. Собеседование привлекло массу публики. Заседание, начавшееся в 9 час., закончилось около полуночи. <…> Продолжение прений по поводу реферата Altalena за поздним временем отложено до следующего четверга.[43]

Примечательно, что как в письменных, так и устных возражениях Чуковский называет предметом обсуждения не литературную критику, а индивидуализм.

18 января. 20 м. 10-го <…> Хочется сделать доклад про индивидуализм — в литературном клубе. Вчера говорил там. Аплодисменты, поздравления, а мне лично кажется, что я могу в тысячу р<аз> лучше, что вчера я читал очень плохо. Нужно…

На мое замечание о новых идеях г. Alt возражает мне и говорит: индивидуализм — наносное течение, так что толковать о его господстве в русской литературе — не приходится. И тут же дает объяснение, почему индивидуализм не мог развиться у нас. Индивидуализм является протестом личности против господства сплоченного большинства, против общественного гнета. Западная Европа, где уже давно признаны права этого большинства, где оно накладывает свою тяжелую лапу на каждое проявление личности — могла породить этот протест, но наша родина, где мнения и идеалы (= желания) личности так мало принимаются в расчет, — наша родина, конечно, не могла породить индивидуализма.

Но ведь не только общество на личность влияет. Есть и другое страшное давление. Его в свое <время> с такой силой указал наш славный социолог: оно называется увеличение напряженности разделения труда. Многосторонне развитая личность, попавшая в такой строй…

Кроме того, я может быть неясно указал прошлый раз, что индивидуализм — это и есть та «нравоучительная» идея, которая следует из марксизма… Марксизм вовсе не такое уж объективное учение, как это кажется Абезгаузу и т. д. Нужно различать 2 рода настроения.

Вот идея Ибсена. Отвлеченные самодовлеющие идеи — может высказывать сильный одинокий человек (<…> «Дикая утка»[44]).

Эти записи Чуковского, где настойчиво в качестве главной темы обсуждения назван индивидуализм, позволяют именно этими выступлениями Жаботинского соотнести воспоминания одесского фельетониста И. А. Тривуса, которые привел Иосиф Шлехтман в уже упоминавшейся биографии Жаботинского:

Менее всего Жаботинский был склонен прощать преобладающую в «прогрессивном» обществе моду на презрение к правам отдельной личности, с этим он был готов яростно сражаться всегда и везде. Нетрудно вообразить, какую бурю вызвало в Кружке[45] первое публичное выступление популярного фельетониста. И. А. Тривус, присутствовавший на этом памятном вечере, живо описывает дискуссию, последовавшую за речью Жаботинского. <…> Выступление базировалось на том, что наивысшей ценностью общества должны быть права и свобода личности. Это — единственный идеал, как и борьба за счастье индивидуума, за возможность расширять горизонты, развиваться и реализовываться. И совершенно неправильно ставить общественное выше личного, стремиться к «коллективному», «массовому», «униформе». Прогресс состоит в освобождении личности от цепей коллектива: личность и только личность является создателем и двигателем прогресса. Только личность может стать первопроходцем и примером для масс, для человечества. Коллективизм, построенный на механическом подчинении, на следовании общим и обязательным для всех правилам и образу жизни — не что иное, как новая форма рабства — реакционная и тупиковая. Ни муравейник, ни улей, как бы высоко и эффективно организованы они ни были, не могут служить образцом для человеческого сообщества. <…> Аудитория, терпевшая напор Жаботинского в течение целого часа, не смогла вынести последнего сравнения. Со всех сторон стали раздаваться вопли, крики, свист, проклятья: «Довольно! Хватит! Реакционер! Анархист! Буржуа! Шпион! Стыд и позор!» Один за другим вставали оппоненты, язвительно атаковавшие оратора.[46]

Косвенно подтверждает правомерность такого соотнесения газетная вырезка, вклеенная в дневник Чуковского: «В непродолжительном времени выйдет в свет сборник гг. Альталены и К. Чуковского, посвященный индивидуализму». Однако сведений об этом сборнике обнаружить не удалось — очевидно, он не вышел в свет. Зато Чуковский вскоре после выступления в прениях по реферату Жаботинского опубликовал сразу две статьи об индивидуализме[47], в которых частично использовал материалы полемических возражений Жаботинскому. Один из таких «утилизированных» фрагментов мы выделили в записях Чуковского курсивом.

В дневнике Чуковского сохранилось еще одно упоминание о словесном турнире в Литературно-артистическом обществе, где он принимал участие вместе с Жаботинским:

8 февраля 1903. Вот какая заметка напечатана была вчера (вклеена вырезка из газеты): «Контрасты современности» <доклад К. Чуковского в лит. арт. о-ве> вызвал настоящий словесный турнир между докладчиком и отстаивавшим его положения гг. Жаботинским, Меттом с одной стороны и резко восставших против идеализма гг. Брусиловским, Гинзбургом и др. Прения затянулись до 12 ч. ночи. Следующее собеседование состоится через 2 недели.[48]

Эти успешные выступления помогали вхождению в литературную среду, тем более что параллельно Чуковский начал регулярно печататься в «Одесских новостях». Молодой Николай Корнейчуков, с момента вступления на журналистское поприще ставший навсегда Корнеем Чуковским, полностью оправдал ожидания Жаботинского. «Скоро одесская газета, — вспоминал Владимир Швейцер, — держалась уже на „трех китах“: корреспондент из Рима, писавший под псевдонимом „Altalena“, бытописатель одесского „дна“ Кармен, отец известного кинорежиссера Романа Кармена, и молодой литературный критик Корней Чуковский».[49]

Поддержка Жаботинского многое значила в последующем быстром превращении юноши без определенных занятий, не окончившего курс гимназии и перебивавшегося частными уроками, во влиятельного литературного критика. Разумеется, этой быстрой метаморфозе способствовала исключительная, почти религиозная любовь Чуковского к литературе и его не менее исключительная работоспособность.

Но все-таки в период, когда молодому критику приходилось завоевывать право «сметь свое суждение иметь», Жаботинскому неоднократно случалось приходить ему на помощь. Так было после публикации критического фельетона Чуковского «Л. Е. Оболенский»[50], в котором он высмеял пустопорожние статьи плодовитого либерального публициста. Не привыкший к подобным выпадам Оболенский ответил начинающему критику свысока, и Altalena нашел нужным посвятить заступничеству за Чуковского один из очередных фельетонов «Вскользь»[51]. Негодование Жаботинского вызвал прежде всего тон, которым столичный «литературный генерал» отвечал молодому критику, но в ответе Жаботинского несомненно присутствует спор и с местными, одесскими недоброжелателями Чуковского.

Жаботинский наставлял Оболенского: прежде чем столь резко возражать на критику, нужно составить представление о своем оппоненте:

Здесь г. Оболенский, пожалуй, возразит: «Да, я действительно постарался ознакомиться с его статьями, но они оказались слишком трудно написанными, и я не мог их понять». Что ж, это было бы вполне естественно. Я вспоминаю, как г. Чуковский прочитал два доклада в Литературно-артистическом обществе, где среди посетителей, как известно, очень много таких людей, умственный уровень которых равен умственному уровню г. Оболенского, — и там тоже многие говорили, что г. Чуковского трудно понять. Это все так; но ведь если я не в состоянии понять чужую мысль — это еще не резон для того, чтобы заговорить с автором свысока.

Слова Жаботинского о «трудно написанных» статьях Чуковского могут по казаться странными: в историю русской критики Чуковский вошел как мастер легкого, эссеистического по форме литературного фельетона. Но к этому жанру он пришел не сразу, первые статьи в «Одесских новостях» (как, вероятно, и первые выступления в Литературно-артистическом обществе) Чуковский строил в намеренно ученом стиле, напоминавшем более эстетический трактат (читатели могут ознакомиться с ними в т. 6 уже упоминавшегося Собрания сочинений Чуковского). Жаботинскому этот наукообразный стиль нравился, в публикуемых далее письмах к своему подопечному в Лондон он просил присылать статьи именно в таком стиле.

О том, насколько тесным было общение Жаботинского и Чуковского в эти годы, мы узнаем из совершенно неожиданного источника — донесений, сохранившихся в Департаменте полиции. Известно, что в апреле 1902 года Жаботинский был арестован за хранение нелегальных брошюр. В «Повести моих дней» он описал свой арест следующим образом: дорогу в тюрьму «я скоротал за любезной беседой с околоточным надзирателем, и он сказал мне: „Читал я, сударь, ваши статьи, весьма недурственно“… Меня вызвали на допрос… Я спросил: „Запрещенная книга, которую вы нашли у меня, — это памятная записка министра Витте „Земство и самодержавие“. Что в ней преступного?“ Мне ответили, что книга печаталась в Женеве. Это было очень скверно. Но в ней имелось также предисловие на четырех страницах, написанное Плехановым, и это было еще хуже».[52] Кстати, в делах Департамента полиции от этого ареста Жаботинского сохранилось изъятое при перлюстрации письмо Розы Шмулевны Файфель к некоему Орлову в Шальи-Кларан (Швейцария), где речь шла об обысках, предшествовавших аресту Жаботинского. В этом письме говорилось, что 22 апреля на квартире ее родных «при ликвидации наблюдений Летучего отряда за Лазарем Мальцманом и Владимиром Жаботинским был произведен обыск, причем этот обыск результатов не дал».[53]

По выходу из тюрьмы за Жаботинским было установлено наблюдение, и почти сразу среди тех, с кем он встречался, появляется имя Николая Корнейчукова, его невесты Марии Гольдфельд и ее родственника — Григория, за каждым из которых также некоторое время велось наблюдение. Благодаря этому мы можем составить представление о постоянных встречах Чуковского и Жаботинского на коротком отрезке времени — в октябре 1902 года.

В поле зрения Департамента полиции Чуковский попадает раньше Жаботинского, и попадает благодаря знакомству с Моисеем Хаскелевичем Лембергом, принадлежавшим к партии эсеров и незадолго до этого прибывшим в Одессу из-за границы. 14 августа 1902 года в жандармских донесениях зафиксировано:

Лемберг (по кличке Александровский) в 12 3/4 часов дня вышел и <пошел> в контору «Одесские новости» в Пассаже, дом № 33/28, угол Дерибасовской и Преображенской улиц, через 1/2 часа с Николаем Корнейчуком, проживающим в доме № 14 по Ново-Рыбинской улице, прошли оба на угол Ришельевской и Большой Арнаутской, там постояли 1/4 часа, простились, и Лемберг сел на конку и уехал домой, а Корнейчук зашел в дом № 43 по Большой Арнаутской улице, больше не видели.[54]

Наблюдение за никопольским мещанином Жаботинским, проживающим в доме 11 по Красному переулку, которому дается кличка «Бритый»[55], начинается 5 октября 1902 года.

В этот день в 2.30 он «отправился в кофейную при д. № 5 по Красному переулку, что там делал, не видели, а в 11 часов дня к Бритому <пришел> Александр Поляк (кличка Фуражка), где пробыл 1/2 часа и ушел».

6 октября к записи о передвижениях Жаботинского сделано примечание: «состоит под особым надзором полиции. Наблюдается ввиду агентурных сведений, что не прекращает преступной деятельности в качестве пропагандиста». Сами же передвижения зафиксированы следующим образом:

В 12 1/2 дня вышел из дома, и с ним крестьянин Херсонской губернии Николай Эммануилов Корнейчук 20 лет (кличка Большеносый), проживающий в д. № 14 по Ново-Рыбной улице, и <имя пропущено> (кличка Нежинский)[56], прошли все три на угол Дерибасовской и Преображенской улиц и там остановились. Жаботинский отделился от них в контору «Одесские новости» в Пассаже, скоро вышел с газетою, подошел к ожидавшим, дал газету Нежинскому, и там же разошлись. Жаботинский зашел в контору «Одесские новости», и оттуда не видели, а в 7 час. вечера пришел домой, больше не видели.

7 октября. <Жаботинский вышел в 12 3/4 и проследовал по маршруту парикмахерская — «Одесские новости» — пивная при д. 21 по Дерибасовской — Торгово-промышленное общество взаимного кредита — «Южное обозрение» (дом № 7 по Надеждинской ул.), затем сел на извозчика, и след его был утерян на Дерибасовской>. «В 8 1/2 вышел из своей квартиры с Александром Поляк (кличка Фуражка), последний пришел в 7 1/4 часа вечера, и с ним сестра Жаботинского, по мужу — Коппе Тереза, взяли извозчика и на вокзал, там к ним присоединился Нежинский, и все присутствовали при отходе поезда, на котором уехал Великий Князь, с вокзала все к Жаботинскому, более не видели».

9 октября. В 2 часа дня зашел в цирюльню, потом на извозчике в Судебные установления, затем «Одесские новости», затем визит в дом № 7 по Надеждинской ул., опять «Одесские новости» и в 5 часов вечера домой.

10 октября. <12 3/4 — «Одесские новости», 1 1/4 извозчиком в д. № 4 по Маразлиевской ул., в 7 час. вечера вышел и извозчиком домой>.

11 октября. В 4 3/4 извозчиком в Судебные установления, в 15 1/2 извозчиком в контору «Одесских новостей», в 6 час. вечера домой, в 7 1/2 к нему пришел Александр Поляк, в 8 1/2 вышли оба и направились в клуб Литературно-артистического общества, оттуда не видели.

12 октября. <В 11 1/2 парикмахерская>, «оттуда извозчиком В Городское управление, через 1/4 часа в Судебные установления».

14 октября. «В 2 часа дня от Бритого вышел Александр Поляк (Фуражка) и ушел, в 8 час. вечера опять Фуражка пришел и скоро вышел и ушел, а Бритого не видели».

15 октября опять в поле зрения попадает Чуковский, который с этого момента на некоторое время становится объектом самостоятельного наблюдения. В графе «почему учреждено наблюдение» записано: «от Бритого — Владимира Жаботинского». В этот день в донесении записано:

Крестьянин Херсонской губ. Николай Эммануилович Корнейчук 20 лет (кличка Большеносый), проживающий в д. № 14 по Ново-Рыбной улице, в 9 1/2 утра вышел из дому с ношей, которую определить нельзя, и около юнкерского училища утерян спустя 10 мин. Был встречен на Ришельевской улице и приведен в контору «Одесских новостей» в Пассаже, в 12 1/2 дня вышел, прошел по Дерибасовской ул. до Красного переулка, воротился обратно в контору «Одесских новостей», скоро вышел и там же в Пассаже был утерян. В 8 час. вечера пришел домой, и больше не видели.

17 октября в поле зрения полиции попадает невеста Чуковского — Мария Гольдфельд и ее родственник по имени Григорий, за ними на некоторое время также устанавливается наблюдение, и оба они получают клички. Согласно донесению за этот день, он

в 12 3/4 дня пришел домой, в 1 3/4 вышел и на углу Канатной и Ново-Рыбной ул. утерян. В 3 1/2 дня пришел домой. В 4 1/4 часа вышел с одесской мещанкой Марией-Арон-Беровой Гольдфельд, 22 лет (кличка Симпатичная), проживающая в д. № 13 по Стурдзовскому переулку, кв. № 3, и обое зашли в д. № 22 по Малой Арнаутской ул., через 1/4 часа вышли и тут же встретили неизвестного человека лет 24, шатен, роста среднего, в бородке, черная шляпа и серое пальто, коему дана кличка Симпатичный, и все трое зашли в квартиру Корнейчука. В 7 час. вечера вышли и в клуб при д. № 6 по Ланжероновской ул. В 1 час 40 мин. ночи вышли, пришли на угол Пушкинской и Ришельевской ул., разошлись, и Корнейчук там же был утерян, а те пошли домой, т. е. в дом № 13 по Стурдзовскому переулку.

18 октября в 4 часа дня вышел из дому с Симпатичною, и оба в городскую библиотеку. В 7 час. вечера вышли и к нему на квартиру, больше выхода не видали.

20 октября в 9 3/4 к Корнейчуку пришла Симпатичная, в 10 часов вышли обое и на конке в Пассаж, и оттуда не видели. В 4 3/4 Симпатичная опять пришла к нему, и в 5 час. вечера вышли: Большеносый, Симпатичная и Симпатичный, прошли все трое в д. № 28 по Ново-Рыбной ул., куда Симпатичный зашел, а Корнейчук и Симпатичная ожидали, через 5 мин. вышел, и на углу Ришельевской и Большой Арнаутской были утеряны.

Поскольку Мария Гольдфельд попала под наблюдение, все эти сведения дублируются на ее имя.

Запись 21 октября отражает одно отличительное свойство Чуковского и Жаботинского: первый из них был классический жаворонок, второй — сова, и Чуковскому приходилось приноравливаться к его образу жизни.

В этот день он «в 9 1/2 вышел из дому и в д. № 8 по Канатному переулку, в 9 3/4 вышел, прошел к Канатному заводу Новикова по Старо-Портофранковской улице и там сидел на скамье до 10 часов, затем встал, прошел через Александровский парк и к Жаботинскому, скоро вышел и в контору „Одесские новости“ в Пассаже, скоро вышел, опустил письмо в почтовый ящик и в гостиницу Империал при д. № 27 по Дерибасовской ул., в 11 3/4 вышел с неизвестным человеком лет 30, шатен, роста среднего, бритый, имеет небольшие усики, нос острый, в черной мягкой шляпе, черное пальто и темно-синие брюки, коему дана кличка Дерибас, он есть репортер „Одесских новостей“ мещанин Киевской губернии Эльяш Иосифович Абельсон 36 лет[57], проживающий в гостинице Империал квартира 33 при доме № 27 по Дерибасовской ул., прошли оба на угол Дерибасовской и Ришельевской улиц, где разошлись и ушли, то есть Корнейчук ушел, а Дерибас зашел в дом № 25 кв. № 7 Зейлингера по Ришельевской улице, скоро вышел и к парикмахеру при д. № 18 по Екатерининской ул. В 12 1/2 дня вышел и в багетный магазин Фрейдберга при д. № 47 по Греческой улице и оттуда пропущен.

В 3 часа дня Корнейчук вышел из своей квартиры вместе с Симпатичной и к Жаботинскому, она оставалась у парадной двери, а Корнейчук зашел, скоро вышел, и обое в Покровский переулок, там были утеряны. В 8 1/2 вечера Корнейчук вышел с Дерибасом из квартиры последнего, и обое в клуб при д. № 6 по Ланжероновской ул.; Дерибас в 11 1/2 часа ночи вышел один и в Кофейную по Екатерининской ул., в 12 1/2 вышел и домой».

Эти сведения продублированы на Марию Гольдфельд.

22 октября Корнейчук «в 6 1/2 часа вечера вышел из дому с Симпатичною и в дом № 14 по Екатерининской ул., через 1/2 часа вышел и в клуб при д. № 6 по Ланжероновской ул.[58] И оттуда не видели».

23 октября Корнейчук «в 9 1/2 утра вышел с человеком лет 21, брюнет, роста среднего, коему дана кличка — Красавчик, и с ним на извозчике проехали на угол Гулевой и Нежинской улицы, где Большеносый сошел и там где-то скрылся, через 10 мин. появился с книгою, и тем же извозчиком оба в контору „Одесские новости“. В 10 1/2 вышли и угол Полицейской и Красного переулка простились. Красавчик зашел в д. № 11 по Красному переулку, там был и оставлен, а Большеносый ушел. В 5 часов вечера Большеносый пришел домой, больше не видели».

24 октября Корнейчук «в 9 3/4 вышел из дому в д. № 8 по Канатному переулку, скоро вышел с человеком 22 лет, шатен, роста среднего, шляпа верх придавлен, черное пальто и брюки, коему дана кличка Заломленный, и оба зашли в кондитерскую при д. № 8 по Канатному переулку, в 11 1/4 дня вышел Большеносый один и в контору „Одесских новостей“. В 12 1/2 вышел и в кофейную Либмана угол Преображенской и Соборной площади, оттуда не видели. В 5 1/2 часа вечера он пришел домой, в 7 часов вышел с Симпатичною, пришли обое на угол Ришельевской и Большой Арнаутской улицы, где и утеряны».

На этом подневные записи жандармских наблюдений обрываются. В итоговой сводке визиты Чуковского к Жаботинскому в его доме по Красному переулку, 11 отмечены 5, 6, 7, 11, 14 и 21 октября. Сюда следует добавить встречи в редакции «Одесских новостей», и мы будем иметь представление об интенсивности их общения.

В эти годы Чуковского и Жаботинского связывал общий крут знакомых, в полицейских донесениях их имена не случайно постоянно оказываются рядом. Например, при перлюстрации было изъято письмо неизвестного лица, подписанное инициалом «П» от 26 июня 1903 года, к общему знакомому Чуковского и Жаботинского этих лет — Антону Антоновичу Богомольцу. В этом письме внимание цензуры привлекла следующая фраза: «Агитаторы всякого рода движений суть великие духом люди. Они светочи истины. Напрасно вы думаете, что толпа, которую ведут эти агитаторы, представляет из себя стадо баранов, нет, она сознает цель и видит все спасение в этой борьбе. Я бы дорого дал, чтобы быть агитатором».[59]

Департамент полиции направил запрос о личности адресата, и в результате из ответа от 14 декабря 1903 года мы черпаем сведения еще о некоторых друзьях Чуковского и Жаботинского этих лет:

Адресатом письма <…> является состоящий под особым надзором полиции Антон Антонов Богомолец, 29 лет, проживающий совместно со своим братом[60], также состоящим под надзором полиции, присяжным поверенным Михаилом, 28 лет, и женой своей Надеждой, 26 лет. Как Антон, так и Михаил Богомолец в текущем году состояли в сношениях с лицами, занимавшимися политической пропагандой, а именно, с Марией Корнейчуковой[61], Николаем Корнейчуковым, кличка наблюдения Большеносый, Марией Гольдфельд — кличка наблюдения Стурзовская[62], неизвестным — кличка Гороховский и помощником присяжного поверенного Василием Рогачевским, кличка Нежинский. Об изложенном имею честь представить Вашему превосходительству, присовокупляя, что за последнее время о докторе Богомольце ко мне поступают агентурные сведения о том, что он распространяет подпольные социал-демократические издания.[63]

Постоянное общение, общий крут друзей объясняют и интерес к одним и тем же темам. Две статьи, одна принадлежавшая перу Жаботинского («Тоска о патриотизме»), другая — Чуковского («Два слова о космополитизме и национализме»), на одну и ту же тему, не случайно появились в газете «Южные записки». Разница была лишь в том, что для Жаботинского эта тема станет ключевой в жизни и творчестве, а для Чуковского останется достаточно случайной, хотя позднее он дважды возвращался к ней.

На статью Жаботинского хотелось бы обратить особое внимание, поскольку она не включается в общераспространенные издания его статей. Как известно из его автобиографических признаний, пробуждение в себе национального самосознания он связывал с кишиневским погромом (апрель 1903 года), статья «Тоска о патриотизме» содержала упоминание об этой вехе. Это первая статья, которую можно назвать сионистской, она была опубликована 16 мая 1903 года в еженедельнике «Южные записки» и написана сразу после погрома. Сочувственно-сионистской можно назвать и статью Чуковского, подхватывавшего тему Жаботинского и выдвигавшего собственную аргументацию.

Вл. Жаботинский. Тоска о патриотизме[64]

Пожалейте меня, ибо я не люблю.

Л. Стеккетти

Лишь тогда хорошо кипит у человека работа на пользу страны или народа, когда он горячо любит эту страну или народ. Честные люди вот служат общим, вселенским идеям; но каждый хочет служить им в своей любимой среде — ковать железо на потребу широкому миру; но ковать его у себя в кузне, где легче и уютнее работать, потому что каждый уголок дорог и близок; и он прав, ибо крепче и легче работается, когда знаешь, что плодами работы воспользуются твои любимые, а не те, к кому ты равнодушен.

Патриотизм удесятеряет силу идейной работы, придает ей теплоту и увлечение. Но у интеллигентных евреев нет патриотизма, нет полной и цельной любви к нашему народу; оттого так часто наша идейная работа лишена теплоты и увлечения и отравлена изнутри болезненным разладом.

Почти нет интеллигентного человека на земле, который в настоящее время не томился бы жаждою дела. Вот, мечтают об увлекательной работе. Хандра, тоскливые чеховские настроения, заполнившие жизнь, — все это зуд энергии, которая рвется из нас и жаждет применения. Десятилетия бездействия проползли; наступает хорошая пора, когда понадобятся рабочие руки; эту близкую пору предчувствуют все, но говорят себе: скоро найдется для нас дело по сердцу! — Но мы, интеллигенты-евреи, на пороге наступающего десятилетия работы стоим не в трепете радости, а в мучительном колебании. И в нас есть энергия и рвется наружу, и нам страстно хочется работать. Но мы не знаем, для кого нам работать.

Отдать свои силы на благо той земли, где мы живем, и этим удовлетвориться? Так поступают из нас многие, потому что вот, мы поистине, сознавая или не сознавая, нежною любовью любим эту страну — любим, несмотря ни на что, народ, в ней живущий, и язык, на котором он говорит. Но ведь эта любовь — неразделенная и потому горько обидная для самолюбия. Ведь это — навязывание своей дружбы тем, кто не просит о ней, страстные признания пред красавицей, которая равнодушна. Эта земля сама богата духовными силами; наших услуг она не просит; и когда мы сами во что бы то ни стало хотим служить ей, то на нас невольно смотрят с холодным удивлением, пожимая плечами, и говорят:

— Для чего эти люди заботятся о нас? Разве у них своей беды мало? Странная охота — быть непременно ходатаями по чужим делам…

Больно писать о том, насколько все это унизительно; и жалко того, кто не чувствует, как оно унизительно. Лучше не жить вовсе, чем жить без самолюбия и гордости. Но и тому из нас, кто не пожелал унижения и решил отдать свои силы на благо нашей еврейской народности, — и тому нет полного удовлетворения, и тот не может с полным увлечением броситься в работу. Потому что полное увлечение дается только патриоту: но мы, интеллигенты-евреи, и народности нашей не любим полною любовью патриота: и в этом наш горший позор и горшая мука.

Если бы мы совсем не любили еврейства и нам было бы все равно, есть оно или погибло, уж это было бы лучше. Мы не томились бы таким разладом, как теперь, когда мы наполовину любим свою народность, а наполовину гнушаемся; и отвращение отравляет любовь, а любовь не позволяет совести примириться с отвращением. В еврействе есть дурные стороны; но мы, интеллигенты-евреи, страдаем отвращением не к дурному, и не за то, что оно дурно, а к еврейскому, и за то, что оно именно еврейское. Все особенности нашей расы, этически и эстетически безразличные, т. е. ни хорошие, ни дурные, — нам противны, потому что они напоминают нам о нашем еврействе. Арабское имя Азраил кажется нам очень звучным и поэтическим; но тот из нас, кого зовут Израиль, всегда недоволен своим некрасивым именем. Мы охотно примиримся с испанцем, которого зовут Хаймэ, но морщимся, произнося имя Хаим. Одна и та же жестикуляция — у итальянца нас потешает, у еврея раздражает. Певучесть еврейского акцента некрасива, но южные немцы и швейцарцы тоже неприятно припевают в разговоре; однако против их певучести мы ничего не имеем, тогда как у еврея она кажется нам невыносимо вульгарной. Каждый из нас будет немного польщен, если ему скажут: вы, очевидно, привыкли говорить дома по-английски, потому что у вас и русская речь звучит несколько на английский лад. Но пусть ему намекнут только, что в его речи слышится еврейский оттенок, и он изо всех сил запротестует. Кто из нас упустит случай «похвастать»: «я только понимаю еврейский жаргон, но совсем не умею на нем говорить…» Все еврейское нам, евреям-интеллигентам, неприятно и в мелочах, и в крупном; наши журналисты, выводя пламенные строки в защиту нашего племени, тщательно пишут о евреях «они» и ни за что не напишут «мы»; наши ораторы, в то самое мгновение, когда говорят о любви к своему народу и к его расовой индивидуальности, — усердно следят за собою, чтобы эта расовая индивидуальность не проскочила как-нибудь у них в акценте, жестах или в оборотах речи. До чего это мучительно, знает тот, кто испытал; то есть знаем мы все. И ведь вместе с тем мы любим нашу народность. Ведь мы умеем замирать от восторга перед ее грандиозно-страдальческой историей, умеем ценить несокрушимую силу духа, которая в ней; мы горды, когда вспоминаем, сколько семян разума разбросали мы по всем нивам мира, так что нет народа, который не был бы нам обязан долей своей культуры; и ведь мы же, наконец, любим самый наш народ, самых этих изможденных людей с круглыми глазами; мы на днях только, в момент невыносимой скорби, поняли, как мы любим их и как мы с ними близки[65].

Любим — и гнушаемся. У Гейне есть в одном стихотворении рыцарь, который страстно любит бесчестную женщину. Он должен презирать ту, которая дорога его сердцу; он должен стыдиться, как позора, собственной своей любви. Он мог бы явиться на турнир и вызвать рыцарей на арену: пусть выходит на бой, кто осмелится в чем-либо упрекнуть мою даму! И тогда все бы промолчали — но не промолчало бы его собственное страдание, и ему пришлось бы направить копье против собственного сердца… Этот рыцарь похож на нас, интеллигентных евреев; но нам еще хуже, потому что он, по крайней мере, презирал ту, которую любил за ее пороки; мы же, любя, презираем нашу народность не за пороки, а за ее несчастие. Вдумайтесь: это ужас, которого нет ужаснее.

Все, что осталось живого теперь в интеллигентном еврее, вся жажда кипучей, увлекательной работы, пробужденной в нем рассветом двадцатого века, все бунтует против этого разлада, против этого нелепого, неестественного сплава любви и отвращения; и тоска современного интеллигента-еврея есть тоска о патриотизме. Он готов работать; но он хочет беззаветно любить, а не гнушаться тех, для кого будет работать, ему страстно хочется вырвать вон, затоптать ногами это бессмысленное рабское отвращение. Нам нужно, несказанно мучительно нужно стать патриотами нашей народности, патриотами, чтоб любить за достоинства, корить за недостатки, но не гнушаться, не морщить носа, как городской холоп — выходец из деревни при виде мужицкой родни…

Да, холоп. Это чувство холопское. Мы, интеллигенты-евреи, хлебнув барской культуры, впитали в себя заодно и барскую антипатию к тому, чем мы сами недавно были. Как рабы, которых плантатор вчера стегал плетью, а сегодня произвел в надсмотрщики, мы с радостью и польщенным самолюбием взяли в руки эту самую плеть и с увлечением изощряемся. Гнусно-мелочный антисемитизм, которым без исключения все мы, интеллигенты-евреи, мучительно заражены, эта гнилая духовная проказа, отравляющая все наши порывы к страстной патриотической работе, — это есть свойство холопа, болезнь нахлебника; и тогда только бесследно пропадет он, этот антисемитизм, когда мы перестанем быть холопами и нахлебниками чужого дома, а будем хозяевами под нашею кровлей, господами нашей земли.

Мир закис в мещанской инертности. Интеллигенты всех стран и народов в один голос молят у неба одной благодати: дела, применения для энергии, рвущейся наружу. Это есть тоска по работе. Она стала для всех теперь лозунгом. Только для интеллигента-еврея тот же лозунг звучит иначе: тоска о патриотизме. Но нахлебник не может быть патриотом: нужна родина. Оттого наша тоска о патриотизме так мощно превратилась ныне в тоску по родине.

Говорят, что это мечта, которая не сбудется. Робкие, близорукие люди, вскормленыши мещанства, которым не дано понимать, что самая смелая фантазия есть только слабое предчувствие завтрашнего факта. Если бы люди не мечтали, они не достигали бы; мечта, подобно Авроре, всегда предшествовала восходу солнца, настоящего, пламенного, животворящего солнца. И нам, народу, который после колоссальнейшего из исторических путей в последний раз стоит теперь над пропастью; которому завтра, если не найдется убежища, грозит вырождение, послезавтра — исчезновение с лица земли и который уже сегодня начинает гнушаться самим собою и себя самого оплевывать, — нам нет третьего выбора: или мечта… или ничто.

К. Чуковский. Два слова о космополитизме и национализме Из письма к одному антисионисту[66]

Мне долго казалось необъяснимым, почему это космополитизму удалось встать наряду с такими хорошими словами общей, прогрессивной программы, как свобода, народное образование, культура, братство, — словами, которые, так сказать, написаны на скрижалях каждого из тех, кого я с детства привык уважать, любить и полагать единомышленниками. Что есть общего между этими словами? Почему все они отмечены одинаковым плюсом? Откуда берется этот плюс? — вот вопросы, которые долго не находили себе ответа.

Я обращался ко всем этим хорошим прогрессивным людям, спрашивал их и, кроме одного словечка, ничего не мог добиться. Словечко это — странное словечко, ничего не опровергающее, ни на что не возражающее, ничуть даже не бранчливое, но стоит его произнести — и для «хороших» прогрессивных людей окончательно дискредитируется та вещь, по адресу которой оно произнесено.

Словечко это: узость!

Условились раз навсегда полагать, что любовь к своей родине, отстаивание ее характернейших, типичнейших, индивидуальных черт, присущих ей одной, борьба за ее культурную и всякую иную самостоятельность — словом, все, что у нас принято называть смутным именем национализма, все это узкое, мелочное дело, тормозящее всеобщую работу прогресса, его шаги на пути к торжеству правды, свободы и справедливости.

Если «хороший» человек нашего времени и допускает иногда национализм, то это ничто иное, как снисхождение. Снисхождение это имеет своей причиной преклонение хорошего человека перед историческими условиями.

И получается в уме у нашего прогрессиста вот что:

Национализм, мол, узкая отсталая традиция, не больше. Но что поделаешь, если от этой болезни человечество еще не излечилось. Придет время, даст Бог, оно излечится. А теперь нужно ждать и терпеть.

Оглядываясь, хорошие люди видят странное зрелище. Человек идет на смерть из-за своей родины; человек отказывается от красоты, блеска и пышности чужих стран и, непонятно зачем, тяготеет к своей, зачастую убогой и скудной земле. Зачем он так эгоистичен, что позволяет себе служить благу — не всего мира, а какой-нибудь скучнейшей Болгарии, которая как будто ни на что никому и не нужна? Зачем точно так же отрывает он свою работу от служения всеобщей красоте, всеобщей истине, всеобщей сытости… Зачем?

И кажется нашим хорошим людям, что все это одно какое-то недоразумение, которое должно постепенно улетучиться, что не все еще сроки вышли этому недоразумению и что еще немного следует пообождать, и тогда люди сумеют служить общему, единому, вечному прогрессу, а не каким-то многоразличным, противоречивым, постоянно сталкивающимся прогрессам.

Такой взгляд на вещи, говорю я, был долго непонятен мне.

Конечно, и я умел много наговорить на счет «исторических условий» такого взгляда. Я говорил себе: людям, этим бедным марионеткам посторонних влияний, всегда было свойственно возводить в принцип, догму, в обязанность — все то, в сторону чего дергает их чужая им рука кукольного режиссера.

Вместо того, чтобы сказать себе: я принужден идти туда, — человек говорит: я пойду туда по своей воле, я должен хотеть идти туда! Это именно и есть мой принцип! Это и есть моя цель, цель самостоятельная и самозаконная…

Такое свойство человека очень выгодно делу прогресса. Это свойство помогает безболезненному осуществлению всех предначертаний «исторического хода вещей». Это свойство способствует тому, что человек, совершая чужую волю, сохраняет улыбку самостоятельного и властного творца обстоятельств.

И вот на такой именно почве человеческой психики и разыгрывается следующее:

Всякий прогресс в органическом мире, всякое развитие, всякое совершенствование возможно только под условием различия, противоречия, несходства. Мы все — стихийно стремящиеся к совершенству, должны бы, кажется, бессознательно благословлять в себе только различные, только обособленные, только индивидуальные стороны. Прочие — схожие, общие большинству, добытые старательной имитацией — мешают борьбе, мешают столкновению, состязанию, тому, что у англичан называется «struggle», и вследствие этого становятся задержкой на пути к совершенству. Их — эти общие стороны, мы должны бы отметать от себя, отбрасывать, отрицать.

Но необходимость диктует нам иное. Необходимость говорит, что имитация помогает организму выживать. Что сходство с прочими — лишая нашу энергию творчества, зато помогает нам экономизировать ее, застраховать ее от излишней и зачастую бесплодной траты. Совершенство не достигнуто, но существование — обеспечено. И вот нам волей-неволей приходится иногда, в моменты перерыва, рекреации, остановки, укрываться от окружающего под спокойную сень сходства, одинаковости, общности. Вечно изменяться, вечно совершенствоваться, вечно двигаться — мы не способны… Стой! — иногда кричит нам жизнь. И мы останавливаемся; и вот, чтобы мы не остались голыми, сиротливыми, беззащитными в своем одиночестве, нам дана великая способность подражания. Подражая сильному, мы сильны, мы обезопасены, но все это возможно для нас только в минуту перерыва. Если организм не хочет гибели, он не застоится, не укроется окончательно в безличной общности, он опять благословит в себе все свое особенное, отличительное, ни с чем другим не схожее. Снова жизнь шепнет ему, что существование возможно и при одной только общности, но совершенство ничем, кроме разнообразия и противоречия, не будет достигнуто. И он опять проклянет в себе все традиционное, общее, схожее — и опять двинется по пути совершенства…

Продумайте это хорошенько и возьмите в соображение вышеуказанное свойство человека — возводить в догмат, в принцип всякое необходимое свое состояние. Вам тогда станет ясно, почему человек сумел придать вид священной обязанности и нравственного долга не чему иному, как своей исторической остановке на пути прогресса, своему, вызванному печальной необходимостью, укрыванию под защиту общности, сходства, одинаковости. Осмыслив свои рефлекторные движения, вызванные инстинктом самосохранения, человек по обыкновению возвел их в принцип — и получилось предписание, получилась программа.

Но программа эта противна всякому прогрессу. Она проповедует застой, успокоение в сходстве… С мечтой о совершенстве она заставляет проститься. Программа эта является в тот момент, когда общество останавливается в своем самостоятельном творчестве и, чтобы не погибнуть, принимается усиленно подражать. Тогда вдруг появляются чужие моды, чужие книги, чужие вкусы, чужое мировоззрение, — все, за что только может ухватиться общество, чтобы отдохнуть на время от самостоятельной культурной работы.

— Что же! отдых вещь хорошая, — скажете вы.

Да. Но в качестве программы он не годится.

Космополитизм, и это мой вывод — является программой отдыха, вероисповеданием утомленных, велеречивым оправданием застоя культурного творчества. Прогрессу необходимо разнообразие…


Как видим, взгляды Чуковского на национальный вопрос совсем не тривиальны, они не укладывались ни в какие программы — ни сионистов, ни тем более антисионистов. Зная круг чтения Чуковского этих лет, здесь обнаруживаются следы его увлечения теориями естественного отбора Дарвина, которым он посвятил написанный незадолго до этого фельетон в «Одесских новостях»[67]. Идеи эти отчасти близки к идеям Константина Леонтьева, но упоминаний о знакомстве Чуковского с его произведениями нет. Интерес к национальным проблемам несомненно возник под влиянием Жаботинского.

Не для одного Чуковского Жаботинский в те годы был несомненным лидером одесской журналистики. В Департаменте полиции сохранился один любопытный для биографов Жаботинского документ: переписка вокруг несостоявшегося издания газеты «Дос юдише ворт»[68], в ходе которой выясняется как место газеты «Одесские новости», так и особое положение, которое в одесской журналистике занимал тогда Жаботинский.

21 ноября 1903 года в Департамент полиции поступил запрос из Главного управления по делам печати следующего содержания:

Проживающий в Одессе по Дегтярной улице, в доме под № 10 мещанин Есель Гиршевич Гехт обратился в Главное Управление по делам печати с ходатайством о разрешении ему издавать в этом городе с дозволения предварительной цензуры под его руководством ежедневную газету на еврейском жаргоне под названием «Дос Юдише Ворт». Вследствие этого Главное Управление по делам печати имеет честь покорнейше просить Департамент Полиции сообщить имеющиеся в Департаменте сведения о личности просителя…[69]

По поводу Гехта были сделаны запросы во все делопроизводства Департамента полиции, и в ответе от 10 января 1904 года начальник Жандармского управления характеризовал его с самой лучшей стороны:

Старобыховский мещанин Могилевской губернии Есель Гершев Гехт служит управляющим Генерального французского общества завода ваксы, где получает около трех тысяч рублей содержания в год. Состоит членом Палестинского общества и Общества распространения просвещения среди евреев, состоит доверенным Петербургского книгоиздательства под фирмой «Товарищество Просвещения». Вращается в кругу коммерческо-литературном, образ жизни связан с его службой, работает с 6-ти часов утра до 6-ти часов вечера, а остальное время проводит дома, нравственных качеств хороших; в делах вверенного мне Управления и Одесском охранном отделении неблагоприятных в политическом отношении сведений о Гехте не имеется.[70]

Запросы из отделений Департамента полиции характеризовали Гехта сходным образом. Казалось, газету должны были разрешить, но ее судьбу решило особое мнение, высказанное в рапорте на имя начальника одесского Охранного отделения ротмистром Васильевым, который мы приводим с незначительными сокращениями:

…Имею честь доложить Вашему Превосходительству следующее: город Одесса в настоящее время, имея более 600 000 жителей разноплеменного состава, много учебных заведений, в том числе университет и высшие женские курсы, будучи вместе с тем 1-м по торговле портом на юге России, естественно является главным умственным и экономическим центром, к которому тяготеет население прилегающих губерний: Бессарабской, Херсонской, Екатеринославской и Таврической. Потребность населения Одессы и названных губерний по разрешению и выяснению жизненных вопросов в политическом, социальном, экономическом и религиозном отношении, естественно, обслуживается патриотической печатью Одессы. Здесь выходят ежедневные газеты «Одесские новости», «Южное обозрение» и «Одесский листок».

«Одесские новости» и «Южное обозрение» издаются и редактируются евреями, а «Одесский листок» хотя издается русским — Василием Навроцким, тем не менее фактически является также еврейским органом, ибо г. Навроцкий находится в материальном отношении в полной зависимости от тех же евреев.

Состав редакций всех трех помянутых газет состоит в большинстве из евреев, из коих некоторые, как Владимир Жаботинский, известны агентуре за активных революционных деятелей в местных организациях.

Все три сказанные газеты держатся одного направления и никогда между собой не ведут полемики. Направление же их состоит в том, что в них систематично замалчиваются явления положительного или патриотического свойства из русской жизни, если же печатаются, то в извращенном и сжатом виде, сопровождаясь критическим или ироническим положением (так в тексте.Е.И.) редакции. Политическая же и общественная жизнь западных государств, а равно и евреев выставляется, наоборот, в похвальном виде.

Газеты эти никогда также не упустят случая говорить о западном социализме, в особенности о политической борьбе тамошней социал-демократии, в сочувственном тоне. Все статьи в таком духе прививают местному населению идею космополитизма и заглушают национальные понятия о государственности, создавая народные массы, предрасположенные к восприятию революционных учений. И без того вредное влияние местной прессы еще более усилится, если в Одессе возникнет новый еврейский орган, да к тому же еще на еврейском жаргоне, как ходатайствует о том мещанин Иосель Гехт. В случае разрешения ему издавать газету «Дос Юдише Ворт» она несомненно объединит около себя еврейскую массу и послужит к развитию в ней идей национализма. Надзор за характером статей такой газеты, предположенной к изданию на еврейском жаргоне, также будет затруднителен и со стороны недоступен. По изложенным причинам мне бы казалось нежелательным разрешить Гехту издание названной газеты.

О чем имею честь представить Вашему Превосходительству, присовокупляя, что лично об Иоселе Гехте неблагоприятных сведений у меня не имеется.[71]

Это «особое мнение» ротмистра Васильева стало причиной, по которой Гехту было отказано в разрешении издавать газету.

Впервые в Лондоне

В июне 1903 года Чуковский едет корреспондентом газеты «Одесские новости» В Лондон. В воспоминаниях о Жаботинском, с которых начинался наш сюжет, он неоднократно подчеркивал, что мысль отправиться в Лондон корреспондентом подал ему Жаботинский, который несколькими годами раньше точно так же проходил «свои университеты» в Риме в качестве корреспондента одесской газеты. Трудно даже представить, какое огромное значение имела эта поездка в последующем самоопределении Чуковского. Прошло менее двух лет со времени его литературного дебюта, еще совсем недавно он, работая на покраске крыш, зубрил английские слова по самоучителю, и теперь он имел возможность использовать их. Жить приходилось на гонорары от корреспонденций, сколько-нибудь прочного материального обеспечения это не давало, но сама возможность окунуться в политическую, общественную и литературную жизнь Англии открывала перед Чуковским новые горизонты.

Ольга Грудцова записала рассказ Чуковского об обстоятельствах его отъезда: «…газета послала меня в Англию корреспондентом. Но денег на поездку не дала. К этому времени я уже женился на Марии Борисовне. Она прибежала ко мне в одном платье, крестилась, чтобы обвенчаться со мной. На свадьбу пришли все одесские журналисты, принесли массу цветов. Когда мы вышли из церкви, я сказал: „Что мне цветы? Мне деньги нужны“. Снял шапку и пошел собирать. Все смеялись и бросали в шапку деньги. Получилась порядочная сумма. Еще дал денег в долг Короленко, ему сказали, что появился талантливый журналист, ему не на что ехать в Англию, потому что газета не в состоянии оплатить проезд».[72] Поручителем при венчании со стороны жениха был «никопольский мещанин Владимир Евгеньев Жаботинский»[73], от этой эпохи сохранились два его «наставнических» письма к Чуковскому в Лондон:

28 июля 1903 <Одесса>

Dearest!

Пишу Вам впопыхах, накануне отъезда. — Хейфец[75] был в отпуску, а теперь снова взял бразды в руки. Первым делом позвал меня и сказал: «напишите Чуку, что до сих пор его корреспонденции задерживались, а теперь будут помещаться аккуратно, насколько возможно. Вообще, пусть он не беспокоится. Зато пусть приналяжет на местную жизнь, ибо вот, например, Дионео[76] писал о какой-то казни, а Чук на ней не был. Пусть впредь ходит на все повешения». Ergo[77] пишите и будьте спокойны.

С деньгами виноват не Эрманс[78], а Ваши. Получив Ваше первое письмо, я побежал в контору — там мне сказали: «Мать Ч<уковского>[79] уже присылала, мы завтра выдадим ей». Я решил, что это все равно. Оказалось, что Вашей maman, в лице Гриши[80], выдали не 125, а только 63 (за полмесяца). Это было 2-го июля ст. ст. Очевидно, в конт<оре> думали, что Ваш счет не с 1-го июня, а с 15-го. Эрманс же мне подтвердил, что счет с 1-го июня. Напишите Грише, чтобы он толком поговорил; лучше не Гриша, а М<ария> Э<ммануиловна>[81] (она уже вернулась). Поговорил бы я, да уезжаю. Когда вернусь, буду сам заведовать Вашими финансами. А Вы не беспокойтесь и все-таки в ежемесячники, с Божиею помощию, смело прите. У нас платить будут аккуратно, надо только, чтобы Ваши аккуратно ходили 2-го и 16-го. Этого 16-го Грише опять выдали 62, и я знаю, что Вам их на другой же день послали.

Рад, что Вы хорошо устроились. Поцелуйте руку дорогой М<арье> Б<орисовне>. Страшно жалею, что мы столько времени были в ссоре. Дионео бейте челом: я его поклонник. — Скриба[82] в С<анкт> П<етер>б<урге> говорил Хейфецу, что Вы самый талантливый человек в редакции, но одна беда — «врет много». Хейфец обещал, что Вы исправитесь.

Хлопцы кланяются.

Ваш Вл<адимир> Ж<аботинский>.

2.

10 декабря 1903 Одесса

Все-таки dearest!

Поздравляю Вас обоих с Рождеством Господа нашего Иисуса Христа. Не отвечал доныне по той же причине, по которой не собрался еще к Вашей маме: страшно занят, а чем — сам не пойму. От этой мороки состояние духа ужасное. Затем цензор совсем помешался. Я недавно написал: по мнению Од<есского> Л<истка>, в ноябре между газетами начинается предподписочная резня… Цензор вычеркнул «резня» и написал «борьба» — по-видимому, чтобы не напомнить о Кишиневском погроме. Скоро он уезжает: будет другая скотина.

К делу. Вашими корреспонденциями я недоволен. Знаете, что я думаю? Вы просто для них мало работаете, а больше для Чехова и для самообразования. Вещи прекрасные, но все-таки уменьшите рвение в эти стороны и приналягте на газетную часть Вашего существования. От Вас впечатление такое, точно Вы пишете, сидя в Одессе. Видно, что Вы прочли книгу и написали о ней, посмотрели сценку и написали о ней. Так нельзя. Надо посмотреть 20 сценок и вывести о них какое-нибудь синтетическое (аф майн ворт![83]) заключение, обмозговать, а потом уже написать. Для этого, конечно, необходимо больше времени посвящать наблюдениям, а байбляйотейке[84] — или как ее — меньше. Затем очень важно: в корреспонденциях никогда не надо ни острить, ни иронизировать, ни вообще пущать по части юмора; писать короткими строчками нельзя, и вообще, чем длиннее абзацы, тем лучше; в-третьих — не надо никогда писать ерунду. Я у Вас как-то прочел, что Чемберлена свалил, собственно говоря, карикатурист «Панча»[85]. Что Вы, мешиге?[86] — Кроме того, советую Вам по разу в месяц посылать общую статейку, вроде Ваших прежних философских, только без глаголов на конце.

Советую это сделать непременно, а то Эрманс, чего доброго, вздумает Вас критиковать. Конечно, если бы он вздумал, мы с Сигом[87] не допустили бы (мы уже тут сделали один такой удачный опыт по другому случаю), но все-таки не стоит запускать, тем более, что Вы, действительно, корреспондируете пока хотя и достаточно часто, но без рачения. — Не сидите в библиотеке, тогда все пойдет хорошо.

«Южные записки»[88] возобновляются под ред<акцией> Орженцкого[89]. Нафанаил[90] продал за 1500 р. некоему Панкееву[91]. Платят. Вы необходимы. Пришлите непременно статьи[92]. Переводы из Китса непременно пошлите мне[93], я убежден, что они хороши. — Насчет Шелли Вы вполне правы: Бальмонт вообще козел, а не переводчик[94], и странно, как до сих пор не заметили, что он даже версификатор плохой. — Засадите Марью Борисовну за переводы маленьких английских новелл. У Киплинга должно быть много. Для «Южн<ых> Зап<исок>» пригодится (просили) и… заплатят. Вообще прошу Вас отнестись серьезно к «Южн<ым> Зап<искам>». Это очень важный опыт, было бы жаль, если бы одесские силы наплевали на него только потому, что в Лондоне есть байбляй, а в Питере можно напечатать длинную статью о Чехове[95]. Ergo пишите, и заставьте жену переводить.

Рад, что Вам хорошо живется. Я путешествовал скучно и глупо, а спустил 500 р. На конгрессе был освистан[96], одначе не унывал и на другой день, т. е. ночью, был пойман полицейскими под собором с сионисткою in flagrante delicto[97]. Едва не составили протокола! Да и не за что было.

Адье. Прижимаю Вас к этому сердцу. Бью челом сто раз Марье Борисовне: я ее от всей души люблю. Внимайте советам, исправьтесь и пишите.

Ваш Вл. Ж.

Абр<ам> и Хайм[98] кланяются. Нюсю[99] видел случайно в Базеле и остался ею недоволен, а где она теперь, не знаю. Скриба не то заболел, не то мы ему надоели. Икс есть Амфитеатров[100]; скоро у нас будет его повесть[101]. Я в Одессе вплоть до отъезда в Иерусалим.[102] С Ломбаро[103] примирился и дал ему денег. Джонни[104] здрав. Наши кланяются. Богомолец[105] мил. Зак[106] усыхает.

У Вас была хорошая статья по поводу Прилукера[107], только пафосу не надо было.

Да как же я Вам пошлю это письмо, когда Вы адреса не написали?

Местонахождение ответных писем Чуковского неизвестно, вероятно, они утрачены. Полтора года полуголодного пребывания в Лондоне он по праву мог назвать «мои университеты», ибо не только основательно пополнил здесь свое образование, проводя целые дни в Британском музее, но и заново пересмотрел собственные жизненные и творческие установки. В англичанах его покорил дух созидательного труда, эту страну и ее культуру он полюбил сразу и навсегда. Находясь в Лондоне, он пользовался каждым случаем пополнить свое образование, посещал благотворительные лекции по литературе для рабочих и получил основательное знакомство с английской литературой. Корреспонденции из Лондона регулярно появлялись на страницах «Одесских новостей».

Надо сказать, что Жаботинский был не совсем справедлив в своих оценках журналистских способностей Чуковского, а сам Чуковский в оценках своих писаний был очень склонен к самоуничижению. Перечитывая его лондонские корреспонденции на страницах «Одесских новостей», убеждаешься, что многие из них вызывают интерес и сегодня. Во всяком случае, они ничуть не менее интересны, чем корреспонденции прославленного Дионео. Чуковский обладал не только большим талантом, но и огромным человеческим любопытством в сочетании с прекрасным чувством читателя, его писания всегда имели адресата, и, как представляется, в этом заключается главная причина его успешности как журналиста. В Лондоне Чуковский на каждом шагу открывал для себя что-то новое и неизменно спешил поделиться этим с читателем. В частности, он поместил ряд заметок о положении евреев в Лондоне, что отвечало интересам читателей «Одесских новостей», и интересам Чуковского как одессита, уроженца города, где евреи составляли существенную часть населения. Приводим несколько его корреспонденций.

<К. Чуковский>. Лондон От нашего корреспондента[108] 22 августа (4 сентября)

Здешняя печать в большинстве случаев весьма скептически относится к дипломатическим сношениям Англии и евреев. «Daily News» находит целый ряд «непреодолимых затруднений» для колонизации Восточной Африки. Затруднения эти, — говорит газета, — чисто территориального характера, и нет сомнения, что никаких практических результатов предложение нашего правительства иметь не будет.

Более подробно останавливается на этом вопросе «Jewish Chronicle», напечатавшая сегодня на своих столбцах чрезвычайно интересное интервью с сэром Гарри Джонсоном, солидным авторитетом по колониальным делам Англии.

«Если, — сказал сэр Гарри, — вы вычтете то огромное пространство земли, которое, по договору или по иным каким-нибудь правам — должно быть оставлено во владении туземцев негров, негроидов и др., то земля, оставшаяся свободной — далеко не будет так велика, чтобы пригодиться для еврейской колонии, как бы незначительны ни были размеры последней.

К тому же мы должны принять во внимание притязания одних только английских подданных. Под английскими подданными я разумею в данном случае британских иммигрантов — всех без различия рас, цветов и религиозных убеждений, — которые под давлением тех или иных обстоятельств захотели оставить временное свое обиталище в Британской империи и решили поселиться на богатых плоскогорьях Восточной Африки. Я считаю еврея, который живет в Британской империи, столь же полноправным гражданином, как и я, исконный английский подданный. Теперь представьте себе, что этот гражданин отправляется в Восточную Африку — как отправились бы вы или я — раздобыть себе земли за деньги или даром — ну, не лучше ли ему поселиться под эгидой обычного английского правительства, чем, безо всякой надобности, создавать какую-то особую общественную единицу, управляемую какими-то особыми законами!

Что же касается евреев, которые не состоят английскими подданными, то на них я, естественно, обращаю гораздо меньше внимания и полагаю, что нам совершенно невозможно отводить для иностранцев (для не английских евреев, пояснил сэр Гарри) большую часть весьма ограниченного пространства, открытого европейским колонизаторам, — пространства, которое было куплено дорогой ценою денег и крови британских подданных — евреев, магометан, индусов»…

Согласитесь, все это по меньшей мере наивно. Почтенный сэр даже и представить себе серьезно не может, что у кого-нибудь может явиться желание не быть подданным его правительства. Вся его тирада сводится к такому соображению: английский еврей — не захочет собственной автономии; а иностранный если и захочет, то какое англичанам дело до этого! «Территориальные» же неудобства приведены здесь собственно для красоты слога.

Далее он говорит об опасности для еврейской колонии находиться среди враждебно настроенного — черного, белого и желтого населения, но ясно, что не будь этой опасности, отношение его к английскому предложению не изменилось бы ни на вершок.

<…>

<К. Чуковский>. Лондон От нашего корреспондента[109] 21 августа (3 сентября)

Продолжаю о лондонских евреях. Почти нигде во всем Лондоне не найдется ни одного из них, который не жил бы в восточной части города. В знаменитом Уайтчепеле есть улицы, где буквально никогда не встретишь ни одного англичанина. Громадная улица Commercial Road почти сплошь заселена евреями. Но зато весь остальной Лондон их почти никогда не видит. Иногда только, когда в жизни континентальных евреев произойдет какое-нибудь бедствие и еврейское население Лондона почувствует необходимость выразить моральный протест против тех, кто породил это бедствие, — весь город собирается в Гайд-Парк послушать негодующие речи «восточников» («east-enders»), присоединиться к ним и еще раз подтвердить, что им никогда не придется протестовать против здешнего положения вещей.

Стоит только взглянуть на лондонского еврея, чтобы убедиться в истинности этих уверений. Спокойная уверенность в завтрашнем дне, твердая почва под ногами, сознание, что перед ним открыт любой путь деятельности, — все это сделало лондонского еврея как-то положительнее, спина его разогнулась, пресловутой, якобы национальной увертливости и в помине нет.

О так наз<ываемых> посреднических наклонностях, о которых столько натрубила наша печать известного толка, здесь тоже не слыхать. Лондонцы знают евреев как хороших портных, скорость и добросовестность их работы привлекает к себе симпатии даже таких идеальных работников, как англичане.

А так как ничего не уважает англичанин больше, чем работоспособность человека, то евреи давно уже позабыли о том, что принадлежность к их племени — когда-нибудь могла быть причиной оскорблений, обид и потерь.

Но обеспеченное положение большинства лондонских евреев ничуть не способствует их ассимиляции с окружным населением. Язык — и то в крайних случаях, — вот и все, что перенимают евреи у англичан. Я говорю: в крайних случаях, ибо зачастую им удается избегнуть и этого. Я видел евреев, которые по 12, по 15 лет живут в Лондоне — и хоть бы слово по-английски. — «Зачем нам английский язык? — говорят они. — Мы здесь между своими». И несмотря на все соблазны, они не поддаются никаким чужим влияниям и наветам. Вряд ли во всей Европе существуют для евреев лучшие условия, чем те, в которых они находятся здесь, поэтому-то их сионизм окрашен некоторым отвлеченным, мечтательным опенком.

Экономическая почва здесь почти совершенно отсутствует. Сионистское движение в Лондоне возникло скорее ввиду сочувствия положению своих соплеменников на континенте, и тем более привлекательный характер имеет оно…

В заключение не могу не рассказать вам одной любопытной истории из жизни бездомных лондонских евреев.

Как-то в субботу, зайдя в один из глухих лондонских переулков, я услыхал оглушительные звуки огромного барабана и сквозь густую толпу народа увидал необыкновенно длинного мужчину в измаранном цилиндре, в дырявом фраке, из-под которого выглядывали воротнички отнюдь не ослепительной белизны.

Рот мужчины беспрерывно и беспредметно улыбался, но черные, красивые глаза были сосредоточены и угрюмы.

«Леди и джентльмены! — хрипел он. — Этот ящик, на котором я стою перед вами, — вмещает ослепительное доказательство могущества человеческого гения. Все, что только может дать — упорная настойчивость, современное состояние механических наук и блестящий человеческий интеллект, — все это соединилось, чтобы произвести таинственный предмет, который…»

— Покороче, сэр! — сказал, попыхивая трубкой, один рабочий. — Нечего размазывать!

Мужчина встрепенулся и как-то виновато стал развязывать узлы массивного полосатого ящика.

Толпа обступила его теснее, хотя дождь лил изо всех небесных хлябей.

— Мое изобретение! — гордо сказал оратор, вынимая из ящика какой-то продолговатый сверток. — Золотая медаль на выставке в Чикаго! Я был бы гордостью всех штатов, если бы не интриги. Интриги, господа, — знаете ли вы, что такое интриги?..

Сверток лежал на мостовой, обильно поливаемый дождем.

Без конца работая языком, великий изобретатель торжественно разворачивал «ослепительное доказательство могущества человеческого гения». В качестве такового — оказалась большая кукла, в потертом шелковом платье. Толпа разочарованно посмотрела на нее. Американец отыскал у нее на талье несколько кнопок, показал их нам и предложил нажать на любую. Никто не тронулся. Тогда за дело взялся он сам. Когда было проделано все, что полагается хорошей кукле: закрывание глаз, подергивание руками, неопределенное произнесение звуков, принимаемых почему-то за слова папа и мама, — кукла была поднята и стала самостоятельно передвигаться вокруг ящика. Покружится, покружится и упадет. Американец сослался на какую-то ржавую пружину и предложил каждому осмотреть куклу. Мы все подходили и трогали ее твердые гуттаперчевые ноги, клали возле пенсы и ждали новых чудес. Они не заставили себя ждать. Безо всякого отношения к кнопкам кукла привстала, протянула вперед руку и чистейшим английским языком произнесла:

— Спасибо, леди и джентльмены, за внимание, которое вы оказали мне.

Надевши пальто, она подобрала с полу пенсы, захлопнула ящик, в котором она так долго лежала, обернутая шпагатом, взвалила его на плечи старому американцу и, грациозно раскланиваясь, медленно выбралась из веселой толпы, радовавшейся, что этой маленькой девочке удалось так ловко накрыть ее.

Конечно, американец заинтересовал меня. Хотя я и не воспитывался в здешней школе журнализма, но некоторый опыт в интервью великих людей все-таки имею, и потому, пригласив изобретателя в кабачок «Свистящей устрицы», я постарался наилучшим американским акцентом выведать у него историю его изобретения.

— Откуда вы? — спросил я его.

Он скинул цилиндр, отпил виски и тягучим русским языком сказал:

— С-под Варшавы, сэр… Хотите знать, как я изобрел эту машину, — указал он на девочку. — Знаете что! Когда американцу нечего есть — он выдумывает машину, похожую на человека; а когда еврею нечего есть, он выдумывает человека, похожего на машину.

И умные глаза его вопросительно взглянули на меня.

— Не видите ли в этом некоторого символа, сэр? Не согласитесь ли вы признать, что последняя эпоха истории еврейства — это именно стремление, отчаянное стремление голодного, оскорбленного, униженного человека — для поддержки хоть такого жалкого существования — превратить себя в куклу, сделать себя машиной? Отбросить долой все свое, человеческое, личное и, чтобы угодить толпе — притвориться, что, кроме трех-четырех кнопок, душою твоей ничто иное и не движет… Но, сэр, не всегда проходит это удачно. Вот недавно в Hide-Park'е ей, моей девочке, не удалось притвориться, что она машина, и толпа чуть не избила ее. За что? За то, что она не машина. За то, что она не кукла. Не правда ли, смешное положение, сэр? — спросил он, смеясь.

Я поспешил согласиться с ним, и мы расстались.

<К. Чуковский>. Уайтчепель От нашего лондонского корреспондента[110]

Сказал я как-то мистеру Вайду, своему соседу по пансиону:

— Поедемте в Уайтчепель — посмотреть.

Он испуганно замигал глазами, отказался и шепотом посоветовал мне оставить дома кошелек и взять в дорогу палку.

Я совету его нисколько не подивился, ибо только накануне усмотрел в «Century Encyclopedia» Смита такое странное изречение:

— Уайтчепель. Часть Восточного Лондона, заселенная беднейшими классами — и преступниками (inhabited by the poorer classes and by criminals).

Пробиваясь кривыми улицами рабочих кварталов — где, несмотря на жару, все закупорено, заперто, завешано, и только веселые окна кабаков нарушают общее впечатление кладбища, — достиг я необходимой мне конки, взобрался на ее крышу, и здесь уже ждали меня ощущения чего-то своеобразного, не лондонского, не английского: конка была необычайно грязна, долго останавливалась на перекрестках, и за билет взяли у меня 1 1/2 пенса, а это совсем не в лондонских порядках, ибо даже для самого бедного лондонца пенни представляется такой мелкой монетой, что в обычном обиходе английской жизни расчет в полпенса показался бы нищенски скрупулезным…

Через час я был в Уайтчепеле. Казалось, не час, а целые тысячелетия отделили меня от центрального Лондона. И в центральном есть нищета, но там она прикрытая, молчаливая, затаившаяся. Она залегла где-то по темным углам и боится стоном прервать веселую суету краснощеких, уверенных, широкоплечих людей, которые так хорошо умеют работать, любить себя и смеяться.

Здесь же она вся на виду — в этом затхлом запахе несвежей рыбы, которую жарят и съедают тут же на улице; в этих грязных, больных детях; в этих узких, гнилых закоулках, которые, кажется, навеки забыты и Богом, и солнцем, и санитарным инспектором; в этих крикливых, пестрых базарах, где за гроши продается линючая, выкрашенная, дважды перелицованная ветошь, где проклятья, зазывания, сильные жесты — все кричит о нужде, обнажает ее, тычет в глаза. Большего контраста со спокойной, сытной жизнью Лондона и не придумаешь.

И контраст не только в этом. Вот мне понадобилось узнать, где русская библиотека, — подхожу к человеку, спрашиваю.

Он останавливается, долго-долго объясняет мне дорогу, уходит, потом ворочается и говорит:

— Знаете что: я хоть и занят теперь, но ничего, я пойду с вами и доведу вас до самых дверей.

Это так непохоже на Лондон. Англичанин мотнул бы головою на полисмена, только вы его и видели.

Идешь по улице — по длиннейшей, грязнейшей и крикливейшей в мире Commercial Road — и останавливаешься, пораженный. На вывеске российскими буквами выведено: «Одесский ресторан». Но это, конечно, исключение. Язык Уайтчепеля — еврейский жаргон, вперемежку с испорченными английскими словами. Во многих домах в окнах выставлены портреты покойного Герцля[111] в траурной раме. Есть много газет на еврейском языке — и так странно видеть их плакаты об экспедиции в Тибет[112], о Порт-Артуре[113] и т. д.

Со свойственным жителям Уайтчепеля приспособляемостью английскому языку научаются они быстро, но русский язык забывают еще быстрее. Встретил я как-то здесь еврея лет 30, который в России 4 класса гимназии кончил, а теперь, когда к нему говорят по-русски, в ответ умеет только любезно улыбаться. Живет же он здесь всего третий год.

Хотя английские газеты сплошь и рядом честят иммигрантов невежественными, некультурными и т. д., но для всякого беспристрастного наблюдателя ясно, что духовные, умственные интересы Уайтчепеля гораздо выше, гораздо свежее, чем в самом Лондоне.

Найдите англичанина, не профессионала и не богача, который стал бы читать в Британском музее книги. Не найдете. Британский музей посещают или т<ак> наз<ываемые> literary hacks (литературные клячи), или люди, которым свободного времени девать некуда, или иностранцы. А загляните-ка в русскую читальню в Уайтчепеле. Я зашел как-то туда зимою. Окна заперты. Комнатка наперсточная. А люди — и на подоконнике, и в прихожей, и на лестнице. Есть скамьи, стулья, но никто не сидит, ибо стоя можно теснее набиться в комнату. Цель библиотеки — чтобы приехавшие сюда не забыли русского языка, русскую культуру, чтобы они, затерянные в большом равнодушном городе, имели уголок более ласковый, более родной, чем другие уголки. Здесь в библиотеке много русских газет, Пушкин, Достоевский, Толстой, «Жизнь замечательных людей» Павленкова и т. д. Есть даже «Диалоги Платона» пер. Влад. Соловьева.

Но, подойдя теперь к тому месту, где была библиотека, я нашел там «Эмиграционное бюро». В его окне было вывешено объявление, что за 2 фунта (20 рубл.) можно достать билет для переезда из Лондона в Нью-Йорк. Тут же возле бюро стоят бледные, грязные люди и предлагают купить у них или часы, или велосипед, или швейную машину, так как у них нет денег на проезд в Америку. И тут же они предъявляют вам эти предметы, которые весьма далеки от идеального состояния.

Не без труда отыскал я новое помещение библиотеки. Оно просторнее, чище, есть даже два газовых рожка. Внизу же чайная, которая по желанию может обратиться в лекционный зал, в бальный зал и даже в театр: в одном конце комнаты повешена занавеска, на которой, по мнению некоторых, изображено море, а по мнению других — битва русских с кабардинцами[114]. Чайная открыта для всех, и вы можете зайти туда когда хотите; так что чай-то пьют там всего 2–3 человека, а остальные 30–40 спорят, читают, слушают. Спор ведется по-еврейски. Я его не понимаю и потому разговариваю с каким-то юношей, который подсел к моему столику.

— Когда я жил в России, я слыхал: ах, Англия — то, Англия — се, и нет нигде страны лучше Англии. А я вам скажу, что нигде так бедного человека не сосут, как здесь. Приехал я сюда два месяца назад — вышел на улицу, а куда идти — не знаю. Смотрю, возле меня еще триста таких, как я. Сбились в кучу, стоим. Подходит человек, богатый — в цилиндре, говорит: если бы я нашел хорошего портного, я бы его задешево взял. Так все триста к нему и кинулись. Он посмотрел было на меня, но как увидел мои башмаки — нет, говорит, мне тебя не нужно — ты greener (зеленый — презрительная кличка для новичков). И куда я ни ходил, всюду мне на башмаки смотрели. Англичане не берут — у них там какие-то тред-юнионы[115], а еврей в день больше 3 шиллингов не платит.

— Но ведь 3 шиллинга — это очень хорошо, — сказал я.

— Да, хорошо, если бы работа была каждый день. А то все больше нанимают по полдня, на четверть, а потом недели две ходи без работы. И к тому же со своими и конкурировать стыдно. Меня недавно выбрал хозяин в Бриклене, а другие бросились к нему работы просить, и как посмотрел на них, так и отступился… А если даже — вот как я теперь — достанешь работу постоянную, — тоже нехорошо. Работа от 6 утра до 10 вечера, да один час на обед. А подмастерья как звери. Спину разогнуть не смей. Отчего это никто в газетах не напечатает, не скажет беднякам, что здесь, в Лондоне, скверно для них как нигде, чтобы они сюда не приезжали. Тут их швыряют, как в Литве огурцы, а они все едут, все бегут сюда, а что с ними здесь будет в конце концов — даже и подумать ужасно.

Остановил я меланхолического своего собеседника часу в 11 вечера. Весь Лондон уже вымер, а в Уайтчепеле все еще разливалась по улицам человеческая нищета — крикливая, яркая, неприкрытая.

Англичан в этом «квартале, заселенном преступниками», — немного. Это сразу заметно, ибо кабаки в Уайтчепеле весьма немногочисленны.


Хаотичное, но интенсивное погружение в культурную жизнь Англии сыграло существенную роль и в самоопределении Чуковского как литературного критика, в поисках своего жанра и своих тем. Стиль его критических статей в долондонский и послелондонский период разительно отличается. Небрежный порхающий стиль он усвоил в английской эссеистике, как и умение поразить читателя неожиданным парадоксом. Прежде чем стать русским популяризатором творчества Оскара Уайльда, Чуковский многому у него научился сам. Наукообразные и тяжеловесные рассуждения ранних одесских фельетонов постепенно сменяет легкая и изящная разговорная манера, появляется умение вовремя ввернуть острое и колкое словцо.

Видимо, в Лондоне и произошло осознание своего призвания как критика, во всяком случае, по возвращении оттуда Чуковский писал почти исключительно о литературе. Возможно, тогда же или сразу после возвращения из Англии в 1904 году созрело решение покинуть Одессу и переехать в столицу, куда, кстати, еще в 1903 году перебрался Жаботинский.

Но покидали они родной город с разными чувствами. В биографиях Жаботинского неоднократно указывалось, что он был горячим патриотом Одессы. «Для него Одесса была не просто случайным местом рождения, — писал Иосиф Шлехтман, — но великим счастьем, бесценным даром судьбы. Всю свою жизнь он высоко ценил и бесконечно гордился тем, что носит звание одессита. В его шкале ценностей ранг одессита был высшим, самым благородным из существующих на свете. Он был больше, чем патриот Одессы, он был шовинист Одессы».[116]

Чуковский относился к Одессе куда более критически. В фельетоне «Дневник одессита в Петербурге» он с иронией вспоминал о литературных четвергах на Ланжероновской, которые отличаются только тем, кто первый выступил — Лазаревский или Лифшиц.[117] В следующем фельетоне «Одесса в Петербурге (Из столичных впечатлений)», о своем родном городе он писал: «От юности моей мечтаю я видеть Одессу, мой родной город, не покорным вассалом столичных влияний, а самостоятельным гостем на пире всероссийского самосознания — гостем равноправным, званым, избранным, способным и хозяина к себе пригласить, и своим угощением не ударить в грязь перед ним».[118] Перебравшись в Петербург, он, по существу, прерывает контакты с Одессой, но искоренить в себе одессита было не так-то легко. Ему пришлось приложить неимоверные усилия, чтобы изжить свой южнорусский говор, но, даже став постоянным критиком столичной газеты, он время от времени получал упреки за «развязность одесских репортеров». «Одесское прошлое» он предпочитал не вспоминать, в петербургский период это был не пьедестал, а крест.

Надо учитывать также и то, что «одесский миф» сложился уже в советский период, Чуковский не пытался примкнуть к компании расторопных, предприимчивых и неунывающих одесситов, родственников Остапа Бендера и земляков Бени Крика, как это делало поколение Валентина Катаева. Миф об Одессе в биографии Чуковского не занимал никакого места. В дневнике Чуковского есть ряд весьма неприязненных отзывов об Одессе, которые будут опубликованы в новом его издании. Поэтому Одессу он покидал без всяких сожалений, и на пороге нового петербургского периода состоялось его последнее выступление под патронажем Жаботинского на страницах петербургской газеты «Еврейская жизнь», в редакционных делах которой Жаботинский принимал деятельное участие.

К. Чуковский. Случайные заметки[119]

I

Небольшое обстоятельство послужило причиной этих строк. Не так давно в Одессе в нашем «Литературно-артистическом кружке» прочитан был реферат о национализме[120]. Вот об этом реферате мне и хочется поговорить здесь, хотя он решительно ничем-таки не выделяется. Или вернее: именно потому, что ничем не выделяется. В этом-то и вся его привлекательность. Ибо он изображает собою — во всей бледности своей — типичнейшее мнение русского «хорошего человека», среднее, так сказать, пропорциональное всех подобных мнений. Сколько-нибудь выраженная индивидуальность только помешала бы его химической чистоте, она подвергла бы его тем или иным случайным уклонениям.

А теперь такое удобство: считаясь с одним этим мнением, мы уже считаемся с теми тысячами и тысячами других, которые тускло глядят из газетных передовиц, уныло-либеральных статей. Как же не воспользоваться таким исключительным случаем?

II

Раньше всего реферат, конечно, известил нас, что национальности вообще-то говоря, нет, что она фикция нашего разума, что ходячие мнения — о французе, немце, греке — суть, собственно говоря, мнения о том или другом общественном классе у французов, у немцев у греков; или — об известной эпохе в жизни этих народов. Что — стало быть — говоря о национальности мы принимаем за абсолют нечто частичное и временное. Абсолютной же национальности мы представить себе не можем, как не можем представить себе абсолютного треугольника, а мысля треугольник, представляем косоугольный или прямоугольный — и так далее по установленному канону.

Далее мы, конечно, услышали то, что всегда говорится в подобных случаях: раса — не мерило национальности; религия — не мерило национальности; язык — не мерило национальности. С тем неизбежным выводом, что, значит, национальность — есть некоторое заблуждение ума человеческого, раз он — ум этот — никак не может подыскать к ней мерку, определить ей границы и привесить соответствующий ярлычок.

Почему все это так, было, конечно, разъяснено цитатами из разных хороших книжек, — после чего осталось одно: кликнуть призыв «от национального к общечеловеческому» — что реферат с успехом и сделал. Газетному репортеру, который на другой день напечатал отчет о этом реферате, — и такая постановка вопроса показалась недостаточно пошлой — почему он поспешил прибавить от себя:

— «Не проще ли сказать, что культура ведет человечество к полному космополитизму?»

Оно, действительно, проще…

III

Бороться с пошлостью труднее всего именно потому, что она страшно похожа на правду. Ведь как хотите, а это правда, что нет ни абсолютного немца, ни абсолютного грека и что когда я хочу определить нацию — я определяю либо какой-нибудь общественный класс ее, либо какую-нибудь эпоху. Все это правда, — но мало ли правды на свете. Важно, какую правду когда взять.

Представьте себе, что явится к вам господин и прочтет реферат на такую тему:

— Разделение органического мира на мир животный и растительный — фикция нашего ума. Ум наш не знает критерия для такого подразделения.

Попробуйте сделать признаком растительного царства его неподвижность. Но разве зооспоры папоротника, осциллярии, диатомеи — не суть произвольно движущиеся растения?

Попробуйте сделать признаком животного царства его способность к передвижению. Но разве гидрополипы, обладающие корнями и ветвями, разве анемоны, неподвижно сидящие в оставленной приливом воде, разве кораллы, наконец, — не суть животные?

Не существует никаких признаков для определения этих групп органического царства. У водорослей нет ни корня, ни стеблей, ни листьев — почему же мы считаем их растениями?

У змеи нет оконечностей, черви — лишены зрения и слуха — почему же мы считаем их животными?

И кто знает, что такое шампиньон — раз он, подобно животным, выделяет углекислоту и лишен зеленого цвета растений?

— Нет, скажет вам мой проблематический господин, в природе нет ни растений, ни животных, а есть целый единый, неделимый органический мир. Деления же и рамки придуманы нашим разумом — у которого уж несчастное свойство такое: познавать, классифицируя. А посему — долой все эти подразделения!

IV

Прав ли будет мой господин или нет? Конечно, прав — тысячу раз прав, за одним только исключением: если он не потребует от нас, чтобы мы, отбросив ложные преграды между растениями и животными, посадили на цепь розу и стали нюхать собаку, — т. е. если он не захочет сделать свои выводы некоторым императивом для живой действительности.

А г. Славинский (автор реферата о национализме) именно так и поступил. Доказавши, что критерия национальности, собственно говоря, не существует — он смело перешел к императиву: а потому не должно существовать и национализма. То есть точь-в-точь как мой проблематический господин:

— Критерия для разграничений органического мира нет, а потому нюхай собаку и посади на цепь розу.

Это в равной степени нелепо. Так же нелепо, как если бы кто-нибудь, доказав (и вполне основательно), что боль есть наше представление о боли, требовал бы, чтобы мы положили руку в огонь. Или, доказав (и опять-таки вполне основательно), что внешний мир существует исключительно в субъективном нашем ощущении, требовал бы, чтобы мы ходили сквозь стену — ибо ее, собственно говоря, нет и т. д.

Г. Славинский говорит: национальности нет, ибо нет объективных признаков ее бытия; она субъективное наше представление. Поэтому — да здравствует общечеловек!

Но позвольте — какое здесь «поэтому»? Почему, скажите, мне уходить от субъективных своих представлений? Я весь живу ими. И, полагаю, г. Славинский тоже. Иначе он не писал бы своего реферата. Ведь бумага, на которой тот был писан, — субъективное его представление. И перо, и чернила, и публика, и литературный клуб — все это существует только в ощущении г. Славинского. Однако он удовольствовался ими вполне, ибо ежели бы он и здесь пожелал объективных признаков их существования, то реферат его, понятно, никогда не был бы написан. Этак мало ли до чего можно дойти. Почему, например, не выйти на улицу голышом, ибо платья — объективного, абсолютного платья, не существует, и тот городовой, который возьмет вас за это в участок, тоже ведь одна фикция. Разве не так поступали мольеровские картезианцы, когда били друг друга палкой и уверяли, что это «не реально»…

А раз во всем прочем г. Славинский (и иже с ним) довольствуется миром ощущений — то почему же в одном только вопросе — в вопросе национальности — ему непременно нужен абсолют? Что это за неискренность мышления такая? Бумага для него белая, чернила черные — он воспринимает их ощущением и верит ощущению[121], а чуть дело до национализма дошло — он сейчас и усомнился: а может быть, это только ощущение мое — и ничего больше? Странная подтасовка предпосылок.

Всякое настоящее, почвенное, искреннее мышление — чует свои постулат и считается с ним. В науках экономических оно постулирует стремление человека к собственному благу, в познании природы — реальность чувственного мира и т. д. В практическом вопросе — вопросе о национализме — постулировать нужно реальность нашего «субъективного представления», ведь это же требование гносеологической честности, sine qua non[122] всякой истины.

И ежели бы все эти певцы citoyen'ов du monde[123] действительно добивались истины, а не хотели задним счетом защищать некоторую предвзятую идейку, они отказались бы от всяких «объективных критериев», а признали бы непосредственное сенсуальное познание единственно возможным в решении вопроса о национализме.

Ответ получился бы у них другой. Менее либеральный, может быть, но, во всяком случае, более правдивый. И к каким бы выводам они ни пришли, — одно было бы для них несомненно: реальное бытие национальности… Субъективное бытие это правда, но что же из этого? Это только больше придает ей значения в жизни народа, это только заставляет нас серьезнее с нею считаться.

Референт привел одну хорошую легенду[124], которая может быть направлена против него же самого.

Когда половцы были подавлены русскими князьями, один из ханов половецких бежал на Кавказ, там он перенял обычаи горцев — и стал забывать про свою степную родину. Половцы между тем высвободились из-под русского ига — и пошли просить хана, чтоб он вернулся домой. Он отказался. Даже национальные песни — не тронули его. Но тут кто-то из послов дал ему понюхать родной травки. Хан, устоявший против всех соблазнов, не мог устоять против благоухания травы — и уехал вместе с посольством обратно.

Как счастливы ханы, что они не знают слова — абсолют — и верят своему сенсуализму.

V

А ведь, если хотите, реферат этот, имеющий дело со словами, а не понятиями, лучше всего показал необходимость национального… Ведь только в таком беспочвенном мышлении «слова пускают корни там, куда вещи бессильны проникнуть», по слову Hazlitt'а[125]. Или вы думаете, что самые законы логики изъяты из национальных влияний? И что Локк был случайно англичанином, Спиноза — евреем, а Декарт — французом?

Пушкин, Толстой, Достоевский потому так бесконечно громадны, что чуяли за собою, за каждым своим шагом — не свою только волю, не свой только почин, а волю кого-то громадного, многовекового, многомиллионного, имя которому — народ. У них было на что опереться, и потому-то они ни разу не поддавались выдуманной логике, логике слов, а не понятий, — перед ними всегда была твердая, неколебимая, несомненная правда, правда не класса только, не эпохи, а народа, нации. Перед ними была плоть, была кровь; у них не было ничего случайного, ибо все было национально…

И только при таком национальном познании вещей — ум человеческий может создать то великое, вековое, несомненное, что волшебным каким-то образом — создает целокупность правды-истины и правды-справедливости — единой и нераздельной.

Логика же, оторвавшаяся от народности, от этого громадного дерева, на котором она расцветала и жила с тысячью других листьев, — немедленно вянет и сохнет. Правда, ветер может занести ее под небеса, но нет уже в ней благодатных соков родного дерева — и, иссохнув, она неминуемо разлетится в прах. Такая логика — без почвы, без поддержки, без связи с народной правдой всегда измышлена, случайна, сомнительна — ибо, кроме самой себя, у нее нет никакого иного измерения истинности. Правда-справедливость в ней не сходится с правдой-истиной, и горе тому народу, который знает только эту вторую правду. Творчество духа покинет его — и голая логика, вырвавшаяся в пустоту беспочвенности — всегда создаст что-нибудь этакое вроде лающей розы и благоуханной собаки.

VI

Именно в таком ужасном положении и находится теперь большая часть еврейской молодежи. У нас в Одессе, где она ведает почти всю нашу духовную культуру, где литераторы, референты, ораторы в нашем клубе, посетители библиотек, аудиторий и т. д. почти сплошь евреи, — можно вполне оценить весь трагизм такого положения.[126] От собственного еврейского национального творчества — они оторваны, а русская культура — они воспринимают ее лишь постольку, поскольку она классовая, а не национальная; отсюда такая поразительная легкость, с которою у нас меняются всякие течения, направления, идеологии: самопожирающая беспочвенная мысль летит куда придется, бесплодная, лишенная благодати творчества, оторванная от внутренней, сердечной, народной правды…

Возьмите хотя бы приведенный реферат. В нем логика подошла к вопросу, который для жизни, для сердца несомненно существует, — и одним взмахом уничтожила его, с удивительной легкостью и простотой; вышла нелепость — ничуть не лучше той, которую объявил мой «проблематический господин» в реферате о разграничениях в органическом мире.

И нелепость вышла именно благодаря оторванности от живой, несомненной внутренней правды — правды национальной… Здесь эта нелепость — пустяк, — но если принять во внимание, что она только среднее пропорциональное всех подобных нелепостей, — то вряд ли найдется вещь значительнее ее…


Трамплином, который избрал Чуковский для старта в столичную журналистику, стал организованный им сатирический журнал «Сигнал», историю которого он впоследствии подробно описал[127]. Надо отдать должное интуиции Чуковского, сатирическая журналистика переживала тогда период подъема, журналы росли как грибы, и даже далекие от политики писатели считали долгом и честью написать что-нибудь антиправительственное в одном из таких журналов.

Благодаря исключительной общительности ему, никому не известному провинциальному критику, удалось организовать журнал, в котором печатались А. Куприн, О. Дымов, О. Чюмина и др. Очень пригодился тогда Чуковскому и его английский опыт — в корреспонденциях из Лондона он неизменно отмечал успех и влияние, которым пользовались в Англии политические карикатуристы, в его журнале «Сигнал» карикатуры занимали почетное место.

Разумеется, журнал имел острую антиправительственную направленность, и, разумеется, он был закрыт по цензурным соображениям, а Чуковский как издатель был привлечен к судебной ответственности. Но ему повезло в другом отношении — вместе с ним к ответственности была привлечена поэтесса Ольга Чюмина, печатавшая сатирические политические стихи под псевдонимом Бой-Кот. Мало того что она была человеком с большими литературными связями и женой влиятельного сановника, она была очень отзывчивым человеком и охотно приняла участие в судьбе молодого журналиста, тем более что редактируемый им журнал был закрыт из-за ее стихов.

«Когда основался сатирический журнал „Сигнал“, — вспоминал Чуковский в некрологе, — Ольга Николаевна приняла в нем ближайшее участие, результатом чего было привлечение ее к суду по 128 и 129 ст. Меня, как редактора, тоже привлекли вместе с нею, и я сейчас без волнения не могу вспомнить, как, забыв о себе, она ездила хлопотать обо мне по судам, по адвокатам, по разным „инстанциям“, и никогда я по-настоящему не умел отблагодарить ее за эту сверхъестественную ко мне доброту. Предо мною сейчас множество таких для меня драгоценных записок: „Вчера была у О. О. Грузенберга; дело о № 4-м (журнала) — неизвестно когда слушается, относительно № 3-го он говорит, что оно пойдет в сенате при закрытых дверях и что“… и т. д., и т. д., и т. д. И еще: „Один адвокат мне советовал обратиться к первоприсутствующему сенатору, я написала сейчас“… и т. д., и т. д.»[128]

Благодаря связям Чюминой их защитником стал известный Оскар Грузенберг, вмешательство которого не только помогло Чуковскому избежать тюремного заключения, но и прославило его в литературных кругах — обо всех перипетиях этого процесса регулярно сообщалось в газетах. Чюмина, кстати, внесла за Чуковского залог в 10 000 рублей, и он был не только выпущен из тюрьмы, но и окружен всеобщим участием и сочувствием. Словом, несмотря на то что он некоторое время подвергался судебным преследованиям, в истории с «Сигналом» он несомненно больше приобрел, чем потерял. Приобрел прежде всего имя, а затем — связи в литературном мире. В истории «Сигнала» для нашей темы важно отметить, что Владимир Ж. назван в числе его сотрудников, хотя публикации его в издании Чуковского выявить не удалось.

В целом же в этот период их жизненные пути постепенно расходятся: Жаботинский все глубже погружался в политику, а Чуковский после закрытия «Сигнала» расстался с ней навсегда и с головой ушел в литературные интересы. Дистанция, наметившаяся между ними, проступает хотя бы в том, как каждый из них относился к знаковой фигуре тех лет — кумиру радикальной литературы, буревестнику революции Максиму Горькому. Начиная со статьи «Паки о „Дне“», Чуковский отзывался о горьковском творчестве весьма отрицательно, несколько смягчился он только после выхода первой части автобиографической трилогии — повести «Детство».[129]

Жаботинский, напротив, искал пути к сближению с Горьким и еще до своего окончательного переезда в Петербург делал попытки установить контакты с ним, пытался издать сборник своих фельетонов в горьковском издательстве «Знание». В комментариях к переписке Жаботинского и Горького И. И. Вайнберг писал, что в 1904 году у Жаботинского «…завязываются личные контакты с товариществом „Знание“, которое объединило возглавляемые Горьким передовые силы современной русской литературы. И хотя мы многого еще не знаем о взаимоотношениях Жаботинского с Горьким и директором-распорядителем издательства К. П. Пятницким, сохранилось свидетельство, что Жаботинский в то время был не только причастен к их окружению, но и в чем-то содействовал этому демократическому издательству».[130] Жаботинский посылал Горькому только что изданную тогда поэму «Бедная Шарлотта», посвященную Шарлотте Корде, убийце Марата, и Горький «восторженно отозвался о ней и даже дал указание издательству „Знание“ приобрести право на распространение всего тиража. К сожалению, была реализована только половина тиража, остальное конфисковали власти, усмотревшие в произведении поощрение террора»[131].

Совершенно иначе относится к Горькому и издательству «Знание» Чуковский, здесь достаточно привести выдержку из одной его статьи «горьковского» цикла.

К. Чуковский. На бирже «Знания»[132]

К. И. ЧУКОВСКИЙ. Шарж Г. Петтера

I

— Я из дубовых опилок умею делать железо.

— А я изобрел порошок для разведения рыбы: насыпь щепотку в кастрюльку и можешь варить уху.

— А я открыл острова, где жемчуг растет на скалах, приходи с топором и откалывай жемчужные глыбы.

Двести лет назад такие открытия в Англии делались ежедневно. И ежедневно находились тысячи мечтательных людей, которые на последние пенсы покупали акции деревянного железа, рыбного порошка и растущего жемчуга.

И, право, это не так смешно, как кажется.

Здесь мечта, даль, голубое небо, здесь романтика и умилительное какое-то прекраснодушие. Подумайте только. Сидит какой-нибудь Гопкинс где-нибудь в Уайтчепеле и в шкатулке хранит ненужные и смешные бумаги, и ночью с оглядкой, с восторгом, с мечтой пробирается к ним и в который раз перечитывает на них готическую красивую надпись:

Акции на добывание золота из мыльных пузырей.

И верит: где-то там, — ну, в Африке — есть умные и бодрые люди, которые работают день и ночь над мыльными пузырями, чтобы привезти ему, Гопкинсу, тяжелые золотые слитки.

Тут воображение, тут вера, тут невидимое аки видимое, тут самое фантастическое души человеческой.

«Я богат: у меня двадцать мыльных акций», — думает Гопкинс.

И Гопкинсу — это главное! — уже теперь заранее завидуют, Гопкинсу уже теперь заранее кланяются, его чтут, им гордятся — ибо и все кругом мечтают и все верят в мыльные пузыри.

А потом — потом смешные бумаги оказываются только смешными бумагами, мыльные пузыри лопаются, как и всякие пузыри, и — пожалейте Гопкинса — вот он рвет на голове парик, вот он нищий, и все люди смеются над ним. Не смейтесь над Гопкинсом: это грешно.

К. И. ЧУКОВСКИЙ. Карикатура худ. В. В. Каррика


Ах, гг. Кипен, Лукьянов, Телешов, Чириков, Гусев-Оренбургский, Эрастов! Как хорошо было прежде!

Русский читатель так красиво поверил в деревянное железо и в мыльное золото, он так наивно прильнул к своей заповедной шкатулке, где сберегались дорогие бумаги со сладкой, манящей надписью:

«Акция на Максима Горького».

Он так легковерен, он так мечтателен — этот русский читатель, возникший только вчера.

Максим Горький — это было прекрасное предприятие. Это был номинальный капитал, о реализации которого никто и не задумывался. И какой могучий торговый дом — было товарищество «Знание», взявшееся за эксплуатацию этого капитала.

Оно десятки лет могло совершать операции в кредит, не боясь, что придет некто недоверчивый и скажет:

— Позвольте получить полновесной монетой.

Ах, это было широкое и размашистое дело.

Ты Эрастов? Твоя цена грош на литературной бирже? Ничего! Завтра мы сыграем на повышение, мы взмылим тебя, мы пустим на подмогу Андреева, Горького, Бальмонта, мы нажмем все биржевые пружины — и вот за тебя дают баснословную цену, вот уже спрос на тебя вырос до небывалых размеров, к тебе тянутся жадные руки маклеров, — и пускай потом, когда наступит крах, платится бедный, обманутый Гопкинс, пусть он царапает стену и рвет парик, пусть он, владелец десятка Эрастовых, за которых теперь не дают ничего, погрузится в скучную пыльную духовную нищету, — дело сделано, можно приниматься за Гусева-Оренбургского, за Кипена, за Сулержицкого, за Лукьянова, за Зиновия Пэ[133]. Мы сдадим миллионам русских читателей все, что есть пресного, темного, вялого в русской литературе, ибо мы завладели духовной биржей, ибо у нас есть свои «быки», свои «медведи», ибо всегда можем мы пустить в ход свою «манишку», — мы можем все, все, все.

К. И. ЧУКОВСКИЙ. Карикатура-акварель худ. А. М. Любимова


В Англии биржевики, затевая «дело», покупали лордов.

«Прежде всего нужно купить титулованных директоров, — заявил известный биржевой шантажист Гули, когда его привлекли к суду. Публика любит лордов, — с циничной улыбкой заметил банкрот: — Мне „манишка“ стоила 100 тысяч фунтов.

…Я дал лорду Делавар 25 тысяч фунтов, лорду Олбермалю 12 500 фунтов. Затем я дал еще лорду Делавар 2 тысячи фунтов за то, что он познакомил меня с лордом Гревилем. Граф Винчли получил 10 тысяч фунтов за то, что дал свое имя для велосипедной компании»… (Дионео. Очерки Англии).

В «Знании» тоже были свои лорды: Чехов, Бунин, Андреев, Бальмонт. И сколько мыльных акций вывезли эти благородные пэры!

II

Смотрю сейчас на эту кипу зелененьких книжек, и мне кажется, что все они написаны каким-то особым механическим способом.

Что ни Юшкевича, ни Сулержицкого, ни Чирикова на самом деле нету, а есть один какой-то ящичек, с колесиками, с валиками, с ручкой как у маслобойни — и вот в этот ящичек бросают все одно и то же — и сказать не умею что, — вертят ручку, а из особого отверстия сыплется, сыплется, сыплется без конца, ровненько — серенькая этакая труха, и кто-то стоит у ящика и дает этой трухе разные названия, какие придется: «Враги», «Он пришел», «Крамола».

И сами авторы не знают, что чье. Чириков не отличает себя от Сулержицкого, Серафимович и Скиталец оба не знают, кто из них написал «На Волге».

К. И. ЧУКОВСКИЙ. Карикатура худ. П. Н. Троянскогo


Когда-то до того, как они попали в машинку, у них у всех были свои, отдельные, отличаемые физиономии.

В «Жизни», в «Мире Божьем» читались и помнились свежие вещи Чирикова, в «Восходе» С. Юшкевич был приманчив и оригинален, у Скирмунта был так хорош С. Найденов.

Куприн был так силен в «Русском богатстве».

Потом пришло «Знание», установило свои механические аппараты, натянуло передаточные ремни, завертело колеса — и вот полетели по всей России одна за другой зелененькие книжки, похожие друг на дружку как бисквиты…

«Знание» вздуло, взмылило, подбросило своих пайщиков на небывалую высоту, но зато отняло у них лица, нарядило их в одинаковый мундир, сгладило и сравняло всех — и, давши им легкую, незаслуженную славу, сделало их самодовольными, небрежными, неряшливыми писателями.

С каким хамским пренебрежением к книге, к читателю, к искусству — сляпывает эта писательская фабрика свои товары.

Вот в XIV сборнике сразу целых две драмы — Горького и Юшкевича.

Открываю наугад драму Горького. Читаю:

— «Прошлый раз я заявил рабочим, что скорее закрою фабрику, чем выгоню Дичкова. Они поняли, что я сделаю так, как говорю, и — успокоились… Если мы уступим им — я не знаю, куда они пойдут дальше. Это нахалы. Воскресные школы и прочий европеизм сыграли свою роль за полгода: они смотрят на меня волками».

Открываю наугад драму Юшкевича. Читаю:

— «Уступок на этот раз не будет»… «Никаких прибавок, никакого восьмичасового дня»… «И сказать вам правду, я окончательно решил, если не утихнет, остановить мельницу»… «Я им покажу забастовку».

Открываю Горького в другом месте:

«Ваше отношение к рабочим в полгода и развинтило и расшатало весь крепкий аппарат, мною созданный» и т. д.

Открываю Юшкевича в другом месте:

«Во всем вижу вашу вину… Не будем спорить: рабочий распустился!.. Вы своей политикой испортили их… Я сказал бы прямо, что вы меня разоряете» и т. д.

Закрываю и Горького и Юшкевича. Вы скажете: напрасно. Вы скажете: это передержка, придирка к случайному совпадению. Хорошо. Возьмем другие примеры. Но как? Я уже давно не читал этих сборников, ибо не люблю ни механической обуви, ни механических манишек, ни механических книг.

На котором я остановился?

Кажется, на седьмом уже окончательно ощутил я передаточный ремень и зубчатое колесо.

Почему, например, — спросил я, — если это создавали живые люди, — почему ровно за три странички до конца всякой повести (или драмы), все равно чьей — появляются на сцену мужики или рабочие, или казаки, или солдаты — и неизменно производят целый ряд избиений и поджогов? Один раз это, может быть, хорошо, во второй, пятый, двадцать пятый — знаете, даже механическая обувь отличается большей самобытностью.

Почему непременно за три странички, а не за двадцать три, не за восемьдесят три.

В «Детях солнца» бьют, у Кипена в «Бирючьем острове» жгут, в «Полевом суде» у Скитальца опять бьют, у Чирикова в «Мужиках» опять жгут (или бьют — не помню), у Скитальца «Лес разгорается» опять жгут, У Телешова в «Крамоле» опять бьют и т. д., и т. д. — с повторяемостью тех двуглавых орлов, которыми украшаются пятаки: на одном пятаке орел, на другом орел, на третьем орел, — машине ведь все равно, что орла выделывать, что казаков обличать, — ей бы только вертеться.

К. И. ЧУКОВСКИЙ. Карикатура худ. Реми


Конечно, машина для обличения казаков — странная машина, — но разве есть хоть одна отрасль жизни, на которую не наложил бы свою руку капитализм? Не правда ли, г. Богданов?

III

Смотрю на эту кипу зелененьких книжек — и мне все яснее, что человеческая воля в их создании совсем не участвовала.

Машине все равно: как выйдет, так и ладно. В XIV сборнике стиснуты две драмы: «Король» и «Враги» — ладно! В XV сборнике опять стиснуты две драмы: «Стены» и «Легенда старого замка» — ладно! В VIII сборнике опять две драмы: «Голод» и «Мужики» — ладно! В XII сборнике рассказ Горького «Mob» (толпа), назван бессмысленно «Мовъ», Уолт Уитман обозван Уольтом, а Верхарн Вергарном, стихи помещаются сплошь самые беспомощные и в стихотворном смысле безграмотные, как, например, творения А. Лукьянова, который — при нынешнем-то расцвете техники — рифмует: «темноте» и «везде», «людей» и «пропастей», «змея» и «ея», или, например, прямо-таки безграмотные вирши какого-то Черемнова «На острове» (перевод из Даниловского), где нет ни размера, ни смысла, ни поэзии, — ладно!

Одно выходит всегда точно и аккуратно у нашей машины, — это такой бланк, сопровождающий каждую вещь, помещенную в «Знании»:

М. Горький. Враги.

Право собственности вне России

закреплено за автором во всех

странах, где это допускается

существующими законами.

«Существующие законы» и «право собственности» — это неизбежные слова, сопровождающие каждую машину. Они совершенно под стать тем акциям на Максима Горького, которые легли в основу товарищества. <…>


Как видим, фигура Горького политиком Жаботинским, искавшим в нем союзника, и критиком Чуковским, выступавшим в роли присяжного читателя всего, что выходило из-под его пера, оценивалась по-разному. Последним случаем, когда им суждено было выступить если не как союзникам, то как единомышленникам была начатая Чуковским полемика, к которой мы и перейдем.

Глава 2 Полемика о евреях в русской литературе


Критическая деятельность Чуковского была окружена атмосферой дискуссий и словесных перепалок, почти вокруг каждой из его новых статей возникали скандалы разной степени тяжести. Даже в обстоятельной библиографии Д. Берман, где зарегистрировано большое число откликов на статьи и лекции Чуковского[134], они учтены далеко не полностью, а огромный материк его переписки остается пока и вовсе не изученным. В своих статьях Чуковский неизменно стремился увидеть те или иные явления под непривычным углом зрения.

Современному читателю трудно бывает понять, почему с таким ожесточением набрасывались на его статьи «братья во литературе», — многое из того, о чем писал Чуковский и что приходилось ему защищать и отстаивать буквально с пеной у рта, стало сегодня общим местом. Если даже безобидная на сегодняшний взгляд статья Чуковского «О Владимире Короленко» (1908) вызвала возмущенный окрик Горького[135], то чего он должен был ожидать, публикуя в том же 1908 году статью «Евреи и русская литература». Не зная двух предыдущих статей Чуковского, касавшихся еврейского вопроса, и обстоятельств, в которых они создавались, трудно было бы понять мотивы обращения Чуковского к этой теме. Лично его она не задевала, потому что в своей исконной принадлежности к русской культуре он никогда не сомневался, в первую очередь потому что все силы его души были отданы русской литературе и никакой другой культуры за своими плечами он не ощущал. Ниже будет приведено редкое для него высказывание о малороссийском языке как родном языке его детства, языке его матери (кстати, в анкетах она записана как русская), о стихах украинских поэтов, которые он знал с детства. Но всерьез рассматривать украинскую культуру как родную он не мог хотя бы потому, что его мать была неграмотной крестьянкой и никакого культурного багажа передать сыну не могла при всем желании.

Чуковский ни из какой культуры ни в какую не переходил: его культурное рождение и формирование произошли в лоне русской культуры. Тем более непонятны причины, заставившие его написать статью «Евреи и русская литература». Странным может показаться уже сам факт, что начинающий свою карьеру в столице провинциальный литературный критик, не слишком к тому моменту известный, вдруг обращается к литераторам-евреям с советом, какой культуре им лучше служить, и вдобавок печатает все это на страницах газеты, где, как на это сразу ему укажут, и фактический редактор и многие авторы были евреями. Но, как мы показали выше, вовлеченность Чуковского в национальные споры восходит к одесским временам и связана с пребыванием в близком окружении Жаботинского, который принял самое активное участие в полемике. Статья Чуковского и выступления его оппонентов послужили для Жаботинского поводом высказать важные для него идеи, однако оснований предполагать, что он каким-то образом побудил Чуковского открыть полемику, у нас нет: Жаботинский жил тогда в Вене, никакими сведениями об их контактах в эти годы мы не располагаем.

Чуковский обладал удивительной способностью смело «въезжать» в темы, которые задевают всех, и не успел тогда еще утратить провинциальную наивность, позволявшую ему высказывать вслух вещи, о которых в столице боялись говорить даже шепотом. Провокативное начало было прочно заложено в нем, но статья «Евреи и русская литература» была рекордной по количеству откликов, два из которых принадлежали Жаботинскому. Мы перепечатываем как саму статью, так и все выявленные нами отклики на нее; она представляет интерес не только для биографии Чуковского, но и для биографии внимательно следившего за этой дискуссией Жаботинского, она воссоздает контекст, в котором создавались обе его статьи, они переиздаются в целом ряде сборников его публицистики, но в отрыве от этой дискуссии. Сама же полемика показывает, что и сто лет назад эта тема обсуждалась не менее горячо, чем сегодня, и аргументация сторон по существу мало изменилась.

Корней Чуковский. Евреи и русская литература[136]

I

Это положительно преступление со стороны евреев, что они утаивают от русского читателя свою литературу.

Порою дойдет до нас в переводе отрывок из Бялика. Мелькнет где-нибудь в газете, в нижнем этаже, новелла Переца. «Шиповник» даст повесть Шолом Аша[137] «Городок». В «Знании» появится «Бог мести» (XIX сборник). Коммиссаржевская сыграет «На пути в Сион», — но все это случайно, бессвязно, на минутку — точно евреям стыдно самих себя, и они готовы десять раз перевести сомнительного Шнитцлера и постылого Тетмайера, лишь бы, хотя бы в намеке, не дать нам представления о Переце, Гиршбейне, о Шолом-Алейхеме[138].

Говорят, народилась плеяда молодых еврейских писателей. Мы их не знаем. Но судя по обрывкам, которые долетают до нас, мы думаем, что писатели эти прекрасны. Изумительна в них их чарующая свежесть. Как будто этим новорожденным не миновало уже двух тысяч лет. Они смотрят на все изумленно. Как радостно быть Шолом Ашем! Образы словно сами ласкаются к нему и просят: возьми нас! — и он берет их свободно и просто, едва наклоняясь, с какой-то женственной нежностью и творит из них мелодию. Очаровательна эта простота его жестов. Его «Бог мести» поэтичнейшая пьеса, но не чеховской, не метерлинковской поэзии, к которой мы привыкли и по руслам которой устремилась теперь вся русская драматургия, — а новой, шолом-ашевской…

Но если сказать об этом евреям, они скажут:

— Что Шолом Аш! Вы почитали бы Переца! Шолом Аш не стоит и строчки Переца!

Просить же у евреев, чтобы они подарили нам, наконец, этого Переца, нельзя: евреи заняты русской литературой, на свою они смотрят с пренебрежением, и до Переца ли им, если есть Максим Горький, Федор Сологуб и Максимилиан Кириенко-Волошин!

II

Правда, если бы не евреи, русская культура едва ли существовала бы.

Пойдите в любую библиотеку, читают почти сплошь евреи. Театр, выставка, публичная лекция, митинг — везде евреи, изучающие, спорящие, слушающие, работающие. Много ли без них расходилось бы русских книг, журналов, газет и могли бы говорить о русской литературе, о русской опере, о русской революции, если бы не поддержка, не помощь, не сотрудничество этого культурнейшего народа?

Но акушерка не то же, что родильница; и может быть, главная трагедия русского интеллигентного еврея, что он всегда только помогает родам русской культуры, накладывает, так сказать, на нее щипцы, а сам бесплоден и фатально не способен родить.

Он так близок к литературе русской — и все же не создал в ней вечной ценности. Это почти загадочно: Толстой, Тургенев, Достоевский, Писемский, Лесков, Андреев — среди них нет ни одного еврея. Пушкин, Тютчев, Полонский, Фет, Брюсов, Бальмонт — ни одного еврея. Полевой, Белинский, Добролюбов, Григорьев, Писарев, Михайловский — ни одного еврея.

Какой-то незримый градоначальник, фантастический Гершельман[139] какой-то, словно раз навсегда запретил евреям въезд в заветный круг русской литературы, установил черту оседлости там, где, казалось бы, нет никаких преград, шлагбаумов и таможен.

А они все же полчищами устремляются сюда, обманутые широко раскрытыми воротами, но волшебный круг, начертанный чьей-то рукой, отбрасывает их прочь, отталкивает, со страшной силой сопротивления, и они отхлынывают обратно и идут в компиляторы, переводчики, рецензенты, в репортеры, интервьюеры, хроникеры. Наследники псалтыри Давидовой интервьюируют Куропаткина! Пропеть на весь мир «Песнь Песней», а потом пойти в хористы чужой, полудикой литературы, чтобы подхватывать чужие мотивы и подпевать неслышными голосами по чужим нотам, — это ли не рабство духовное, не унижение, которое тем ужаснее, что в нем не виноват даже Гершельман!

III

Вы думаете, что достаточно выбросить из своего прошлого две тысячи лет, забыть талес, и тору, и микву, и шолом-алейхем, и выучить наизусть:

Птичка Божия не знает, —

чтобы сделаться Достоевским или Тютчевым? Нет, чтобы только понять Достоевского, вам нужно вернуться назад по крайней мере на десять веков — ни годом меньше! — и поселиться, по горло в снегу, средь сосновых лесов, и творить с дикими «гоями» их язык, их бедную эстетику, их религию, ходить с ними в деревянные церкви и есть кислый хлеб — и только тогда прийти на Невский проспект и понять хоть крошечку изо всего, что здесь делается. Я утверждаю, что еврей не способен понять Достоевского, как не способен понять его англичанин, француз, итальянец, иначе либо Достоевский не Достоевский, либо еврей не еврей. И я не уважал бы еврея, не считал бы его личностью, если бы было иначе. Прочтите, что пишут американцы о Толстом, или французы о Чехове, или англичане о Мопассане, — и вы поймете, что духовное сближение наций это беседа глухонемых. В письмах Антокольского есть суждение о Пушкине — божественно-радостном — как о поэте человеческого страдания![140] Можно ли быть дальше от души национального поэта! Чем больше поэт, тем он национальнее; чем он национальнее, тем менее он понятен чужому слуху, чужой душе. Певцы классового сознания, а не национального жизнеощущения — Рылеев, Плещеев, Горький, Надсон, Скиталец — доступны всем и понятны евреям — но за то же они фатально второстепенны и не поднимаются выше известного уровня. Их очень легко перевести на любой язык — ибо корни их неглубоки в нашей земле, но легче вырвать с корнем дуб и забросить его в Лондон, чем передать англичанам красоту «Войны и мира». Я был в Лондоне на клубной постановке «Плодов просвещения». Играли толстовцы-англичане. И те, что исполняли роли трех мужиков, чрезвычайно кривлялись и потешали публику мужицким тупоумием — хотя вся пьеса написана Толстым в честь и прославление этих трех мужиков! Могут ли англичане быть толстовцами!

Еврей, вступая в русскую литературу, идет в ней на десятые роли не потому, что он бездарен, а потому, что язык, на котором он здесь пишет, не его язык; эстетика, которой он здесь придерживается, не его эстетика, — и я уверен, что, приведи сюда самого Шекспира и сделай его русским литератором, он завтра же заказал бы себе визитную карточку с золотым обрезом:

Вильям ШЕКСПИР

Корреспондент «Бирж. вед.»

— и поехал бы интервьюировать Стесселя[141]; или перевел бы Ведекинда[142]; или написал бы стихи в стиле Валерия Брюсова. Кто знает, сколько Шекспиров теперь толпится в репортерских комнатах газетных редакций, сколько душ, красивых и поэтических, бесследно и бессловесно погибают только оттого, что их сделали невольниками пушкинского, гоголевского, чеховского мира, где им тесно и трудно, где страдания так непохожи на их страдания, пафос — на их пафос, юмор — на их юмор. Вы только подумайте о муках этих душ, которые могли бы вскрыться, и петь, и благоухать, если б они не были в плену у чужого языка, чужих вкусов, чужих эстетических требований, если бы условием их духовного бытия не было их национальное оскопление.

Еврейская молодежь — мечтательная, героическая, вдохновенная — осуждена на бесплодие, проклята каким-то утонченным, дьявольским проклятием. У Максима Белинского в «Отечественных записках» (1882 г.) была повесть «Искра Божья»[143], В ней Зильберман, еврей-народник, святой человек, уходит «в народ» — вместе с русской интеллигенцией и принимает всю чашу оскорблений, и пошлых намеков, и гнусного презрения со стороны тех, кому он отдал всю душу. Но эти оскорбления ничто перед внутренним чувством той проклятой оторванности, которая делает евреев — даровитейших и духовнейших людей — бесцветными, банальными, даже пошловатыми, ибо вырывает у них из рук тот матерьял, на котором они могли бы отпечатлеть свою личность…

IV

Но вот Гиршбейн, Шолом Аш, Перец, Бялик[144] и другие, нам еще не известные, но уже облеченные нашим доверием, — как они богаты, как самобытны, и какими королями кажутся они рядом с теми своими собратьями, которые, в прямом или в переносном смысле, интервьюируют генерала Стесселя.

Лучше всех мы теперь знаем Шолом Аша. Он кажется мне волшебником, заколдованным человеком. Его «поэму из еврейской жизни в Польше» «Городок» я готов перечитывать тысячу раз. Скучная жизнь, повседневная жизнь, рутинная жизнь, мелочи, мелочи и мелочи, а из всего этого рождается щемящая поэзия. Стоит только Шолом Ашу подойти к вещам, и они оживают, и улыбаются, и дивно расцветают, а он просто не знает, куда от них деваться: ведет из них хороводы и ласкает их как детей. Мы теперь говорим: «смерть быта» — и очень этому радуемся[145], но как чаруют эти бодрые, восторженные, неустанные касания неожиданно прекрасного Шолом Аша к быту.

Это какая-то еврейская Илиада, где тысячи подробностей еврейского быта восторженно воспеваются Гомером «Городка». И восторг не торжественный, а особый, интимный. Это не «чуден Днепр при тихой погоде», а внимательное, любовное всматривание во все «вещи», на которых отложило еврейство свои черты, и улыбчивое их описание. Евреи молятся, торгуют, венчаются, прогорают, хоронят, влюбляются — и все случаи их жизни сопровождаются дорогими прекрасными образами, интимно родными молитвами, и все это идет по заранее предопределенному плану, и то, что этот план заранее предопределен, делает его умилительным и близким. Жизнь не страшна, древняя культура обволакивает ее со всех сторон, и пусть только человек не оторвется от нее, не отойдет от нее ни на шаг. Словно старым, бабушкиным одеялом прикрыт Шолом Аш родным бытом и — это такое для нас, русских, небывалое явление — не клянет этого быта, не рвет его на клочки, не отрекается от него, а все крепче и крепче обматывается им.

И оттого все радует в этом мире. Даже смерть как-то не нарушает его улыбки, ибо при крепком быте не страшна и смерть.

«Избушкой „Хаима-перевозчика“ зовут эту избу теперь. Когда-то, лет 30 тому назад, это была изба „Мойше-перевозчика“, а лет через двадцать она, вероятно, будет избой „перевозчика-Давида“. Но разницы никакой нет. С годами меняется имя, а избушка, река и звание перевозчика остаются те же. Нынешний перевозчик, Хаим, высокий, худой еврей, лет под пятьдесят. Лицо его вытянуто, белая борода вытянута, высокий морщинистый лоб вытянут. Он дитя воды, выросшее близ воды, и кто знает, не найдет ли он и могилу в воде. Если не в самой воде, то, во всяком случае, вблизи, по соседству с нею, и, когда произойдет разлив, вода вытащит его из могилы и унесет с собою в Данциг так же, как это случилось с его отцом и дедом».

Повторяемость, ритм жизни, зачаровывает Шолом Аша. Если и смерть происходит ритмически, и та же река, что уносит в Данциг деда, унесет туда же и внука, то это уже не страшная река, и не страшная смерть.

Что же такое и любезный Шолом Ашу быт, как не высшая ритмичность, какая только доступна нашей жизни, как не сладостная повторяемость ее явлений!

И мы, сироты, без вчерашнего дня, незаконнорожденные, и кто из наших поэтов мог бы написать «Городок»? где наш «быт»? где наше «одеяло»? У всех наших писателей (кроме Куприна) словно выколоты глаза, — и что они видят пред собою, кроме «отвлеченного» человека, которого стережет «Некто в Сером»[146]? Пропал наш Городок, провалился сквозь землю, и выстроим ли мы новый, на это нет обещаний в русской литературе.

V

Интересно и драгоценно отметить, что даже природа — леса, небо, реки для Шолом Аша суть отражение все того же неколебимого «быта».

Звезды кажутся ему «субботними свечами, что гаснут в еврейском доме».

А «за чертою Городка вода шлет из страны в страну волну за волною, точно тихие молитвы, в которых она за все благодарит Тебя, Отец единый».

Или:

«По временам слышны слабые неуловимые звуки. Робким шепотом они облетают поля, леса. В них неуловимая тайна. В них быть может привет, который шлет сам Бог своему старому народу, собору Израильскому».

Или:

«Что-то плещется в воде… То покойники, вставшие из гробов, перелезшие через забор, купают свои души прежде, чем подняться на небо, к Верховному судье».

Или:

«Широкий простор неба тянется все шире, все дальше, точно он тоже куда-то стремится на субботу домой в безграничную даль».

Интересно сопоставить это с той «стихийностью», которую славит теперь русская литература. Может ли быть что-нибудь полярнее! С одной стороны человек, по уши потонувший в космосе, с другой стороны космос, исполняющий маленькие и затейливые обряды человека.

Как соединить хотя бы эти две стороны, не говоря уже о тысяче других!

VI

Пьеса «На пути в Сион» того же Шолом Аша — чрезвычайно слаба. Она публицистична, мысль ее исчерпывается в самом ее начале, и дальше ей делать нечего, юмор ее фельетонный, и, что, может быть, главное — переведена она зверски. Некий г. Троповский, должно быть злейший враг г. Аша, надумал перевести эту пьесу русским былинным языком. Так и ждешь, что в ней Рохель-Лея скажет Реб-Хонону:

Ах ты гой еси, добрый молодец

Разудалый Реб-Хонон.

Так и пестрит перевод «женушками», «батюшками», «невестушками», «матушками», «дитятками» и т. д., и герои буквально говорят так:

«Боруху первенцу — подле матушки»… «На-тко, радуйся на бумажных внучат». «Есть у вас, дядюшка, какая-нибудь фабричка, заводец?»

Может быть прекрасный перевод «Городка», сделанный г. Бурдесом, избаловал нас, но перевод г. Евг. Троповского показался нам, положительно, издевательством.

Как бы там ни было, но идея пьесы «На пути в Сион» та же, что и у «Городка»: старое бабушкино одеяло.

Прикройся им и молчи, и наслаждайся теплом и уютом. Не убегай за Максимом Горьким, как Хаим (кстати: неужели евреям не оскорбительно, когда Горький похваливает их и одобряет?[147]); не надейся на сионистическую булавку, как Бен-Цион[148]; не влюбляйся в чуждую тебе Польшу, как Юстына; не притворяйся европейцем, как Onkel Кан со своей Tante Бертой, не то ты будешь смешон, и одинок, и пригодишься только для водевиля.

Лежи под одеялом и молчи.

Интересна эта «почвенность» беспочвенного народа. У русских так напрасно ратовал за «почву» когда-то Ф. М. Достоевский — но много ли нашлось у него последователей! Русские люди, здесь, у себя, на своей земле так и не построили себе Городка, и если судить по нынешней нашей литературе, то и вправду придется признать, что «ни нравов, ни обычаев у нас не имеется». Мы, как Янкель Шепшович из пьесы Аша «Бог мести». Этот Янкель Шепшович, содержатель веселого дома, оторвался от «быта», выбежал из-под «одеяла» на мороз — и сам еврейский Бог, владыка быта и блюститель его, мстит за его поругание. Бог и быт у евреев все еще синонимы. Радостно быть Шолом Ашем!

«Бог мести» мудрая вещь, и поэтичнейшая, и опять-таки очаровательно гармоничная. Ни один мускул ее не напряжен, ничто не сделано «нарочно», все неожиданно и все необходимо. Радостно быть Шолом Ашем!

Я хотел еще писать о Гиршбейне и Бялике, но место мое иссякает, и потому я позволяю себе отложить беседу до следующего раза.

М. Бугровский. Еврейство в русской литературе[149]

Тема эта разрабатывается не в правой печати, не в антисемитском органе, а в наирадикальнейших «Свобод<ных> Мыс<лях>», пристанище тех радикалов, которые, надо признать это, сумели как-то сохранить своеобразные публицистические и литературные облики в пошлой, обесцвечивающей всех и вся кружковщине. Национальность и еврейство — здесь наложено табу радикальщины, к этим вопросам воспрещается относиться сознательно и критически: к национализму надлежит относиться с издевательством или ненавистью, перед еврейством — благоговеть. И вдруг в радикальном лагере нашелся писатель, который возмутился против кружкового катехизиса, который, оставаясь в лоне радикальной церкви, пошел на явный раскол с нею. Явление прелюбопытное!

Г. Чуковский начал с того, что зорко присмотрелся к «освободительной» публицистике и, присмотревшись, громко и честно заявил, что в нее вошла в огромном количестве «сволочь».[150] Статью г. Чуковского заметили, о ней заговорили, но не надолго: ее постарались замять, как неприятный скандал в «благородном семействе», и г. Чуковский к этой теме более не возвращался. Но все же он остался «беспокойным» человеком, своего рода Чацким среди радикальных Фамусовых и Скалозубов. Мысль его обратилась на новую щекотливую тему, и он выкинул опять непозволительное антраша. Пребывая в обществе, в котором евреи самые желанные сочлены, не ограниченные никаким процентом, г. Чуковский заявил вдруг, что евреи и русская литература — понятия несовместимые! Сказать это в газете, в которой половина (быть может, и более) сотрудников евреи, которая и руководится евреем[151] — большая смелость, от которой, по-видимому, оторопела и редакция газеты, не сообразившая всех последствий статьи г. Чуковского и наивно оговаривающаяся, что некоторые мысли автора «парадоксальны». Еще бы не парадоксальны — для радикальной и полуеврейской газеты! <…>[152]

Мало того, что еврей неспособен стать русским писателем, он неспособен и понять русскую литературу, оценить русский гений. Еврей, как остроумно замечает Чуковский, может бросить микву и талес, но он все же останется евреем — и до понимания и оценки Достоевского ему никогда не возвыситься. <…>[153]

Чуковский пытается смягчить свои выводы тем соображением, что-де и англичане не могут понять Льва Толстого, и приводит в пример, как неудачно были истолкованы на английской сцене три мужика из «Плодов просвещения». Но ведь то на английской сцене! Можно ли отнести этот пример и к тем же англичанам или немцам, которые сжились с русским народом и с русским бытом, не переставая быть немцами и англичанами.

Конечно, г. Чуковский прав, что гений прежде всего национален и что национальность есть нечто самодовлеющее. Но если психический «эндосмос» и «экзосмос»[154] труден вообще между культурно-национальными типами, то с евреями он невозможен. Как бы ни старался сочувствовать русский человек евреям, но объевреиться он не может, не может и еврей стать русским человеком.

Литература большое дело, литература — это жизнь, так по крайней мере твердят все прогрессисты со времен Белинского. И если евреям не дано овладеть русской литературой, если в русской литературе они могут быть только маклерами и факторами, но никогда не возвысятся до роли творцов, то могут ли они выполнять творческую жизнь в других областях русской жизни, могут ли они проникаться нашими интересами, нашими горестями и радостями? Если для еврея непонятны русская жизнь, русский быт и русский язык, русский народ, то он не может быть законодателем этого народа, он всегда останется в нем чужим, инородцем, иностранцем, который терпим среди людей общих интересов лишь постольку, поскольку он не вреден.

Эмес. «Евреи и русская литература»[155]

Под этим названием появилась статья К. Чуковского в «Свободных мыслях». Высказанные в ней взгляды для нашего читателя не новы, а пишущий эти строки вполне с ними согласен. Но они изложены так сильно, прямо, без обиняков, словом, так, как может излагать только русский человек, что представляет интерес и для еврейского читателя.

<…>[156]

Этот трагизм имеется не только в областях художественного творчества, но и в других областях жизни, только там он не так заметно выступает. Мы везде стараемся превратить жизнь в отвлеченные формулы, в которых мы одинаково компетентны, как все остальные, и этими формулами мы довольно умело оперируем. Легко, конечно, в области политики, напр., скопировать общепринятые требования, повторять то, что было в других странах при подобных комбинациях, составлять политические программы вкупе с их «теоретическим обоснованием», даже составлять наказы для Думы по образцу европейских парламентов. Но как только политика сталкивается с действительной, жизнью, как только она переходит из области отвлеченных формул в область практического выполнения, где настроение общества, привычка, темперамент и т. п. играют первенствующую роль, мы отодвигаемся на задний план и становимся подчас очень ловкими, но только техническими исполнителями. Ибо мы этой жизни не понимаем, не чувствуем. Когда мы в нашей политической деятельности перестаем стоять на еврейской почве, когда исходным пунктом становится не многообразная жизнь еврейской массы с ее специфическими потребностями, а «общая», т. е. российская точка зрения, мы бесплодны, можем до тошноты повторять избитые фразы либерального или консервативного содержания, но не быть действительными руководителями. И если, паче чаяния, мы попадаем в руководители, то играем роль того слепого пастуха, который ведет свое стадо куда хотите, только не туда, куда ему нужно[157].

И наша интеллигенция обречена на бесплодие, может быть даже без собственной вины. Процесс раздвоения начинается с детства, с школы, где она воспитывается на чужих ей понятиях, на чужом языке. Не случайность, что все наши талантливые писатели — без среднего и высшего образования. Это люди, которые никогда или мельком, так сказать, случайно выходили на время из еврейской среды. Они самобытны, как сама еврейская жизнь, в которой они черпают вдохновение и материалы для своего писания. В общей школе начинается механическое «приобщение к русской культуре», т. е. вытравление естественно вложенного в вашу натуру долголетней национально-исторической жизнью, начинается ломка нашей личности. И эта ломка — нечего греха таить — весьма одобряется нашими русскими друзьями-либералами, прокламируется как особенный геройский поступок, как своего рода патриотизм, может быть, в силу бессознательного эгоистического желания иметь штат бесплатных преданных людей «на побегушках». И наши интеллигенты настолько опьянены этими похвалами, что сами считают себя героями и готовы дойти в своем геройстве до духовного самопожертвования. И когда один русский человек, вполне расположенный к нам, крикнул нам «остановитесь, вы губите себя», — эта самая еврейская интеллигенция найдет такой поступок некорректным, негуманным, нелиберальным, некадетским. Найдутся, вероятно, люди, которые возмутятся и преподнесут ему визитную карточку «К. Чуковский, корреспондент „Нового времени“». Больно выслушать горькую истину из уст чужого, особенно когда этот чужой принадлежит к той группе, пред которой мы хотим заслужиться. Но истина остается истиной.

Из письма З. Н. Венгеровой К. И. Чуковскому (от 22 января 1908 г.)

«О Вашей статье в прошлый понедельник неприятно говорить — как о каком-то неприличном поступке человека, с которым привык считаться как с корректным знакомым. Поднять с пола оплеванное, гадкое орудие национальной вражды и биться им — рядом с Бурениным и осененным его крестом (да и крест ли это!) — чтобы свалить с ног какого-то Юшкевича? — да еще в Ваши горячие молодые годы!.. Разве можно комментировать такой поступок? Бедный Шолом Аш! Ведь всерьез, перед лицом большой литературы, вы его не любите. Я это знаю — и понимаю, так же как и одобрение его в надлежащих пределах. Но Вам он понадобился, чтобы замахнуться им как дубиной на других. Жаль молодой литературы, жаль — действительно, искренно жаль, — что Вы способны на такую маленькую пошлость».[158]

<Без подписи>. Среди газет и журналов[159]

Как это ни неожиданно, мысли г. Чуковского о еврействе в русской литературе, цитированные в нашей газете, встретили своеобразное одобрение в еврейском журнале «Рассвет» <…>[160]

Переборщить в публицистике не считается большим грехом, но все же еврейский орган предает свою интеллигенцию слишком усердному оплеванию. Состоит ли, например, г. Винавер или кто-нибудь из Гессенов «на побегушках» у г. Милюкова?[161] Несомненно нет. Г. Винавер порою читает Милюкову нотации, и «профессор» превращается в простого провинившегося аптекарского ученика. А случись надобность, г. Милюков «добежал» бы до самой Америки, несмотря на то, что подвержен морской болезни.

Как бы то ни было, г. Чуковскому объявляется благодарность <…>[162]

Итак, сознательные евреи с национальной теорией г. Чуковского согласны. А теория эта не нова. Ее исповедует и проповедует долгие годы национальная печать. И если теперь и евреи восприняли ее — благой знак: авось до чего-нибудь можно будет договориться.

Ибн-Дауд. Заметки[163]

Они всполошились. И полетели с полки энциклопедические словари, справочные книги, старые передовицы «Восхода», «Знаменитые еврейские мужчины и женщины» Когута[164], и начались поиски за знаменитыми евреями, точно «проверка еврейских паспортов» в Киеве или в Москве. И их оказалось видимо-невидимо: чиновники, именитые купцы, музыканты, поэты, статские советники, актеры, банкиры, врачи, литераторы и проч., и проч. — у одного Когута их оказалось на целых шестьсот страниц петитом, и туда еще далеко не все попали. И если еще считать всех знаменитых всех времен и всех народов, которые, по утверждению бабушки, были переодетыми евреями, то их окажется бесконечное количество.

Начались эти «облавы», конечно, из-за «гоя». Жили мы и поживали, и никто нас не трогал. Кто торговал, кто занимался ремеслом, а кто литературой пропитывался. И вдруг пришел этот «гой» и дерзнул заявить следующее: «Милостивые государи, господа евреи! Народ вы славный, хороший, мечтательный, талантливый, много хорошего создавали и создаете, словом, не хуже, пожалуй, и лучше многих других. Но когда вы беретесь не за свое дело, когда вы хотите быть непременно как другие, выходит нечто плоское, нецельное, неважное. Вы очень способны, но камаринскую любой деревенский парень лучше вашего протанцует. А посему мой вам совет, не кривляйтесь и будьте таковыми, каковыми вас создала природа и ваша долголетняя история».

Поднялся шум: хотят устроить черту оседлости в области творчества! Это антисемитизм, нет, гораздо хуже — сионизм. «Статья — истинно сионистская, а автор — переодетый еврей, а посему: берегитесь, господа, у этого „гоя“ шекель за пазухой!»

И, покончив таким образом с репутацией автора, возведя на него подозрение в самом тяжком преступлении на свете — в еврействе и даже в сионизме, начали тщательно проверять паспорта еврейских «творцов».

Господин Антокольский. Иудейского вероисповедания… Документы выданы С.-Петербургской Академией художеств… жил долго в Париже… гмм!.. произведения: Христос, Грозный, Сократ, Ермак, Мефистофель… гмм!.. бронза русская, статуи приобретены Эрмитажем, кажется, даже какую-то русскую премию получил… Признать еврея Антокольского имеющим право жительства вне черты еврейской оседлости в области творчества и зачислить его впредь до распоряжения в число русских национальных художников на основании циркуляра г. Иохансона в «Северо-Западном голосе» за № 645.

Господин Рубинштейн, Антон. Вероисповедания православнаго, из крещеных, свободный художник консерватории, творит исключительно русскую музыку: Демон, Маккавеи, Нерон… гмм!.. пахнет что-то не то жидовским, не то испанским… испробуем: Эй, Иван! одень красную рубаху, возьми гармошку и проиграй… ну… «Вавилонское столпотворение»?.. да и выходит… русская, действительно русская музыка!

Признать еврея православного вероисповедания Антона Рубинштейна и т. д.

Господин Левитан. Поведения грустного, мечтательного, нрава тихого, вечно задумчив, любит по полю бродить, сейчас видно, что «внечертовский». А рисует он все равнины да деревья… такие равнины и деревья встречаются только у нас… посмотрите, точь-в-точь имение Его Превосходительства… Признать и т. д.

Ваше благородие! незачем дальше проверять. В уставе о паспортах ясно сказано, что для лиц, имеющих звание свободных художников, нет черты оседлости.

И они ликуют, вполне удовлетворенные. Проверка вышла удачная. Мрамор, бронза, холст, краски, листы, исписанные нотами, своего происхождения не выдают, и так как художники, пользовавшиеся ими, имели русские паспорта, то эти произведения можно отлично выдать за продукты русского искусства, за воплощение славянского гения. Но немного хуже обстоит дело с литературными произведениями. Как бы назло, литературные произведения пишутся на каком-нибудь языке, и тут ничего не поделаешь. Как ни вертись, «Выходцы из Межеполья» хуже «Анны Карениной», а Бялика к сонму русских литераторов никак не причислить. Но и тут наши сторонники повсеместного творческого права жительства не унывают. Ремесленники и теперь пользуются правом жительства. Перелицевать какого-нибудь заграничного автора, пришить заплату к какой-нибудь популярной научной теории, смастерить политическую статью и т. п. мы и теперь отлично умеем. А что касается крупных самостоятельных предприятий, то если не мы — наши дети или внуки, наверное, и до них дойдут. Ибо наступит царство либерализма на земле, когда не будет никаких границ между народами, и все евреи будут говорить по-русски, и «русская и еврейская интеллигенции будут работать рука об руку».

Странное дело! Известная часть нашей интеллигенции, несмотря на «хождение рука об руку с русской интеллигенцией», не может понять самых простых вещей, которые понимает любой образованный человек. Если бы кто-нибудь сказал французу или англичанину, что вы, мол, создали крупные произведения на своем языке, и если вы попытаетесь создать что-нибудь по-русски, вы дойдете только до корреспонденции в «Биржевых ведомостях» или интервью с генер. Стесселем, он бы нисколько не обиделся. Разве не аксиома, что всякое литературное творчество носит на себе отпечаток той нации, которому оно принадлежит, что если вы возьмете любое крупное произведение, переведенное на любой язык, вы сейчас узнаете, к какой нации принадлежит его автор? Разве есть что-нибудь обидное в том, что у нас крупные таланты встречаются только среди тех, которые творят на родном языке, которые черпают свое вдохновление в настроении и внутренней жизни еврейского народа, что мы не на родной почве совершенно бесплодны? Разве обидно для русской нации, что она в области еврейского творчества ничего не давала? Я думаю, нет.

Но нашей «интеллигенции» известного пошиба Чуковский наступил-таки прямо на мозоль. И это не потому, что в его статье есть что-нибудь обидное или даже что-нибудь новое, а потому, что он разрушил то мнимое основание, на котором эта часть интеллигенции строит свое благополучие. Ей недоступна простая истина, что всякий внутренне свободный человек основывает свое право на существование исключительно на самом факте существования. Я человек, я самоценность, я живу и творю так, как мне нравится, как мне удобнее, чувствую так, как я чувствую, и основываю свое право на жизнь на моей воле к жизни, и эта воля воодушевляет меня к борьбе за жизнь. Никаких обязательств по отношению к русской или польской культуре я на себя не взял. Я пою на еврейском, на жаргоне и создаю те ценности, которые мне доступны, и это решительно никого, кроме меня, не касается. Эти господа основывали и основывают свое право на жизнь на своей полезности другим, на мнимых услугах русской нации и ее культурным ценностям. Их секут в участке, и они кричат: не «я человек и требую уважения к моему человеческому достоинству», а «не обижайте той части, которая сидела и перевела Маркса для просвещения русского народа». И носились, и носятся эти господа со своими заслугами, выставляют напоказ своих «великих» людей до барышень, кончивших гимназию с золотой медалью, включительно, обещают в будущем испускать «лучи, которые ослепят весь мир», и так привыкли к этой лжи, что в конце концов начали сами верить в нее, стали считать себя действительно избранным народом, для которого нет никаких законов, который может по мановению руки превратиться в чуть ли не истинно русского человека до неузнаваемости. И вдруг приходит человек и самым простодушным образом заявляет, что мы в области русского творчества играем третьестепенную роль и ничего оригинального не создали и создавать не можем, заявляет громогласно, в общей печати. Правда, говорили об этом раньше сионисты, но их мы прокричали врагами отечества, и кадеты нам поверили. Но тут заговорил «гой», и если ему поверят, то что мы сможем сказать в оправдание требуемых нами человеческих прав?

На этот вопрос существует единственный и самый простой ответ, который не раз давали и дают: «человеческих прав требует всякий, который имеет звание человека». Но вы этого не поймете; для этого нужно обладать чувством собственного достоинства, для этого требуется ощущение своей абсолютной ценности, полное проникновение потребностью свободы, словом, то, что испытывает человек, а не бесплатное приложение, которое захлебывается от радости оттого, что оно может быть приложением. Есть вещи, которые нельзя понимать головою, которые нужно понимать чувством. И этого вы, очевидно, не знаете, поэтому вы воображаете, что понимаете вполне творчество русского народа. Анатом может отлично знать в подробности все мускулы, кости, нервы человеческого тела, но не чувствовать его красоты; врач может отлично понимать болезнь ребенка, его боли, но он испытывает эту болезнь далеко не так, как мать. И как врач и анатом, поняли Волынский и итальянские антропологи Достоевского или Брандес — литературу разных народов. В иностранной литературе мы понимаем красоту мысли, общее движение психики, понимаем объективно нарисованную жизнь, но не чувствуем души живых людей как свое, близкое, родное, не чувствуем так, как мать болезнь своего ребенка. Вот почему из всего Толстого за границей популярны те произведения, в которых есть мысли, вроде «Крейцеровой сонаты», читают Горького из-за его политических тенденций, и никто почти не читает «Анны Карениной», Чехова, Андреева и проч. Нечего бояться правды: нам чужда вся русская жизнь с ее проблемами и исканиями. Мы не страдаем из-за судьбы русского мужика или рабочего так, как русский человек. Для нас аграрный вопрос есть безжизненная абстрактная формула точно так же, как для русского человека еврейский вопрос есть абстрактная формула, которую он понимает логически, но не чувствует. Ни один русский человек, даже из тех, которые участвовали в самообороне, не понимал погрома так, как самый плохой еврей. У первого возмущалась совесть, гуманность, чувство справедливости, мы испытывали всю глубину обиды, испытывали горечь, боль, нас погромы задели за живое. Поэтому Бялик написал художественное произведение, а Чириков бледную драму третьестепенного достоинства.[165]

Впрочем, все это азбучные истины, которые имеются в учебнике. Но «русские» евреи не дошли даже до понимания того, что значит «понимать». Известно, что для еврея достаточно «понимать, как плавают».

А. Горнфельд. Из статьи «Чуковский»[166]

<…> О статье Чуковского — «Евреи и русская литература» я могу только упомянуть мимоходом. Чуковский достаточно наказан за нее похвалами «Нового времени». Против тезиса — но чрезвычайно углубленного и усложненного — я, пожалуй, ничего не имел бы; здесь есть нечто подлежащее изучению. Но именно ни изучения, ни углубления, ни усложнений у Чуковского нет здесь ни следа: какой-то вихрь произвольных утверждений, противоречий, пустых словечек; ни тени представления о сложности возбужденных вопросов; выводы громадной важности из пустячков. Достаточно напомнить, что Чуковский здесь отождествляет расу — продукт естества, и нацию, создание культурного развития, которое теорией Чуковского сводится попросту к случке. «Чтобы понять Достоевского, вам нужно вернуться назад на десять веков» — это еврею, который вырос и воспитался на русской литературе, который умеет думать только на русском языке. А вот сам Чуковский, прочитав Шолома Аша в посредственном переводе, понял его и пишет о нем статью; какое гениальное прозрение. «Я утверждаю, что еврей неспособен понять Достоевского, как не способен понять его англичанин, француз, итальянец, иначе либо Достоевский не Достоевский, либо еврей не еврей». Да ведь этим начисто отвергается всечеловечность Достоевского — и всякой национальной литературы, ее гигантское всенародное значение. Почему Чуковский не кричит с тем же увлечением, что в той же мере он, русский, неспособен понять ни Шекспира, ни Эсхила, ни Гете, ни Ибсена — никого. «Чем больше поэт, тем он национальнее; чем он национальнее, тем менее он понятен чужому слуху, чужой душе». До какой степени надо не думать, чтобы написать нечто подобное. Разве глубочайшая национальность великого поэта мешает ему быть глубоко интернациональным? Разве даже в самом источнике творчество только национально? Если «духовное сближение наций — это беседа глухонемых», то зачем Чуковский переводил Уолта Уитмена и писал о нем? Антокольский, полуграмотный и прескверно говоривший по-русски — превратно понял Пушкина: «можно ли быть дальше от души национального поэта» — восклицает Чуковский. Но разве Писарев был еврей? Разве Белинский не ошибался? «Прочтите, что пишут американцы о Толстом или французы о Чехове». Нет, сперва вы прочтите что следует — ну хотя бы «Гамлета и Дон-Кихота» Тургенева[167] или статью Берне о «Гамлете» — и потом рекомендуйте читать другим. Прочтите Брандеса. Правда, он человек был неосновательный, но он еврей — и все-таки, говорят, он кое-что понимает в европейских литературах, которые все ему так чужды — даже датская, на которой он вырос… <…>

Н. Тэффи. Евреи и русская литература[168]

Говорят, Корней Чуковский

Нынче строчит ахинею.

Говорят — на ахинею

Строчат все ответ Корнею.

«Ах! держитесь вашей расы!

Ах! еврей лишь для еврея!

Папуасам папуасы»!..

Где же корни у Корнея?

Ну, постой, Корней Чуковский!

Коли смел всему ты свету

Написать пасквиль таковский,

Так иди теперь к ответу!

Ты сидел ли, друг мой милый,

Во санях у Мономаха?

Перед полчищем Аттилы

Побледнел ли ты от страха?

С Моисеем ел ли манну?

К Магомету шел с горою?

Влез ли ты к Марату в ванну?

Осаждал, бесстыдник, Трою?

Целовал ли прокаженных

У Толедо в базилике?

Был ли ты среди сраженных,

Коих взнес Саргон на пики?

Блюл Лукрецию невинной?

Удивлял ли сарабандой?

В Финикийском Тире винной

Занимался ль контрабандой?

Диктовал ли скальдам руны?

Упрекал ли Ниобею?

Рвал ли ты Баяну струны?

Молвил вещее халдею?

Ты с врага снимал ли скальпы,

Над пампасами танцуя?

Гнал себя ты через Альпы,

Перед гуннами пасуя?

Ты Ваалу и Астарте

Пел ли гимн в козлиной шкуре?

Так не лезь в таком азарте

Ты к чужой литературе.

Ах! Индей поймет пампасы,

Аш до слез еврея пронял…

Но Корней какой же расы,

Что никто его не понял?

В. Г. Тан. Евреи и литература По поводу анкеты «Своб<одных> мыслей»[169]

I

В редакции «Свободных мыслей» получено около сотни писем в ответ на анкету по вопросу о «евреях в литературе». Удивляться этому нечего. Tu l'as voulu, George Dandin![170] Когда затеваешь анкету по такому вопросу, как еврейский, можно всегда рассчитывать получить сотню-другую ответов.

Нельзя не сознаться, что в этом вопросе редакция «Свободных мыслей» проявила много мужества и даже самоотвержения. Ибо, как справедливо указывает О. Л. Д'Ор в своей пародии на «Короля» Юшкевича: «Кто сказал: надо сидеть по горло в снегу и десять веков есть кислый хлеб, чтобы понять Достоевского? Вы думаете, это вы сказали? Неправда! Это мы сказали!.. Мы. Евреи».

Эти многочисленные письма делятся на три категории. Одна категория упрекает почтенную редакцию: «Зачем вы подняли в такое время такой вопрос?» Другая категория упрекает Чуковского. Третья категория, наоборот, хвалит редакцию «Свободных мыслей» и К. Чуковского: «Действительно, мы, евреи, много теряем оттого, что нас покидают наши интеллигенты».

Отвечать на все эти письма я не стану. Во-первых, потому что я не редакция «Свободных мыслей». Во-вторых, потому, что отвечать на письма скучно. Если у писателя есть что сказать, он может это сделать без отношения к письмам. И я готов высказать свое мнение по предлагаемому вопросу. Если угодно, примите мое мнение, не как ответ, а скорее как письмо в редакцию номер 101-й, последнее из серии.

Предварительно скажу несколько слов по поводу первой категории указанных писем. Можно ли в такое время писать о таком вопросе, как еврейский? Говорят, — нельзя. «Русское знамя» подхватит, и «Новое время», и процитируют, и загогочут…

На это я отвечу тривиальным стилем: «Черт с ними, пускай гогочут». Месяца три тому назад Буренин в «Новом времени» посвятил мне фельетон, увы, не первый. В этом фельетоне слово «жид» повторяется 26 раз. Двадцать седьмой раз ничего не прибавит. В нас, евреев, каждый день бросают столько грязи и клеветы, что лишняя горсть проходит незаметно.

Жить и без того трудно, но если считаться с этой грязью, то надо умереть, и даже умереть невозможно. Ибо они разроют могилу и осквернят мертвые кости. Раз навсегда надо ответить одно: «Ройтесь, твари, в грязи. Это ваша стихия. Швыряйте, пачкайте. Грязью огня не запачкаешь». Так надо ответить и пройти мимо по сухому краю болота.

II

И потому я выскажу свое мнение без задней мысли и без боязни, как еврей и как русский. Ибо назло «Новому времени» и не во гнев К. Чуковскому я еврей и также русский. Я не могу отказаться от своей двойственной природы. Поскольку я еврей и поскольку русский, я сам не знаю. Если хотите узнать, вырежьте сердце и взвесьте. Не знаю, каким языком я пишу, плохим или хорошим, но этот язык — мой родной язык. Другого у меня нет.

И напрасно К. Чуковский желает выселить меня и моих соплеменников в новую черту оседлости, к фантастическому Гершельману, в область немецкого жаргона, который подобрали мои предки, проходя сквозь Кельн и Ахен. Я не хочу знать ни Кельна, ни Ахена. Русская литература — это моя родина. Я не уйду из нее никуда до последнего издыхания.

Язык для писателя многое, но еще не все. Генрих Гейне писал по-немецки, но в каждой строчке его писаний отразилась вся библия и та прекрасная «Песнь Песней», которая приводит К. Чуковского в такой восторг. И нельзя выкинуть Генриха Гейне ни из истории немецкой литературы, ни из истории еврейского народа.

Язык для писателя и для целого народа еще не все. Народы меняют свой язык с непонятной легкостью. Евреи двадцать раз меняли язык. Уже во времена Христа они говорили не по-еврейски, а по-арамейски, и в Александрии по-гречески, а в Риме по-латыни, и в Испании по-испански. В турецком Бургасе и Салониках живут потомки испанских евреев, изгнанников из Андалузии. До сих пор они говорят на испанском жаргоне и, издавая газету, выводят заглавие крупными квадратными буквами справа налево: La veridad («Истина»).

Евреи принимали одно за другим чужие наречия и писали на них, писали не без славы. Девятнадцать веков тому назад жил еврей Саул из Тарса. Если бы он жил теперь, он назывался бы Шиель Тарсер и, согласно разъяснению сената, ему было бы запрещено принять благородное имя Павла. Этот Саул из Тарса писал по-гречески, варварским стилем, как пишут иностранцы. Не думаю, чтоб кто-либо пожелал исключить из всемирной литературы греческие писания апостола Павла. Из каждой ошибки его стиля выросли благоуханные цветы христианского красноречия…

III

Пора, однако, перейти, согласно требованиям вежливости, к главному виновнику торжества, г. К. Чуковскому.

О К. Чуковском в последнее время пишут во всех газетах от «Русского знамени» до «Столичной почты», и все пишут одно и то же. «Талантливый молодой человек, подающий надежды, но, к сожалению, не страдает избытком идей и эрудиции». Мне это так надоело, что я готов написать как раз наоборот: «По личным и достоверным сведениям, могу сообщить: г. К. Чуковский — почтенный старик, с бородой как у Фауста, с лысиной как у П. И. Вейнберга[171], состоит ученым корреспондентом Академии Наук и готовит к печати…»

Без шуток, я готов противоречить общему мнению и признать, что когда К. Чуковский пишет о том, что ему близко знакомо, т. е. о русской литературе, у него есть и эрудиция, и общие идеи или, по крайней мере, общие настроения. Не хуже, чем у других, и даже, быть может, лучше. Ибо не надо забывать, что мы литературной критикой отнюдь не избалованы…

Все последние критические статьи г. К. Чуковского о Зайцеве, о Куприне, о Шолом Аше проникнуты единством настроения, тоскою о воскрешении быта, невинно убиенного российскими символистами.

Но когда К. Чуковский пишет о таком новом и незнакомом предмете, каков еврейский вопрос, да еще пишет по слухам, из вторых рук, у него ничего не выходит, кроме сплошного недоразумения.

Был сфинкс в пустыне, сфинкс из гранита. У него были крепкие когти, как у льва Иуды, и пламенный взгляд, как у Юдифи в стенах Ветилуйских. Шесть тысяч лет он простоял в пустыне. Знойные вихри сожгли и занесли прахом его крепкую спину, острым песком исцарапали твердые щеки.

Потом пришли варвары и вырыли сфинкса и перенесли в далекий город и поставили в гетто на узком перекрестке. Холодные дожди поливают голову сфинксу. К твердому граниту пристало много грязи, чужой грязи. Черное ненастье изъело плечи до трещин. Кругом сфинкса стоят деревянные заборы, уродливые, полуразрушенные. На заборах заборные надписи: «Здесь проходить воспрещается». Но сфинкс все стоит… Голова его выше заборов. Этот сфинкс — еврейский народ.

Идет по улице мальчик, лет двенадцати, с флагом… с флагом сзади. Такие проворные шалуны бывают в кинематографе. Они мастера на все руки. Налить ли воды за шею сонному старику, подложить ли петарду ничего не подозревающей кухарке.

Мальчик видит высокую серую голову старого сфинкса. Он подходит ближе и говорит с удивлением: «Какая странная скульптура. Дайте сюда резец. Я ее немного исправлю».

Впрочем, я только что протестовал против такого стиля.

IV

В публике много ругались по поводу статьи К. Чуковского. Я не разделяю этого общего озлобления. Статья К. Чуковского — доброжелательная, можно сказать, почти сионистская статья. Есть два рода сионизма: один еврейский, а другой христианский. Первый говорит: «Милые евреи, зачем нам жить в этой стране, в их стране. Уйдем отсюда, если угодно, в Сион, если угодно, в Уганду».

Христианский сионизм говорит: «Милые евреи, зачем вам жить в этой стране, в нашей стране. Уйдите отсюда. Если угодно, в Сион, если угодно, в Уганду».

К. Чуковский осыпает евреев похвалами в тоне Максима Горького, когда он говорит о финляндцах[172]. «Благородный финляндский народ приобщился культуре. Он имеет таких писателей, как Ира Ихохонен, скульпторов, как Стобеллиус, экономистов, как Финн-Енотаевский…»

Еврейский народ меньше всего нуждается в таких похвалах. Еврейский народ — большой народ. Он имеет большие добродетели и большие пороки. Из этих добродетелей и пороков можно было бы воздвигнуть две триумфальные арки, и К. Чуковский мог бы прогуливаться под ними, высоко задирая голову, чтобы увидеть их вершины.

Еврейский народ — старый, исторический, сложный народ. Он спаян из своеобразной амальгамы различных племенных элементов, и из Книги, и из гонений. Книга обросла сплетением огромной литературы, как кружевом и паутиной. Гонения тянутся тридцать веков, начиная с Амана.

В античном Риме было предместье Субурра для рабов и евреев, не хуже гомельского «Рва». Гонения проникли в самую душу еврейского народа и отточили ее, как твердую сталь. Эта сталь была орудием самозащиты, потом стала острым орудием мировой культуры, ибо ее лезвие рассекало все, что подлежит рассечению на этом черном, неправедном, уродливом свете.

Из этой стали испанские врачи делали свои первые ланцеты и социальные реформаторы ковали свой узкий и острый скальпель. Много нарывов телесных и духовных, религиозных и социальных вскрыто бесстрашным еврейским скальпелем.

Гений еврейского народа вырос из гонений. Лишь под ударами молота сыплются яркие искры. Берне[173], немецкий Белинский, был бы невозможен без франкфуртского гетто.

V

Было бы слишком длинно перечислять еврейские вклады в мировую сокровищницу. Ибо от времени Иова и от пророка Амоса евреи внесли в мировую душу искру святого протеста, сомнения и ропота, даже против Бога, даже против судьбы; от Иеремии до Христа еврейские пророки вдохнули миру любовь к ближнему, к слабому: к бедному Лазарю на гноище; к младенцу, ибо сим надлежит царство небесное; к вдовице чужого племени, ибо даже она могла бы собирать крохи у трапезы счастливцев. Все эти сокровища созданы в борьбе, в страданиях, в смертельной опасности.

И когда подумаешь об этих тысячелетних цепях, сердце сжимается странною скорбью. Без них чем может жить еврейство? Чем оно будет точить свои крепкие стальные зубы? Лишь в несчастиях, Израиль, ты познаешь своего Бога.

Но у истории много путей и много ярких тканей и новых построек. Еще свирепствуют погромы, а она уже готовит новое орудие на смену старому.

Ибо возрождается еврейское простонародье, самое тело нации, ее руки и спинной хребет. Шестнадцать веков его не было на свете. Оно погибло в последних восстаниях при Траяне и Адриане, в иерусалимском пожаре и александрийской резне. Было изрублено римским мечом, и кровавые частицы рассеяны во все стороны кругом Средиземного моря. С тех пор жила только голова еврейского народа, были еврейские купцы и банкиры, ростовщики и посредники, раввины и врачи, учители и даже лжеучители, но не было рабочих, каменщиков, ткачей, сапожников, горшечников. А если и были, они скрывались на заднем плане и ничем не проявляли своего влияния. Потом, наконец, история устала переносить еврейский песок с места на место и стала громоздить его на широких равнинах кругом Варшавы и Вильны, и нагромоздила, и размножила, и собрала еврейскую бедноту, шесть миллионов простого еврейского народа.

Пока душа этого простого народа спала, все шло по-старому, но как только она проснулась, в еврейской истории открылась новая эпоха.

В последние четверть века часть еврейского народного тела переброшена в Америку, и на другом берегу океана быстро создается второй еврейский очаг, но социальный состав и там и здесь один и тот же: бедные рабочие, портные, жестянщики, носильщики, каменщики. И если земледельцев мало, то этому нельзя удивляться. Главная тяга современной жизни человечества стремится из деревни в город. Слишком трудно евреям, несмотря на все попытки, создать обратную тягу из города в деревню.

VI

Возрождение еврейского простонародья есть совершившийся факт. Оно привело за собой появление еврейских политических партий. Я не сторонник сионизма, но я понимаю, что сионизм представляет естественное и закономерное явление. Сионизм и бундизм и другие подобные течения выросли из общего корня, или, по крайней мере, корни их широко переплелись в одном и том же подпочвенном слое.

Из этих же самых корней, простонародных и широко разветвленных, родилась новая еврейская поэзия, та жаргонная литература, которою так восхищается К. Чуковский. И просто удивительно, как К. Чуковский доходит до этой связи почти вплотную и все же не видит ее.

— Избушка Хаима-перевозчика стоит на реке. Лет тридцать тому назад это была изба Мойше-перевозчика, а лет через 20 это будет изба перевозчика Давида…

Эта прекрасная ритмичность быта вытекает не из Библии, а из реки, не из того, что Хаим — еврей, а из того, что он перевозчик, из его соприкосновения с природой. Ибо поэзия быта родится только из соприкосновения человека с природой, из творчества рук человеческих над косной, прекрасной, мертвой и яркой материей.

Пока еврейское простонародье говорит на жаргоне, литература его будет писаться на том же жаргоне. По мере того как оно будет ассимилироваться, его литература будет переходить с немецкого жаргона на русский язык.

Процесс ассимиляции еврейства идет вперед огромными шагами в России и в Америке. Не г. К. Чуковскому его остановить.

Я верю в то, что, несмотря на все погромы, век гонений все же уходит в прошлое. История разбивает нашу цепь молотом на живом теле, и каждый удар калечит, и кровь брызжет…

VII

Но какова будет жизнь еврейского племени в будущем без цепи и вне «черты», я не берусь решить. Я знаю, что еврейство не исчезнет. Оно спаяно слишком крепко и существовало слишком долго. Я плохо верю, что еврейство воскресит свою мертвую государственность. Поверю только тогда, когда увижу воочию, хотя бы начало.

Всего вероятнее то, что еврейство в грядущем, как в прошлом, будет играть прежнюю роль всемирного бродила, терпкого и едкого и не всем угодного. Пока народы объединятся и будет единое стадо и единый пастырь, одно человечество и один общий идеал.

В одном могу уверить г. К. Чуковского. Еврейских сил хватит на многое, на две литературы, русскую и жаргонную, или на двадцать, если угодно, на Шолом Аша и Рубинштейна, на Бялика и Антокольского.[174]

Конечно, Рубинштейн только музыкант, а Антокольский только скульптор. И можно спросить с торжеством: где русский писатель еврейской крови и вечной ценности?..

На это есть один ответ: Дух Божий веет где хочет и когда хочет. Если такой писатель еще не родился сегодня, то, быть может, он родится завтра. И кто знает, быть может, он уже родился и живет и в настоящую минуту пишет свою первую поэму или повесть, еще юный и свежий, неведомый миру и критикам.

Владимир Ж<аботинский>. Письмо (О «Евреях и русской литературе»)[175]

В «Свободных мыслях» была помещена статья г. Чуковского о евреях в русской литературе; потом появилась на ту же тему статья г. Тана, больше похожая на лирическое письмо, чем на статью. Последнее обстоятельство дает и мне повод высказаться по этому вопросу. Будь это спор, я бы не принял участия в нем: живу далеко, отвечать на возражения могу только с большим опозданием, а в газетном деле это все равно, что совсем не отвечать на возражения. Иногда я вынужден мириться с этим неудобством; но когда речь касается вопроса, который мне дорог и близок, — еврейского, не хочу ставить себя в положение диспутанта с полузавязанною глоткой. Особенно еще потому, что в русской печати проглядывает какой-то нехороший тон по отношению к инакомыслящим, оскорбительный и недостаточно благородный; говорю, конечно, о передовой печати, остальная вообще вне поля моего зрения. Все это помешало бы мне принять участие в споре. Другое дело обмен личными настроениями, по лирическому примеру г. Тана, и я прошу позволения последовать этому примеру.

Кое в чем наши личные настроения сходны. Меня весьма тронуло, например, что г. Тан пишет всеми буквами черным на белом: «мы, евреи». Это нововведение; насколько знаю, это в русской печати второй случай. Обыкновенно еврейские сотрудники русских газет пишут о евреях не «мы», а «они»; местоимение первого лица приберегается для более эффектных случаев, например: «мы, русские», или «наш брат русак» (я сам читал). Растрогало меня и то, что г. Тан отказывается считаться с пресловутым доводом, будто не следует «в такое время» задевать «такой вопрос». Мы с г. Таном прекрасно знаем, что дело тут не в задевании вопроса, а в упоминовении лишний раз слова «еврей», чего многие терпеть не могут: в этом смысле «такое время» было и год, и два, и пять лет, и пятнадцать лет тому назад. Но вслух, конечно, приводятся самые благородные мотивы — что не надо, мол, «играть в руку». Выеденного яйца не стоят эти благородные мотивы. Из-за них не было еврейскому публицисту никакой возможности поговорить с евреями, читающими по-русски, об их делах или об их недостатках — например, о множестве рабских привычек, развившихся в нашей психологии за время обрусения нашей интеллигенции. Эта интеллигенция не читала ни «Восхода», ни древнееврейских и жаргонных газет, а читала больше всего провинциальную прессу черты оседлости — которую, кроме нее, почти никто не читал, в которой, кроме нее, почти никто не писал и которая в общем не печатала ни одного слова о еврейских делах. Порою хотелось рвать на себе волосы от бешенства, и знаете ли, теперь тоже нередко хочется. Лучше бы тысячу раз «сыграть в руку» черным людям, которые от этого не стали бы чернее, чем так наглухо запереть все пути к среднему еврейскому интеллигенту, чем так упорно приучать его к забвению о себе самом и о долге самокритики, чем так обидно воспитывать в нем унизительное невнимание к себе и своему делу…

По существу предмета наши настроения зато вряд ли совпадают. Обсуждать, хороши или плохи евреи в чужих литературах, я не стану — это было бы уже спором, от которого я отказался. Замечу только, что дело совсем не в том, чувствует ли себя г. Тан, как сам утверждает, неразрывно привязанным к русской литературе, или не чувствует. Г. Чуковский отнюдь и не собирался оторвать его или других от русской литературы; он только задал себе вопрос, велика ли польза русской литературе от этих неразрывных привязанностей, и пришел sine ira et studio[176] к печальным выводам. Чтобы не прятать даже мимоходом своего мнения, прибавлю, что я с г. Чуковским совершенно согласен; прошу г. Тана не принять это с моей стороны за щелчок по его адресу — я его, г. Тана, кроме газетных статей, право, не читал и судить не могу; но вообще нахожу, что евреи пока ничего не дали русской литературе.

Затем, однако, не сомневаюсь, что против г. Чуковского был уже в печати, как водится, выдвинут длинный список «еврейских замечательных людей», блистательное доказательство наших великих заслуг перед отечеством и человечеством. «Рассвет» остроумно заметил, что в этих случаях докапываются чуть ли не до девиц, окончивших гимназию с золотою медалью. Таковых, слава Богу, немало, и честь Израиля нетрудно спасти, ибо мы люди маленькие и малым довольны. За границей наши онемеченные или офранцуженные братья чувствуют себя на вершинах радости, когда кого-нибудь из них в кои веки примут в высшем туземном обществе; они делают важные лица и говорят многозначительно: ого! А у нас однажды г. Горнфельд, я помню, печатно выразил свой восторг по поводу того, что «в одном рассказе Елпатьевского больше интереса к евреям, чем во всех сочинениях Успенского», — из чего явствует прогресс гуманности и благого просвещения. После этого почему же не удовлетвориться гордым сознанием, что нашего такого-то печатают в лучших журналах — так сказать, принимают в высшем туземном обществе? При малом честолюбии и на запятках уютно…

Если г. Тану или другим уютно в русской литературе, то вольному воля. Я, например, не только не стал бы их манить назад, но даже не выражу сомнения, точно ли так им уютно, как они рассказывают. Напротив, признаю и не сомневаюсь. Но я это иначе объясняю, иначе освещаю. Г. Тан объясняет свои родственные чувства к русской литературе, между прочим, и тем, что деды его захватили жаргон, проходя через Ахен, а ему, г. Тану, какое дело до Ахена? Это резон, но я советовал бы г. Тану употреблять его пореже и с осторожностью; ибо мы на своем пути прошли не только через Ахен, но и через Вильну, Киев, Одессу, отчасти через Петербург и Москву, и если мы начнем так небрежно отмахиваться от попутных городов, то нам с г. Таном могут со стороны предъявить вопрос: Что это такое? Cuius regio, eius religio?[177] Где переночевали, там и присягнули, а выйдя вон — наплевали? Эх, вы, патриоты каждого полустанка…

Я бы лично этого окрика не хотел и потому предпочитаю не плевать на Ахен и не лобызать стен Петербурга. Свои гражданские обязанности несу там, где я приписан и ем хлеб, и несу их корректно: в сердце же к себе я чужих людей не пускаю; в том, какой я город люблю и к какому городу равнодушен, никому давать отчета не желаю и принципиально демонстрирую совершенно одинаковое благорасположение к Ахену и Москве. Будь у меня всамделишный свой город, я бы тогда стал говорить о любви; и это, быть может, была бы такая любовь, какою сорок тысяч людей на запятках любить не в силах. Но при нынешнем моем положении воздаю кесарево кесареви, а богово держу про себя. Исповедую лояльный космополитизм и ни на сантиметр больше.

Самый же вопрос о жаргоне я беру не с точки зрения Ахена, да и вопрос о том, в какую литературу идти еврейскому писателю, беру не с точки зрения жаргона. С жаргоном я считаюсь потому, что на нем фактически говорит народ, и, следовательно, для того, чтобы работать в народе и с народом, надо работать на жаргоне. Это ясно, как дважды два четыре, и совершенно при этом не важно, где, когда и из чьих рук мы подобрали это наречие. Но вопросом о языке еще не решается вопрос о том, куда идти, в какую литературу. Часть евреев (по переписи 1897 года три процента, теперь должно быть больше) вырастает, не владея жаргоном, и некоторым из этого числа очень трудно потом овладеть. Это большая помеха для работы в еврейском переулке, это заставляет писать по-русски, но писать по-русски еще само по себе не значит уйти из еврейской литературы.

В наше сложное время «национальность» литературного произведения далеко еще не определяется языком, на котором оно написано. Это ясно в особенности по отношению к публицистике. «Рассвет» издается на русском языке, но ведь никто не отнесет его к русской печати. Так же точно к еврейской, а не к русской литературе относятся наши бытописатели О. Рабинович и Бен-Ами[178] или поэт Фруг[179], хотя их произведения написаны по-русски. Решающим моментом является тут не язык и, с другой стороны, даже не происхождение автора, и даже не сюжет: решающим моментом является настроение автора — для кого он пишет, к кому обращается, чьи духовные запросы имеет в виду, создавая свое произведение. Шутник может спросить, не относится ли в таком случае погромная прокламация «К жидам г. Гомеля» тоже в вертоград еврейской литературы; но если не оперировать курьезами и брать вопрос серьезно, то «национальность» литературного произведения в таких спорных случаях устанавливается, так сказать, по адресату. Если пишете для евреев, то много ли, мало ли вас прочтут, но вы остаетесь в пределах или хоть на окраинах еврейской литературы. Можно поэтому не знать жаргона и все-таки не дезертировать, а служить, по мере сил и данных, своему народу, говорить к нему и писать для него. Дело тут не в языке, а в охоте.

Я прекрасно понимаю, что нелегко требовать этой охоты от писателя, знающего по-русски. Он может писать для русской публики, это гораздо заманчивее — и аудитория неизмеримо больше, и жизнь шире, многообразнее, богаче. Искушение слишком велико. Оторваться от этого простора и сосредоточить свои мысли на переживаниях еврейства — это жертва, для некоторых и большая жертва. Из малороссов, одаренных сценическим талантом, большинство пока уходит на великорусские подмостки, и причина та же: аудитория шире и культурнее, репертуар лучше, общественное признание куда серьезнее… Одного заметного столичного публициста недавно убедили стать во главе органа, посвященного еврейским интересам; и он через месяц ухватился за первый повод и ушел, высказавшись так: «У меня все время было такое чувство, точно я из громадного зала попал в чулан…»

Не виню совершенно ни его, ни ему подобных: но с другой стороны, нечем тут и гордиться. Человеческая мысль очень лукава и умеет раскрасить в багрец и золото какой угодно поступок; и в этих случаях она подсказывает уходящим из чулана красивые речи о том, что широкое лучше узкого, общечеловеческое (русское называется общечеловеческим) важнее национального, интересы ста миллионов с лишним важнее интересов пяти миллионов и так далее. Но все это словеса перед тем фактом, что наш народ остается без интеллигенции и некому направлять его жизнь. Оттого я сказал, что иначе все это освещаю, в иную меру оцениваю, и могу вам назвать совершенно искренне, в какую именно меру. В грош я это оцениваю, эти раззолоченные узоры на халате дезертира, эти пошлости на тему об узком, широком и общечеловеческом, потому что это неправда. Если человек уходит из чулана в большой зал, значит, он пошел по линии своей выгоды, и больше ничего. Не поймите меня банально, я не говорю о денежной выгоде; но идти по линии своей выгоды значит идти туда, где человеку легче удовлетворить свои аппетиты и запросы, где атмосфера тоньше, среда культурнее, резонанс шире, подмостки прочнее и вообще все пышнее и богаче. Только потому они и уходят, и ничего нет в этом возвышенного, ибо всякий средний человек предпочитает Рим деревне и согласен даже быть в Риме сто пятнадцатым, лишь бы ходить по мрамору, а не по деревенской улице. Может быть, в том-то и дело, что

только средние люди так рассуждают, и потому Бялик и Перец у нас, а в русской литературе подвизается г. Юшкевич[180] и еще не помню кто; но оттого народу не легче, если у него остаются генералы и нет офицеров, и дезертирство остается дезертирством. Я этим никого не ругаю, я человек трезвый и не вижу в дезертирстве никакого позора, а простой благоразумный расчет: на этом посту мне, интеллигенту, тяжело и тесно, а там мне будет легче и привольнее — вот я и переселяюсь. Вольному воля. Мало ли, что в чулане осталась толпа без вождей и без помощи — ведь никто не обязан быть непременно хорошим товарищем. Счастливой дороги. Но не рядите расчета в принципиальные тряпки, не ссылайтесь на возвышенные соображения, которых не было и не могло быть у людей, что покинули нас в такой неслыханной бездне и перетанцевали на ту сторону к богатому соседу. Нас вы этими притчами не обманете: мы хорошо знаем, в чем дело, знаем, что мы теперь культурно нищи, наша хата безотрадна, в нашем переулке душно, и нечем нам наградить своего поэта; мы знаем себе цену… но и вам тоже!

Опять-таки настаиваю на прежнем: мой набросок получил оттенок беседы с г. Таном, и г. Тан может принять это все на свой счет, а мне бы не хотелось. Ей-богу, я в точности не знаю, перекочевал ли он или нет, говорю не о нем и вообще не о ком-нибудь, а так. Обмениваюсь личными настроениями. И раз это личное настроение, то хочу вам указать еще одну его деталь: нашу окаменелую, сгущенную, холодно-бешеную решимость удержаться на посту, откуда сбежали другие, и служить еврейскому делу чем удастся, головой, и руками, и зубами, правдой и неправдой, честью и местью, во что бы то ни стало. Вы ушли к богатому соседу — мы повернем спину его красоте и ласке; вы поклонились его ценностям и оставили в запустении нашу каплицу — мы стиснем зубы и крикнем всему миру в лицо из глубины нашего сердца, что один малыш, болтающий по-древнееврейски, нам дороже всего того, чем живут ваши хозяева от Ахена до Москвы. Мы преувеличим свою ненависть, чтобы она помогала нашей любви, мы натянем струны до последнего предела, потому что нас мало и нам надо работать каждому за десятерых, потому что вы сбежали и за вами еще другие сбегут по той же дороге. Надо же кому-нибудь оставаться. Когда на той стороне вы как-нибудь вспомните о покинутом родном переулке и на минуту, может быть, слабая боль пройдет по вашему сердцу — не беспокойтесь и не огорчайтесь, великодушные братья: если не надорвемся, мы постараемся отработать и за вас.

Знаю, что, прочитав это, иные посмеются, может быть и печатно. Не привыкать стать к этому. Прежде оно еще нас волновало, когда чужие люди или их еврейская прислуга смеялись над вещами, которые нам дороги, от которых нам больно; но теперь мы свыклись. Русская печать никогда не умела уважать чужих святынь; не помню такой независимой ноты — ни в политике, ни в критике, ни в искусстве, — на которую она бы не откликнулась свистом и издевательствами: она заплевала искреннего и честного писателя Волынского[181], засмеяла Брюсова[182], у которого и тогда было в одном пальце больше мысли и таланта, чем у большинства ее любимцев в совокупности; наши национальные искания, рожденные из нечеловеческого горя и хотя бы уже потому достойные другого отношения, она встретила на первых шагах пинками, ошельмовала сионизм на страницах «Русского богатства»[183] и национальные лозунги Бунда в зарубежных органах эсдеков[184]. Это вошло в ее традицию, и не нам под силу против этого бороться; мы никогда не верили в чужую ласку, и не в чем нам разочаровываться. Знаю по личному опыту, как тяжело, чуждо и нехорошо в русской печати человеку, пришедшему со своим особым богом; ни одной услуги, ни пальцем о палец помощи не жду ни от нее, ни от народа, мысли которого она выражает, и все чаще испытываю нестерпимое желание уйти прочь, отобрать и то незаметное, что ей отдаю, зарыться с головою в наше дело, в жаргон, в атмосферу гетто, не встречаться с вами, не знать ни вас, ни о вас, пока не настанет иное время и все не переменится…

Вена

О. Л. Д'Ор. «Личные настроения» Ответ Вл. Жаботинскому[185]

I

Я прочел Ваши гордые слова, дышащие гневом, и с болью подумал:

«Погромщики! Какое прекрасное сердце вы наполнили ядом!..»

Я ни одной минуты не поверил тому, что вы написали:

«… Мы преувеличим свою ненависть, чтобы она помогала нашей любви»…

«…Зарыться с головою в наше дело, в жаргон, в атмосферу гетто, не встречаться с вами, не знать вас»!..

«…Один малыш, болтающий по-древнееврейски, нам дороже всего того, чем живут ваши хозяева от Ахена до Москвы»…

Так пишет отчаяние. Так может писать человек, которому наступили на горло ногой и душат, душат…

Словом, так может писать только еврей в какие угодно века, в какой угодно стране.

И сердцем своим, истерзанным сердцем еврея, я чую, что «Письмо» ваше — стон. Стон всего гетто, в котором вы «зарылись с головой». Стон всего еврейства, замученного от «Ахена до Москвы».

Со стонущим же спорить нельзя. Пред страданиями народа, если нельзя помочь, можно только обнажить голову и отвесить земной поклон.

Я и не спорю с вами, г. Жаботинский… Я только, подобно вам, хочу обменяться с вами «личными настроениями по лирическому примеру г. Тана», и я также прошу позволения последовать этому примеру.

II

Я имею счастье принадлежать к числу мучимых, а не мучителей. Я — еврей.

Уже несколько лет я работаю в русской литературе. Почему?

Ответ для меня так ясен и прост:

Потому, что Россия — моя родина. Потому, что русская литература — моя литература. Потому, что интересы русского народа — мои интересы.

Вы не верите? Вы иронически пожимаете плечами? Вы с презрением бросаете мне слова:

— Эх, вы, патриот последнего полустанка!

Неверно это, г. Жаботинский! Россия для меня не полустанок, а колыбель.

Евреи пришли в Россию вместе с хазарами… Да, в сущности, мне это все равно.

Я других «полустанков» не видел и знать не хочу тех «полустанков», которые проходили мои предки много веков тому назад.

Мои отец, дед и прадед жили здесь, в России. Здесь они родились, принимали муки. Русская земля орошена их слезами. В русской земле гниют теперь их кости. Здесь родился и я.

И от права называть Россию своей родиной я не откажусь никогда, никогда!

Пусть травят меня и устраивают бойни союзные дубровинские шайки. Травить и резать — это их ремесло.

Но право трудно затравить или заколоть.

Право, уступившее силе, все-таки не перестает быть правом.

Я — еврей. Но моя родина — Россия. Ее народ — мой народ. Ее язык — мой язык. Ее литература — моя литература.

III

Для меня мертва ваша Палестина.

Я родился и вырос в деревне, на берегу Днепра.

Каждой весной злой старик — Днепр заливал нашу ветхую лачужку, разорял нас, выгонял «на кошары»[186], заставлял нередко голодать, мокнуть под дождем целыми неделями.

Но я любил его какой-то стихийной любовью, любил, проклиная за бедствия, которые он нам причинял.

Когда меня обижали дети, издеваясь над моим еврейством, я бежал к Днепру и припадал грудью к его горячему песку. Я рассказывал старику о своем горе. Я смешивал свои детские слезы с его синей холодной волной.

И в строгом журчанье Днепра мое детское ухо слышало шепот нежной ласки, слышало утешенье.

Потом, потом я узнал об Иордане… Узнал, что эта река священна, что она течет в «нашей стране», из которой мы ушли уже две тысячи лет.

Я с благоговением думал об Иордане. В воображении моем он рисовался святым стариком, вроде старого раввина из соседнего местечка.

Но любить его я не мог. В сердце моем его место было давно уже занято Днепром.

Первые слова, которые стал выговаривать мой язык, — были русские слова.

Первые песни, которые я услышал, были о «казаке» и «дивчине», о разбойнике «Кармазене», о «сиротине», о «широкой степи» и «сабле вострой».

Потом я узнал вдохновенный язык пророков. Но он казался мне таким святым, что говорить на нем, произносить слова его всуе мне показалось грехом.

Мне был роднее язык Ганок и Парасок, чем язык моих далеких предков, и не на языке Исая и Иеремии были написаны первые излияния моей души, первый лепет моей музы.

И не долину Сарона я пел, а вишневый садочек. Не к горам Ливана неслась моя песнь, а к горам Днепра, к их покрытым зеленью долинам, к их залитым цветом садам.

Мертва и безмолвна была для меня Палестина.

IV

И такой она осталась для меня и поднесь.

Для меня Палестина ваша — святой покойник. Мощи.

К ней нужно прикладываться благоговейными устами. Целовать ее прах.

Но пахать на горе Кармель! Садить капусту на могиле праматери Рахили! Покрывать навозом долину Сарона!

Мне это кажется так же невозможным, как… говорить по-древнееврейски.

Вы сами, г. Жаботинский, подписали смертный приговор древнееврейскому языку следующими словами:

«…Один малыш, болтающий по-древнееврейски, дороже нам всего того, чем живут ваши хозяева от Ахена до Москвы».

На всех языках мира говорят евреи. Говорят по-татарски, по-молдавански, чуть ли не по-цыгански.

Одного только языка не могут уразуметь евреи — древнееврейского!

Нужно ли большее доказательство, что язык этот мертв и возродится лишь тогда, когда возродится еврейское государство.

То есть — никогда!

Есть такие «праздничные» языки, на которых в будни не говорят.

На языке Гомера не говорят — даже в своей стране греки.

И я никак не могу себе представить, как на языке пророков будут ругаться еврейские торговки.

Аш, Перец, Шолом-Алейхем давно уже не пишут на этом языке.

Только один Бялик пишет по-древнееврейски. Но ведь Бялик — пророк!

С Бяликом беседует Бог. Он сам говорит о себе в поэме «Пророчество»:

«Меня послал к вам Господь!»…

Он и должен говорить на святом языке, на языке пророков…

Нас же куда вы зовете, г. Жаботинский? В жаргонную литературу?

Но жаргон не только не наш родной язык, он нам чуждый язык. Нам противен этот немецко-русско-польско-французско-итальяно-испано-португальский язык.

Он противен нам. Мы его знать не хотим.

V

Вы упрекаете нас в том, что мы дезертиры. Мы оставили еврейский народ и защищаем чужие интересы.

Что мы отдалились от специальных еврейских интересов — правда. Но что мы защищаем чужие интересы — неверно.

Эти «чужие» интересы — наши родные, кровные интересы. Они постольку же нам чужды, поскольку чуждо все человеческое.

Есть нечто высшее, чем еврей, — человек!

Вы видите пред собой только еврея. Он заслоняет пред вами весь мир, всю вселенную.

Мы же чрез головы своих братьев хотим взглянуть на весь мир.

Еврейское горе ослепило ваши глаза, и вы, из-за страдания десятков тысяч, не видите или не хотите видеть страдания миллионов.

Вы хотите излечить недуги миллионов. Мы говорим:

— Мало! Нужно лечить недуги всех, в том числе и евреев.

Болен весь земной шар. Тяжко болен! А вы кричите о том, что на его мизинце сочится кровь…

Это, г. Жаботинский, не… по-еврейски!

«И покроется земля знанием, и все народы познают Господа Бога».

Это по-еврейски. Это говорит пророк.

«Мы зароемся головою в жаргон, в атмосферу гетто!!»

Это говорите вы, г. Жаботинский!

«…И будут жить в мире волк с овцой», — говорит еврейство устами своего пророка.

«Мы преувеличим нашу ненависть…» — говорите вы.

Вы говорите, что мы находимся «в большом зале» потому, что там атмосфера тоньше, резонанс шире, подмостки прочнее, а вы предпочитаете остаться «в чулане».

Неверно. Мы предпочитаем находиться в больнице, где находятся тысячи больных.

Вы предпочитаете лишь еврейский квартал, игнорируя все прочие.

Что ж, действительно, пути наши разные.

VI

Чувствую, что, прочитав эти строки, вы с негодованием мне бросите:

— Ассимилятор!

Отлично. Я — ассимилятор. Не отрицаю. Но есть слово, гораздо более страшное, чем «ассимилятор». Это слово:

— Сионист!

Ассимиляция утопия. Но утопия благородная. Она стремится к объединению всех народов. Ее идеал — едино стадо и един пастырь.

Вы же, наоборот, стараетесь создавать новые стада.

Куда вы зовете евреев?

Вы зовете народ в страну, которая никогда не будет его страною.

Вы отрываете его от живого языка и вместо него даете ему труп.

Ваша мечта — превратить народ-учителя в народ-пахаря.

Вы отлично понимаете, что из всех утопий сионистская — самая безнадежная утопия.

Тем не менее вы считаете себя единственными «друзьями народа». Вы гордо говорите нам:

«Не хотим встречаться с вами, не знать ни вас, ни о вас»…

О, конечно же, когда еврейский народ поймет, как обманчивы ваши мечты, он вспомнит, что мы не были с вами, и не на нашу голову падут его слезы и упреки.

VII

Однако я начал с «лирического обмена настроений», а перешел, кажется, в гневный тон.

Что делать!.. Есть такие вещи, о которых трудно говорить долго в «лирическом тоне».

Мне одинаково противен шовинизм, где бы и в ком бы он ни проявился.

Мне положительно все равно, кто говорит:

— Мы сами по себе. «Чужие» нам враги.

Все равно, говорит ли это «Союз русского народа» или сионисты.

Но… я не верю последним, когда они говорят «жестокие слова».

Я не верю, когда вы кричите:

— Мы ненавидим вас!

Это самооборона.

Вы хотите на удар ножа ответить выстрелом из револьвера.

И, как «самооборонческие» револьверы, ваши слова бессильны…

И, как «самооборонческие» выстрелы, ваши слова только дают возможность негодяям лишний раз крикнуть:

— А, евреи стреляют! Евреи нападают! Евреи хотят нас истребить!..

Как крик протеста самооборона уважительна.

Так я и смотрю на ваше «Письмо».

Это крик протеста. Это стон!

И только как стон ваше «письмо» заслуживает уважения.

В. Г. Тан. В чулане К вопросу о национализме[187]

I

В. Жаботинский, очевидно, сумел заинтересовать читателей. С прошлого понедельника я получаю уже пятое письмо: «Когда и как вы ответите на статью В. Жаботинского?»

Я должен признаться, что взялся за перо не без особого естественного чувства. Мне больно разговаривать с В. Жаботинским, и я боюсь, что у нас не найдется общих слов для объяснения.

И напрасно он говорит мне комплименты (довольно кислые, впрочем) по поводу того, что я написал черным по белому: мы евреи. Слова эти написались сами собою. Ибо писатели бывают разные и различные чувства. Один боится травли и убегает в сторону. Другой боится только одного: быть вместе с выжлятниками[188]

И когда «Новое время», и «Русское знамя», и «Колокол», и «Вече» с утра до вечера бросают грязью и кричат «жиды!», так естественно вспомнить: «я тоже жид» — и встать туда, на сторону гонимых…

Но вместе с В. Жаботинским я не встану. Туда, куда он зовет, я не могу и не хочу идти. Ибо он построил новый чулан и зовет нас туда из нашего светлого зала. Видит Бог, что в так называемом зале темно и сыро, и дверь на замке, и скорее это не зал, а тюремная камера. Но В. Жаботинский хочет построить в этой камере еще особый карцер.

Карцеров и чуланов и без того достаточно — и решеток, и перегородок. Иные из них мы пытались разрушить и не разрушили. Но строить новые мы не будем.

Как нам разговаривать с В. Жаботинским? Он говорит: «ваши хозяева в Москве чужие люди». А для меня это не чужие, это мои собственные, родные, кровные.

На прошлой неделе мы справляли юбилей Гаршина.[189] Разве это чужое? От нашего светлого зала Гаршин сошел с ума и разбил себе голову об камни.

Но этот мертвый Гаршин — это мой Гаршин, мой собственный, мой Успенский, мой Белинский, и Герцен, и Толстой, и все сорок тысяч мучеников, вплоть до вчерашнего дня 1908 года.

Я не могу отказаться от этого великого наследства, ибо потерять его значит потерять душу. И хотя у В. Жаботинского в чулане есть Бялик и Перец, и Иегуда Бен-Галеви, и другие покойники, я жалею его за то, что он так одинок и так беден, так нищ духовно и так траурно узок. Он закутал свою голову молитвенным саваном, и глаза его закрыты. Он обернулся к разрушенной стене и молится прошлому…

«Руками и зубами я буду служить еврейскому делу, — пишет В. Жаботинский, — честью и местью, правдой и неправдой».

Храбрые слова, хотя бы Меньшикову впору[190]. Но разве еврейское дело нуждается в такой защите?

Против кого собирается В. Жаботинский действовать местью и неправдой? «Против богатого соседа»?.. — Где эти богатые соседи, я их не вижу. Я вижу только бедных соседей. И это не соседи, это мои родные братья. И хозяева у нас есть, в Москве и в Петербурге. У всех нас одни и те же хозяева.

II

Я знаю, что были еврейские погромы, и боюсь, что еще будут. Но били не одних евреев; в Томске, Твери и Вологде били и жгли живьем коренных русских.

Нас, которых вы величаете «еврейская прислуга чужих людей», нас бьют и судят два раза, во-первых, за то, что мы евреи, во-вторых, за то, что мы русские интеллигенты. Но смерть для всех одна и никого не милует. После Герценштейна и Иоллоса убили Караваева.[191] Мы не хотим помнить, кто из них был еврей и кто русский. Или, если угодно, мы будем помнить, что еврей Герценштейн погиб в связи с русским земельным вопросом.

Но даже перед этой тройною могилой я должен признаться открыто: к одесским босякам и волынским союзникам, которых те, кому надо, науськивают из чайных, — у меня все-таки нет мстительного чувства.

Можно ли ненавидеть стадо свиней из евангельской притчи? Что из того, что они упали с утеса прямо нам на голову? Это не они виноваты, но бесы, которые в них вселились.

И ведь, в конце концов, это не свиньи, а люди.

По отношению к ним, несмотря на волны ненависти, кипящие кругом, мне хочется повторить слова Иисуса Христа, который ведь тоже родился среди евреев: «Прости их, Господи. Не ведают бо, что творят».

Вас, г. Жаботинский, я не стал бы призывать к прощению. Я сказал бы вам другое.

Вы нас называете беглецами. Мы могли бы вам вернуть комплимент. Ибо вы думаете о бегстве «по пути к Сиону». Вы, конечно, можете уйти и увести тысячи. Но миллионы не уйдут. Они не могут и не хотят уйти, несмотря на погромы. Прочтите вашего Шолом Аша. Еврейство как дерево, но корни его вросли в русскую почву.

Вы можете унести свое оскорбленное национальное самолюбие в Сирию или в Африку, но вы не унесете с собою тело еврейского народа. Оно слишком тяжело для вашей ноши.

И потому я сказал бы вам и другим «офицерам еврейского народа»: оставайтесь лучше здесь и вместе с нами старайтесь о том, чтобы погромы прекратились. Это очень трудная и очень сложная работа. Мы будем делать свою часть, а вы делайте свою.

Оберегайте свое гнездо и защищайте свой порог, учите соседей считать вас равными себе. Но не вливайте в общую чашу отравы сверхсметного яду. И без того проклинают слишком много, и отравляют душу и тело, и убивают направо и налево.

III

«В русской литературе уютно, она ходит по мрамору», — спасибо за такую уютность по 126 и 129 статьям.

В. Жаботинский ограничил свое чтение газетными статьями. Пусть бы он почитал еще журнал «Былое». В летописях этого журнала все народы России, русские, евреи, поляки, грузины осуществили равноправие.

— Мы знаем вам цену, — пишет В. Жаботинский.

— Очень хорошо. Я не стану преувеличивать эту цену. Ибо в эпоху великой смуты у мачехи-истории мы ничего не сумели получить, ни себе, ни детям, ничего, кроме Третьей Думы и режима Пуришкевича[192]; хотели встать с колен и упали ничком. И над нами стоит Энгельгардт[193] и шипит: «вы, фефелы!»

Только ленивый нас не ругает, даже Леонид Галич[194].

Кто прежде вместе уповал и рядом молился, теперь проходит мимо и пинает нас ногами. В. Жаботинский один из таких прохожих. Он идет по дороге сквозь Вильно, Варшаву и русскую Москву, мимо нас, в турецкий Сион.

Горе побежденным! Они всем должны, у всех в ответе.

В. Жаботинский — исторический кредитор. Он пришел с длинным счетом именно к нам, «к передовой печати». Та, правая сторона, «лежит вне поля его зрения». Он в Вене сидит, и ему не видно.

Мы живем здесь близко, и мы видим.

Что же можем мы дать ему в уплату долга? У нас ничего нет, у нас пустые руки. Одно только осталось у нас, чего никто не отнимет, — общая усыпальница. Больше ста лет мы наполняем ее своими мертвыми костями, а ей все мало. Мы строим башню из тел, вавилонскую башню. В стенах ее смешались разные кости, русские, еврейские и много безымянных. Ибо иные из братьев отреклись, умирая — от всего личного и даже от собственного имени, и мы не знаем, кто был Хаим и кто Михаил.

Кости наших духовных предков — это великое сокровище. Каждому желающему мы предлагаем долю.

IV

Больше этого я ничего не могу сказать В. Жаботинскому. Но я хочу сказать о нем еще несколько слов и даже не о нем одном, а вообще о националистах. Ибо их есть много, и старых, и новых, Жаботинский и Дмовский[195], и армянские дашнакцеканы[196], и бакинские татары. Каждый из них тянет в свой переулок и кричит: «Черемисия для черемисов»[197].

Великая смута последних лет сорвала покровы с наготы нашей и обнажила раны. Им нет числа. И все рты раскрылись, и вопиют об обидах, и возглашают лозунги, и требуют места на солнце.

Вера, племя — это самые простые, естественные, элементарные лозунги. Они просыпаются сами собою в каждой мельчайшей частице народов, населяющих Россию. Больше ста лет эти народы были как беззубые младенцы, увязанные в пеленках из солдатского сукна. Теперь младенцы стали расти, и у них режутся зубы.

Но я боюсь, что это железные зубы взаимного гнева. Зубастые дети уже расправляют челюсти и собираются грызться на македонский манер.

Религия, национальность. Это призывы законные, стихийно-неизбежные, но тот и другой уже приводили народы к массовому безумию и заводили их в кровавый тупик.

Три века тому назад, когда началась Реформация, религия была на первом плане. Тогда французские протестанты с легким сердцем призывали английскую помощь, и английские католики, жертвуя жизнью, помогали французам высаживаться на Девонширском берегу. Угнетение еретиков было общим правилом. Но угнетенные, если могли, платили той же монетой.

Всем памятны ужасы Варфоломеевской ночи и истребление кальвинистов. Но Кальвин начал с того, что сжег Сервета на костре.[198] И пуритане Кромвеля лишили ирландских католиков огня и воды.[199]

V

Французская революция выдвинула вперед национальный принцип. С тех пор во имя объединения Германии и Италии, освобождения Польши и Греции лилась благородная кровь и приносились бесчисленные жертвы. Но вместе с тем каждое угнетенное племя пуще всего лелеет свою нетерпимость и мечтает о том, чтоб в свою очередь стать угнетателем.

Старый Кошут[200] был героем Венгрии, но дети его провозгласили: Венгрия для венгров, не для румын и не для славян.

Защита Миссолунги против турок — самая доблестная страница новогреческой истории. Но греческие притязания от Марицы до Фанара — это сплошной кровавый бред. Великая Греция, Великая Сербия, Великая Болгария, Великая Албания, целый клубок змей сплелся в изгибах македонских долин, и не знаешь даже, откуда приступиться и как начать.

Австрия более полвека путалась в том же змеином узле и только теперь понемногу переходит к простому равенству всеобщей подачи голосов. Во всей Западной Европе национальность — это лозунг вчерашний и уже убывающий. Он вдохновляет только задние ряды и пожилые души.

Но мы, русские, живем навыворот и движемся затылком вперед. Мы начали с «всеобщего, равного, тайного, прямого», а теперь переходим на австрийское положение…

Я знаю, что это неизбежно. От В. Жаботинского нельзя уйти. Он прет из почвы и растет, как трава. В этом историческая Немезида российского государства. Сорок лет тому назад Леванда и Богров[201] стремились к обрусению. Им ответили на это укреплением черты оседлости.

Во время турецкой войны карские армяне переделывали свои имена из «анца» на «ов». Но в ту пору русские стражники еще не научились помогать башибузукам и курдам в ловле беглецов из Вана и Битлиса. Как аукнулось, так и откликнулось. Кто сеет ветер, пожнет бурю.

VI

Я знаю все это и знаю другое, худшее. Есть еще один национализм, самый крупный из всех, истинно русский. Он еще не создался, он впереди, он будет. Его элементы еще не сплавились вместе. Мелкие племена и здесь забежали вперед. Анреп и Гучков, Меньшиков и Чепышев[202], и «Союз русского народа», все это пока существует порознь. Если Меньшиков основывает лигу потомков Святополка Окаянного[203] — значит, для русского национализма еще время не наступило. Чтоб сплавить его воедино и двинуть вперед, нужен свой Жаботинский, такой русский патриот, который не мечтает о казенных бутербродах и служит своему идолу, как настоящему Богу.

Когда в Петербурге и Москве и Киеве вместо доктора Дубровина[204] вырастет доктор Люгер[205] и вместо Меньшикова — Крамарж[206], и Жаботинскому из Вильны придется спорить уже не с наемным гастролером вроде Гурлянда[207], а с собственным российским двойником, столь же скупым и столь же неуступчивым, тогда у нас начнется Цислейтания и Транслейтания, и Россия обратится в Австрию огромного размера.

Я знаю, что это неминуемо, но я не в восторге от этого. Я еще скажу. В угоду В. Жаботинскому и его соседям мы не станем изменять наши старые девизы. Мы возгласим их еще громче и поднимем знамя еще выше. Наше знамя общее для всей России. Та же свобода для всех, и братство для всех, и любовь для всех. И нет в нашем призыве неправды и мести и «преувеличенной ненависти». Или если есть, то она направлена совсем в иную сторону.

Нам с В. Жаботинским совсем не по дороге. Мы не мечтаем о том, чтоб превратить Россию в ряд темных чуланов. Мы желали и желаем, чтобы Россия стала общим храмом, где всем будет светло и всем просторно.

Владимир Ж<аботинский>. Еврейский патриотизм[208]

В своем «Письме» я предупредил, что не желаю вступать в спор при таких условиях, когда оппонент может ответить мне сейчас, а я ему через месяц. Так и случилось: ответы на «письмо» дошли до меня только теперь. Поэтому буду просто продолжать линию своих мыслей и предоставляю моим почтенным противникам и дальше о ней высказываться, как Бог на душу положит. Отдельными точками из их статей буду пользоваться, но тоже не для оспаривания, а для иллюстрации своего взгляда.

На этот раз хочу коснуться вопроса, не относящегося непосредственно к литературе. Небезынтересно проследить роль ассимилированного еврея и в других плоскостях. Отчасти в pendant[209] к соображениям о евреях в русской литературе, мне бы хотелось высказать некоторые соображения о евреях в русском патриотизме — и о евреях в русском освободительном движении. На этот раз о патриотизме.

Полагаю, что тема вполне современная. Спрос на патриотические чувства неоспоримо начинает повышаться именно в тех передовых кругах, которые до недавних еще времен были совсем иначе настроены. То есть они, конечно, и тогда любили свое отечество, но считали, что это в порядке вещей, и решительно не о чем тут разговаривать, и никакого «шума» в этом нет. Теперь картина меняется; отчасти тут повлияли причины, о которых здесь не могу распространяться, а отчасти — и не в малой мере — свирепый напор справа. В борьбе невольно перенимаешь кое-что даже у того врага, которого душевно презираешь, особенно когда он изловчается ударить тебя как раз по такой щекотливой мозоли, как вопрос о любви к отечеству. Поневоле пришлось создать чуть ли не целую литературу на тему: нет, неправда, мы любим, очень любим! Справедливость, однако, требует заметить, что в создании этой литературы собственно русские прогрессисты мало замешаны, а старались больше евреи. Оно и понятно: их больше допекали справа. Поэтому г. Мережковский, например, очень свободно высказал недавно свое весьма прохладное отношение к патриотическому моменту[210], но зато еврейские оппоненты г. Чуковского задали миру целый хоровой концерт патриотических излияний. Но поелику признано, что еврейское, написанное по-русски, есть то же самое, что русское, — я имею право говорить о восстановлении патриотизма «вообще» в передовом лагере и признавать за этой темой «общий» интерес.

Чтобы избежать недоразумений, делаю опять и в более полной форме одну очень важную оговорку: не следует смешивать патриотизм и преданность гражданскому долгу. Можно быть идеальным гражданином — и не испытывать ничего, похожего на патриотизм. Если какой-нибудь познанский поляк станет меня уверять, будто он прусский патриот, то я на его клятвы отвечу тем, что стану беречь карманы, — ибо от такого странного субъекта можно, по-видимому, ожидать и других странностей. Но если он мне скажет, что свято блюдет свой гражданский долг перед той же Пруссией, я вполне поверю в его искренность. Ибо как же иначе? Ведь если предположить, что гражданская лояльность немыслима без патриотизма, то получаются самые неудобные последствия. Сотни тысяч людей ежегодно эмигрируют из своих отчизн, эмигрируют навсегда, и приютившая страна обыкновенно через пять лет дает им права гражданства. Нелепо же думать, что при этом они вдруг получают и патриотические чувства: патриотизм — дело не наживное и выслугой пяти лет не накапливается. Но с другой стороны, совершенно несправедливо подозревать их в том, что они будут плохими американцами или англичанами и при случае предадут новую родину в интересах старой. Кстати, следовало бы ввиду этого рекомендовать некоторую умеренность тем из патриотических инородцев, которые принадлежат к сильно эмигрирующим нациям — особенно евреям. Кричать о том, что еврейская душа неразрывно спаяна с Россией, значит действительно ставить под большой вопрос, выгодно ли Америке допускать иммиграцию и в особенности натурализацию этой неразрывной души. Гораздо лучше неразрывность оставить в покое и рассуждать так: где и покуда я гражданин, там и служу одинаково честно верой и правдой и никому не позволю сомневаться в моей лояльности; а люблю я Россию или нет, люблю Америку или нет, до того никому сегодня дела нет и завтра не будет.

После этой оговорки перехожу к вопросу о патриотических евреях — и прошу не обижаться за выводы.

Когда пред нами выступает человек, предупреждающий о своем инородческом происхождении, и заявляет о своей любви к России, то нет никакой причины сомневаться в искренности его чувства. Но можно сомневаться в отчетливости последнего. Точно ли объектом вашей любви является Россия? Россия громадна, в ней есть области, которых вы никогда не видели и которые даже не похожи на то, что вы когда-либо видели. В ее состав входят, кроме того, чисто механически присоединенные части — Польша, Кавказ, закаспийские пространства. Их вы тоже любите? Т. е. спрашиваю не о простой симпатии, которую средний человек может испытывать и к Италии, Швейцарии или Франции, — а любите ли вы их именно как части России? Щедрин когда-то поставил этот вопрос: ежели я обязан любить отчизну, то в каком объеме: уже с Карсом или без Карса? А теперь невольно является другой вопрос, уже, кажется, промелькнувший где-то в печати по поводу этого же спора: как быть с южной половиной Сахалина? Любите ее или не любите? Логически выходит, что нет, ибо ведь это уже не Россия; зато оставшуюся половину несомненно любите — как раз до того места, где стоит японская застава. Точно так же вы любили бы, надо полагать, Аляску, если бы ее не продали американцам; теперь вы поневоле должны любить отчизну только до Камчатки включительно и ни пяди дальше. Что касается до Финляндии, то уж это, видимо, зависит от того, каков будет исход запроса в Думе: победят правые — придется распространить любовь до самого Торнео; победят левые — можем по-прежнему любить только до Белоострова; победит среднее направление — и мы возлюбим одну только Выборгскую губернию и осеним крылами нашего патриотизма станцию Кямяря и селение Пиккируки…

Все это говорю не в насмешку, а для того, чтобы выяснить неточность, которой искренний противник и сам, вероятно, не будет отрицать. В патриотизме патриотических инородцев дело идет, явным образом, не о России как таковой, а о русской народности, о русской культуре. Самая земля постольку близка их сердцу, поскольку она окрашена этой культурой. Сахалин до заставы им приблизительно так же безразличен, как и по ту сторону заставы; а что касается до Польши, то ведь и сам г. Меньшиков — зри его газету — ничего не имеет против ее официального устранения из числа тех земель, на кои распространяются чувства русского патриота. Если и г. Меньшиков, то что же остается прибавить нам, грешным. Поэтому будем называть вещи своими именами и поставим точку над i: не любовь к территории, где живет 108 народов, а любовь к одному из этих народов; не отечественный момент (ведь даже Волга нам с вами не родина!), а национальный; не сознание, что страна эта моя, и я дорожу ее последнею саженью на корейской границе, а сознание, что чужое племя создало из своего духа свою культуру, и я в эту культуру влюблен и желаю в нее войти. Словом: не патриотизм, а — bonjour, Suzon![211] — ассимиляция.

Пишущий эти строки уже имел честь докладывать, что не состоит в числе патриотов. Но я вполне представляю себе точку зрения, с которой инородец может быть искренним российским патриотом, патриотом всей России в ее широчайшем территориальном объеме, сохраняя при этом как раз самое враждебное отношение к ассимиляции. Это есть точка зрения федерализма. Как раз тот, кто считает национальный вопрос краеугольным для мирового прогресса, кто видит в этом вопросе главную политическую задачу современности, — тот может дорожить именно разноплеменностью России, именно ее громадными размерами, ибо она в его глазах является лабораторией национальной политики, и чем больше разнообразного материалу в лаборатории, тем лучше. И если бы ему когда-нибудь удалось сделать из этой страны идеальный Nationalitatenstaat[212], где народы мирно развиваются в абсолютной самобытности, то она стала бы ему еще дороже, как школа для остальных народов, как огромный этап на пути к «Соединенным Штатам человечества»; и он дорожил бы каждым клочком калмыцкой земли и каждой разновидностью бурятского племени и был бы жаден до новых захватов. Но при этом одно условие: именно такой патриот должен был бы отличаться полным и беспредельным равнодушием к великорусскому языку и великорусской культуре и желать им всякого преуспеяния в исключительных границах этнографической Великороссии. Ибо Россия по своей природе есть и может быть только политическим целым, но культурным целым она никогда не была и никогда не будет. Повторяю, сам я и такого чисто государственного патриотизма не разделяю (по причинам, которые сейчас не относятся к делу), но вполне его понимаю и думаю, что ему принадлежит будущее. Приблизительно такой характер носит австрийский патриотизм (столь ярко выраженный, например, у австрийских социал-демократов), который хуже огня боится малейшего намека на малейшее предпочтение той или иной из восьми национальных культур. Но совершенно не таковы чувства моих патриотических соплеменников-оппонентов. Весь-то сыр-бор и загорелся из-за русской, т. е. великорусской литературы. Это во славу ее они приводят, как довод, свою любовь «к России». Очевидно, это в их сознании тоже «неразрывно спаяно»: Россия — и великорусская культура. И здесь-то и лежит любопытнейший и характернейший момент, на который я бы хотел обратить самое серьезное внимание читателя.

Проследите аргументацию патриотических инородцев. Как они дошли до патриотизма? Один из них вырос на Днепре, там его били христианские мальчишки, он уходил плакать на Днепр — и оттого русская литература есть отныне его литература. Другой ставит вопрос серьезнее. Он говорит не о реках и не о наплаканной туда жидкости, а о страданиях России, о борьбе за свободу; для него «Россия» (позволю себе воспользоваться выражением, которое я употребил в другом месте в нескольких статьях на аналогичные темы), для него «Россия» — это «общность борьбы и страданий», и потому — русская литература есть отныне его литература. Первая точка зрения представляет, по-моему, декламационную фразу и больше ничего — из безотчетной привязанности к одной реке, вообще к одному пейзажу (на что и кошка способна) нельзя вывести не то что любовь к большой стране, но даже к соседней губернии. Другое дело второй взгляд — он до известной степени, по-моему, обосновывает политический патриотизм. Но при чем тут русская культура? Один пришел к ней от Днепра, другой от народных страданий: но ведь ни то, ни другое не является исключительным или хоть бы даже преимущественным достоянием великоросса. Днепр и совсем великороссов не знает: мальчики, что били моего оппонента, ругались или по-белорусски, или, вернее всего, по-украински. Что касается до страданий, то смешно спрашивать, кто больше страдал в России и кто больше отдал жертв (полезных или бесполезных — это вопрос другой) для дела ее внутреннего освобождения — великороссы или инородцы. Но на этих моментах внимание моих возражателей даже не останавливается. Изо всего их тона ясно, что это для них непреложная истина: и коли я за Россию, то, естественно, и за русский язык. Во всей их аргументации сквозит наивная цельность этого понимания, эта невинно-развязная тенденция ставить на одну доску целую страну — и язык одной из ее частей. Что только историческое насилие сделало этот язык господствующим в этой стране, что такой порядок вещей убийственно вреден для иноплеменных масс и должен пасть навеки с падением насилия — через это обстоятельство мои оппоненты перепрыгивают с наивной чистосердечной простотою: им этот вопрос, очевидно, даже в голову не пришел, для них дело так ясно: я днепровский патриот, значит, я за русский язык; я патриот российских страданий, значит, я за русский язык…

Из моего «Письма» г-да оппоненты вычитали, что я их зову писать на жаргоне (или даже эмигрировать в Палестину). Это, конечно, ошибка: я никого никуда не звал, пишите, как вам угодно, — я только усомнился в ценности писаний и писателей — понятно, не как личностей, а как типа. Теперь тоже не надо заключать, будто я зову моих оппонентов писать по-украински. Никуда и ни к чему не призываю, а просто констатирую основную особенность еврейского патриотизма: идти за силой. Всякий другой инородец, имеющий в этой империи свой клок земли, будь он хоть сто раз патриотом, считай он, что его Литва или Грузия только и жива союзом с Россией, признавай он даже необходимость русского языка в качестве общегосударственного, — никогда бы не перешел отсюда к санкционированию этого языка в качестве общекультурного, никогда бы не заговорил о русской литературе как о чем-то принципиально родном для всего населения.

Ибо для всякого другого инородца любовь к России была бы только выводом из любви к той области, где живет его племя, и на первом плане было бы это племя с его самобытным развитием.

Он органически бы не мог «перепрыгнуть» через этот краеугольный момент своего патриотизма, упустить из виду различие между россиянином и русским.

Но у еврея нет такого реального базиса патриотических чувств — и он изливает их просто в русло наименьшего сопротивления. Для латыша ясно, где его край и где земля другого племени; для еврея, в сущности, никакой разницы нет — что Литва, что Украина, что Ростов-на-Дону — все это в одинаково малой степени «его», и нет у него никаких причин один край предпочитать другому, ревновать и болеть душою за тот или другой язык; от своего он отказался, терять ему больше нечего, и вроде бедной Тани, для которой все были жребии равны, он отдается… вы думаете, первому встречному? О нет. Бедная Таня тоже вышла не за кого-нибудь, а за генерала…

Вы, милостивые государи, не думайте, что вы новость в истории еврейского народа. Alles schon da gewesen[213], и, если хотите, я вам предскажу вашу будущность. Только в двух версиях: или сбудется одна, или другая. Две версии нужны потому, что ведь вы не сами по себе, ваше развитие подчиняется не имманентному началу, а капризам среды, и душа ваша во всякую минуту примет такой вид, какой понадобится по внешним обстоятельствам. Все поэтому зависит от того, по какому из двух путей направится Россия — по австрийскому или по венгерскому: по пути ли признания всех народностей и равного за ними права на высшее развитие или по пути дальнейшей русификации, когда будут пущены в ход не теперешние бесполезные кулачные средства, а более тонкие, вроде всеобщего обучения на русском языке и прочих мер, о которых можно справиться в Будапеште. Ибо в зависимости от того или иного пути разовьется и психология патриотического еврея в ту или иную сторону; могу вас только уверить, что и в том и в ином случае любопытный и поучительный из него получится тип.

Если Россия пойдет по австрийскому пути принципиальной равноценности племен, то через 20 лет с того дня вы не узнаете ее окраин, как не узнать теперь Прагу. Инородческие области разовьют свою культуру и вытеснят чужую, начиная с вывески на бакалейной лавочке и кончая лекцией в университете. И мы уже видели, что при этом процессе совершается с патриотическим евреем. Бедная Таня отдается новому генералу. Во Львове помер два года тому назад еврейский депутат Бык, вождь поляков Моисеева закона. В юности он был немцем Моисеева закона — в том же Львове, ибо край на верхах был сильно онемечен. И Бык в те времена декламировал о слезах, наплаканных на берегу реки Збруч, что протекает между Волочиском и Подволочиском, и делал из этого ясный вывод: немецкая культура — моя культура, мой Шиллер, мой Ленау! Но когда с 1869 года началось официальное ополячение Галиции, Бык не стал переть против рожна и пошел спать и с этим генералом. И слезы, наплаканные в Збруч, получили новое значение: мой Мицкевич, моя Польщизна! И с той же ревностью пошел Бык проповедовать галицийским евреям ополячение, и умер польским лакеем… хотя в юности был немецким.

Это один прототип.

Венгрия пошла по другому пути. Для теперешних мадьярских воротил ассимиляция румын и славян есть вопрос собственной политический жизни или смерти. И вот уже сорок лет, как идет по всей венгерской «окраине» мерзкая работа национального душительства. Не абсолютная власть, а парламент и ответственное министерство, сами детища революции, ведут всеми силами и средствами эту работу при полном сочувствии мадьярского интеллигентного общества; и румыны, словаки, хорваты и сербы отвечают на это страшною ненавистью к мадьяру и ко всему, что носит мадьярское обличье. Но есть одна разновидность, которую они ненавидят еще горше. Это — мадьярский еврей. Мне теперь приходится много возиться с политической литературой венгерских инородцев. Она написана буквально кровью и слезами, она захватывает искренностью — и я могу только болезненно морщиться, когда на каждой странице этой литературы читаю горькие проклятия по адресу мадьярских патриотов Моисеева закона. Авторы этих брошюр, люди, страдавшие за свой народ в изгнании и в мадьярских тюрьмах, люди, которым я не могу не верить, настаивают, что нет худшего, более циничного мадьяризатора, чем ассимилированный жид. А один из этих писателей, Popovici[214], человек широкого образования и кругозора, имеющий в своем формуляре 4 года тюрьмы за полемику против венгерских угнетателей, написал в объяснение этой психологической черты горькую фразу, которая звучит как пощечина: «Очевидно, евреи думают, что раз они сами так легко мадьяризируются и германизируются, то и другим нечего упираться…»

Это второй ваш прототип, милостивые государи. За которым из них вы последуете, когда пробьет час, — этого я не знаю, потому что не знаю, куда поведут Россию новые господа, когда получат власть в свои руки. Но что быть вам или в одной, или в другой категории — за это порукой история, И зародыши готовы уже в вашей теперешней психологии. И не думайте, что про вас не писана история, что вы лучше своих галицийских и венгерских родичей. Неправда, из одного корня всюду растет одна и та же крапива. Нет другого пути для человека, что ликвидировал свое: или он будет менять хозяев и «плясать маюфис» на свадьбе у нового господина, как плясал у прежнего, — или его сделают десятским над другими рабами и дадут ему в руки плеть, которой вчера самого дрессировали, и будет имя его ругательством в устах угнетенного человека.

Нам не страшна ни та, ни другая перспектива. Кто из нас эмигрирует, кто останется — другой вопрос. Но где бы нас ни захватила история, мы не назовем себя поляками, как теперь не желаем быть русскими, и если не все, то хоть часть еврейского имени оградим от руситских и словацких — а некогда, быть может, и литовских и грузинских проклятий.

Вена

В. Варварин [В. В. Розанов]. Пестрые темы[215]

Спор между гг. Чуковским, Жаботинским и Таном о евреях и отношении их к русской культуре, в частности о роли их в русской литературе, вызвал внимание во всей печати. И, несомненно, это одна из вспышек того слова, которое не замрет с этими спорщиками.

Имя Гейне одно горит яркою звездою на европейском литературном небе, и звезда эта не боится близости никакого солнца, она не меркнет в лучах Шекспира, Шиллера, Байрона, Данте. В Гейне есть своя и незаменимая прелесть, и вот это-то свое в нем и обеспечивает ему незаглушенность и вечность. Это какой-то Соломон в молодости или Соломон, который отказался бы от старости и мудрости, сказав, что он не хочет идти дальше «Песни Песней» и не хочет ее переживать. Он есть вечно юный паж, грациозный, шаловливый, насмешливый и вместе серьезно богомольный около двух вечных идеалов, которым всегда поклонялось человечество, — женской красоты и поэзии «an und für sich», «в самой себе». По этому своему поклонению, такому изящному и такому внутреннему, он не перестанет никогда быть родным всему человечеству.

Десять томиков Гейне — последний отдел великого «Священного Писания» евреев. Гейне оттого и для русских есть как бы русский, что он есть полный еврей, без усилия слиться с кем-нибудь.

Но Гейне — один. И около него в литературе не горит ни одно имя, сколько-нибудь с ним равное. Его друг и недруг Берне представляет собою уже обыкновенную публицистическую величину. Он был честен, ярок. Ему принадлежит знаменитая фраза: «Соком нервов моих пишу я свои сочинения». Но кто же из нас не пишет их соком нервов? Иначе и нечем писать: не сапогами же. Берне обыкновенен как человек. Все меры благородства и пафоса не заменят того, что бывает в человеке, как какая-то необъяснимая сила и прелесть не заменят таланта, гения. У Гейне он был. Но, кроме него, ни у кого еще из евреев в европейской литературе его не было.

Спор поднявшийся, однако, движется не по этой орбите. Если бы мы говорили о Гейне и величинах, равных или подобных ему, мы говорили бы только о поэзии. Но, кроме поэзии, есть и литература. Поэзия, напр., французов слаба, суха, черства, но, тем не менее, они имеют великую литературу. В поэзии они уступают даже полякам, ибо у них нет Мицкевича и даже близких к нему непосредственных, природных лириков и эпиков. Но их литература превосходит почти все европейские литературы. Литература есть, главным образом, не поэзия, но отражение всей образованности, т. е. всей совокупности идей, эмоций, увлечений и разочарований страны, какие она переживает в волнующейся своей истории и выражает все это в слове. Из истории французской литературы нельзя исключить Литтре, хотя он не написал ни одной строчки стихотворения и не вымыслил ни одной фабулы, как из истории английской литературы нельзя исключить Джонсона, хотя он всю жизнь сочинял свой знаменитый словарь. В нашу литературу В. И. Даль вошел не своими незначительными повестями, но «Толковым словарем живого великорусского языка», этим огромным памятником трудолюбия, любви и понимания. Если мы возьмем в этом объеме литературу, то непонятно, почему в ней не могут играть значительной роли евреи, как настаивали на этом Чуковский и Жаботинский. В. И. Даль был по роду датчанином и по вере лютеранином, но он так привязался к России и русским, что под конец жизни перешел в православие. Не многим известно, что один еврей, именно — покойный Шейн[216], сделал нечто напоминающее труд и подвиг Даля: он целую жизнь свою положил на собирание обрядовых песен русского народа и на их объяснение. Другой еврей, Левитан, создал русский пейзаж, т. е. он с такою глубиною, с такою поэтичностью воспринял краски и тоны русской сельской и деревенской природы, русского поля, речки, перелесья, как это не удавалось самим русским. Имя Шейна мало известно, но, конечно, заслуга человека оценивается не по приобретенной известности, а по любви и по таланту, какие внес он в свой труд. Время оценки Шейна настанет. Но Левитан уже оценен и признан теперь. Его заслуга перед русским художественным самосознанием никогда не будет вычеркнута из истории. Вернемся от этих указаний к общей идее. Литература есть выражение не какой-нибудь народности, а отражение культуры страны. Конечно, преобладающая народность этой страны выразится в ней преобладающим образом, но не без соучастия решительно всех других народов, даже очень маленьких, какие входят в население этой страны. Голоса их всех необходимы и только увеличивают гармонию, не нарушая ее строя. Ведь хор не может состоять из одних басов, или из одних дискантов, или из одних теноров. Это было бы безобразие. В литературу Франции входит не одна литература франков и их потомков, но и душа, и чувство кельтов на французском языке; в английскую литературу огромным заливом влилась литература шотландцев на английском языке. Вся идеалистическая философия Англии есть по происхождению философия шотландская, но шотландцы совсем другого корня люди, чем англосаксы, другой крови. Литература русская чрезвычайно обеднела бы, если бы не только была, но даже если бы она выразила тенденции остаться исключительно литературой великорусскою. Это было бы какое-то духовное плюшкинство, духовное самооскопление. Это было бы утратой, пожалуй, самой драгоценной русской черты: шири, великодушия, гостеприимства. Русские вдруг заперлись бы, как скупой хозяин-скопидом, от всех на замок. Богатства наши истлели бы, как у Плюшкина; поистине, мы уподобились бы евангельской смоковнице, которая не принесла плода и была за это проклята и посохла.

И неужели когда-нибудь хватит у русских духа оттолкнуть от себя заунывные песни белорусов, такие печальные, такие нам родные? А с белорусами связана и Литва, а с Литвою — и еврей Западного края, совершенно неотделимая фигура на фоне западной русской жизни. Мицкевич был польский патриот, без всяких юдофильских тенденций, но правдою поэтического воссоздания он почувствовал невозможность, воспроизводя Литву, обойти фигуру еврея в Литве, и он создал приснопамятный образ еврея-цимбалиста («Пан Тадеуш»). Не забудем, что евреи везде вошли гостями, во Францию, в Германию, в Англию и в Италию, но в бывшей Польше и Литве и в некоторых местах Закавказья они суть аборигены, пришедшие гораздо раньше русских и живущие не разрозненно, а сплошною массой, туземною массой. Это большая разница. Можно избить гостей или не общаться с гостями, но не общаться с частью своего населения, притом старого, или, как существуют проекты, объявить их, ни с того ни с сего, «иностранцами», напр., иностранцами, «начиная с 1910 года», — это значит написать бумажку, ничего не значащую. Бумажка будет мучительна для лиц, но от нее не дрогнет население, или, пожалуй, оно застонет новым стоном, но все-таки оно никуда не уберется, ибо, прежде всего, ему некуда убраться, и сделается только враждебным или индифферентным к родине.

Что сделалось с добрым Жаботинским — я не знаю. Лет семь тому назад я его встретил за границей. Худенький молоденький еврей, почти мальчик, он был тогда типичным русским интеллигентным евреем, подсмеивавшимся над некоторыми древнееврейскими заветами, составляющими неудобство в быту, в жизни. Его повергало в негодование талмудическое запрещение «варить козленка в молоке его матери». «Помилуйте, из-за этого, — говорил он, — мы не можем, я не могу есть котлеты в масле. Котлета из мяса, положим, телячьего, а масло из молока коровы, может быть, его матери: по этому глупому основанию у нас котлеты пекутся, а не жарятся на масле, и это черт знает какая гадость, которой я, конечно, не стану есть, предпочитая христианские или вообще европейские кушанья. Да и многих других удовольствий мы лишены из-за талмудических суеверий». И он мне сообщил кое-какие интимности. А на развалинах Колизея в глубокую ночь он в упоении читал из Лермонтова:

Ликует буйный Рим, торжественно гремит…[217]

Таким образом, последующей метаморфозы никак нельзя было предсказать в нем. Говоря именами, он родился Таном и был Таном лет до 24-26-ти. Весь ушел в русские интересы, русский дух, русскую интеллигентность. Но под беззаботной и частью легкомысленной наружностью в нем жило, очевидно, впечатлительное сердце. Его потрясли погромы. За это время я его не видел, но мне передавали, что года три после того, как я его впервые встретил в Риме, он был уже вовсе не тот человек: облекшись в длинный сюртук еврейского покроя, приняв всю талмудическую наружность, он даже отказывался говорить с русскими по-русски, предлагая выбрать другой «безразличный язык», бредил древним величием Израиля и, прерывая грубо и жестко все темы, говорил, что никто из евреев не вправе ни о чем думать и ничем заниматься, пока льется или грозит пролиться еврейская кровь. Таким образом, мы здесь имеем впечатление, подействовавшее подобно ушибу. И никакого рассуждения. Жаботинский весь ушел в сионистскую мечту, не замечая, что это — именно мечта, притом литературная, да еще подражательная, подобная «пангерманизму» немцев и «панславизму» старых славянофилов. Тут ничего нет оригинального и еврейского, ни одного слова. Никакой нет еврейской мысли. «Миссию Израиля», если уж ее нужно признать (а она есть, и ее признать нужно), выполняют гораздо лучше, и притом в более древнем смысле, в более священном смысле, такие евреи, как Левитан и Шейн или как Тан, написавший прекрасные и трогательные слова, что «Гаршин для него есть совершенно свой, родной писатель, без любви к произведениям которого он себя представить не может», чем такие господа, как Жаботинский, которые представляют что-то похожее на Погодина в еврействе[218]. Они забыли первое же слово, сказанное Свыше первому еврею: «О семени твоем благословятся все народы». Это выслушал Авраам, как последствие завета своего с Богом, ибо, избрав для завета одного человека, Он через него одного соединялся и с прочими людьми, нимало их не отторгнув от Себя, соединялся вот через это «семя Авраама», т. е. «потомство Авраама», ибо везде в Библии «семя» обозначает потомство. С того времени, с самого того момента и начинается вхождение евреев в «другие народы», так что уже правнук первого еврея переходит в Египет, куда затем переходит и все главное потомство Авраама; но и в Египте оно не остается навсегда, а переходит в Ханаан, в землю финикиян, затем возвращается, как «плененное», в Вавилон, опять ворочается, но частично, в Ханаан, а главною массою рассеивается по всему персидскому и греко-сирийско-египетскому миру, затем по римскому миру и, наконец, переходит в среднюю и восточную Европу, переходит и к нам. Вот картина, до такой степени простая и так упорно повторяющаяся, что нет возможности, с одной стороны, не признать в ней «перста», как говорит наш народ, т. е. не признать «указания свыше», а с другой стороны, очевидно, эта странствующая и рассеянная миссия гармонирует и с характером народа. Ведь обыкновенно Провидение и действует через естественные силы природы, а в истории оно проявляется и может проявиться только через характеры народов, через их индивидуальные и почти зоологические отличия, через все то, что мы называем «физиономией народа» или его «национальною обособленностью». Национальная обособленность евреев есть их универсализм: римлянин всегда думал по-римски, грек — по-гречески; но уже Иосифа Флавия, этого, до известной степени, Карамзина еврейства, написавшего первую их историю, сами же евреи называют ренегатом-римлянином — до такой степени он усвоил и слился с римскою культурой, с римским духом, смотря на все специально-еврейское, как Жаботинский до своего озлобления. Посмотрите: станут ли татары Казани и Крыма так замешиваться в русскую литературу, с такою старательностью писать по-русски, издавать для русских книги и, словом, так отзывчиво и полно отражать русскую культуру, как евреи? Ни татары, ни поляки, ни литовцы, ни финны или шведы, ни немцы этого не делали и не делают. Исключения есть, но личные, редкие, не массою. А евреи, пройдя гимназию и университет, массою принимают участие во всех мельчайших подробностях русской жизни, как врачи, как юристы, и не везде успевая, часто влача нищенское существование, т. е. не по одной выгоде, а по действительной слепленности с русскими, прилепленности к русской жизни. Неужели же еврей-оператор, служа где-нибудь в клинике и оперируя приходящую русскую бедноту, оперируя по должности и бесплатно, «преследует еврейскую идею», а не делает просто хорошее дело для русских и от всей души? Оставим нелепую идею «вечного жида», выдуманную посредственным французским романистом, и, во-первых, поверим слову Библии о «благословении всех народов через потомство» Авраама, а во-вторых, поверим осязательной действительности, какая лежит перед нами. Неужели еврей Антокольский, лепя Иоанна Грозного или Ермака, преследовал «еврейскую идею»? Или он хотел «отбить заработок» у русских скульпторов? Нужно хоть сколько-нибудь знать, просто увидеть и поговорить с трогательным нашим скульптором г. Гинзбургом, чтобы понять, неужели в этом кротком и благородном существе может зародиться какая-нибудь мысль кого-нибудь обидеть, обидеть какого-нибудь русского. В его мастерскую, в Академии художеств в Петербурге, ежедневно прибегают чумазые ребятенки, дети академических сторожей, и они у него «свои», они лучшие гости почему-то вечно грустного художника. И чтобы он их обидел? Пожелал им или «детям их» зла, кому-нибудь, когда-нибудь? А сам Гинзбург видал обиды, — и увы! — обиды от русских: его долго не впускали в академию, «как еврея»! Но все простил молчаливый и безобидный художник, такой маленький, такой худенький, такой гениальный. Оставим, однако, иллюстрации и обратимся к идее. Всех обмануло то, что с древности и по строжайшему их закону евреи не смешиваются с другими народами, т. е. имеют право брака только со своими. Это породило у других народов фантастику во вкусе Эжена Сю, что евреи оттого с другими народами не вступают в семейные связи, что они состоят в тайном заговоре, в инстинктивном заговоре против всех других народов, и помышляют о всех их истреблении и об исключительном господстве одних их на земле. Нельзя представить более человекоубийственной идеи, т. е. идеи, способной вызвать большее озлобление против евреев всех народов, конечно, более сильных, чем они, и толкнуть эти другие народы, по крайней мере, к частичным попыткам предварительно самих евреев истребить, передушить. Если я жду от кого гибели, притом наверной, и в то же время сильнее своего предположенного погубителя, — я из инстинкта самосохранения постараюсь его убить. Когда и кем была подсказана эта сатанинская идея — неизвестно, но нельзя исчислить того множества книжонок, брошюрок, отдельных статеек в журналах и газетах, которые повторяют из года в год и изо дня в день эту ужасную мысль, что евреи образуют тайный или, вернее, инстинктивный, в крови и нервах лежащий, союз, направленный против существования, против жизни всех неевреев. Между тем ничего нет проще закона их несмешиваемости, в том виде, как он вошел в их религиозную культуру. Раз уже в законе их, в религии их первым словом сказано о рассеянии, о «других народах», в которые они вселятся, и всем народам предсказано «благословение о них», т. е. от них, то, очевидно, надо было сохранить в целости и именно несмешенности, нерастроенности этот как бы золотой песок, с их, еврейской, точки зрения золотой, с точки зрения их религии, их Авраама и Самого Иеговы, дабы до скончания мира было чем и кем «золотиться» или «благословляться» всем прочим народам. Продолжим аналогию, и мы получим силлогизм, ясный и убедительный, как «дважды два»: золото тоже «ни с чем не смешивается», но разве же оно всему вредит? Обособленность существования не означает ни вредности, ни злоумышления; оно означает только крайнюю важность не смешивающегося. Евреи, по крайней мере в простонародье — талмудисты и видят в себе эту «крайнюю важность», не скрывают этой своей мысли, утверждают ее, к явному, слишком явному вреду и риску для себя. Но для других народов это — милая уверенность, могущая вызвать улыбку и, в сущности, никому не оскорбительная и уже, во всяком случае, никому не вредящая. Православный наш люд тоже считает православие «единственной настоящей верой» и нимало от этого не покушается ни на мусульманство, ни на сектантов. Мирен со всеми. Пушкин считал себя высшим поэтом, но разве от этого он злоумышлял против Жуковского или Языкова? «Считанье» это вообще никому не вредит, а, будучи иллюзией крайне осчастливливающею, оно скорее вызывает в человеке расположение ко всем, доброту ко всем. Миллионер всем будет дарить что-нибудь,

а скупец или считающий себя накануне разорения никому ничего не даст. Истина очевидная. И «счастливая идея» может быть, действительно, внушена евреям свыше, внедрена в их инстинкты, перешла в их кровь, чтобы они были расположеннее к другим народам, ласковее с ними, входили влюбчивее в их культуру, в их идеи, во все необозримые мелочи их быта и жизни, что, действительно, и совершилось. Отрицать, что Испания «благословилась о семени Авраама» в пору испано-арабской культуры, когда евреи своим трудом и образованием обогатили, оживили и осчастливили весь этот край, всю страну, — этого никто не сделает, против этого восстанут все историки. Испания цвела еврейством и евреями — это истина очевидная, общеизвестная. Но только в том фазисе испанской истории евреи и не были гонимы; в истории остальных стран Европы они прививались, но не удерживались, срываясь под ужасной мыслью, что они «против всех в заговоре». Поэтому здесь можно говорить не о счастье гармонии, а только о попытках. Что же, разве философия европейская не «благословилась» о Спинозе, политическая экономия европейская не «благословилась» о Давиде Рикардо или европейская музыка — о Мейербере и других? Нужно читать скромную и прекрасную жизнь Рикардо, чтобы быть тронутым ею, пожалуй, даже больше, чем известною жизнью Спинозы. Еврей и нехристианин, он до того тянулся к европейской культуре, что «свои» отреклись от него, возненавидели его, возненавидели «свои» Погодины и Жаботинские. В то же время он отличался таким личным характером, что Д. С. Милль и все первенствующие умы Англии не просто приняли его в свой круг, но полюбили его, привязались к нему. Так прожил он жизнь, не меняя своей веры, в отчуждении от своих, близкий с чужими. Вот пример «миссии» еврейства, которая очевидна. Миссия эта заключается в том, чтобы, нося свободно в себе свой собственный образ, жить именно среди чужих, не рядом со своими, всегда и везде «в рассеянии». Положение меланхолическое. Но что делать, — оно нужно другим. Бог же печется о мире, а не о человеке и даже не об одном народе. И вечная еврейская как бы «отторгнутость», ранняя и всегдашняя потеря ими своей родины — это-то и есть подлинная и родная история Израиля. «В изгнании» они, в «голусе» — это они «на родине», «в руке Божией», в «своем»… и как соберутся в Иерусалиме, — вдруг очутятся «на чужбине», выпадут из руки Божией, станут не на «свой путь». В рассеянии их призвание, в рассеянии их спасение.


Как видим, вокруг статьи Чуковского завязалась долгая и бурная полемика, но, видимо, ее размах не устрашил Чуковского, если он опубликовал еще одну статью, которая, на первый взгляд, лишь отчасти имела отношение к полемике о евреях и русской литературе, основная ее часть была посвящена творчеству Семена Юшкевича. Она отвечала сразу всем оппонентам и носила иллюстративный характер: на примере творчества Юшкевича Чуковский показывал, что имел он в виду, когда писал свою первую статью, открывавшую полемику.

К. Чуковский. Евреи и русская литература II. Чужой кошелек и Семен Юшкевич[219]

I

«А чем все эти мученицы не заслуживают вашего участия, уголка какого-нибудь в вашем превосходнейшем, — а у вас превосходнейшее! — сердце, — восклицал я, дрожа от стыда, — ведь, по-вашему, это плоды всеобщего, так сказать, нелепейшего режима, а по-моему, великодушнейший из людей, по-моему, это дерево могучее, грозное, баобаб необъятный, неописуемый… Оголите, оголите этого миллионнейшего удава, мужика всеобщего, всесветного, проверьте, позвольте, позвольте, — ловил я его рукой, — себя, меня проверьте» и т. д.

Спрашивается: откуда эти строки?

Сомнений быть не может: это Достоевский.

Какой-то пародист — их теперь так много — довольно хорошо, хотя и косолапо, передразнил Достоевского, его исступленный стиль, судорогу его стремительных слов, и всякому, даже неопытному в литературе ясно, что пародист копировал гениальные «Записки из подполья».

Пародия озаглавлена «Записки студента Павлова», и автором ее оказывается отнюдь не О. Л. Д'Ор[220], а один из популярнейших наших писателей, сотрудник сборников «Знания», г. Юшкевич.

Не только стиль, не только ритм речи, но и самый сюжет великого произведения постарался он пропародировать.

Как и у Достоевского, герой г. Юшкевича упивается своей ролью униженного, оскорбленного, обманутого.

Как и у Достоевского, этот герой обожает своего врага и мучителя и, точно так же как у Достоевского, говорит о нем:

«А главное, главное, ведь я сам обожал его и, кажется, в ту пору пошел бы на казнь за одно только слово одобрения, ласки».

Как и у Достоевского, герой г. Юшкевича чувствует какую-то сладострастную радость в самооплевании и окончательно обкрадывает Достоевского, когда говорит о «сладких минутах» страдания:

«Я не скажу, что на меня не находили минуты отчаяния, стыда, боли, но какие вначале это были сладкие минуты».

Словом, пародия сделана г. Юшкевичем очень старательно: тема Достоевского, мысли Достоевского, герой Достоевского и даже язык Достоевского.

Немного, правда, растянуто для пародии, — но такова уже слабость г. Юшкевича.

После пародии на великого русского романиста г. Юшкевич пошел и написал пародию на Гауптмана, именно на его пьесу «Ганнеле», и неспроста назвал ее «Чужая».

Еще бы не чужая пьеса!

Как и в «Ганнеле», здесь покинутое всеми существо. Как и в «Ганнеле», здесь призраки и кошмары. Как и в «Ганнеле», здесь религиозный экстаз.

Как и в «Ганнеле», здесь мистицизм голода, нужды и одиночества и многое другое, неуловимое, но несомненное, что указывает нам на «Ганнеле». Правда, легче сыграть Бетховена на перевернутом бочонке, чем извлечь из г. Юшкевича хоть каплю религиозного экстаза, но куда не заведет ретивого имитатора его рабская верность образцам!

Больше всего пародий написал г. Юшкевич на Эмиля Золя.

Когда читаешь такие его вещи, как «Ита Гайне», «Пролог», «Наши сестры», «Евреи», — то неотвязно кажется, будто перед тобою скверные переводы которого-нибудь из «социальных» романов Золя.

Та же широкая манера и то же наигрывание на мелочах. То же исчерпывание какой-нибудь строго определенной темы: «положения» кормилиц, «положения» прислуги, «положения» евреев и т. д. Та же группировка главных и второстепенных героев. То же расширение какого-нибудь крошечного уголка жизни до размеров бесконечной панорамы, и если бы не бесцветный язык г. Юшкевича и не вялая его фабула, то и эти пародии можно было бы признать удовлетворительными.

Наконец, совсем недавно появилась повесть г. Юшкевича «Приключения Леона Дрея».

Я выказал бы слишком много неуважения к читателю, если бы стал ему доказывать, что эта во многих отношениях хорошая вещь является точной и старательной копией Сологубова «Мелкого беса»: это ясно без всяких слов.

Леон Дрей — еврейский Передонов, его личность, как у Сологуба, вскрывается в последовательном шествии мелких эпизодов, один отвратительнее другого; среда, в которой он вращается, та же, что и в «Мелком бесе»; тон обеих вещей до смешного одинаков — эпический, ровный тон, такой необычный в летописи о деяниях гнусных и позорных. Положительно, нет ни одной черты, которая не была бы заимствована — с достаточным умением и с изрядной долей безвкусицы — у повести Федора Сологуба.

Г. Юшкевича часто в старину называли «певцом человеческого горя».

Но как странно, что он поет это «горе» в пародиях. Как странно, что он не умеет говорить об этом горе сам, от своего имени, а только от имени Золя, Достоевского, Сологуба, Гауптмана!

Сочувствовать униженным и оскорбленным под прикрытием чужого стиля — не одно ли это и то же, что благотворить из чужого кошелька?

II

И знаменательно, что только из чужого кошелька и умеет он благотворить.

Правда, есть у него и свой собственный кошелек, но, Боже мой, кошелек этот пуст.

Загляните туда. Вы увидите: г. Юшкевич (совершенно самостоятельно!) прельстился некогда мыслью о единстве материи и пошел влагать ее в уста всем своим персонажам. Этой мысли он не взял ни у кого, и здесь он совершенно самобытен. И эту свою собственную мысль он щедро раздает направо и налево, кому придется.

В пьесе «Чужая» Первый Прохожий у него говорит об этом так:

— Сливаюсь с миром, вхожу, как ряд атомов, в общение со всеми атомами и плыву в космосе. Обращаюсь в материю и плыву в космосе.

А в «Гувернантке» Марья Васильевна говорит так:

— Человек — это куча атомов, и если из атомов образовался Николай Николаевич, то там наши атомы сойдутся и сольются.

А в «Невинных» Гершеле говорит так:

— Человек будет землей, земля будет человеком, я смотрю на огонь в лампе и говорю ему: подожди, будет время, и я стану гореть в лампе, а ты пойдешь в состав человека.

А в «Кабатчике Геймане» Эли говорит так:

— Поколения — это ячмень, брошенный на дно огромной бочки, которая есть земля, и крышка ее — небо, и ячмень этот бродит от солнца, чтобы сделаться прекрасным пивом, а потом попасть в большой живот земли…

Что ж тут дурного? — круговорот естества не такая уж бедная мысль, и не раз она делалась источником высоких вдохновений. Но у г. Юшкевича в том и странность, что никаким источником чего бы то ни было эта заветная его мысль не является, и г. Юшкевич ее только высказывает, только констатирует, только перекладывает на разные лады, не освещая ею того, о чем он говорит.

Казалось бы, если ты так любишь какую-нибудь мысль, что навязываешь ее и Моисею, и Гершеле, и Эли, и Марье Васильевне, и даже Первому Прохожему, то должна же эта мысль разветвиться у тебя в какую-нибудь систему, расцвести, дать плоды, — у г. Юшкевича же, по каким-то причинам, она так и остается бесплодной, неспособной к зачатию.

Она словно отрезана от всех его мыслей, хранится у него как бы в особой капсюльке, ни одним концом не задевая трагических его героев: повесившуюся Ирину из «Чужой», разбившуюся Марию Васильевну из «Гувернантки», зарезавшуюся Елизавету из «Пролога», остолбеневшего Лейбочку из «Убийцы». А ведь, казалось бы, если человек и земля одно и то же, то должно же это сказаться как-нибудь на отношениях г. Юшкевича к этим ставшим землею людям.

По каким же таким причинам эта мысль г. Юшкевича — единственная его собственная мысль — не цветет, не произрастает и не дает у него никаких плодов?

Почему только пародии суждены г. Юшкевичу, только копии чужих душ и чужих вдохновений, а когда он берется высказывать свое собственное, дорогое, заветное — оно выходит у него чахло, бесплодно, ненужно?

Может быть, и есть что-нибудь в кошельке у г. Юшкевича, но кошелек этот вечно заперт, и открыть его никак невозможно, а открыты для г. Юшкевича одни лишь чужие кошельки.

Почему?

III

И до какой же степени открыты для г. Юшкевича эти чужие кошельки.

Он смело берет из какого придется, и странные порою выходят вещи.

Г. Юшкевич заставляет, например, одного своего героя рассказывать такую историю:

«Женили меня на кривой девке Катерине, богатейшая в нашем селе девка была, восемь десятин земли, кони, всякого добра бабьего…

А я Мотю любил, сирота она бедная была…

А старик мой крутой, старик — зверь, попросту сказать.

Как хотел, так и сделал…

Мотя за вдовца и вышла…

Вдовец-то хуже разбойника оказался…»

Вся эта история чрезвычайно трогательна, но спрашивается, как г. Юшкевич не заметил, что он списал малороссийскую мелодраму? Или и здесь г. Юшкевич предпочел спрятаться за чужой стиль — все равно какой, — и здесь стал благотворить из чужого кошелька?

Ибо разве может человек чувствовать, что вот зверь и вот разбойник заедают бедную сиротку, чувствовать это так, как если бы это случилось с ним самим, — и говорить об этом по чужим трафаретам? Хоть слово свежее, хоть эпитет нечаянный, а непременно у него сорвется.

Ведь даже о своей зубной боли когда человек говорит, так и то, посмотрите, каким изощренным становится он художником!

А г. Юшкевич, певец человеческого горя, фатально сбивается на готовые образцы, на чужие шаблоны и вот, например, каким фальшивым языком повествует о человеческих волнениях и тревогах:

«Опять наступила тишина, и в тишине этой, как расплавленный металл, лились горячие слова и, как металл расплавленный, жгли, казнили и выжигали навсегда в душе чудную ненависть, которой так мало среди людей».

«Мощная уверенность росла в этом убежденном голосе».

«Она звала, она покоряла…»

«Теперь спадала черная завеса незнания и непонимания, и истина, ясная и прозрачная, осветила жизнь…»

«Нахман сжал кулаки, и сдавленный звук вырвался из его горла».

«Какими жалкими, ничтожными — казались ему тьмы людей пред этим блестящим могуществом зла и насилия» и т. д., и т. д., и т. д., - тянутся тонкие нити слов-лилипутов и обматывают читателя, как Гулливера, и он с изумлением замечает, что г. Юшкевич опять ухватился за чужой стиль — на этот раз за стиль бульварных романов.

«Нахман сжал кулаки, и сдавленный звук вырвался из его горла!» «Мощная уверенность росла в этом убежденном голосе». «Как расплавленный металл, лились горячие слова». «„Злодей!“ — вскричала она». «Ни один мускул у нее на лице не дрогнул», — все это хорошо в «Петербургском листке», в романе «из жизни экспроприаторов», но когда ты говоришь об увлечениях и томлениях бедного Нахмана, не значит ли это опять — благотворить из чужого кошелька?

IV

Малороссийская ли мелодрама, бульварный ли роман, Золя ли, Гауптман ли, Сологуб ли, Достоевский ли! — не все ли равно г. Юшкевичу, из какого кошелька он подаст бедному Нахману милостыню своего участия? Важно то, что своего кошелька у г. Юшкевича либо нет, либо он безнадежно закрыт и спрятан в самом далеком кармане.

Иногда г. Юшкевич ненавидит и обличает. Но и здесь готовый трафарет и чужой шаблон:

«Разодетые и сытые, все заняты собой, все торопятся и никто не думает и знать не хочет, что рядом идут наши сестры, наши несчастные сестры».

Сам от своего лица г. Юшкевич ни любить, ни проклинать, ни плакать не умеет. Ему непременно нужно сделать это, передразнивая кого-нибудь другого — безразлично кого, — фельетониста из «Листка» или Достоевского, Гауптмана или Сологуба, малороссийскую мелодраму или натуралистический роман.

Все эти подражания выходят у него равно стоеросовыми, и все они свидетельствуют об одном — о страшном, феноменальном равнодушии писателя к тому самому «горю человеческому», которое он сделал своей неотъемлемой специальностью. Ибо, повторяю, если у человека болит зуб или ноет мозоль, он никогда не станет рассказывать об этом в виде пародии на Гауптмана или Сологуба, а непременно найдет свои собственные слова и свои собственные краски.

Если бы г. Юшкевич хоть немного любил своего бедного портного, и своего бедного Нахмана, и своих бедных «сестер», — как он говорит об этом на каждом шагу, — он бы не впадал в шаблон, в банальность, в мелодраму, ибо живое чувство всегда обретает живые слова, и только равнодушие ищет трафаретов.

V

Кроме склонности к чужим кошелькам, у творений г. Юшкевича есть еще одна очень выразительная особенность: все поступки его героев чрезвычайно внешни, формальны, не связаны друг с другом, не вытекают один из другого, и случайность чрезвычайно властительна в мире г. Юшкевича.

И слово «вдруг» так часто в этом мире.

И все, что ни вершится здесь, для читателя есть полнейший и неожиданнейший сюрприз.

В рассказе «Убийца» больничный персонал скучал столь смертельно, что для развлечения решил поколотить одного хилого еврея, и это — полнейший сюрприз для читателя, ибо скуку-то этого персонала г. Юшкевич и не позаботился изобразить.

«Однажды вечером, — констатирует он, — на скамье подле больничной аптеки сидели эконом, смотритель и аптекарь и смертельно скучали».

Ведь это же схема, которую нужно еще заполнить, а г. Юшкевич считает себя вправе после нее сказать:

«Вдруг раздался жестокий голос:

— Не поколотить ли нам Михеля?»

И этот голос для нас — сюрприз, и не верим мы этому голосу.

Всякое внешнее «вдруг» — внутренне должно быть «потому что». А у г. Юшкевича оно и внешне и внутренне вдруг.

В повести «Пролог», например, Никита вдруг начинает бить любимую Анну. Это бывает. Но здесь это для нас такой же сюрприз, как если бы Анна побила Никиту.

Пройдя полтораста страниц различных похождений, Никита приходит к выводу: в людях сила, — и этот вывод для нас тоже сюрприз. Не мы его вывели и не Никита, а самодержавный г. Юшкевич.

Никита изменил Елизавете, и «утром Елизавету нашли мертвой; она лежала в луже крови с перерезанным горлом», — и это для нас сюрприз.

Служанка Ирина (в драме «Чужая») говорит длинные, пресные монологи, а потом идет и вешается на «толстой (!) веревке», — и это для нас сюрприз, ибо монологи были произвольны и к смерти нисколько не вели.

В рассказе «Гувернантка» гувернантка Марья Васильевна выбрасывается из окна, — и это тоже сюрприз.

Словом, какая-то бонбоньерка с сюрпризами, а не писатель!

Но, Боже мой, сюрприз есть произвольность, случайность, лотерея, а при лотерее какое же искусство?

Попробуйте, не пережив — ну хотя бы кораблекрушения, — рассказывать о нем. У вас все будет либо шаблон, либо сюрприз, произвольность, «вдруг». Г. Юшкевич так и мечется между этими двумя возможностями, и вывод из этого один: кораблекрушения, о котором он говорит, никогда не было. Другое, повторяю, было бы дело, если бы г. Юшкевич описал свою собственную зубную боль.

VI

А для того, чтобы сюрприз и шаблон были для нас хоть сколько-нибудь убедительны, г. Юшкевич прибегает к приему всех, кораблекрушения не испытавших, но пытающихся его изобразить. Он зовет на помощь преувеличение. «Преувеличение есть в искусстве путь наименьшей трудности».

Бедная женщина — «наша сестра» — не заплатила за квартиру.

Мысль об этом бьет ее, «как палкой по голове», вызывает в ней «судороги», «исступление», «столбняк» и желание «перерезать всех детей до единого».

Так говорит г. Юшкевич в рассказе «Портной», и у нас, конечно, нет никаких причин ему не верить.

А один народник в повести г. Юшкевича, когда познакомился с марксистом, так рассказал об этом знакомстве в своем дневнике:

«Я сидел против него, весь замирая от разраставшегося во мне ужаса. И когда он (марксист) случайно бросил взгляд в мою сторону, меня мороз подрал по коже».

Потом народник заговорил, брызгая слюной, а марксист отодвинулся. Народник признался: «О, как это ущемило мое сердце!» Потом он пришел домой и «избил себе кулаками голову от ужаса» («Записки студента Павлова»).

Об этом мы также знаем от г. Юшкевича, и, опять-таки, зачем нам сомневаться в его словах?

И все же почему мы сомневаемся?

Что народники могли избивать себе голову кулаками, мы верим. Что от одного марксистского взора их драл по коже мороз, мы тоже верим. Что мысль о квартирном хозяине — это палка, бьющая по голове, мы наипаче верим. Не верим же мы в это только тогда, когда об этом говорит г. Юшкевич.

Именно потому, что он говорит. Он говорит: «удары палкой по голове». А я жду, когда же он этой самой палкой ударит меня по голове. Он говорит: «ужас, ужас, ужас!» А я жду, когда же он ужаснет меня. Он говорит: «это твои сестры». А я хочу, чтоб он породнил меня.

Вот единственное условие, на котором мы можем поверить художнику. Как он может его выполнить, я не знаю, но думаю, что даже с теми примитивными художественными средствами, которыми располагает г. Юшкевич, ему бы удалось это, если бы ему был дан источник всякого таланта и всякого искусства — искренность. Иначе художник — Хлестаков, сколько бы тысяч курьеров ни привлекал он себе в помощь.

Как бы художник ни подхлестывал бескровный свой пафос, как бы ни подогревал свою тепловатую лирику, — электропояс заменит ли истинную страсть? Слова, за которыми не скрываются вещи, навеки останутся импотентными — и сыпь без конца «столбняками», «исступлениями», «судорогами», «ударами палкой по голове», они вызовут только скуку, — не слова, а недотыкомки какие-то!

VII

Кое-что из написанного мною выше мне уже приходилось писать и прежде, и если я повторяю здесь свои прежние мысли и прежние слова, то потому, что мне кажется, будто я пришел к каким-то новым и нечаянным выводам.

Мне вдруг подумалось: ведь не лжет же г. Юшкевич и не притворяется, когда высказывает свою любовь и свою ненависть. Зачем бы ему притворяться? Человек всю жизнь, и все дарование, и всю свою душу вкладывал в одно любимое дело: имею ли я право подозревать его? Конечно нет, ни одной минуты.

Но что же тогда за проклятие тяготеет над ним?

Почему его слова так неосязательны? Почему мы фатально не верим им? Почему, когда он говорит свое, у него фатально выходит пародия? Почему его душа, — верю: любящая и скорбящая, — почему она, как запертая на ключ, — молчит и не может сказаться, и не может излиться ни в чем, а вечно льнет к чужому шаблону, к готовой фразе, к готовому стилю и как маской скрывает свое настоящее лицо? Ведь это же пытка Гуинплена[221], ведь это же мука, с которой не сравнится ничто. Все в человеке волнуется, все дрожит и кривится судорогой, он корчится от злобы и гнева — но выразить это бессилен: мы глядим на него равнодушно и вместо лица человеческого видим застывшую скучную маску. Он не лжет, но хуже: его правда нам кажется ложью. И излейся он весь перед нами слезами, разорви он, кажется, свою грудь и покажи нам воочию свое правдивое сердце — мы бы и тогда сказали: неправда!

Ибо есть множество правд: есть финская, немецкая, русская, еврейская правда, — и искусство каждого народа блюдет и выявляет свою. Подите в картинные галереи: правда Рубенса будет ложь для Боттичелли, и правда Гальса будет ложь для Мурильо. Искусства вненародного нет, ибо нет вненародной правды. Каждая черточка, каждая буквочка, каждый самый маленький штришочек у великих художников национальны. Потому-то нам, например, так чужд Данте, а итальянцам так чужд Толстой, что правда в искусстве не одна, а сколько народов, столько правд.

Еврейский же интеллигент, оторвавшийся от своего родного народа, отрывается и от единственно доступной ему правды; приставая к народу русскому, к русскому языку и к русскому искусству, он новой правды не обретает; он усваивает, но не творит; он копирует, но не рождает. Это страшная трагедия еврейского интеллигента, очутившегося в духовном плену у пушкинской, у толстовской, у чеховской культуры, — и пусть он будет гениален, как десять Шекспиров, он не создаст ничего, он беспомощен и бессилен, потому что русский пафос не его пафос, русская мелодия не его мелодия, русская эстетика не его эстетика. Он стоит в этом мире как глухонемой и может лишь немногими бедными знаками выражать свою — пускай богатейшую душу…

Впрочем, я уже говорил об этом весьма подробно и здесь только в качестве примера привел г. Юшкевича.

Другие примеры в следующий раз.

<Без подписи>. Собрание Еврейского литературного общества в Петербурге[222]

Еврейское литературное общество, имея право по уставу открывать свои отделы во всех городах России, решило на первое время ограничить свою деятельность одним только Петербургом. 23 октября, через неделю после учредительного собрания, Общество устроило первое свое очередное собрание, на которое пришло более 200 членов.

Первым выступил гостящий теперь в Петербурге Шолом Аш. Он прочел несколько глав из наилучшего своего произведения «Городок», а также и отрывок из не напечатанного еще рассказа «Карнавал в Риме». К сожалению, чтение не произвело желательного эффекта. Шолом Аш — довольно плохой чтец, особенно в тех местах, где требуется живое воспроизведение типов и умение вести диалоги. Поэтому публика, очень сочувственно встретившая писателя, довольно плохо слушала его.

Центральной частью собрания был доклад г. С. Рапопорта (Ан-ского)[223] на тему «Равноправность языков в еврейской литературе». Еще на учредительном собрании Общества был затронут вопрос о языках, и доклад на эту тему пришелся как нельзя более кстати.

Положения доклада в общих чертах сводились к следующему.

Еврейская литература переживает теперь тяжелый кризис. Нет у нас ни газет, ни журналов, ни книг. Писатели почти совсем перестали писать, читатель почти исчез. Нельзя объяснить этого общими причинами, вроде ненормального состояния еврейской жизни вообще, ибо 10 лет тому назад наша жизнь не была нормальнее, а все-таки литература расцветала. Нельзя также винить в этом и т. н. «ассимиляцию». Ассимиляции, как чего-то сознательного, преднамеренного, у нас никогда не было. Интеллигенция от нас уходила и уходит потому, что наши культурные ценности очень бедны и не могут удовлетворить ее потребностей. В этой-то бедности нашей культуры и, главное, в ее раздробленности и следует искать причину создавшегося теперь положения. Отсюда ясен и выход из него: это — развитие наших культурных ценностей, объединение тех сил, которые способствуют их созиданию.

Но тут возникает вопрос о языках. Мы имеем литературу на 3-х главных языках, не считая языков польского, немецкого, английского и других, на которых пишут и говорят евреи.

Какому же из этих языков должны отдать мы предпочтение в созидательной нашей работе? Ни одному из существующих, — все должны быть равноправны…

Отказаться от древнееврейского языка? Но он прочно связан со всей нашей культурой; похоронить его — это значит похоронить весь еврейский народ; он единственный национальный наш язык. Бессмысленной поэтому является резолюция Черновицкой конференции[224], посягающей на самое святое и дорогое, что у нас есть.

Игнорировать жаргон? — Но ведь масса говорит на нем, он связан с ее психологией и всеми проявлениями ее жизнедеятельности.

Многие говорят, что следует отказаться от русского языка. Но при этом не принимается во внимание значительное число наших братьев, живущих вне черты оседлости и другого языка не знающих; а также и часть нашей интеллигенции, могущей подойти к нашей культуре только при посредстве русского языка.

Защите последнего своего положения, равноправия русско-еврейской литературы, докладчик посвящает большую часть своего реферата. Он останавливается на шуме, поднятом русской и еврейской прессой вокруг знаменитой статьи Чуковского, и обрушивается на «Рассвет», раздувший этот инцидент, под которым будто бы скрывается «плохо скрытый антисемитизм, с одной стороны, и неверно понятый национализм, с другой стороны». Нельзя требовать от художника, чтобы он писал на вот этом именно языке, а не на другом, более ему родном и близком.

Закончил докладчик призывом к совместной мирной работе всего здорового, что есть в еврействе, для наиболее успешного развития нашей национальной культуры.

Доклад, несмотря на всю парадоксальность многих своих положений и местами полную бездоказательность их, произвел своей искренностью благоприятное впечатление. Чувствовалось, что перед нами мятется душа хорошего националиста, болеющего страданиями своего народа и рвущегося к нему на помощь.

Доклад возбудил живой интерес у многочисленной публики, и к участию в дебатах записалось более 10 человек.

Первым оппонентом выступил Шолом Аш. Он начал с заявления, что все, что писалось в еврейской прессе о конференции жаргонистов, — это преднамеренная ложь и злая клевета. Своей резолюцией жаргонисты ни в коем случае не хотели унизить др<евне>евр<ейский> язык, — наоборот, он лично думает, что с уничтожением этого языка евреи погибнут не только как народ, но даже и как люди. В др<евне>еврейской литературе скрываются не только наши национальные ценности, но и все то, что необходимо для развития человеческой личности вообще. Но др<евне>евр<ейский> язык недоступен массам, сделать его доступным не в наших силах. А потому необходимо перевести все лучшее, что на нем имеется, на доступный народу «идиш» и постараться развить то, что уже непосредственно создано на этом языке. Закончил Шолом Аш указанием на то ужасное положение, в котором находится теперь большое число талантливых молодых жаргонных писателей, которым после закрытия «Литерарише монатшрифтен» и «Фрайнда»[225] негде помещать свои произведения. Еврейское литературное общество должно прийти им на помощь открытием еженедельника на жаргоне.

Против выводов г.г. Ан-ского и Аша выступил оппонентом г. А. Гольдштейн. Он начал с отповеди г. Ашу. Он отказывается понять, на каком основании и по какому праву г. Аш заподозревает искренность и правдивость всех корреспондентов, писавших о Черновицкой конференции. Что касается вопроса по существу, то напрасно г. Аш старается изобразить резолюцию Черновиц в таком мягком свете. Бесцельно оспаривать тот факт, что резолюция категорически высказалась за то, что жаргон — наш национальный язык, и этим безусловно отвергла значение еврейского языка как национального. К счастью, это неумное решение было лишь покушением с негодными средствами. История знает пример, когда более внушительное собрание и в более серьезный момент декларировало путем голосования, что «Бога нет»! И вера в Бога все же не исчезла. Черновицкая конференция не дождется лучших результатов от своей резолюции. Г. Ан-ский в своем реферате поставил себе целью примирение противоположностей, но чересчур уже ударился в этот пафос эклектизма. Поэтому так неглубок его анализ причин и следствий современного положения нашей литературы. Напрасно обрушился он так гневно на Чуковского, а заодно и на «Рассвет». Нечего бояться этого жупела: а что скажут антисемиты? Чуковский несомненно высказал правду о роли евреев в русской литературе, и это его право. Никогда литература, пишущаяся на чужом для народных масс языке и рассчитанная преимущественно на русскую публику, никогда она не отразит в себе действительного биения народной жизни, и никогда не выдвинутся в ее среде такие национальные таланты, как Менделе, Бялик или Перец. Еще менее обоснован у г. Ан-ского его анализ причин оскудения и писательских сил, и читательской аудитории у нас. Основная причина не в разноязычии, и не в несогласиях, и не в тому подобных явлениях, а в основном несчастии нашей жизни — ее аномалии в диаспоре. Нас захватывает чужая культура и чужая литература. Экономические условия и окружающая среда все больше способствуют постепенному вытеснению жаргона русским. Надеяться на радикальное улучшение этого положения невозможно. Предложения г. Ан-ского, maximum, паллиативы. А для радикального решения необходимо прежде всего искать причины не в побочном, а в коренном — в аномалии голуса.

После г. М. Ривесмана, выступившего с примирительным словом в юмористическом тоне, собрание, за поздним временем, было закрыто в 1 1/4 ночи. Продолжение прений отложено на следующее собрание, которое начнется с контрреферата г. П. Штифа по тому же вопросу.

Дьяк Панкратий. Черная волна Евреи в литературе[226]

Можно говорить о том, что англичане нелепо кичливы и в колонизаторской политике хищны и жестоки; можно говорить о том, что немцы возмущают своей национальной нетерпимостью, а в их культурных достижениях многое является плодом педантизма; можно говорить, что французы для красивой формы часто пренебрегают ее содержанием, а красоту чувства принимают за искренность. — Все это можно говорить у нас, и вы будете считаться и культурным, и достойным уважения человеком, и в вас никто не заподозрит дурных общественных инстинктов и побуждений.

Но попробуйте устанавливать черты евреев — даже не с точки зрения общественной и социальной, — а рассматривая их как известный тип интеллекта (так, как вы рассматривали немецкий педантизм и французскую поверхностность); попробуйте то же сделать применительно к евреям, и вы увидите, что спокойно этого сделать вам не удастся.

Прежде всего, вас не поймут. Когда вы говорили об англичанах, немцах, французах — вас понимали; понимали, что вы говорили о духовном национальном лице народа, понимали, что оно для каждого народа характерно и с ним надо считаться. Но теперь вам будут говорить: мы вас не понимаем: есть люди и хорошие и дурные в каждом народе, нельзя говорить так о целом народе. И тотчас же вы будете заподозрены в том, что, искусно драпируясь, вы проповедуете распарывание еврейских перин и грабеж еврейских меняльных лавок.

С другой стороны, каждая нация, относясь к себе беспристрастно, находит в себе известные недостатки, страдает за них, негодует на них, болеет ими. Особенно этим отличаемся мы, русские. У нас это переходит границы, разрастаясь до самооплевания. Но скажите мне, встречали ли вы когда-нибудь еврея, говорившего о расовых недостатках еврейства? Нет, вы такого не видали и видеть не могли. Напротив, вы всегда встречали бурное, дышащее злобой к вам, поднявшему вопрос, самовосхваление и отстаивание с пеной у рта догмата своей еврейской непогрешимости.

Прошлый год г. Корней Чуковский в «Свободных мыслях» поднимал вопрос: «евреи и русская литература». И К. Чуковский, и «Свободные мысли», кажется, должны бы были быть веским ручательством в том, что не «дурные общественные инстинкты и скрытые побуждения» руководят ими в этом любопытстве, но все-таки предрассудки «передового русского общества» оказались настолько сильны, что никто из русских не решился откликнуться, так как о евреях говорить не в тоне возмущения еврейскими погромами и %-ной нормой для передового русского человека невозможно. Было только две статьи евреев — Тана и одного сиониста, Вл. Жаботинского: статьи заключали не относящиеся к делу полемические препирательства, а у г. сиониста был, кроме того, ужасно заносчивый тон по отношению к русскому интеллигентному обществу, которому — по его же статье выходило — евреи были кое-чем обязаны. Так этот вопрос и заглох.

Что характеризует еврейский интеллект как таковой? «Материалистическое понимание» и жизни, и деяний человека. Вспомните Маркса, вспомните Гейне. Евреи не могут указать ни на одного идеалиста, который был бы плоть от плоти и кровь от крови еврейского народа, кто бы был их выразителем. За новые идеи они не будут гореть на костре, за новое эстетическое мировоззрение мерзнуть и голодать непризнанными на мансардах, до пятидесяти лет работать в лаборатории за научным открытием, создавать технические изобретения с массой неудачных опытов, с массой труда, не подкрепленного твердой уверенностью, что он может привести к положительному результату.

Но зато, если новая истина начнет оцениваться обществом, пускать в действительность корни и давать плоды, кто сорвет, кто будет разносить и продавать эти плоды — как не евреи? Здесь уместно привести пример из жизни русского искусства — он будет хорошей иллюстрацией моей мысли. Бальмонт, Брюсов, Гиппиус, Сомов, Коровин, Врубель — десять лет тому назад, несмотря ни на насмешки, ни на ехидное шиканье критиков «передовых журналов» вроде достопамятного Богдановича из «Мира Божьего», создавали свои произведения так, как их обязывало их чувство художника. И вот, когда это направление сделалось модным, посмотрите, как за него цепко ухватились евреи. Мейерхольд подобрал с дороги то, что было обронено ушедшими дальше модернистами, создавшими новое течение, сдунул пыль, выдал за свое, начал кричать об этом и надоел всем и каждому. А в литературе появились различные О. Дымовы, Цензоры, Годины, Юшкевичи. А в живописи Анисфельды, Бродские. Вы думаете, может быть, у них есть что-нибудь свое, искреннее, что еще не было известно и что могло бы быть поэтому встречено обществом неблагожелательно? О нет! Эти господа сгладили многие шероховатости искреннего увлечения предшественников, ловко вытянули то, что походче, раздули это, раскричали. Крупную золотую монету нового разменяли на грязные пятаки популярности, всеобщего признания. Посмотрите, как много евреев в прессе, где приходится проявлять себя в роли менял культурных ценностей.

Если национальный фактор проявляется на вершинах человеческого духа, мы его ценим как оригинальный вклад в сокровищницу мирового духа, это особый стиль в понимании мира, и наша пытливость принимает это, как что-то приятное и желательное. Но когда нам приходится иметь дело с человеческой ординарностью, то вся совокупность отрицательного для нас становится понятной и просто определимой, когда мы все это отнесем к национальности.

Адюльтер — обычное для французской литературы явление. Но Мопассан создал из этого незабываемые страницы психологических откровений, и мы чувствуем, что только француз мог рисовать так тонко и так убедительно жизнь «прелестной страсти». А у ординарности — эта галльская прозорливость в этих вопросах превращается в слащавую пошлость и бульварную порнографию, и мы говорим: «знаете, что-то французское, бульварное». Англичане любят занимательность и интересность фабулы, и у Киплинга и Уэльса мы восхищаемся этим безудержным полетом и красочностью фантазии, а о переложениях романов, печатающихся в «Вестнике Европы», мы говорим: «знаете, что-то английское, неестественное». И подразумеваем романы о двойниках и о прочем, чего не бывает, не бывает никогда.

Русская литература не знала талантливых евреев в своих рядах. В ней не было своего Гейне. Мы должны были иметь дело с посредственностью. И если в других нациях посредственность просто обнаруживает отрицательные черты национальной физиономии, то еврейская посредственность дефилирует перед вами с вызывающим, нахально ухмыляющимся самодовольством, лезет всюду вам на глаза, кричит и трещит о себе на всех перекрестках.

И в десятке примеров мы видим в нашей литературе это, обычное для еврейской посредственности, отсутствие своей собственной физиономии, своего «я», отсутствие искренности и, как возмещение этого, грубое сгущение красок, это ловкое скрадывание чужого, приспособление его на все вкусы. Какие бы вы ни читали еврейские произведения, всегда у вас будет чувство, что это не личное отношение, не личное мировоззрение автора, что манера изображения не наиболее мила ему, потому что его «я» выливается только в нее, что вы уже через кого-то другого, раньше, познакомились с этой манерой, что он, автор, пользуется ей только потому, что у него нет своей манеры, потому, что ее любят, что она модна. (К. Чуковский, разбирая еврейских писателей теперешнего момента — О. Дымова и Юшкевича, у Дымова констатирует неискренность, отсутствие своей физиономии, приспособляемость к существующим вкусам толпы, к спросу, а у Юшкевича прямой плагиат тем, манеры, языка у Достоевского, Гауптмана, Золя, Сологуба, лубочную размалеванность образов и балаганную мелодраматичность эффектов.)

Мы все любим русскую литературу за то, что она рыцарь без страха и упрека, за то, что она так целомудренно относилась всегда к своему долгу, говоря — в общем, в сути своей, в лучших своих проявлениях, — то, что просилось из сердца, говоря так, как только могла хорошо и совершенно. И тут вдруг эта фальшь, эта подделка, это отсутствие искренности, не всегда точно определимое, но чувствующееся скрадывание чужого, размен на мелочь общепризнанности, ловкое приспособление к спросу.


Это был последний эпизод этой полемики из выявленных нами. Споры о роли и месте евреев в русской культуре с новой силой возобновились всего через год с небольшим вокруг так называемого «чириковского инцидента»[227], но Чуковский уже не принимал в них участия, в отличие от Жаботинского, который, напротив, активно использовал материалы разгоревшейся дискуссии в своих статьях[228].

Глава 3 Разные уроки юбилея Шевченко


Если в полемике о евреях и русской литературе Чуковский и Жаботинский находились, можно сказать, по одну сторону баррикады, то между их откликами на юбилей Тараса Шевченко пролегала уже «дистанция огромного размера».

И для Чуковского, и для Жаботинского Шевченко был, можно сказать, родным поэтом, потому что оба знали малороссийский язык с детства. Для Чуковского, сверх этого, это был еще родной язык его матери, и в 1909 году, в период работы над своей первой статьей о Шевченко он записал в дневнике: «Я обложен хохлацкими книгами, читаю, и странно: начинаю думать по-хохлацки, и еще страннее: те хохлацкие стихи, которые я знал с детства и которые я теперь совсем забыл, заслонил Блоками и Брюсовыми, теперь всплывают в памяти, вспоминаются, и еду на лыжах и вдруг вспоминаю Гулака, или Квiтку, или Кулиша»[229], и через несколько дней: «О Шевченке расписался — и, кажется, много пустяковых слов. Это так больно: я долго готовился, изучил Шевченка, как Библию, и теперь мыслей не соберу»[230].

Биография Тараса Шевченко, казалось, была создана специально для того, чтобы демонстрировать ужасы крепостного права: необыкновенно талантливый ребенок-сирота, взятый в «казачки» к помещику П. Энгельгардту и обнаруживший необыкновенные таланты художника, выкупленный из крепостных стараниями К. Брюллова, В. А. Жуковского, А. Венецианова и др., он поступил в Академию художеств, но вскоре после ее окончания за участие в Кирилло-Мефодиевском обществе был отдан в солдаты и отправлен в далекую Оренбургскую губернию с запретом рисовать и писать стихи. Даже после освобождения из ссылки до самой смерти ему был запрещен въезд на Украину. Эти общеизвестные факты к моменту, когда писалась первая статья Чуковского «Шевченко», успели сложиться в подлинное житие. Но, может быть, именно поэтому Чуковский, не любивший повторять расхожие суждения, тем более что речь шла о любимом поэте, попытался отойти от шаблона и обратить внимание на некоторые особенности биографии Шевченко, в это житие не укладывавшиеся.

Как критик Чуковский неизменно чурался общих мест, не любил принимать на веру готовые репутации, чему способствовал альтернативный характер его мышления, отчасти родственный писаревскому неприятию общепризнанных авторитетов и отчасти воспитанный парадоксами Оскара Уайльда. Чуковский любил и умел пойти наперекор общепризнанным мнениям и довольно часто доказывал, что в одиночку способен пошатнуть ложные убеждения, созданные коллективными усилиями. Это проявилось в его статьях обо всех без исключения. Например, если все, писавшие о Горьком, видели авторскую позицию в словах Сокола («безумству храбрых…» и т. п.), то Чуковский в статье о нем доказывал его кровное родство с Ужом, если в представлении современников Леонид Андреев был завзятый интеллектуал, то Чуковский сделает его единомышленником одного из его героев — трактирщика Тюхи.

А главное, Чуковский рассматривал писателей под совершенно особым углом зрения. В отличие от своих собратьев по критическому цеху он не был ни толкователем чужих произведений, ни посредником между кругом идей автора и читающей публикой, не был он и историком текущей литературы, летописцем ее примечательных явлений. Чуковский был критик-разоблачитель, исходивший из убеждения, что писатель пользуется словом не столько для того, чтобы выразить свои истинные мысли, сколько для того, чтобы скрыть их. В своих статьях он очень часто показывал, какая пропасть лежит между декларациями писателя и подлинным смыслом его художественного творчества.

Александру Блоку принадлежит известная формула: чтобы стать поэтом, надо придумать себе биографию. Жизнь в мифе в литературе двадцатого века осознавалась как вполне обычное явление, это было что-то вроде мундира, который в равной степени устраивал и поэтов, и критику. Чуковский был последовательным демифологизатором, сумевшим поколебать не один устойчивый миф, нечто подобное попытался сделать он и в своей первой статье о Шевченко. Но если разрушение мифов Андреева, Чарской, Арцыбашева, даже Максима Горького ему еще прощали, то миф о Шевченко как о жертве крепостного произвола, не нашедшего нигде поддержки и погибшего в насильственной разлуке с родной Украиной, оказался даже ему не по зубам. Между тем, работая над статьей о нем, Чуковский имел самые добрые намерения. Верный себе, он попытался вникнуть в творчество и судьбу Шевченко не на основании мифов, а опираясь на его стихи, письма и дневники. Он попытался написать о судьбе поэта, не повторяя чужие слова и не используя готовые штампы, а так, как она виделась со страниц его писаний — со всеми противоречиями и несообразностями. Внимание Чуковского привлекло несоответствие реальной, каждодневной жизни поэта, протекавшей далеко от Малороссии, в русской полубогемной среде, исключительно национальному содержанию его стихов. И потому его характеристика Шевченко оказалась ошеломляюще далекой от всего, что писалось до него. Мы приводим отрывок из этой первой статьи.

К. Чуковский. Шевченко (1909)[231]

<…> Это нисколько не оды и не гимны вроде тех, что писали Китс или Шелли; для од надобен восторг, а восторга не знал Шевченко — он знал только обожание, чрезмерное, нечеловеческое, и для него вдохновиться — это значило именно вдруг сверхъестественно заобожать кого-нибудь, так заобожать, как люди почти никогда не обожают друг друга, — заобожать что-нибудь «покинутое»: покинутую Катерину, или покинутую Украйну, или себя самого покинутого, и вдруг почувствовать с несомненностью, что это «покинутое» — свято, что свята покинутая Катерина, свята покинутая Украйна и свят он сам — покинутый Шевченко[232].

Без этого ощущения, что его «герой», его «сюжет» — свят (именно не только «идеален» или благороден, а непременно: свят), без этого крайнего благоговения он и строчки не мог написать, ибо, кроме религиозного обожания, ему никаких других чувств отпущено не было: он не умел «симпатизировать», любить, уважать, восторгаться — он умел только религиозно обожать.

Этот пьяный, лысый, оплеванный, исковерканный человек, когда садился за стол и брал в руки перо, становился как бы иереем: свершал богослужение пред своими покрытками, пред Днепром, пред самим собою — предо всем, что так или иначе покинуто. В «Марии» это богослужение явно, «Мария» — нескрываемая икона (и где тот, кто может читать ее без благоговения!), но все «Лiлеи», «Наймички», «Причинны», «Вiдьмы», «Княжны» — все они, в сущности, такие же иконы, только поменьше, только попроще, и недаром Шевченко начинает свою «Вiдьму» словами:

Молюся, знову уповаю,

I знову сльози виливаю…

и т. д.

И главное, главное: покинутость. Покинутость всего: вот в «покинутой Богом» пустыне «стоить дерево високе, покинуте Богом», а под деревом покинутый Богом Шевченко. Вот «пустки», покинутые хаты, — их так много у нашего поэта. Вот Котляревский, чуть умер — «сиротами кинув i гори, i море, де перше витав». И это вечное ощущение, что «святая» Украйна, которой он «молится» без конца, что она непременно брошена навеки, как и все другое, любимое им, — и эти его послания «i мертвим i живим, i ненарожденним землякам моïм», с мольбами, чтоб они не бросали, и с анафемой за то, что они ее бросили. Это вечное ощущение: «Не вернеться воля… не встануть гетьмани», и опять: «Була колись гетьманщина, та вже не вернеться»; и опять: «Минулося, осталися могили на полi»; и опять: «Було колись, — минулося, не вернеться знову»; и опять: «Те що було, минулося, и знову не буде» и т. д. Украйна покинута, как и «Титарiвна»; она сирота, как и все те бесчисленные (и довольно однообразные) женщины, которых так любил изображать Шевченко, и весь его безумный патриотизм — не отсюда ли он? Не потому ли поэт так религиозно обожал эту Украйну, что она казалась ему символом всяческой покинутости?

О, это несомненно: шевченковская «Украйна» есть отвлеченное понятие, нигде в географии не указанное. Эта «Украйна» есть то же, что для Сологуба «звезда Маир», то же, что для чеховских трех сестер «Москва», а для Гильды из «Сольнеса»[233] — Апельсиния.

Если бы «Украйны» не было, Шевченко выдумал бы ее для себя, изобрел бы ее сам, потому что религиознейшей его натуре среди всех явлений мира во что бы то ни стало необходимо было одно такое, которому он бы отдал всю свою нежность, и все свои молитвы, и всю свою гениальную способность обожать.

Поэтому так странно, когда говорят о каком-то патриотизме Шевченка и выводят из его «виршей» разные политические догмы. Если он и патриот, то патриот Апельсинии: недаром он даже Галилею сделал как бы Украйной (в «Марии»), недаром, изображая свою тоску, он ничего не придумал лучше, чем такое сравнение:

Тяжко, тяжко менi стало,

Так, мов я читаю

Iсторiю Украïни.

И недаром он сам иногда признавался, что «взаправдашняя» Украйна совсем не то, что его Апельсиния (см., например, стихотворение: «І виріс я на чужині»).

Выдуманная «Украйна» была для него тем удобна, что он мог наделять ее — в чрезвычайной степени — какими угодно свойствами, и как же ему было всю ту покинутость, которую он видел во всех своих героях и которую неизбывно он ощущал в себе самом, — как же ему было — в грандиозных размерах — не передать ее Украйне. И вот Украйна — «забытая мать», «вдова-сиротина», «погорелая пустка» и т. д. — и это ее свойство господствует у него надо всеми остальными, побуждая его к новым и новым молитвам. <…>


Предпринятая Чуковским попытка отойти от либеральных шаблонов, пойти наперекор всем, кто привык выводить из судьбы Шевченко «политические догмы», вызвала бурю негодования. Сразу после появления статьи посыпались письма в редакцию, и Чуковский был вынужден написать еще одну статью, «Излишнее рвение»[234], в которой он пытался объяснить читателям собственное отношение к Шевченко.

В ответ на эти объяснения появились возмущенные отклики в печати, первым из которых стала статья Вс. Чаговца «Новый выпад Чуковского», где о Чуковском писали так: «…тот, кто сегодня „разделал“ Шевченко, завтра может наброситься на Пушкина и скажет о нем тоже как о „пьяном“ — ибо оба они гениальны для тех народов, из скорбящего сердца которых к ним излетело веление „и виждь, и внемли“…»[235].

В таком же духе откликнулся на статью Чуковского и А. Белоусенко в статье «Тоже критика», где не только выражал собственное негодование и повторял все «общие места» и шаблонные комплименты, против которых восставал Чуковский, но впрямую предлагал газете «Речь», где были опубликованы обе статьи Чуковского, обратить внимание на змею, которую она отогревала на своей груди. «Характеризуя творчество Шевченка, — писал А. Белоусенко, — присяжный критик „Речи“ просмотрел как раз то, что составляет идейную суть творчества этого поэта — элемент гражданский, политико-социальные его идеи <…>. В конце концов нельзя сомневаться в том, что письма в редакцию „Речи“ по поводу статьи r. Чуковского имеют в виду собственно не самое статью, не заслуживающую внимания, а факт помещения ее в политическом органе прогрессивной партии. Если признать, что политический партийный орган не есть парламент мнений, что все газетные этажи его должны освещаться строго принципиальным отношением к затрагиваемым вопросам, то появление в таком органе статьи, отрицающей всякое идейное credo у виднейшего корифея украинского движения и приписывающей ему человеконенавистнические тенденции, — естественно, может быть понято, без всякой даже национальной амбициозности, как выражение принципиального взгляда партии; ведь при ином принципиальном отношении к подобным вопросам было бы невозможно выражение газетой таких взглядов, хотя бы даже и во внешней форме литературного фельетона. <…> И странно, что, получая недоуменные вопросы от своих читателей, редакция, вместо открытого заявления собственного взгляда, ограничивается помещением статьи автора, уже раз вызвавшего недоразумения и теперь разъясняющего инцидент совершенно неудовлетворительно — с умолчанием о самом главном». Словом, руководству газеты предлагали «сделать оргвыводы».

И надо сказать, это был тот редкий случай, когда Чуковский вынужден был отступить. Следующая его статья «Шевченко», опубликованная на страницах журнала «Русская мысль» в связи с празднованием 50-летия со дня смерти Шевченко в 1911 году, была куда более осмотрительной в словах, хотя его общий взгляд на украинского поэта, по существу, не изменился. Некоторые из прежних своих мыслей он высказал в этой новой статье в гораздо более осторожных словах. Но и эта новая статья Чуковского целиком была посвящена творчеству Шевченко, а не его политическому значению, что опять в известном смысле противоречило шаблонам. А главное, что и здесь Чуковский пытался обратить внимание на такие стороны его биографии, которые игнорировали создатели шевченковского мифа: Чуковский и здесь подчеркивал, что никакие изменения в судьбе поэта, даже самые благоприятные, не меняли основных тем его творчества, что далеко не все в творчестве Шевченко можно объяснить его горестной судьбой.

К. Чуковский. Шевченко (1911)[236]

<…> Вы только представьте, только вообразите себе на минуту этого юношу-подростка Тараса здесь, в Петербурге, — он бегает где-нибудь по Гороховой, по Литейной, Мещанской в тиковом халатике, с ведром и с кистью в руке, весь забрызганный известью, вохрой, — ученик маляра Ширяева, живописных дел мастера. — «Тараска, за пивом!» — «Тараска, за табаком!» — спит и ест со стекольщиками, кровельщиками — калужскими, костромскими, — в грязи, на чердаке, — и, конечно, пинки, тумаки, — обыкновенный петербургский мальчишка — бегает, здесь, по Гороховой, и год, и два, и три, и четыре, — раб крепостной, беспросветный:

Не знав сiромаха, що виросли крила,

Що неба достане, коли полетить.

Не знав, нагинався, —

и, конечно же, ему дают на чай — вот тебе гривенник! — и, конечно, он целует руку (он пришел к Сошенку и поцеловал у него руку) — и, целуя, боится, что его, быть может, ударят (когда Сошенко отдернул руку, он испугался и убежал), — запуганный, загнанный раб, которого секли на конюшне и который в детстве ел глину от голода.

И вдруг совершается чудо, фантазия, «то, чего не было», «то, чего не бывает»: слетаются к нему какие-то ангелоподобные люди — он и не подозревал, что существуют такие, — маги и колдуны, — и говорят ему: ты свободен! И дают ему хартию вольности, волшебную какую-то бумагу, — ты свободен от маляра Ширяева, от помещика Энгельгардта, от вохры и матерной брани, — и этот благосклонный Жуковский, и пышный Брюллов, и граф Вьельгорский, и графиня Баранова, и вице-президент Григорович, и художник Венецианов — все к нему, все о нем, выкупают его у помещика, — ласковы, милы, как никто, и хоть на одну, на самую короткую минутку, когда такие добрые руки со всех сторон потянулись к нему, ведь должно же было в нем умолкнуть это вечное чувство брошенности, потому что не брошен же был он тогда, потому что и через двадцать лет не в силах он будет позабыть о блаженстве своем тогдашнем и через двадцать лет будет удивляться ему:

«Самому теперь не верится, — напишет он у себя в дневнике, — а действительно, это было так». «Я из грязного чердака, я, ничтожный замарашка, на крыльях перелетел в волшебные залы академии художеств». «Быстрый переход с чердака грубого мужика-маляра в великолепную мастерскую величайшего живописца нашего века!»…

Был апрель и был май, были белые ночи, и, растегнувши, должно быть, пальто, как носился он по всему Петербургу, по Литейной и по Гороховой, и в кармане у него отпускная, его хартия вольности, он выймет ее и целует, перекрестится и поцелует, и уже выводит каракули на каких-то клочках, — и вчитайтесь в эти строки, что у него написались сейчас же в ближайшие месяцы, когда был он спасен:

…Бо я одинокий

Сирота на свiтi в чужому краю…

Вот что он пишет на этих страницах. И снова:

Тяжко менi сиротою на сiм свiтi жити.

И снова:

Сиротинi сонце свiтить, свiтить та не грiє…

Люде б сонце заступили, щоб сиротi не свiтило.

О, конечно, он до слез благодарен этим приласкавшим его! Он посвящает им чуть не все свои «вирши»: Жуковскому — «Катерину», Григоровичу — «Гайдамак»[237]; но в этих виршах он говорит им одно: все о той же своей сиротливости: как страшно ему жить среди чужих на чужбине. «Чужие люди» — обычное слово в тогдашних его стихах. Кто же чужой ему был тогда? Граф Яков де Бальмен? Петровский? Гребенка? Штернберг? Или Сошенко? С ним они делят последнее, работают с ним и голодают, и вообще друзей у него столько, что, как писал он потом, «бросишь в собаку, а попадешь в друга», и не просто «приятелей», а преданнейших, задушевнейших, — и сколько потом на Украйне: Кулиш, Костомаров, Белозерский, княжна Репнина, Козачковский, Тарновский, — и все же в каждой строке он только и жалуется, только и плачется на жестокое свое сиротство:

Кругом мене, де не гляну, не люди, а змiï.

И вглядитесь в самые первые петербургские его песни за первые годы творчества: все те же, такие же образы все той же, такой же покинутости: девушка бродит над морем рыдая, — «коли ж згинув чорнобривий, то й я погибаю»… И другая, точно такая же, и тоже над морем, — «нехай плаче сиротина, нехай лiта тратить»; и третья, такая же: «минув i рiк, минув другий, казака немає».

И вечные эти повторения: «я сирота, мiй голубе». «Я сирота з Вільшаної, сирота, бабусю».

Удивительно. Со всех сторон пред ним раскрытые объятия, а он их будто не видит. Щепкин, Кухаренко, Бодянский, Максимович — неужели он не вспомнил о них, позабыл, когда писал впоследствии в казарме: «ніхто любив мене, вітав, i я хилився нi до кого». Сам такой ласковый, к ласке других не чувствителен. То есть чувствителен, но не здесь, в «Кобзаре». Откуда же в нем такое? Я долго не мог объяснить себе это, но теперь, мне кажется, я знаю. Вникните, вслушайтесь в народные украинские песни, возьмите хотя бы того же Максимовича, старинный сборничек, еще тот, которым восхищался некогда Гоголь, — и вы с изумлением увидите, что в творчестве народа украинского покинутость и сиротливость тоже главенствуют над всеми другими чувствами:

Ой, поїхав в Московщину

Та там і загинув.

Свою милу Україну

На віки покинув.

Это в первой же песне — и, не правда ли, это будто из «Кобзаря»? И вслед за этим другая песня: сын обещает вернуться к матери лишь тогда, когда взойдет посев песку, поливаемый ее слезами; и третья: он вернется, когда павлинье перо погрузится на дно, а мельничный жернов поплывет… Да и как же песням украинским не быть песнями разлуки и брошенности?

Вспомните жену Тараса Бульбы: «она миг только жила любовью, только в первую горячку страсти, и уже суровый прельститель ее покидал ее для сабли, для товарищей, для бражничества»… «Оба пола виделись между собою самое короткое время, и потом разлучались на целые годы. Годы эти были проводимы женщинами в тоске, в ожидании своих мужей, любовников, мелькнувших пред ними, как сновидение, как мечта», и не отсюда ли та туга, та журба, тот беспрерывный «плач Ярославны», плач о ладе ее, Святославе, который слышится в напевах украинских?

В классических книгах Чубинского о юго-западном крае[238] я нашел лишь 14 песен о ревности, только 30 о несчастной любви, — но 240 посвящено разлуке!

И вот замечательно, что Шевченко возлелеял в себе и проявил, даже независимо от своей биографии, даже иногда наперекор своей биографии, исключительно эти народные чувства; все же другие, его народу несвойственные, он хоть и переживал, хоть и страстно порою испытывал, но как-то они не вмещались в «Кобзаре», как-то оставались за обложкою «Кобзаря», для них как бы не было даже слов у Шевченка — ни образов, ни ритмов, ни лирики! Эти не народные чувства и мысли — сколько бы ни отдавался им Шевченко — как-то гасли в нем, потухали, чуть только он брался за перо.

Ведь это же какое-то чудо! Шевченко живет в Петербурге шестнадцать лет, на Васильевском острове, он до мозга костей петербуржец, но где же в его «Кобзаре» этот Васильевский остров? — где же он хоть в малейшей черте психологии? Где в «Кобзаре» Брюллов, где Академия художеств? Шевченко может прожить с Брюлловым десятки лет, пред ним благоговеть, подражать ему всячески, в живописи, в одежде, в прическе, толковать с ним о Дюрере, Гвидо Рени, Тенирсе, но вот он взялся за перо, и где ты тогда, Брюллов! Где тогда ресторан Юргенса, где Излер, Александринский театр и Каратыгин, и «Северная пчела», и «Золотой якорь», И Николай Полевой, и граф Яков де-Бальмен, и Даль, и Перовский, и Плетнев, и расстегаи, и «Адольфинка» — все спадает с него, как какой-то внешний покров, и нет у Шевченка тогда, в тот изумительный миг, ни единого жеста, ни одной полумысли, ни одной самомалейшей черточки, которой бы не было и в том днепровском Остапе, Максиме, Яреме, все он сбросил с себя, как, помните, — Наташа Ростова, графинечка, воспитанная француженкой, когда вдруг заплясала русскую, сбросила с себя и графство и всю обычную свою психологию, и крестьянка Анисья сквозь смех прослезилась, глядя на эту чужую ей, в шелку и в бархате воспитанную графиню, которая умела понять и выразить каждым жестом, что было и в Анисье, и в отце Анисьи, и в тетке Анисьи, и в матери Анисьи, и вот этой-то способностью, этим даром отрешения ото всех случайных черт своего личного «я», как никто, обладал Шевченко, и отсюда та особенность его книги, что, сколько в нее ни вглядывайся, в ней почти не найдешь его личности, не найдешь ничего, для него одного характерного, принадлежащего ему одному, и все, что ни отнесешь к нему, как к поэту, как к автору, окажется: нет, не его, а всего народа украинского.

Мы, например, объясняли личным его темпераментом эту его страстную жажду возмездия: «крові менi, крові, бо хочеться пить!» — но ведь недаром же история Украины была историей набегов и битв, недаром же был на Днепре этот лuцарськuй остров Хортица, — и Бульба, отмщая за сына, недаром всякий раз приговаривал: «это вам, вражьи ляхи, поминки по Остапе!» — и вырезывал женщинам груди, и сжигал и вешал всех без разбору, именно как мститель, как «местник»; И малороссийские песни (по слову Срезневского) были недаром песнями именно местников, тех, кто, «неравнодушно взирая на погибель своих сподвижников, с отчаянием отмщевалu за смерть их врагам».

Мы думали: здесь Шевченко. Но нет, здесь тоже, народ!

И эта молитвенность творчества, эти постоянные взывания:

— Ой, тумане, тумане.

— Ой, талане, талане.

Может быть, здесь его личность, самобытная его особенность? Но нет, это опять-таки особенность песен народных, где, как бывало указано, «столь часты беседы с буйным ветром, дробным дождем, черными тучами», и молитвенные обращения Шевченка к людям, к стихиям, к предметам, разве не те же они, что и в этом тоже почти народном, тоже днепровском «Слове о полку Игореве»:

Вiтрiло, вiтре мiй єдиний!

О, мiй Словутицю преславний!

Недаром «Слово» так легко уложилось у него в «Кобзаре»!

И даже эта вечная забота Шевченка о девушках, о Катеринах, Оксанах — казалось бы, такая уж особенная, личная его черта, но, вслушавшись в это его знаменитое «кохайтеся, чорнобривi, та не з москалями»[239], как поневоле не вспомнить народное, точно такое же:

Ой дiвчата, моi голубочки, не дiймайте козакам вiри,

Я молода вiри дiймала, тепер же я на вiки пропала.

Или:

Ой сусiди, пани-маточки, навчайте своi дочки,

Щоб по ночам не ходили, козаченькiв не любили…

У козака гipa, як на морi пiна. —

и многое множество других.

Покинутость, сирость, мы уже видели, тоже не личное его ощущение, — и нежность, и гневность тоже, и в том-то и чудо, что почти ни одной его личной черты в его творчестве разыскать нельзя, и, говоря о нем, против воли говоришь о народе, а говоря о народе — о нем! Тут какая-то небывалая круговая порука. Счастливейший Платон Каратаев! Какое для него было блаженство в этой его почти мистической слиянности с народом. Ему никогда не приходилось искать ни форм, ни идей для своего творчества, он не искал Бога, не искал мировоззрения, не искал оправдания своему бытию, все ему было дано и все определено в народе и народом, и ему незачем было спрашивать: что такое жизнь? что такое смерть? во что мне веровать? что мне делать? куда идти? кто такой я? что такое вселенная? — народ ответил ему еще раньше, чем он об этом спросил, и на всех путях жизни был он водим и спасаем народом, и стоило ему хоть немного отклониться или уклониться хоть на волос в сторону, оторваться на мгновение от народа, он становился неузнаваемо беден и слаб. Ведь поразительно: когда он писал не на родном днепровском своем языке, а «по-московськи», по-великорусски, вдохновение отлетало от него. — «Я не советую вам печатать эту русскую повесть, — писал ему С. Т. Аксаков, — она несравненно ниже вашего огромного стихотворного таланта… Вы имеете пред собою блистательное поприще, на котором вы — полный хозяин». Аксаков не советовал ему писать русскую прозу, но и русские его стихи были нисколько не лучше. Его «Тризна», которая, как он сам утверждал, была написана им для того, «чтобы великорусы не говорили, что я не знаю их языка», есть как будто плохой перевод какого-то хорошего стихотворения. «Жаль, что я плохо владею русским стихом», — записал он сам у себя в дневнике. По словам Кулиша, редакции русских журналов даже и печатать не хотели русские его произведения. — «Какой черт и за какой грех искусил меня исповедоваться пред кацапами черствым их словом», — писал Шевченко товарищу, сочинивши русскую драму «Слепая невеста». — «Виноват ли я, что я родился не кацапом и не французом».

А ведь русским языком он владел превосходно, проведя среди великороссов большую часть своей жизни…

Характерно, что то же случилось и с другим национальным гением, с шотландским поэтом Бернсом, когда он пытался писать по-английски. «Хотя Бернс, — говорит Карлейль, — пишет и по-английски с восхитительной силой и даже весьма изысканно, — он далеко не так владеет английской прозой, как он владел шотландским стихом. Когда читаешь его прозу, то кажется, что вот человек всеми мерами силится выразить, высказать что-то такое, для выражения чего он лишен надлежащего органа. Напыщенность и ходульность его прозы находятся в таком противоречии с суровой простотой его стиха» (Critical Essays).

Гениальность есть явление национальное, и на эсперанто еще не творил ни один великий поэт.


В этой второй статье о Шевченко, написанной с гораздо большей осмотрительностью, Чуковский опять всячески старался избежать проторенных путей, понять самую сердцевину творчества Шевченко, в котором отражались не столько обстоятельства его жизни, сколько характер народа, породившего его.

В том же 1911 году статью о Шевченко опубликовал и Жаботинский. Уже ее заглавие «Урок юбилея Шевченко» говорило о том, что для него украинский поэт был прежде всего политической фигурой, и он не только не видел никакой нужды в новом осмыслении его творчества, но всячески стремился и призывал других извлечь из этого мифа как можно больше политического смысла. Жаботинский ни словом не упоминает о статьях Чуковского, хотя он не мог не знать о них — «Русская мысль» и газета «Речь» входили в круг обязательного чтения в либеральных кругах, ну а не заметить очередной фельетон своего бывшего подопечного он не мог в силу понятных причин.

Отдельные фразы в статье Жаботинского можно счесть отсылкой к Чуковскому — например, слова о «культурном недоразумении, филологическом курьезе», потому что в таком духе писал о Шевченко только Чуковский, но настаивать на том, что именно к нему обращен полемический подтекст, мы бы не решились. Отметим лишь, что статья Жаботинского содержала в себе полный набор «политических догм», с которыми пробовал бороться Чуковский: Жаботинский писал о Шевченко, как и подобает политическому деятелю, коль скоро он заговаривает о литературе, — стараясь зачислить поэта в свои союзники. Конечно, до «зеркала русской революции» он не додумался, но шел по этому пути неуклонно.

Вл. Жаботинский. Урок юбилея Шевченко[240]

Удивительно, до чего люди непоследовательны. Когда мы произносим А, то по большей части и не думаем о том, что надо же в таком случае произнести и Б. Подходим к общественному факту так, как будто он изолирован, вырван из жизни и за собою никаких последствий не влечет. Вот теперь мы чествуем память Шевченко или, по крайней мере, откликаемся на чествование. Но при этом — никаких выводов. Не только у слушающих и у читающих, но иногда у самих пишущих не заметно, чтобы они хорошо вдумались, к чему обязывает признание этого юбилея. Ведь одно из двух: или Шевченко есть культурное недоразумение, филологический курьез и раритет, и тогда нет никакого смысла устраивать ему юбилеи; или Шевченко есть закономерное и характерное явление развивающейся жизни, симптом чего-то грядущего, и тогда каждому из нас необходимо, сказав А, произнести и Б, т. е., признав этот юбилей, определить свое отношение к тому огромному явлению, о неизбежности которого пророчествует нам этот юбилей. А об этом, кажется, мало кто думает. Может быть, объясняется это тем, что внутренне еще многие, многие из нас и впрямь потихоньку считают Шевченко за филологический курьез. Что греха таить, многие так рассуждают. Им это кажется причудой, капризом: знал человек прекрасно по-русски, мог писать те же самые стихи на «общем» языке, а вот заупрямился и писал по-хохлацки. Другие идут еще дальше и спрашивают: да разве есть какая-нибудь серьезная разница между обоими языками? Одно упрямство, одно мелочное цепляние за отдельные буквы. Что за причуда — писать непременно так: «Думы мои, думы мои, лыхо мини з вамы! Чому сталы на папери сумнымы рядамы?» — когда можно было с таким же успехом написать вот как:

Ах вы думы мои, думы,

Ах, беда мне с вами!

Что стоите на бумаге

Грустными рядами?

Один господин недавно взял при мне в руки томик стихов Олеся[241] и стал доказывать наглядно, что стихи эти можно читать сразу по-русски и выйдет почти все в полном порядке: и размер не изменится, и почти все рифмы сохранятся. Может быть, он и был прав: я его не дослушал до конца, и, пока он декламировал на московский лад: «Ой, на що ж малу дитину доручала ти степам?» — я задумался о другом. Я вспомнил, что Шевченко писал что-то такое и по-русски. Литераторы из газеты «Киевлянин» ставят ему это в великую заслугу и стыдят теперешних мазепинцев: видите, он не то, что вы, он «не чуждался общерусского языка»! Допустим: но зато странным образом «общерусский» язык чуждался украинского поэта, и не склеилось у него ничего путного на этом языке. И Шевченко не единичное явление. В 40-х годах жил в Риме большой поэт Белли: о нем, кажется, есть где-то упоминание у Гоголя. Он писал главным образом на римском диалекте. Римский диалект, не в пример другим местным наречиям Италии, почти совершенно совпадает с итальянским языком: если бы не скучно было для читателя, я бы взялся исчерпать все различие ровно в пятнадцати строчках. Но Белли писал на диалекте великолепные вещи, а на итальянском языке — вещи совершенно бездарные. Его сонеты на romanesko изумительны, его итальянские элегии водянисты, риторичны и позабыты. Тоже, очевидно, крепко заупрямился человек: так заупрямился, что и сам Бог его покидал, как только он в своем творческом порыве переступал через какую-то едва заметную межу, — и Белли, по сю сторону межи большой поэт милостию Божией, по ту сторону внезапно превращался в жалкого писаку…

Родной язык! Нужна вся наша российская наивность, неопытность, социальная необразованность, вся наша пигасовщина[242], весь грубо эмпирический площадной практицизм, исповедуемый нами по отношению ко многим священным вопросам духа, чтобы так делать большие глаза и недоумевать, зачем это нормальному человеку, при полном уме и здравой памяти, непременно упираться и настаивать на том, что говорится «свiт», а не «свет». Дурь, причуда! Мадьяры сколько лет ведут борьбу за мадьярскую команду в венгерской армии, а всего-то язык команды состоит ровным счетом из 70 слов. Из-за 70 слов падают министерства, откладываются важнейшие реформы, трещит по шву реки Лейты политическая карта Европы. В венгерском парламенте, среди четырехсот с лишком мадьяр, сидят сорок депутатов из Кроации и свято хранят свое право говорить с трибуны по-хорватски, т. е. на языке, которого никто, кроме них, не понимает и употребление которого в парламенте поэтому, казалось бы, не только бесполезно, но даже вредно для самого хорватского дела. Эти же хорваты подняли бунт, когда венгерское начальство попыталось завести в некоторых правительственных учреждениях Загреба, рядом с хорватскими вывесками, также и мадьярские: были уличные демонстрации, столкновения с войсками, лилась кровь… Дурь, причуда! — говорим мы, мы, захолустные обыватели захолустной страны, мы, с высоты нашего политического ума и опыта. А не гораздо ли правильнее было бы взглянуть на дело с другой стороны и понять, что с фактами не спорят? Ведь тут пред нами целый ряд ярких фактов, то массовых, то еще более характерных, индивидуальных. Вот беснуются чуть ли не целые народы из-за семидесяти слов или десяти вывесок на чужом языке; вот большие поэты, мгновенно теряющие дар Божий, как только попытаются сделать внутри себя маленький, крохотный, невинный подлог: сказать «свет» вместо «свiт», «buona sera» вместо «bona sera». Это все факты, непреложные явления жизни, которые не изменятся оттого, что мы будем их порицать или одобрять. Не порицать и не одобрять их надо, не ставить двойки или пятерки мировому порядку и его проявлениям, а скромненько учиться из них уму-разуму: брать жизнь такою, какой она есть в основе своей, и на этой основе строить наше мировоззрение.

Мимо факта шевченковского юбилея мы проходим с почтительным поклоном, и нам даже не приходит в голову, что это — факт исключительной симптоматической важности, пред лицом которого, если бы мы были разумны, опытны и предусмотрительны, следовало бы пересмотреть некоторые существенные элементы нашего мировоззрения. Что такое Шевченко? Одно из двух. Или надо смотреть на него как на курьезную игру природы, нечто вроде безрукого художника или акробата с одной ногою, нечто вроде редкостного допотопного экспоната в археологическом музее. Или надо смотреть на него как на яркий симптом национально-культурной жизнеспособности украинства, и тогда надо открыть пошире глаза и хорошо всмотреться в выводы, которые отсюда проистекают. Мы сами здесь на юге так усердно и так наивно насаждали в городах обрусительные начала, наша печать столько хлопотала здесь о русском театре и распространении русской книги, что мы под конец совершенно потеряли из виду настоящую, осязательную, арифметическую действительность, как она «выглядит» за пределами нашего куриного кругозора. За этими городами колышется сплошное, почти тридцатимиллионное украинское море. Загляните когда-нибудь не только в центр его, в какой-нибудь Миргородский или Васильковский уезд: загляните в его окраины, в Харьковскую или Воронежскую губернию, у самой межи, за которой начинается великорусская речь, — и вы поразитесь, до чего нетронутым и беспримесным осталось это сплошное украинское море. Есть на этой меже села, где по сю сторону речки живут «хохлы», по ту сторону — «кацапы». Живут испокон веков рядом и не смешиваются. Каждая сторона говорит по-своему, одевается по-своему, хранит особый свой обычай; женятся только на своих; чуждаются друг друга, не понимают и не ищут взаимного понимания. Съездил бы туда П. Б. Струве, автор теории о «национальных отталкиваниях», прежде чем говорить о единой трансцендентной «общерусской» сущности.[243] Такого выразительного «отталкивания» нет, говорят, даже на польско-литовской или польско-белорусской этнографической границе. Знал свой народ украинский поэт, когда читал мораль неразумным дивчатам:

Кохайтеся, любитеся,

Та не з москалями,

Бо москалi — чужи люде…

Я не разделяю теории П. Б. Струве и не думаю, чтобы «отталкивания» принадлежали к необходимым и нормальным жизнепроявлениям национальности; во всяком случае полагаю, что легализировать (в научном смысле) эти «отталкивания» следовало бы только с большими и суровыми оговорками. Я не считаю ни нормальным, ни вечным явлением тот антагонизм между великороссом и малороссом, который окристаллизован в простонародных кличках «хохол» и особенно «кацап»; уверен, напротив, что при улучшении внешних условий не только украинство, но и вообще все народности России прекрасно уживутся с великороссами на почве равенства и взаимного признания; даже верю, что большую и благотворную роль в этом сыграет именно великорусская демократическая интеллигенция — и недавно, в одной киевской лекции, подчеркнул эту веру настолько резко, что встретил даже несочувствие со стороны некоторых украинских слушателей. Но нельзя отрицать, что «отталкивание» от инородца есть один из признаков присутствия национального инстинкта, особенно там, где национальная индивидуальность, из-за внешнего гнета, ни в чем ином, ни в чем положительном выразиться не может. В таких случаях «отталкивание», наблюдаемое на этнографических границах, остается поневоле лучшим доказательством того, что угнетенная народность стихийно противится перелицовке своего естества, что истинные пути ее нормального развития тянутся в другом направлении. Таково стихийное настроение всякой большой и однородной массы; таково и стихийное настроение тридцатимиллионного украинского простонародья, сколько бы ни лжесвидетельствовали о противном разные эксперты из национальных оборотней. Эксперты этого рода столько же компетентны в оценке национальных чувств того народа, от которого они отстали, сколько компетентен дезертир в оценке патриотизма и боевого духа той армии, из которой он сбежал. Украинский народ сохранил в неприкосновенности то, что есть главная, непобедимая опора национальной души: деревню. Народу, корни которого прочно и густо впились на громадном пространстве в сплошную родную землю, нечего бояться за свою племенную душу, что бы там ни проделывалось в городах над бедными побегами его культуры, над его языком и его поэтами. Мужик все вынесет, все переживет, всех переспорит и медленно, шаг за шагом, но неуклонно и непобедимо со всех сторон втиснется в города, и то, что теперь считается мужицким говором, будет в них через два поколения языком газет, театров, вывесок — и еще больше.

Вот что значит юбилей Шевченко для всякого, кто умеет последовательно мыслить и заглядывать в завтрашний день. Мы, к сожалению, этими талантами не богаты. Украинское движение, растущее у нас под носом, считается у нас чем-то вроде спорта: мы его игнорируем, игнорировали до этого юбилея и будем, вероятно, игнорировать и после юбилея. Не то слепота самодовольства, не то косность человеческой мысли руководит нашими действиями, и в результате мы допускаем грубую, непростительную политическую ошибку: вместо того, чтобы движение, громадное по своим последствиям, развивалось при поддержке влиятельнейших кругов передового общества и привыкало видеть в них свою опору, своих естественных союзников, — мы заставляем его пробиваться своими одиночными силами, тормозим его успехи замалчиванием и невниманием, раздражаем и толкаем в оппозицию к либеральному и радикальному обществу. Роста движения это не остановит, но исковеркать этот рост, направить его по самому нежелательному руслу — вот что нетрудно и вот чего следовало бы остерегаться. Самые тяжелые последствия для будущих отношений на огромном этом юге России могут отсюда родиться, если мы вовремя не спохватимся, не поймем и не учтем всей громадности того массового феномена, о котором напоминает нам юбилей Шевченко, и не сообразуем с ним всей нашей позиции, всей нашей тактики в делах местных и государственных.

Выскажу одно соображение, которое давно у меня сложилось и подкреплено изучением западноевропейского опыта, но в ответ на которое читатель, должно быть, пожмет плечами. Наш юг стал излюбленной ареной черносотенства, и подвизается у нас оно, особенно в городах и местечках, с солидным успехом. И до сих пор мы себе не дали отчета, можно ли бороться против этого явления, и если можно, то как, каким оружием. А между тем вопрос этот имел бы право на всяческое наше внимание, потому что при нынешних настроениях не впрок нашему краю ни городское самоуправление, ни даже право посылать депутатов в Государственную Думу. Депутаты юга — главная опора реакции, и так было еще до изменения избирательного закона, до Третьей Думы. Чем же можно бороться против этого настроения мещанских масс юга? Чистый, отвлеченный либерализм какой угодно марки им недоступен: мещанство не идет за либералами, если те не догадаются дать ему в придачу еще нечто. На социалистическую пропаганду мещанство органически не способно откликнуться: экономические идеалы этой среды всегда неизбежно реакционны и вращаются в лучшем случае вокруг средневековых идеалов цехового строя, в худшем — это мы видим в Вене, в Варшаве, на последнем ремесленном съезде — вокруг хозяйственного и правового вытеснения инородцев. Единственный идеальный лозунг, который, в данных условиях, способен поднять городские мещанские массы, очистить и облагородить их мировоззрение, — это лозунг национальный. Если они идут теперь за правыми, то ведь не потому, что правые проповедуют бараний рог и ежовые рукавицы, а только потому, что правые сумели задеть в них националистическую струнку. Но не струнку творческого, положительного национализма, а струнку «отталкиваний» от инородца. И никакие на свете яркие знамена не отвлекут наше южное мещанство от лозунгов ненависти, кроме одного знамени: собственного национального протеста. Я не компетентен судить о том, насколько готова какая-нибудь Слободка-Романовка к восприятию украинского национального сознания; утверждаю только одно: выжить оттуда союзников[244] удастся или украинскому движению, или никому. Повторяю: все это так далеко от сегодняшнего положения вещей, что читатель, я знаю, пожмет плечами и скажет: гадания, фантазии. Я же думаю, что гадают и фантазируют те, которые видят только то, что торчит на переднем плане, и не заглядывают ни в статистику, ни в историю, ни в опыт мудрого Запада. Поживем — увидим. А может быть, если не изменится вовремя наша тактика, то и почувствуем…

Когда приходится, по долгу службы, чествовать юбилей Шевченко, мы стыдливо рассказываем друг другу, что покойник, видите ли, был «народный» поэт, пел о горестях простого бедного люда, и в этом, видите ли, вся его ценность. Нет-с, не в этом. «Народничество» Шевченко есть дело десятое, и если бы он все это написал по-русски, то не имел бы ни в чьих глазах того огромного значения, какое со всех сторон придают ему теперь. Шевченко есть национальный поэт, и в этом его сила. Он национальный поэт и в субъективном смысле, т. е. поэт-националист, даже со всеми недостатками националиста, со взрывами дикой вражды к поляку, к еврею, к другим соседям… Но еще важнее то, что он — национальный поэт по своему объективному значению. Он дал и своему народу, и всему миру яркое, незыблемое доказательство, что украинская душа способна к самым высшим полетам самобытного культурного творчества. За то его так любят одни, и за то его так боятся другие, и эта любовь и этот страх были бы ничуть не меньше, если бы Шевченко был в свое время не народником, а аристократом в стиле Гете или Пушкина. Можно выбросить все демократические нотки из его произведений (да цензура долго так и делала) — и Шевченко

останется тем, чем создала его природа: ослепительным прецедентом, не позволяющим украинству отклониться от пути национального ренессанса. Это значение хорошо уразумели реакционеры, когда подняли накануне юбилея такой визг о сепаратизме, государственной измене и близости столпотворения. До столпотворения и прочих ужасов далеко, но что правда, то правда: чествовать Шевченко просто как талантливого российского литератора № такой-то нельзя, чествовать его — значит признать все то, что связано с этим именем. Чествовать Шевченко — значит понять и признать, что нет и не может быть единой культуры в стране, где живет сто и больше народов: понять, признать, потесниться и дать законное место могучему собрату, второму по силе в этой империи.

1911


Итак, из юбилея Шевченко Чуковский и Жаботинский извлекли каждый свой урок. Чуковский понял, что далеко не все готовые репутации можно подвергать испытаниям, Жаботинский достаточно пространно и определенно рассказал о том, что рекомендовано извлечь из этого урока его последователям. Но обращает внимание другое — коль скоро Жаботинский завел разговор об итальянском поэте Белли, он почти слово в слово повторил все то, что Чуковский писал о Роберте Бернсе со ссылками на Карлейля.


* * *

Отметим еще один отклик Чуковского на выход переводов Владимира Жаботинского в книге: Х. Н. Бялик. Песни и поэмы. (СПб., 1911). В ежегодном обзоре «Русская литература <в 1911 году>» Чуковский писал об этой книге, что в ней «с видимым напряжением, с натугой, почти через силу, даровитый публицист-журналист пытается передать своим твердым, но негибким и ломким стихом страстную библейскую поэзию нового пророка израильского»[245].

Как много стояло за вскользь оброненными словами «даровитый публицист-журналист»! Но они справедливо описывали то, чем стал Жаботинский в эти годы, — политика поглотила его безраздельно, и это видно даже по редким, попадавшим в Департамент полиции сведениям: он постоянно находился в поле его зрения. Например, в 1911 году о нем упоминается в связи с сионистской деятельностью И. И. Маховера:

Среди одесских сионистов упоминается Иона Ицкович Маховер. В 1903 году он был застигнут на сходке в числе 60 человек евреев, приверженцев сионизма. В 1905 году был задержан в Киеве на сходке в числе 27 человек, членов Всероссийского союза евреев.

В 1907 году Маховер состоял в переписке с проживающим в г. Одессе Владимиром Жаботинским, который просил Маховера вернуть какому-то одесскому бюро деньги, ссуженные «Кадимою».[246]

Два года спустя имя Жаботинского всплывает в связи со странным орденом, организованным в Киеве.

В конце 1912 года в городе Белоцерковске Васильковского уезда начало сорганизовываться отделение «Ордена всемирного еврейского национального союза». «Цель этого ордена, — сказано в донесении, — образовать возможно большее число отделений в местечках и городах, заселенных евреями, чтобы объединить последних для общей борьбы с правительством и теми мерами, которые предпринимаются против евреев». В донесении сказано, что «деятельность этого ордена в Белой Церкви выразилась в том, что 28 декабря прошлого года в квартире Берлинского[247] было собрание членов этого ордена, причем из Одессы приезжал сотрудник „Одесских новостей“ Владимир Жаботинский, из Двинска еврейский учитель Искин и двое неизвестных из Прилук».[248]

Сохранился устав этого ордена, целью которого названо установление Еврейского национального собрания (ИНФ[249]). Приводим текст устава в переводе, выполненном в Департаменте полиции:

Его стремления

Орден учреждает Еврейское национальное собрание и существует до тех пор, пока находит собрание установившимся. Когда собрание стоит крепко, тогда орден ликвидирует свою деятельность.

Его средства

Он берет у своих товарищей все, что он находит нужным и возможным брать, у чужих он берет помощь с условием, чтобы дающий ничего об этом не знал.

Его организация

Он состоит из 1) активно работающих товарищей, которые всецело передаются ордену и делают все, что «магистрат» от имени нравственной секции им приказывает. Желательно, чтобы активные не знали друг друга. 2) Моральные (нравственные) товарищи, которые вырабатывают инструкции для активных, принципы для ордена и правила для ИНФ Еврейского национального собрания. Они управляются магистратом. 3) Магистрат, который ведет всю эту работу, имеет решающий голос в провинции, а также властвует над активными. Он состоит из трех товарищей, которые должны быть из секции не активных деятелей.

Все остальное, касающееся работы ордена, определяется нравственными конференциями, которые собираются не меньше четырех раз в год: в апреле, в августе, в ноябре и в феврале.[250]

К уставу ордена присоединена листовка, которая, как следует из донесения, написана одним из белоцерковских гимназистов. Возможно, Жаботинский входил в магистрат ордена и приезжал в числе прочих на заседание.


Судя по этим разрозненным сведениям, Жаботинский в эти годы вел обширную политическую деятельность в провинции.

Глава 4 Снова Лондон


Следующий раз жизненные пути Чуковского и Жаботинского пересеклись в Лондоне в 1916 году. К этому моменту их роли существенно переменились, Чуковский был известный критик кадетской газеты «Речь» и в Англию прибыл в составе делегации вместе с писателями Алексеем Николаевичем Толстым, Василием Ивановичем Немировичем-Данченко, редактором-издателем газеты «Речь» Владимиром Дмитриевичем Набоковым и несколькими влиятельными журналистами по приглашению британского правительства. Этот второй приезд в Англию, которую он покинул более 10 лет назад, разительно отличался от первого. Англичане принимали делегацию союзников на самом высоком уровне, в одном из писем к жене Чуковский не без гордости сообщал: «Меня принимал король, сэр Эдвард Грей, лорд Китченер и сэр Джон Джеллико (министр иностранных дел, военный министр и командующий всем британским флотом), мне показывали все тайны, недоступные самим англичанам, — какие строятся теперь суда, аэропланы и проч., я был в стоянке Главного флота, куда с самого начала войны не мог проникнуть никто…»[251]

На этот раз он въехал в Лондон, что называется, на белом коне. Совсем по-иному складывалась в этот период судьба Жаботинского, переживавшего далеко не самый легкий период в своей жизни. В этот момент он был занят формированием в Лондоне еврейского отряда, принимавшего участие в войне против турок в Палестине. Деятельность Жаботинского далеко не всеми приветствовалось и нажила ему немало врагов.

В донесениях сотрудника заграничной агентуры в Департамент полиции за 1916 год сказано:

21-24 сентября 1916 г.

Его Превосходительству

Директору Департамента полиции

Имею честь доложить Вашему Превосходительству, что, по полученным от сотрудника Вебера[252] сведениям, в лондонских эсеровских кругах имеются будто бы неопровержимые доказательства в том, что известный публицист Владимир Жаботинский состоит в сношениях с Департаментом полиции.

По заявлению агентуры, корреспондент «Русского слова» эс-эр С. С. Иванов (Евгений Сомов, донесение от 10/23 декабря 1914 года за № 1674), эс-эр, социал-демократ Лиховецкий (В. Майский[253], донесение от 16/29 июня с. г. за № 783), секретарь помощи политическим каторжанам и ссыльно-перемещенным меньшевик Чичерин (Орнатский[254], донесение от 6/19 августа 1915 года за № 978), большевик Янна Эрнстович Янсон (кличка Браун, предписания Департамента полиции от 28 ноября 1911 года за № 110511 и 17 мая 1914 года за № 171482) и социал-демократ Меер-Генох Мовшев Валлах (Литвинов)[255] заняты расследованием деятельности Жаботинского в целях получения доказательных данных. По словам этих же лиц, обо всем этом стало им известно от Бурцева, который, в свою очередь, получил эти сведения о Жаботинском от Департамента полиции.

Революционная среда намерена бойкотировать Жаботинского впредь до окончательного расследования его деятельности и официального объявления его провокатором.[256]

Совершенно секретно

7 декабря 1916 г.

В дополнение к донесению от 28 августа / 4 сентября 1916 года за № 835 имею честь доложить Вашему Превосходительству, что по сведениям, полученным от сотрудника Вебера по делу о Жаботинском, добыты следующие дополнительные сведения: Владимир Жаботинский основал в Лондоне ежедневную газету «Унзере трибуна» на еврейском языке, с целью агитации среди еврейских масс Англии для поступления в армию.

Агитация поставлена на основах сионизма, как бы сплетенного с лозунгами союзных держав, т. е. освобождение народов от милитаризма и проч.

Газета в техническом отношении прекрасно поставлена, но содержание статей пишется плохим еврейским языком, так как Жаботинский хотя и знает еврейский язык, но пишет плохо по-еврейски. Содержание газеты обходится до 60 фунтов или больше в неделю.

Члены Бунда и еврейской социалистической партии в Англии особенно ретиво занялись розысками источника средств, на кои издается упомянутая газета, и отношения к ним Жаботинского. Альтер (старший) и социал-демократ Ляховецкий (Майский) говорят, что газета издается на средства не только Ротшильдов и Кº, но что здесь есть и другие деньги, происхождение которых необходимо выяснить.

По словам вышеупомянутых лиц, было устроено так, что Жаботинский должен был обратиться к одному из лондонских редакторов каких-то еврейских изданий за советом. В процессе длинного разговора с таким редактором Жаботинский должен был сознаться, что деньги, на кои он издает газету, не его и не сионистского комитета, но что во всяком случае, ему не придется «докладывать» к газете из своих средств.

Описанный эпизод будто бы дал только добавочный материал к тем сведениям обвинительного характера, какие получены революционной средой в отношении Жаботинского.

Добыть более подробные сведения по этому вопросу не представляется возможным, но известен бесспорный факт, что в эмигрантской среде Жаботинского подозревают в службе в охранной полиции, почему его сторонятся и доверие к нему поколеблено.[257]

Пока не обнаружено никаких сведений, что эти слухи имели своим источником известного борца с провокаторами В. Бурцева, в его архиве какие-либо компрометирующие сведения о Жаботинском отсутствуют, нет и следов интереса к Жаботинскому со стороны Бурцева. Это один из обычных для эмигрантов эпизодов межпартийной борьбы — интернационалисты социал-демократы и эсеры не могли одобрять националистический уклон деятельности Жаботинского. Но, думается, крови ему попортили подобные слухи, циркулировавшие в замкнутой эмигрантской среде, немало.

Может быть, поэтому так обрадовался Жаботинский новой лондонской встрече с Чуковским. Однако сделанная им 26 февраля 1916 года запись в рукописный альманах Чукоккала содержала ноту, неожиданную по отношению к тому, кого он когда-то ввел в литературу, ноту самоуничижения: «В память старой дружбы сунусь-ка и я — с суконным рылом в калашный ряд»[258]. И «рыло», и «ряд» могли относиться как к статусу делегации, в составе которой приехал Чуковский, так и к тем, чьи автографы уже украшали страницы Чукоккалы. Памятником этой их встречи стали два последних письма Жаботинского к нему.

3.

23 февраля 1916

3, Justice Walk

Chelsea, S.W.

Дорогой К.И.

Страшно обрадовался Вашей записке. Телефона у меня нет, это Вам не Петербург; протелеграфируйте мне, когда Вас можно застать, начиная с пятницы утром, и я буду тут как тут. Адрес мой изображен сверху, и еще раз его повторяю:

Jabotinsky

3, Justice Walk

Chelsea (зри дальше)

Поблагодарите А. Н. Толстого за письмо[259]. Крепко жму руку.

Ваш В. Жаботинский.

4.

4 марта 1916

3, Justice Walk

Chelsea, S.W.

Дорогой друг,

Чи Вы уж вернулись?

Дайте знать о себе. И еще просьба — если В. Д. Набоков здесь, напомните ему о моей просьбе[260]. З. А. Венгерова[261] уехала, погода скверная, у меня шея распухла, сижу дома, ты один у меня на свете остался — kim aher[262]!

Ваш В. Жаботинский, эсквайр.

Но надо отдать должное Чуковскому — он не просто прогарцевал мимо своего бывшего наставника на белом коне, он в меру своих сил помог ему. Начиная с 1914 года Жаботинский занимался, как уже упоминалось, формированием еврейских добровольческих отрядов, о задачах которых он писал М. Горькому 26 августа 1915 года:

В Египте из палестинских изгнанников мы устроили батальон, который теперь находится с англичанами в Дарданеллах; теперь я получил принципиальное согласие английского военного министерства на образование еврейского контингента специально для участия в оккупации Палестины. Если не случится ничего непредвиденного, то через месяц начнем вербовку в Англии, Франции и Америке. Дело имеет многих противников; если Вы в их числе, то вопрос исчерпан. Если же Вы этой идее сочувствуете, то буду просить у Вас моральной помощи. План такого легиона рассчитан, конечно, не на материальный количественный эффект, а на моральный; эта идея нуждается в patronage со стороны вождей общественного мнения — об этом Вас и буду просить. Если проект осуществится, нам необходима будет какая-нибудь манифестация внимания и сочувствия со стороны русского общества.[263]

Но Горький тогда на обращенный к нему призыв Жаботинского о помощи не откликнулся, эти идеи Жаботинского не встретили сочувствия и у многих лидеров сионизма в России. Несмотря на это, в 1915 году первый транспортный еврейский полк (так называемый «отряд погонщиков мулов», занимавшийся доставкой воды, питья и боеприпасов на линию фронта) был создан и воевал в составе британской армии, Жаботинский поступил в него добровольцем.

Командующий британской армией полковник Дж. Г. Паттерсон написал об этой военной кампании книгу «С еврейским отрядом в Галлиполи», где достаточно высоко оценил действия еврейского полка. Чуковский первый в России написал об этой книге, специально посвятив ей одну из своих корреспонденций «Под знаменем Сиона»[264], из которой, кстати, в России впервые узнали о капитане Трумпельдоре, в прошлом — герое русско-японской войны, заслужившем четыре Георгиевских креста и потерявшем на этой войне руку.

Надо ли говорить, что эта публикация была очень важна для Жаботинского, поскольку она стала первой в России «манифестацией внимания и сочувствия» к его делу, которой он не дождался ни от Горького, ни от прошлых своих единомышленников. Важным был для него и факт появления такой статьи на страницах влиятельной кадетской газеты. Но этим помощь и поддержка Чуковского не ограничилась. При его участии вскоре после его возвращения в Россию был подготовлен и издан русский перевод книги Паттерсона, причем в издание включены были только главы, касающиеся еврейского отряда. Книга вышла на русском языке с предисловием Чуковского и статьями Вл. Жаботинского и И. Трумпельдора.[265] Мы приводим статьи Чуковского и Жаботинского, помещенные в этой книге, полностью.

Корней Чуковский. Предисловие

I

Мы сократили эту книжку вдвое, ибо в ней было много лишнего. Автор подробно говорил о себе, о своей военной карьере, о стратегии и тактике Дарданелльской кампании, и все это, быть может, интересно, но не Обществу изучения еврейской жизни.

Нас, естественно, интересовали только те главы этой книжки, где повествуется о вольных сионских дружинах, вступивших в английскую армию для отвоевания Палестины. Таких глав оказалось четырнадцать, их мы перевели, а остальные семнадцать оставили без перевода, так как они к делу не относятся.

Автор книжки, полковник Паттерсон, командовавший этими дружинами, не еврей, а чистокровный англосакс. Он — опытный вояка, авторитетный знаток всяческих баталий, походов, осад. Где только он не изучал своего ремесла. И в Индии, и в Южной Африке, во время англо-бурской войны, и в Уганде, и в Клондайке, и в Италии. Он гостил в Вашингтоне у американского президента Рузвельта лишь для того, чтобы подробнейше исследовать конницу, артиллерию, пехоту в Западной и Восточной Америке. В Испании и во Фландрии он рачительно изучал все детали наполеоновских войн, а в Канаде нарочно проехал по реке Святого Лаврентия, чтобы осмотреть знаменитый Авраамовский форт, взятый штурмом солдатами Вольфа.

Словом, это — не дилетант военного дела, а специалист, отдавший ему всю свою жизнь. В любимой своей специальности он судья строгий и требовательный; поэтому его похвалы боевым заслугам сионистов имеют особый вес.

«Я зорко следил за моими людьми, — повторяет он не раз в своей книжке — и с удовольствием убедился, что все они, за одним исключением, вышли из испытания с честью, выказав полное пренебрежение к опасности».

Ни к кому не подольщаясь, ни перед кем не заискивая, он с солдатской прямотой отмечает все малейшие недостатки и слабости этого израильского воинства.

Откровенность его порицания вселяет доверие к его похвалам. Можно пожалеть лишь о том, что, прожив со своими солдатами такое продолжительное время, он не познакомился с ними ближе, не заинтересовался их внутренней жизнью. Впрочем, психология — не его специальность: он ведь человек боевой. Даже о таком исключительном человеке, как капитан Трумпельдор, он сказал лишь несколько торопливых (хотя и восторженных) слов. А между тем Трумпельдор — истинный герой его повести. Без Трумпельдора она сильно поблекла бы. В Англии и во Франции я слышал о Трумпельдоре от многих. Стоит упомянуть в разговоре Вольную сионскую дружину, как сейчас же назовут его имя. Он не только удивительный солдат, но и человек удивительный. Полковника, конечно, восхищают лишь его солдатские качества, его веселость под лютым огнем, его сказочная лихость, его опытность, а между тем он и в обыденной жизни так же героичен, как и в бою.

Приехав с Западного фронта в Россию, я, конечно, постарался узнать об этом человеке побольше, и изо всех писем, воспоминаний, рассказов предо мной обрисовался упрямый, упорный характер, цельная душа, монолитная, для которой желать — это значит достигнуть, которая не может исповедовать какие-нибудь идеалы и верования, не отдавая им всю себя, без остатка. Пусть мечта таких людей утопична, несбыточна, тем ревностнее они ей служат, несмотря ни на что, вопреки всему. Он из того самого теста (или, вернее, гранита), из которого делаются великаны истории.

Свою мечту о возвращении евреев в Сион Трумпельдор возлюбил еще в детстве. Чтобы сделаться мужиком Палестины, пахарем праотческой земли, он с детства закаляет себя, приучает ко всяким лишениям, спит на голом полу без подушки и, отстраняясь от детских игр, воспитывает в себе героический дух: в полночь отправляется на кладбище, режет себе до крови руку, и все это без экзальтации, а систематично, спокойно, выполняя задуманный план. Он вообще не из тех, которые кричат и суетятся. Он ровен, молчалив, не говорит о себе, и его возвышенный идеализм сказывается не в словах, а в поступках: еще в Пятигорске, подростком, он ходил по кабакам и с прелестной наивностью уговаривал крестьян бросить пьянство, за что бывал нещадно избиваем.

В юности он находился под влиянием толстовских идей, не ел мясного, отказался от денег. Для нравственного самоусовершенствования возлагал на себя множество труднейших задач, которые и выполнял методически.

Не дожидаясь призыва в армию, он вступил в нее вольноопределяющимся и выпросился в Порт-Артур, надеясь, по окончании службы, немедленно уехать в Палестину.

Но началась война, и он совершил в Порт-Артуре столько удивительных подвигов, что его наградили всеми четырьмя Георгиями, а также (хоть он и еврей) званием зауряд-прапорщика. Там он потерял левую руку и все же, несмотря на увечье, участвовал во многих отчаянных разведках.

Покойный генерал Кондратенко знал Трумпельдора лично, восхищался его сверхъестественной храбростью и, узнав о его представлении к Георгию, прислал ему поздравительную телеграмму.

«Когда Порт-Артур сдался, — сообщает мне родственник Трумпельдора, г. Аксельбант, — Трумпельдор вместе с остальным гарнизоном попал в плен, сейчас же основал маленькую школу грамотности (для русских солдат), которая скоро разрослась в большое учебное заведение, где обучались грамоте и другим предметам сотни рядовых всех национальностей».

Преданность еврейской националистической догме не отчудила его от русских товарищей. Он чувствовал к ним братскую приязнь и, кроме школы, где учил их грамоте, создал для них там же, в плену маленький солдатский театрик, где многие из них выступали артистами, а также издавал для них небольшую газету, сотрудниками и читателями которой были они же.

Георгиевские кресты и увечье обеспечили ему маленькую пенсию, и вот по освобождении из плена он подает в отставку и, взрослый мужчина, принимается зубрить Киселева, физику Краевича, латынь. В два-три года почти самоучкой он проходит весь гимназический курс. Поступает в университет, в Петроград, и, блестяще окончив его, тотчас же спешит в Палестину осуществлять свою давнишнюю мечту: нанимается простым батраком в одну из еврейских колоний, превращается в мужика-хлебороба и работает единственной уцелевшей рукой в винограднике, в поле, в саду.

Опростился по-толстовски на прародине.

Война разрушила еврейские колонии, и колонисты, бежав из Сиона, вступили в английскую армию, надеясь, что, освободившись от турецкого ига, они, в случае победы союзников, добьются возрождения Палестины под протекторатом Англии или Франции[266].

Охваченный с детства мечтою о сионской державе, безрукий солдат только этой минуты и ждал. Пасть за Палестину ему казалось сладчайшим уделом. Он вступил в ряды британской армии — в еврейскую Сионскую дружину. Там ему сразу дали высокий чин капитана и предложили обозную службу. Это предложение вначале оскорбило его, да и всех его товарищей-евреев. Они с энтузиазмом готовились к подвигам, а их посылают в обоз! Они рады были первые ринуться в бой, за свою Обетованную Землю, а их удерживают где-то в тылу! Но им объяснили, что английский обоз не в тылу, а в самых недрах действующих войск, в самой гуще кровавых событий, — и Трумпельдор уступил, а вместе с ним и другие солдаты.[267]

II

Это нежелание оставаться в тылу очень характерно для первоначальных горячих дней молодого сионского воинства. Потом горячность этих людей поостыла, когда выяснилось, что вместо Палестины им придется все время сражаться в Галлиполи, но в ту пору самый последний сефард был охвачен боевым энтузиазмом.

Один из этих энтузиастов, лейтенант Сионского отряда Соломон Беруль, писал в ту пору своему отцу:

«В еврейском отряде Берули должны идти в строй, а не в санитары. И я, конечно, в строю».

Товарищи Трумпельдора оказались достойны его. Отец Соломона Беруля прислал мне связку его удивительных писем; в них отпечатлелся тот высокий идеалистический дух, которым были охвачены эти сионские воины.

«Надо знать, — пишет отцу С. Беруль, — что еврейский обоз был единственным на всем фронте в течение недели, что он один на себе вынес всю тяжесть продовольствия десантных войск, что он работал 24 часа в сутки и что уже в первые дни он получил благодарность от главнокомандующего. А когда через некоторое время прибыли еще обозы и главнокомандующий предложил сионцам отдохнуть, они отказались. Когда они получили вторую благодарность и вторично им предложили отдохнуть, они ответили:

— Сионский легион уедет последним».

Вот какой был тогда подъем. Этим людям шепнули одно только слово «Палестина», и слово оказалось волшебным. Мы, христиане, и не подозревали, как оно неотразимо властительно над современными еврейскими душами.

Ведь этим людям никто не обещал Палестины; им только сказали: «может быть», и этого оказалось достаточно, они бросились в лютый огонь — и студенты, и профессора, и ремесленники, и полудикая арабская чернь, — все хотели умереть за Палестину и даже не за Палестину, а за одну только мечту о Палестине, за одно только право любить ее, молитвенно верить в нее.

«Поверь и поверьте все другие, — пишет Соломон Беруль отцу, — что сердце культурного студента и сердце дикого арабского прощелыги одинаково лежали там. Среди нас были всевозможнейшие представители современного общества, от окончивших университеты адвокатов, врачей, инженеров до самого низкого воришки. Короче говоря, мы были народ. Мы всегда воевали друг с другом по всем вопросам, по всем отраслям окружавшей нас жизни, но по вопросу о Палестине не было двух мнений. Мы все время друг друга ненавидели — я его за грязные руки, он меня за чистые, но одно слово „Палестина“, и мы снова старые братья — бней Исраэль[268]. Надо дожить, надо иметь счастье видеть эту картину объединения таких врагов, как мы, при одном посягательстве на имя Палестины. Я это видел и переживал. Третья и четвертая рота это был котел самых яростных распрей, вплоть до того, что один сефард подколол ножом ашкенази[269], но достаточно нам было бросить лозунг „Палестина“, и мы ушли из армии обнявшись».

Мечта о Палестине — их религия, их культ. Кроме этой мечты, у них нет ничего. Их сердца намагничены ею, как некогда сердца крестоносцев. Каждая строчка тех замечательных писем, которые я цитирую здесь, проникнута этой палестинской романтикой. Их автор — молодой офицер Вольной сионской дружины, участник экспедиции в Галлиполи. Он писал своему другу-отцу обо всем, что его волновало, а отец предоставил их мне. В них тоска по обетованной земле выразилась с удивительной силой.

«В Александрии за несколько часов до отъезда, — пишет лейтенант Беруль, — грузили на наш пароход жестянки для воды и разные приспособления для перевозки этих жестянок на мулах. При виде этих жестянок мы прямо-таки возликовали. Куда едем? Конечно, в Гаазу! Ибо где пустыня? Где нет воды? Где ее нужно подвозить на мулах? Конечно, в Палестине, в Гаазе. У всех сердце екало: Гааза, Гааза, Гааза. А когда мы приехали в Галлиполи, мои сефарды с ангельским видом спрашивали:

— Это что? Гааза, Яффа или Хайфа?»

Словом, Палестина для этих людей — центр всего мироздания; они, как лунатики, заворожены Палестиной, и стоило бы кликнуть клич, стоило бы, вместо Галлиполи, повести их в Сионскую землю, и со всего мира стеклись бы бойцы: из Америки, Италии, Швейцарии, из России, из Скандинавских стран, отовсюду. Об этом свидетельствует множество писем. Вот, напр., какое письмо получил я в июне 1915 г. от группы могилевского еврейства, после того, как в газете «Речь» была напечатана моя статья о Сионцах.

«От всего сердца просим вас написать полковнику Паттерсону, чтобы приехал к нам. Вся молодежь наша охотно поступит в его армию».

Это писано из Могилева, из Ставки! Даже там, в самом сердце российского воинства, в сгущенной русской боевой атмосфере, сидят мечтательные иностранцы и опьяняются грезами о какой-то несказанно прекрасной войне за какую-то неизреченно прекрасную землю. Они охотно умрут за Россию, но умереть за прародину — для них удесятеренное счастье.

Сидя в Могилеве, они чувствуют себя гражданами Яффы, Гаазы, Сиона!

«Для нас это не колония, а вся жизнь», — пишет о Палестине своему брату С. Беруль и требует от своих близких такой же пламенной влюбленности в нее. Отец этого горячего юноши, узнав о его вступлении в отряд, естественно, слегка заволновался — и юношу это очень задело: как смеет отец волноваться! — ведь если сын и умрет, то за Палестину! «Я понимаю еще мама, она женщина, но папа-то чего так заволновался?» — укоряет он отца в одном письме. «Признаться, мы, уходя на войну с надеждой драться за Палестину, ожидали иного от наших родителей; в частности, я ожидал иного от моего папаши. Я даже сожалел о том, что со мной нет Миши…»

Они уверены, что все им завидуют, — они искренне жалеют тех несчастных, которым не выпало на долю блаженства сразиться за Обетованную Землю!

Увы, это блаженство не выпало на долю и им. Вместо Палестины их послали в Галлиполи, и они почувствовали себя обокраденными. Весь их энтузиазм погас.

«Нас ударили обухом по голове, — пишет отцу С. Беруль. — Теперь, очевидно, не понадобилась Палестине наша кровь. Буду ждать, когда понадобится».

Теперь, после обнародования отчета официальной великобританской комиссии для исследования причин Дарданелльской неудачи, мы знаем, какая безобразная и сумбурная путаница была эта Дарданелльская кампания, и конечно она не могла вдохновлять палестинцев на какие-нибудь необыкновенные подвиги.

«Мы работаем не на себя, а на чужого хозяина!» — меланхолически писал один из них.

Но все же их работой «хозяин» остался доволен и многократно воздавал им хвалу. Когда редакция нью-йоркской газеты «День» запросила главнокомандующего десантными войсками, сэра Айана Гамильтона, хорошо ли сражается сионский отряд, главнокомандующий ответил ей так:

Евреи, из которых состоит этот отряд, были безжалостно изгнаны турками из Иерусалима и прибыли в Египет со своими семействами, изнуренные лишениями и голодом. Они образовали вольную обозную дружину для борьбы с турками, которые им ненавистны. И офицеры, и солдаты этой дружины проявили большое мужество, доставляя боевые припасы и провиант на позиции, нередко под жестоким огнем. Один из рядовых выказал особую храбрость, за которую и был представлен к награде: получил от короля медаль «За отменную службу».

Но, конечно, не того добивались эти палестинские энтузиасты.

Книжка полк<овника> Паттерсона поверхностная и односторонняя книжка. Рассказывая историю Сионского отряда, автор простодушно уверен, что во всей этой истории самое для нас интересное — он сам. Поэтому нам поневоле пришлось дополнить его книжку другими источниками, и мы рады, что можем напечатать рядом с нею статьи таких компетентных свидетелей, как капит<ан> Трумпельдор и Вл. Е. Жаботинский. В. Е. Жаботинский, талантливый русский журналист, виднейший идеолог сионизма, был организатором этой Сионской дружины, и потому для нас особенно ценно его авторитетное слово.

Издавая эту книжку о Сионском отряде, мы отнюдь не намерены проповедовать и прославлять сионизм. Прежде чем судить о сионизме, нам, неосведомленным русским читателям, нужно познакомиться с ним. В современном еврействе есть много других, враждебных сионизму течений, о которых мы тоже не знаем почти ничего, и прежде чем идейно примыкать к тому или иному течению, нам надлежит добросовестно их изучить. Мы ведь не знаем ни бундизма, ни территориализма, ни так называемого «группизма» и надеемся, что вслед за этой книжкой Общество для изучения еврейской жизни издаст целый ряд монографий, посвященных этим многообразным течениям еврейской политической мысли.

Вл. Жаботинский. Евреи и Палестина

История еврейского отряда, рассказанная в книге полковника Паттерсона, имела предварительную историю. В кратких чертах я попытаюсь наметить ее здесь. Инициаторам этого дела удалось осуществить свою мысль только в скромных размерах, но я смею думать, что это была мысль правильная и крупная; и, быть может, скромное дело еще принесет крупные плоды.

Еврейский отряд в Александрии составился из добровольцев, и его целью было принять участие в действиях английской армии на турецком фронте. Иными словами, он явился выражением веры в то, что национальные интересы еврейского народа на Востоке требуют ослабления Турции и усиления Англии. Как и почему возникла эта вера? С давних пор считалось, что между турецкой государственностью и евреями существуют хорошие отношения; оттоманские евреи были всегда добрыми подданными; сионистское движение с первых дней своего бытия велось в духе искренней лояльности к Турции. Не было ли поэтому выступление александрийского отряда резким противоречием всей предыдущей политике национального еврейства? На этот вопрос мы отвечаем: да, выступление означало разрыв со старым курсом. Но почин этого разрыва был сделан другой стороной — турецкими властями.

В отношении турецкой власти к евреям надо отчетливо различать две стороны: отношение к евреям вообще и отношение к еврейской колонизации в Палестине. На первое никто не имел права жаловаться: Турция оказала гостеприимство испанским евреям, когда они были изгнаны из владений Фердинанда и Изабеллы; она не вмешивалась в их религиозную и общинную жизнь и не устраивала им погромов — это было хорошо, и за это еврейский народ всегда будет благодарен. Со своей стороны евреи сделали для Турции из Салоник богатый порт, — больше того: когда в последние десятилетия прошлого века в Македонии началась безумная война всех против всех, и греки, болгары, сербы старались перетянуть Салоники, столицу края, каждый на свою сторону, Салоники хранили полное спокойствие и строгую оттоманскую лояльность. Если в течение всех этих десятилетий раздора Порта могла ссылаться на тишину в Салониках как на лучшее доказательство искусственного характера македонских движений, она была этим обязана еврейскому большинству города, которое было верно Турции и не хотело ни греков, ни болгар. Может быть, оно иногда заходило даже слишком далеко в своей лояльности, — но, во всяком случае, не туркам его за это упрекать. Только однажды вышли евреи Салоник из своего политического нейтралитета: это было летом 1903 года, когда Энвер в их городе поднял знамя младотурецкой революции. Они поняли, что на этот раз дело идет не о разрыве Турции на части, а напротив — о спасении и обновлении ее. Как один человек, они примкнули к младотуркам, поставив на карту свое равноправие, свои богатства и самую жизнь. Первая речь на площади Конституции была произнесена по-эспаньольски. Если младотурки с первого дня ощутили вокруг себя ту атмосферу деятельной симпатии, без которой так трудно бороться, если они с первого дня могли показать миру, что столица Македонии, которая до того считалась неприступной для революционеров, пошла с ними и за ними, — они этим обязаны евреям. Евреев в Турции была малая горсть, но и в сохранении Турции, и в обновлении ее они сыграли почетную роль. Благодарные Турции, они имеют полное право требовать, чтобы Турция была благодарна им.

Совершенно другая картина получается, когда мы оглядываемся на отношение Турции к еврейской колонизации в Палестине. Эта колонизация началась с 80-х годов и сейчас же вызвала официальное противодействие. В 1890 г. был опубликован приказ, запретивший иностранным евреям оставаться в Палестине дольше трех месяцев. Этот приказ на долгие годы остановил развитие колонизации. Этот приказ поставил еврейского поселенца в положение вечной и всеобъемлющей нелегальности; каждый шаг его был вне закона, и поэтому каждый шаг ему приходилось оплачивать бакшишем. Этот приказ не был отменен ни старо-турками, ни младотурками, невзирая ни на какие ходатайства.

Тем не менее еврейская колонизация развивалась, еврейское население за 30 лет с 25 тысяч выросло до 100 тысяч, создало цветущие колонии и прекрасные школы. Но это было достигнуто не благодаря турецкому режиму, а наперекор ему. Счастье евреев заключалось в том, что в Турции действовали так называемые капитуляции. Это — договоры с державами, в силу которых иностранноподданные в Турции подлежат юрисдикции своих консулов, а не местных властей. Поэтому турецкая полиция не может схватить чужого подданного и выслать его из страны; она должна обратиться к консулу и просить его о высылке нежелательного поселенца. Но иностранные консулы, наоборот, сами желали как можно большего притока своих «подданных» в Святую Землю. Политика всех держав на Востоке заключалась в накоплении «позиций» и «интересов». Поэтому представление турецких властей о высылке евреев, отбывших трехмесячный стаж, клалось под сукно. Только благодаря этому бессилию турецкой власти удалось евреям кое-что создать в Палестине.

Капитуляции привели и к другому последствию: что турецкие власти иногда оказывались вынужденными даже легализировать еврейские учреждения в Палестине. Например, они легализировали яффскую гимназию, несмотря на ярко сионистский характер этой школы. Но к этому турецкие власти были вынуждены простым расчетом: если бы они отказали в легализации, гимназия отдалась бы под покровительство английского или французского консула. Иностранные консулы наперебой предлагали ей это покровительство, не требуя взамен никаких изменений в языке и программе, просто ради упомянутого «накопления позиций». Этим, между прочим, в значительной мере объясняется то, что даже в самый разгар своих грез о всеобщей «оттоманизации» младотурки были осторожны с инородческими школами: они знали, что при малейшей угрозе все эти греческие, армянские, еврейские школы подымут иностранный флаг, и тогда турецкие власти лишатся даже права инспекции.

Резюмируя, мы имеем право сказать, что единственною причиною той вынужденной турецкой терпимости, которая дала евреям возможность создать ряд учреждений в Палестине, были капитуляции, бессилие турецких властей и покровительство европейских консулов. Все держалось на этом базисе. Когда началась война, Турция еще до своего вмешательства объявила капитуляции отмененными; и еврейская колонизация сразу оказалась висящей в воздухе, сплошным незаконным явлением, подлежащим уничтожению. Еще через несколько недель сама Турция вмешалась в войну — и сейчас же вслед за этим начался систематический поход против еврейской колонизации в Палестине.

Пишущий эти строки, которого упрекали в непоследовательности, должен заявить, что для него этот поход не был неожиданностью. Я всегда верил в то, что сионизм полезен для Турции, если правильно понимать ее интересы; но уже давно стало ясно, что турки понимают интересы Турции по-другому и что переубедить их не удалось. Еще первые палестинофилы 80-х годов — евреи и христиане — пробовали доказать турецким властям, что сионистское движение по существу своему лояльно и ничего, кроме чести и выгоды, Турции не принесет. Герцль повторил эти попытки. Когда пришли младотурки, сионисты учредили постоянное представительство в Константинополе, создали там свою прессу, добились непосредственного контакта с членами правительства. Но все эти 33 года объяснений в любви и преданности не привели ни к чему. Запрет въезда не был отменен; правительство не пошло ни на какие уступки, и сионистскому представителю в Стамбуле не удалось добиться даже разрешения представить докладную записку.

Это не было последствием равнодушия к сионизму. Наоборот, еврейская колонизация в Палестине все время привлекала внимание правительства. Д-р Низим-бей, главарь и вдохновитель всей «инородческой» политики младотурецкого комитета, неоднократно выступал с заявлениями о вредном и недопустимом сионистском движении. Министры провозглашали то же в палате депутатов, отвечая на антисемитские запросы. В Иерусалим и Бейрут посылали циркуляры с требованием не допускать покупки земель евреями. Когда незадолго до начала войны в Яффу — город, где сосредоточены все центральные учреждения колонизации, — был назначен новый каймакан, Беха-Эддин, то обнаружилось, что он предварительно изучал сионизм в Константинополе по частным и полицейским материалам, представил по начальству доклад о необходимости покончить с колонизацией и немедленно после того был командирован в Яффу.

События, последовавшие за вмешательством Турции в европейскую войну, были просто логическим развитием этого полного банкротства нашей туркофильской политики, продолжавшейся 33 года. 17 декабря 1914 г. на улицах Яффы было схвачено свыше 700 евреев; им не дали уложиться, разлучили мужей с женами и детей с матерями, многих просто ограбили; их посадили на нейтральный пароход, уходивший в Александрию, и объявили им, что в Палестину им никогда уже не вернуться. За этой высылкой последовали другие. До 10 тысяч евреев было таким образом выгнано из страны, которую они считали и считают своею. Параллельно с высылками началось военное законодательство, стремившееся покончить со всеми формами сионистской колонизации. 11 января 1915 г.[270] был опубликован приказ главнокомандующего о запрещении впредь образовывать сплошные еврейские поселения. Тогда же повелено было снять еврейские вывески и надписи. 18 января вышло запрещение употреблять еврейский язык в частной переписке. 21-го была опубликована официальная прокламация, объявившая сионистов врагами Турции. 21 февраля было объявлено повеление о ликвидации сионистского банка — ликвидации в условиях, равносильных банкротству. Этот банк, имевший в крае семь отделений, был главным жизненным центром всей колонизации: удар был рассчитан метко. Этот удар был направлен из самого Константинополя, из министерства финансов, и, таким образом, отпала последняя надежда — что поход на сионизм был только делом местных властей. В то же время деятельно подготовлялся погром: у евреев было отобрано оружие и роздано арабской черни; высшие полицейские чиновники открыто говорили феллахам, что скоро у евреев отберут земли и отдадут им; была заготовлена специальная литература, призывавшая к резне евреев, и запасы ее хранились в Иерусалиме и Яффе.

Факты, здесь перечисленные, сообщаются не со слов беженцев, а на основании данных неопровержимых. В наших руках были номера палестинских газет с напечатанными там официальными приказами; в наших руках были экземпляры погромной литературы. Разоружение евреев, вооружение арабской черни и явно погромная тактика полиции были подтверждены в циркулярах, разосланных из Берлина и прошедших немецкую цензуру. Эти приказы и циркуляры были опубликованы в копенгагенской «Трибуне», были перепечатаны американской еврейской прессой и не вызвали ни одной попытки опровержения.

Были зато попытки объяснить или даже оправдать этот поход тем, что он будто бы явился ответом на образование александрийского отряда. Это неправда, грубая и недобросовестная. Разгром колонизации начат был турками 17 декабря 1914 г. и дошел до апогея в феврале 1915 г.; в конце февраля турецким властям пришлось его остановить под сильным давлением американского правительства. Еврейский отряд в Александрии возник только в середине марта. Он был ответом на турецкий вызов, а не обратно. Расправа с еврейской колонизацией не была вызвана ничем, кроме одной простой и основной причины: турецкое правительство не желает еврейской колонизации в Палестине.

Эту расправу, как сказано, туркам не удалось довести до конца ввиду энергичного вмешательства Америки. Это вмешательство с первого дня гонений выразилось чрезвычайно ярко. К берегам Сирии были присланы два броненосных крейсера — «Tennessee» и «North Carolina»: оба, в особенности первый, сделали несколько рейсов между Александрией и Яффой, перевозя еврейских выселенцев из Палестины в Египет и возвращаясь обратно с ящиками золотой валюты для сионистского банка, пока не вышел приказ о ликвидации этого банка. Чем объясняется этот интерес Америки к еврейским колониям в Палестине, мы не знаем, во всяком случае, он находится в связи с тем, что с 1908 года Америка посылает в Константинополь уже третьего посла-еврея. После того, как стало известно, что в Палестине готовится погром, александрийский комитет помощи беженцам послал президенту Вильсону обстоятельную телеграмму с просьбой о защите — о защите «не жизни, не достояния, а той идеи, выражением которой служат наши колонии». Капитан крейсера «Tennessee» телеграфно подтвердил серьезность положения. Вильсон и особенно Брайан, бывший тогда статс-секретарем, приняли меры быстрые и энергичные. Было произведено давление не только на Порту, но и на германское посольство в Вашингтоне. Тогда массовые изгнания прекратились, погромную литературу убрали, ликвидация банка была отложена, и восстановилась более или менее нормальная жизнь.

Это, однако, не значило, что отменена государственная опала, объявленная сионизму. Прекратились только массовые высылки, но изгнания отдельных деятелей продолжались. Изгонялись из Палестины люди глубоко лояльные, искренне преданные Турции, принявшие оттоманское подданство, окончившие турецкий университет — изгонялись только за то, что они сионисты. Эта политика была перенесена и в Константинополь. Там сионисты еще с 1909 года издавали большую ежедневную газету на французском языке «Le Jeune Turc»[271], которая честно и ревностно защищала оттоманские государственные интересы. Младотурецкое правительство неоднократно проявляло свою признательность этой газете. Но весною 1915 г. правительство потребовало под угрозой закрытия, чтобы «Le Jeune Turc» напечатал от имени редакции статью против сионизма. Редактор ответил, что он согласен поместить что ему пришлют и даже готов отказаться от ответа в защиту, но печатать статью против сионизма от своего имени он не может. Тогда угроза была исполнена и газету закрыли. Насколько мне известна история печати — это первый случай кары не за то, что газета пишет, а за то, что она не пишет. Вскоре после этого константинопольский представитель сионистской организации был уведомлен о том, что он должен оставить Турцию, иначе его вышлют. Он был хорошо известен лидерам младотурецкого комитета как испытанный друг Турции; он пользовался поддержкой и покровительством американского посла. Но ничто не помогло, и он вынужден был уехать. После этого доктору Руппину, главе сионистского бюро в Палестине, было предъявлено требование оставить эту должность. Выслать его сразу не решались, так как он германский подданный. Он подал в отставку и остался в Палестине в качестве частного лица. Но и с этим правительство не могло примириться, и прошлой осенью д-р Руппин, несмотря на свое германское подданство и заступничество германского посла, был выслан из Палестины. Этот последний пример окончательно устраняет все толки о том, что высылали людей, подозреваемых в сочувствии к Англии и ее союзникам. Высылали людей, обвиняемых в сионизме.

Некоторые неисправимые оптимисты, не желая отказаться от иллюзии «еврейско-турецкого братства», пытались ухватиться за то, что, в конце концов, «в других странах с нами обходились гораздо хуже, чем в Турции». Оставим в стороне нравственную ничтожность этого довода, построенного на убеждении, что люди, привыкшие к ударам хлыстов, не имеют права обижаться за простую пощечину. Но и с чисто практической стороны дело совершенно не в том, удалось ли туркам устроить резню евреев в Палестине, и даже не в том, хотели ли они этого. Политическое отношение наше к Турции, вообще к кому бы то ни было должно определяться не чувствами раздражения или обиды, а исключительно отношением Турции к национальным идеалам еврейского народа. 33 года безрезультатной дипломатии и 2 года войны доказали, что это отношение отрицательное. Турецкое правительство — старое и новое — не желало и не желает образования еврейской национальной силы в Палестине. Бесполезно им доказывать, что развитие местных национальностей ведет к усилению всей империи: это не совпадает с их государственной теорией, и они еще недавно предпочли потерять Македонию и Албанию, чем пойти на уступки по линии Nationalitatenstaat'а. Бесполезно уверять их, что приток евреев обогатит Палестину и всю Турцию: они готовы верить этому, но ответ их ясен: не хотим ни вашего меду, ни вашего жала. То, что произошло в Палестине, важно не потому, что были допущены жестокости, а потому, что эти события окончательно доказали принципиальное нежелание турецкой власти допустить развитие еврейской колонизации в той стране, в которой мы, евреи, желаем развивать свою колонизацию во что бы то ни стало.

Вывод отсюда ясен: турецкое правительство, терпевшее сионизм под давлением капитуляций, воспользовалось отменой капитуляций, чтобы объявить сионизму войну. Людям со здоровым чувством собственного достоинства осталось одно: ответить на вражду враждою; людям, со здоровым восприятием действительности осталось одно: связать свою судьбу с врагами своего врага.

В статье капитана Трумпельдора рассказано, как и почему из мысли о еврейском боевом легионе для участия в борьбе за Палестину получился отряд другого размера и характера. Никого из нас, сторонников этой мысли, александрийский отряд не удовлетворил; мы продолжали свои попытки добиться создания еврейского легиона в полном смысле этого слова и еще не считаем эти попытки законченными. Их история будет рассказана когда-нибудь впоследствии. Но если александрийский отряд явился далеко не полным выражением нашей идеи, он все же был делом смелым и правым; он был единственным активным шагом еврейского народа за все время войны; он принес еврейскому имени честь, — и близкое будущее докажет, что он красиво и сильно подвинул сионистскую идею на шаг ближе к осуществлению.

Лондон


Несомненно, публикация этой книги в России была большой поддержкой Жаботинскому — здесь достаточно обратить внимание на процитированное в предисловии Чуковского письмо могилевских евреев, выразивших готовность вступить в еврейский палестинский отряд.

И не вина Чуковского, что выход этой книги в России совпал с началом смутного революционного времени, и бурная политическая жизнь существенно уменьшила ее резонанс. А позднее, уже при советской власти, она очутилась в самом глухом спецхране, и Чуковский даже не упомянул о ней в письме к Марголиной.

Да и сам он оказался далеким от тех высот, на которые поднялся перед революцией, из влиятельного критика он стал «бывшим», которого даже в число «попутчиков» зачисляли крайне неохотно. Революция переломила его жизнь надвое, и для достигшего середины жизненного пути сорокалетнего Чуковского наступал период, если так можно выразиться, второго рождения — ему приходилось заново искать свое место в литературе при новой власти, но это тема особого разговора.

Старые знакомые по Одессе с трудом узнавали его. В этом смысле характерный эпизод — одна из последних записей в дневнике Чуковского с упоминанием Жаботинского и других его знакомцев одесских лет, среди которых, как оказалось, был поэт Х. Бялик:

12 мая <1918 или 1919 года>. у Луначарского в Кремле.

<…>

Оттуда к Гринбергу на Остоженку. Гринберг на заседании. Сижу, слушаю. Обычные в комиссариатах — разговоры. <…> Пришел Гринберг и указал мне на какого-то плотного еврея: вы незнакомы? Это Бялик. Бялик, знаменитый поэт, самый обыкновенный (жирный и спокойный) мужчина, розовый затылок, лысина. С палочкой. Он говорит мне заунывно и равнодушно: О, как вы изменились! Боже мой, как вы изменились! Я вас помню совсем другим.

Я спросил его, что он делает. — Я пишу свою биографию — Wahrheit und Dichtung[272]. Мы в Одессе много работаем с Равницким. Редактируем научно-академич<еское> издание Ибн Габриоли, Иегуды Галеви, Ибн Эзры. — Как вы относитесь к переводам Жаботинского? — Жаботинский подрядчик. Нельзя переводить стихотворения подряд. (Бялик слово подряд производит от наречия подряд). Лирику вообще нельзя переводить. Что сделали с Гейне! Ведь на русском яз<ыке> не существует ни одного перевода из Гейне… — А в еврейской литературе ваши стихи признаны всеми? Существует школа Бялика? — Увы, она считается уже устарелой. — А кричат «долой Бялика!»? — Не кричат, но скоро будут кричать. Очень спокойный, уравновешенный. Уезжает с Равницким за границу.

Этот беглый отзыв лишний раз подтверждает, что пророков в своем отечестве не бывает: сколько бы теперь ни восхищались переводами Жаботинского, приходится признать, что на этот счет существовали и другие мнения. В этот период новые испытания начинались и для Жаботинского: в начале 1917 года при его участии был сформирован второй еврейский отряд, в составе которого он вновь отправился воевать в Палестину; его дальнейший путь описан в многочисленных биографиях.

В Россию он уже не вернулся, в периоды своей жизни в Европе он вращался исключительно среди русской эмиграции, то есть всю последующую жизнь находился по другую сторону железного занавеса от Чуковского. Его идеи очень скоро оказались под запретом — Россия создавала собственную «золотую долину» в Биробиджане, на окраине социалистического рая.

И все-таки последней встречей Чуковского с Жаботинским следует назвать не их встречу в Лондоне, а ту, которая состоялась благодаря Р. П. Марголиной, когда Жаботинского уже не было в живых (умер в 1940 году), а восьмидесятипятилетний Чуковский читал второй том биографии Иосифа Шлехтмана, о которой 4 июля 1965 года записал в дневнике: «Получил из Иерусалима поразительную биографию Жаботинского — к сожалению, только второй том… Книга бешено взволновала меня»[273].

Их роли опять переменились — Жаботинский был национальный герой созданного при его активном участии государства Израиль, Чуковский хотя и был (и остается) любимым детским поэтом у себя на родине, самым издаваемым и самым читаемым, но национальным героем себя почувствовать при жизни не успел, разве что в кругу детворы. Глядя на портрет этого нового для себя Жаботинского, 19 июня 1965 года Чуковский записал в дневнике: «…Рахель Павловна Марголина прислала мне портрет пожилого Жаботинского, в котором уже нет ни одной черты того Альталены, которого я любил. Тот был легкомысленный, жизнелюбивый, веселый; черный чуб, смеющийся рот. А у этого на лице одно упрямство и тупость фанатика. Но конечно, в историю вошел только этот Жаботинский»[274].

В памяти Чуковского жил другой Жаботинский, с наставничества которого начиналась его творческая жизнь. Но и Жаботинский едва ли узнал бы в благообразном старике, ставшем при жизни классиком детской литературы, авторитетным литературоведом, популяризатором и переводчиком английской литературы, того странного вида одесского Емельяныча, про которого злые языки говорили, что он не снимает пальто потому, что к нему за неимением брюк пришиты штанины, и которому он так вовремя протянул руку помощи.

Постскриптум

Собрав в один сюжет все, что удалось найти об отношениях ЧиЖ, впору задуматься над вопросом: можно ли в двух словах определить, чем были они друг для друга? Едва ли удастся как-то скруглить этот сюжет, свести его к какой-нибудь готовой формуле: дружба-вражда, любовь-ненависть, учитель и ученик. Единственный непреложный факт состоит в том, что в начале журналистского поприща Жаботинский был наставником Чуковского, позднее, когда оба они пошли «другим путем», Жаботинский не терял его из виду. Между ними установились отношения равенства, позднее известность Чуковского стала превосходить известность Жаботинского, деятельность которого долгие годы носила полуконспиративный характер, но едва ли это что-нибудь изменило для них: судя по последней лондонской встрече 1916 года, встретились они так, точно расстались вчера. Сложность поиска подходящих определений в том и состоит, что их жизненные пути складывались как расходящиеся из одной точки линии. У каждого на этих путях была, выражаясь современным словом, харизма, и потому ни вражды, ни дружбы, ни любви, ни ненависти, по существу, быть и не могло. Не поддается сопоставлению и слава, которая выпала на долю каждого из них, слишком в разной области стяжали они свои лавры. Ничего похожего на «победителя-ученика» и «побежденного учителя» мы в отношениях ЧиЖ не найдем.

Но сюжет их отношений, как запечатлелся он в перекликающихся текстах, как восстает он в комментариях к ним, рассказывает, как много неизвестного за пределами привычных представлений о каждом из них. И если магистральная линия сюжета не дает нам окончательных решений, его боковые ответвления дают богатейший материал для понимания идей и судеб людей теперь уже прошлого двадцатого века.

Одно лишь в этом сюжете вызывает подлинное сожаление: жаль, что Р. П. Марголина не прислала первый том биографии Шлехтмана, которую Чуковский мог бы прокомментировать как никто другой, и что не прислала она роман «Пятеро» — и здесь он был одним из немногих, кому было что рассказать о прототипах романа.

Еще одно хотелось бы добавить к сюжету. Несколько лет назад М. Золотоносов возбудил расследование по вопросу об антисемитизме Чуковского. Главной уликой оказалась скромная Муха-цокотуха, которая, как многие помнят, на свою беду сначала по полю пошла, потом денежку нашла. Жизнь этой Мухи не задалась с самого начала. В советское время ее преследовали за празднование именин, которые в раннесоветское время были объявлены буржуазным предрассудком. Выйдя из-под одного запрета, она оказалась под угрозой нового: фрейдистский инструментарий Золотоносова, проникнув через Муху в подсознание автора, понаоткрывал там такого, что впору снова ее изъять.

Какие же фрейдистские улики обнаружил Золотоносов в этой простодушной, с первого взгляда, скромнице? Обнаружил немало: «В „Мухе“, написанной очень быстро, „сгоряча“, в один день, отразились различные мотивы и образы, хранившиеся в подсознании автора. В частности, мотив незаконнорожденности, мучивший долгие годы, еврейская национальность отца. За основными героями сказки — Мухой, Пауком, Комаром — стоят русская женщина (Россия), еврейское начало и патриотические силы, освобождающие от объятий „могучих колец Израиля“. <…> За Пауком стоит отец-еврей, бросивший мать с двумя детьми. Но эта ненависть в подсознании приобрела национальную окраску: еврей оказывается Пауком. И это не случайно, тут сработал контекст, ибо именно так в дореволюционной антисемитской субкультуре обозначали евреев. Был антисемитский журнал „Паук“, соответствующие романы — „Пауки“, „Паутина“… В антисемитских газетах печатались карикатуры, на которых евреи изображались в виде пауков»[275].

Итак, теперь Чуковскому предлагается ответить за антисемитские издания, изрядная начитанность в которых, по моим наблюдениям, обременяет главным образом подсознание самого Золотоносова.

Чуковский в его изображении хоть и бессознательно, но на удивление добросовестно не только воспроизводит все, что о евреях писали в антисемитских изданиях, но присовокупляет к ним (надо полагать, сознательно) тенденциозно истолковываемый русский фольклор, в частности сборники упоминавшегося в тексте нашей работы Шейна: «Например, фразу „Пошла Муха на базар“ Чуковский переделал из фразы „Пошла Дуня на базар“. И таких примеров много. Однако готовые сюжетные ситуации и образы насекомых из фольклорных текстов оказались тенденциозно переработанными. Комар как освободитель Мухи фольклору неизвестен. Зато не случайно он вдруг оказывается сидящим на коне, с саблей в руке и отрубает Пауку голову (у паука, если точно, головогрудь). Он повторяет змееборческий подвиг св. Георгия Победоносца. Поэтому формула чествования гласит: „Слава, слава Комару-Победителю!“. Паук же имеет еще и черты змея. А эта вторая ипостась, в свою очередь, восходит к распространенным в антисемитской литературе изображениям евреев в виде змей: „По полям, городам жид ползет и ползет и, гадюкой шипя, извивается“. Все сходится. <…> А Муха наделена признаками, свойственными фольклорному образу русского человека: беззаботность, веселость, простота, общительность, гостеприимство, доброжелательность… Естественно возникает и поле, по которому зачем-то пошла Муха, — специфический русский топос. При этом характерно упоминание крови, которую Паук выпивает из Мухи, хотя крови у Мухи не может быть. <…> А еще и распространенная в антисемитской субкультуре метафора: „евреи пьют кровь русского человека“. Была даже пословица: „Жид в деле как пиявка в теле“. Попутно можно заметить, что Комар сопоставляется с известным славянским деятелем Виссарионом Комаровым, издателем ряда антисемитских газет и журналов. Среди них были журнал и газета „Свет“, отсюда „маленький фонарик“ Комара. Комаров участвовал в сербско-турецкой войне, был генералом, бил „бусурман“. Отсюда и сабля».

Жаль, однако, что филосемиты и антисемиты друг друга не читают, каждый пишет о своем. Иначе стало бы невозможным появление статьи В. Бушина на ту же тему, где сферой исследования стал бессознательный теперь уже филосемитизм Чуковского (разумеется, осуждаемый). В отличие от Золотоносова, Бушин для вторжения в подсознание Чуковского использует не фрейдистский скальпель, а статистические методы. С карандашом и калькулятором в руках он подробно исследовал все положительные и отрицательные характеристики различных людей в дневниках Чуковского, затем распределил их по национальной принадлежности и сделал совершенно ошеломляющее открытие: евреев Чуковский хвалит гораздо более охотно, чем русских.

Вот Золотоносову кажется подозрительным то, что Муха-цокотуха в изображении Чуковского воплощает лучшие черты русских («беззаботность, веселость, простота, общительность, гостеприимство, доброжелательность»), которые он, видимо, не считает свойственными евреям. С точки зрения Бушина, все обстоит ровным счетом наоборот: «Евреи под пером Чуковского — это роскошный редчайший букет из самоотверженности, бескорыстия и тончайшей интеллигентности. Это делает понятным, закономерным и даже благородным то тщание, с коим автор дневника совершенно в духе Старовойтовой всюду вынюхивал антисемитизм и заносил в свой гроссбух имена подозреваемых в этом тяжком грехе»[276].

Итак, подсознание у Чуковского вроде бы одно, а результаты его изучения, как видим, разные. Будем надеяться, что наш ЧиЖ внесет свой вклад в изучение темы «Чуковский и евреи», хотя на вторжение в сферу бессознательного он не претендует.

Иллюстрации

Е. О. Корнейчукова с детьми — Колей и Марусей (середина 1880-х годов)


Зеев Жаботинский в возрасте 16 лет во время учебы в гимназии. 1896 год


Семья Жаботинских в Одессе. 1899 год. Слева — Хава и Зеев Жаботинские. Справа — Пелег (Фаддей) и Тамара Коп (Коппе)


З. Жаботинский. 1898 год


Дом № 4 на улице Почтовая в Одессе (ныне ул. Жуковского), в котором жил З. Жаботинский в 1901–1903 годах


К. И. Чуковский. Одесса. 1904 год


К. И. Чуковский. Одесса. 1902 год. Публикуется впервые


К. И. Чуковский. Лондон. 1904 год


Дом З. Жаботинского в местечке Александрия, возле Ровно. 1905 год


К. И. Чуковский. Петербург. Около 1906 года. Публикуется впервые


А. В. Амфитеатров


К. И. Чуковский с газетой «Одесские новости». Переделкино. 1958 год. Фотография М. Поляновского


Улица Лондона: разносчик газет с сообщением о Порт-Артуре. Фотография из дневника К. И. Чуковского


Тэффи (Н. А. Бучинская)


В. Г. Тан-Богораз


А. Г. Горнфельд


Судебная повестка К. И. Чуковскому по делу о журнале «Сигнал»


Зеев Жаботинский. 1910 год


К. И. и М. Б. Чуковские. Куоккала. 1910-е годы


Члены редакции журнала «Рассвет» в Петербурге. Сидят: Зеев Жаботинский, Авраам Идельсон, М. Соловейчик. Стоят: Шломо Гапштейн, Авраам Гольдштейн, А. Зейдман. 1912 год


К. И. Чуковский в своём кабинете. Куоккала. 1915 год


Делегация русских журналистов на пути в Англию. Среди членов делегации — В. И. Немирович-Данченко, А. Н. Толстой, В. Д. Набоков и К. И. Чуковский. Февраль 1916 года


К. И. Чуковский, А. Н. Толстой, В. Д. Набоков среди членов делегации русских журналистов. Февраль 1916 года


К. И. Чуковский и В. Д. Набоков. Лондон. Февраль 1916 года


Йосеф Трумпельдор. На груди — знаки отличия, которые ему были выданы после русско-японской войны


Зеев Жаботинский. 1917 год


Зеев Жаботинский с группой людей из еврейского батальона № 38 в Плимуте. 1917 год


З. Жаботинский с членами Комиссии из Лондона. Среди участников — Архавский, Трумпельдор, Гросман, Билин. 1917 год


Зеев Жаботинский в форме лейтенанта 38 батальона королевских стрелков. 1918 год


Зеев Жаботинский и полковник Элиэзер Марголин верхом на лошадях в форме Гдудим Ивриим (еврейский батальон в Британской армии). 1918 год

Загрузка...