Теперь, за долгий-то срок, все мне обжилось и притерпелось, а по первому разу не мало я подивился.

Устроился я тогда на своем месте, с Лукичем рядом, - на долгое жительство. Был я слаб от болезни, и хотелось мне поскорее забыться. Дал я себе слово высидеть дома, пока не пройдет лихорадка, и опять стану здоров.

XVI

А было нас о ту пору всех обитателей, - больших и малых, холостых и семейных, человек двадцать.

Семейные и женщины размещались наверху в небольших комнатках, а мы, бобыли, жили в общей, внизу.

И, как подумаю я теперь, - все-то, все были с чудинкой!

Из всех мне полюбился Лукич. Держался он ото всех стороною и почти не выходил в город. Только, бывало, и пробежит за картошкой или на вокзал за газетой. Показался он мне по первоначалу скрытным, а потом я хорошо в нем разобрался, - не из зависти, да скупости прятался человек. Большая была в нем обида...

Сам-то он о себе ни полслова, и уж узнал я о его судьбе стороною, впоследствии. Значился он тоже подданным здешним. Был он по своему званию инженер-путеец и в России служил на юге, в большом городе, был директором школы, - в России он и родился. И уж в революцию, когда случилась на юге война между своими, предложили ему уехать. Видно, страшные были в России дни... Выбрался он один, чтобы хорошенько разведать и вызвать за собою семейство, да так тут и остался.

Сказали ему тут деликатно, что жить может свободно под защитой законов, - и до свиданья!

И большую он принял от "своих" обиду.

От этой обиды и не выходил он в город. Сидел он целыми днями в нашей комнате, читал газету, или так, лежит, бывало, глядит куда-то, и губы его шевелятся, все-то про себя шепчет. Частенько я по ночам слышал, - не спит, и однажды мне показалось, будто плачет, - поднял я голову: так и есть: - лежит он с головою под одеялом и нет-нет всем телом так и вздрогнет, как малый ребенок.

Раз только и вырвалось у него о себе слово:

- Нет уж, пока я не узнаю, что можно в Россию, - никуда не выйду, шагу не ступлю в город...

Кормился он одною картошкой и, бывало, каждое утро шипит у него на окне машинка. И очень он был строг с собою.

- Помню, проходил раз по комнате и на ровном месте споткнулся.

А сидела у нас генеральша, с верху, с газетами.

Поглядел на нее Лукич, усмехнулся:

- Со мной второй раз сегодня! На улице чуть не упал так-то...

- Да вы стары ли? - спрашивает генеральша.

- Пятьдесят два! А пережил на целые восемьдесят...

- Я на сто, батюшка, на сто!..

Присел он на свое место, перевел дух:

- У меня, - говорит, - семья осталась в России, жду, когда написать можно, хочу послать свое благословение... А тут вот в газетах, что в России социализация женщин, а у меня дочери...

А это верно: много тут пишут газеты, и не всему можно верить.

А верный человек был Лукич, и хорошая у меня о нем память.

Другие-то у нас попроще.

Взять хотя бы Выдру... Такого ни колом, ни шилом. Он у нас в Лавре древнейший. Приехал он сюда еще до войны, когда открывалася при посольстве православная церковь, - был он по своему званию регент, и выписали его для устройства церковного русского хора. Тут-то и накрыла его война. Ему, разумеется, на руку, только бы не в солдаты, - просидел он тут всю войну и великолепно ко всему пообвыкнул. Вид же у него сохранился некасаемо, воистину-русский, волосье буйное, черное, на носу оспины. Разумеется, одевается он здесь прилично, но остался у него запах, особый, еще от России, как от дежи с кислым тестом.

Терпеть он не может немцев. Такое уж у человека понятие, что через немцев вся наша обида. А тут, после войны, сказать надо, о немцах даже произнести невозможно, в роде нечистого слова. И в больших неладах он с нашим заведующим, - немцем. До того напугал его Выдра, что и теперь боится заходить в нашу общую, а если бывает нужда, - посылает нам сверху записки.

Таинственный человек был для нас Выдра.

Каждое утро, чуть свет, поднимался он со своей койки и готовился в путь. Видел я, как начищает он свои ботинки и водичкой обновляет костюмчик. И редко мы видели его дома.

Скоро после моего приезда подошел он ко мне тихонько, ранним еще утром, спросил:

- Спите?

- Нет, - говорю, - я не сплю.

- Очень, - говорит, - извиняюсь, с большою к вам просьбой: не одолжите ли мне до вечера шесть пенсов?

Поднялся я со своей койки, выдал ему монетку. Про себя, помню, подумал: "а ведь, пожалуй, не отдаст этот дядя!"

А на другое утро, проснувшись, гляжу: лежит моя монетка на краюшке стула. Это он положил ночью, когда возвращался, в точности выполнил слово.

А приходил он почти каждый день очень поздно, и ни единая не знала у нас душа: за каким ходит делом и на какие пробивается средства? И уж потом-то неожиданно все раскрылось...

Не взлюбил его почему-то наш мичман.

До того доходило, - след на след не наступят. И изводили они друг дружку словами.

Бывало, воротится из похода Выдра, начнет складывать костюмчик. А мичман на него уж смотрит из-под одеяла, со своей койки. И так его и колотит, как от мороза.

Скажет, не выдержит:

- Господин В-выдра, вы бы сходили в баню. От в-вас нехорошо пахнет!..

А Выдра, знай, нарочно помалкивает, чтобы раззудить больше. Потом этак баском, равнодушно:

- Что ж что от меня пахнет?.. Медведь всю жизнь не моется, а здоров...

- Так то медведь.

- А вот вы моетесь, душитесь, а зубов у вас нету...

И до того он мог довести мичмана спокойствием своим, каменным равнодушием, - бывало, вскочит, завопит, как есть в одной нижней рубашке, и ноги голые, тощие, кулаком об подушку:

- Хам! Хам! Хам!

А Выдра ему преравнодушно:

- От хама и слышу!

И завалится спать.

Целую ночь, бывало, не спит мичман, глотает лекарство, и слышно, как давится из стакана. А то заплачет как малый ребенок, в подушку. А Выдра себе знай храпит: на храп он здоров даже до невозможности.

Вот какие собрались у нас люди!

Тоже - и мичман.

Приехал он сюда из Архангельска. Воевал он там с большевиками, а как взяли большевики верх, пробрался вместе с другими сюда. Был он какой-то весь плохой, бледный и весь как тонкое шило. И ни единого во рту зуба. Даже глядеть странно: молодой, почти мальчик, а говорит, - плюется.

Занимается он здесь великими изобретениями. Бывало, весь день сидит, чертит, руки в чернилах. Объяснил он мне, что изобретает особенный двигатель для автомобиля и что возьмет в Америке за свое изобретение большие миллионы. И до того он с тем своим изобретением доходил, - смотреть было жалко.

А он из нас человек семейный. Приходит к нему жена - здешняя - высокая, молчаливая. Придет, сядет, на нас глядит исподлобья. Перекинутся словом, и опять он за свое дело. Есть у них дети, двое маленьких, она приносит. Видели мы, великую она терпит нужду.

Добивался он, чтобы отвели ему у нас комнату, как семейному, наверху. Живет у нас наверху старушонка, "собашница", держит при себе двух собак и двух кошек. Собачонки паршивые, тощие, и одна даже на трех ногах. Вот мичман и хлопотал все лето выжить эту самую старушонку. И уж чего-чего только ни делал. И заявления составлял и бумажонки приносил из посольства, а старушонка-то оказалась - сучок:

- Что хотите, - говорит, - делайте, хоть убейте и меня и моих дорогих зверков. А я из своей конуры не выйду, не уступлю этому лодырю!..

Так и не уступила. И уж чего только ни делал, поставила на своем старушонка, и живет он попрежнему внизу, с нами, а старушонка со своими собачками в комнате. И попрежнему приходит к нему жена, - глаза большие, голодные. Должно-быть, кажемся мы ей дикарями, страшными выходцами.

А подумаешь: до того недалеко...

XVII

Да, как подумаешь: много, много мытарится русских людей по белому свету!

Тут-то у нас терпимо, а у других, говорят, и похуже.

Навертывался к нам, в Чижикову, человечек видалый, пожил с нами полторы недели. Прошел он огни, и воды, и чугунные повороты.

Был он на юге, с Деникиным. И такие нам порассказал страсти, аж дыбком волос. Был он и у красных и у белых и всего-то там нагляделся.

И нигде-то нет справедливости!

Как выгнали их большевики из России, довелось им удирать на пароходе в самую Турцию. Надеялись они, что тут, в загранице, будет им всяческое снисхождение. Народу набилося множество, бежали целыми семьями, не разбираясь, бежали от смерти и от лютой жизни, а лучшего не увидели... И такое там было на пароходах, - страшно было и слушать. Приплыли они в Турцию, поставили их французы на рейде, как чумных, и ни единого человека на берег. Сперва-то они, конечно, шумели, кричали французам с пароходов: "Мы, мол, ваши союзники и друзья ваши!" - а потом попритихли. Морили их как-то дня три, и ничего они не знали о своей участи. Вышла у них в те дни пресная вода. А были на пароходе женщины, дети, больные, народу битком. И все эти дни было с парохода видно, как ходят по городу люди, и слушали, как играет музыка на берегу, в ресторанах. Стояла от них недалеко яхта какого-то американского миллиардера, изволил он путешествовать для своего удовольствия, - белая, нарядная, и было им видно, как любовался на них в трубу миллиардер со своей яхты. А потом подобрались к их пароходам на шлюпках греки, подвезли пресную воду. Узнали их по крестикам, по нательным, и такая поднялась радость: - "Наши, православные, во Христе братья, от них мы приняли веру, эти нас не оставят!" Великое было ликованье. Потянулися к ним за водою, навязали на бечевки бутылочки, котелки, ведра, опустили все это с бортов.

А те-то, "православные", ни мур-мур, - знай себе пыхают папиросками и усы крутят. А вода у них под ногами в бочках: чистая, сладкая, речная вода...

И так-то в ответ преспокойно:

- Деньги!..

Это за воду-то, за простую, за обыкновенную!

Опустилися у наших руки.

- Как же, - спрашивают, - сколько вы хотите?

А "православные" знай папиросками пышут.

- Цена, - отвечают, - наша такая-то!.. - и заломили, как за шампанское.

И, знай, посмеиваются про себя. Понимали, значит, что бывает минутка, когда и речная водичка подороже бывает червонного золота.

И покупали у них, покупали по золотой цене, стиснувши зубы, только бы напоить детей.

Вот они "православные", во Христе-боге братья! Позабыли, сколько передавали им русские люди на одни монастыри ихние - "на святую водичку"! Сколько миллионов наносили к Иверской...

А потом, вместо "снисхождения", выгнали их французы на острова, куда вывозили раньше турки бездомных собак, поставили часовых, солдат чернокожих, с ружьями, обнесли проволокой. Хорошо, у кого были деньжонки, или, - как этот наш гость, - кто был побойчее. Оказалися "союзники" не лучше "православных во Христе братьев"... И теперь там мыкаются наши, подбирают из помоек... Рассказывал нам тот человечек, что каждый день стоят очереди из русских за гнилыми консервами, а рядом самые эти эфиопы, и в руках кнуты гуськовые...

Ночи я не спал, думал: за что, за какую вину? И неужто им-то, им не отплатится!

А там-то, в России, про нас думают, что живем на сытых хлебах и, может-быть, завидуют.

Да уж, конечно, завидуют!..

Раз так-то нагрянул к нам в Лавру целый взвод бабий. Приехали они все из России, тоже на горячие пироги. Жили они у нас с неделю, а наколготили на полгода. - Ух, и невзлюбил их Лукич!

А были они из высокого свету и очень этим гордились. А я здесь хорошо приметил, что этакие-то, из "высоких", ежели хорошенько копнуться, - пожалуй и поплошей нашего брата.

Выбрал я, помню, минутку, спросил у одной:

- Как же теперь в России?

Закрутила она головою:

- Плохо, очень, очень плохо!.. На Невском растет трава. - А все-таки было нам там лучше. Тут такие мерзавцы, такие мерзавцы!..

- Так зачем же, - говорю, - сюда ехали?

- А как же, - говорит, - не ехать: там все полагают, что здесь, в Европе, легкая жизнь.

Вот у них как.

А выехали они из России способом совсем даже необыкновенным. Сами же о том и проболтались. Подыскали они в Петербурге за хорошие, разумеется, деньги себе женихов из подданных здешних, - видно, есть, промышляют этаким люди, - и получивши подданство, отправились сюда, в "небесное царство". Высадили их с парохода в том городе, где мы по лету варили смолу. Поболтались они там с месяц, спустили деньжонки, и уж кое-кое как добрались сюда.

Большую смуту намутили у нас эти дамы.

Повертелись они без всякого толку, да так и пропали. Уж встречали мы кой-кого после, и все-то пошли по легкой дорожке...

И одно я скажу теперь: жалкие люди!

Мне батюшка наш, о. Мефодий, рассказывал нынче. Крестил он в прошлом году у князя Голицына. Были у этого князя в России владения, - больше тысячи десятин. И очень пышные были кресьбины, со званым обедом, с разливанным шампанским. Во многих здешних журналах были помещены фотографии. И заплатил в тот раз князь ему за требу десять фунтов.

А нынче опять его туда позвали, ко второму ребенку. Привез он с собою купель, в автомобиле. И видит - начали у князя шептаться, бегать по комнатам. А потом уж сам князь ему откровенно:

- Извините, - говорит, - батюшка, оказались мы сегодня без денег, и очень вас просим: уплатите, ежели у вас есть, из своих за доставку купели...

А всего-то надо было целковый!

Заплатил батюшка из своих, окрестил им ребенка. И уж ни гостей, ни шампанского, - угостили его голым чаем, а на прощанье сунул ему князь узелочек. Дома развернул батюшка: был то платок, дорогой, шелковый, княжеский. Платочком с ним расплатились.

Теперь я многое увидел, и многих перевидал людей. И какого только не перемыкали горя!.. У иного всего-то имущества, что штаны да подтяжки, а мнение о себе прежнее. Титулы соблюдают и друг с дружкою церемонно: граф, графиня!.. И ни к чему-то, ни к чему не лежат у них руки.

Обитает у нас наверху барыня, генеральша Веретенникова, очень важная дама. Занимает она комнату угловую, окнами в сад. Живет она с сыновьями, с двумя: этакие мордастые лодари, красные!

Приходит она иногда вниз, приносит газеты. Получает она из Парижа русские газеты, небольшие листки. Лукич, бывало, сидит слушает и молчит, а она ему в три ряда:

- Я. Я. Я. Я!..

А сынки ее у нас всякий день. Место у нас просторное между кроватями. Приходят они упражняться в боксе. Станут в одних рубашках друг против дружки, в больших рукавицах, - шеи голые, и давай друг дружку охаживать по щекам. На шеях у них ладанки, крестики, только подскакивают.

Грешным делом сквозь смех и подумаешь:

- Этаких кобелей да кули бы таскать!..

А она за ними, как за малыми детками.

Принесет чего-нибудь сладенького в блюдечке, остановится на пороге:

- Толя, Валентин, покушайте...

Они, знай, друг дружку охаживают по мордасам.

- Толя, остановись!

Остановятся они, поглядят. И этак недовольно, в растяжечку:

- Ах, мамаша, опять вы нам какой-нибудь клейстер!..

Слопают - и опять за свое.

Так вся у них жизнь. С тем и поедут в Россию.

XVIII

Так вот и пошло чижиково мое жительство, а теперь, как подумаешь, скоро год, как я тогда переехал, и столько перемен в жизни.

Время-то как река, рукавом не загородишь.

Так вот недавно, сел я перед зеркалом бриться и точно впервые увидел свои глаза. Видел я такие глаза в дальнем моем детстве, - ехали мы с отцом по соловьевскому большаку, вели бычков. А у нас перед городом большая гора, и внизу мост через Глушицу, - вот один бычек-летошник и провалился, поломал передние ноги. Пришлось его там же и прирезать. Были у того летошника глаза, как теперь у меня.

И в висках серебра много.

Отец мой до пятидесяти годов был, как смоль, кучерявый, грудь широченная.

Вижу его, как теперь.

Пахло от него по-особому деготьком и чуть ветром (сапоги он носил большие, высокие, и всегда-то в дороге на ветру). Бойкие у нас были лошадки, вороные, спины широкие, с блеском. Бывало, подкатит к воротам, а я уж хорошо знаю по одному стуку, по тому, как лает в саду Чубрик. Выбегу к нему на крыльцо в чем был, а он весь белый от пыли, лицо загорелое, в кудрях запутался колосок овсяной, - ночевал где-нибудь в омете, - а глаза молодые, веселые.

- Ну что, - скажет, - Сивый, как живешь?

Подхватит меня на руки: - Смотри Москву!

А как я его любил! - Случись худое, - не выдержал бы, в могилу с ним лег. И когда бывал дома, не отступался я от него ни на шаг, так вместе и ходили: он на базар, и я на базар, он к людям, и я за ним.

Теперь-то хорошо понимаю: великая у него была любовь к жизни. И всякую он примечал мелочишку. Думаю я: теперь-то вот таким всего и труднее!

И всякий день вспоминаю я наш городок. Весь-то он в зелени, в густых садах, и река широкая, тихая...

А тут вот береза в диковинку. Только и видел ее в саду ботаническом, обрадовался, как сестренке родной, чуть было не расцеловал у всех на виду.

И ничего бы я не хотел, никакого богатства, - в Россию! И все крепче берег я в себе ту мысль и тем, можно сказать, все это время и жил. И всякие придумывал планы.

А вышло-то все по-иному...

Недельки через две получил я записку из консульства. Просили меня зайти по нужному делу.

А я почти не выходил то время из дома и сидел крепко, набирался здоровья.

Поехал я, как было указано, в центр города, по адресу.

Принял меня человек высокий, смуглый, с ястребиным носом, весь какой-то тонкий и как налим склизкий.

- Так и так, - говорит, - рекомендовали мне вас в нашем консульстве, и вот у меня какое к вам дело: можете ли играть на балалайке?

Очень я удивился.

А он на меня смотрит, - нос сухой, длинный.

- Организуем мы, - говорит, - хор балалаечников для выступления в театрах, и нужны нам люди.

А я еще в школе, у нас в Заречьи, немного бренчал, и даже был у нас свой ученический оркестр, наяривали мы: "Во лузях" и "Светит месяц".

- Играл, - говорю, - давно, а теперь не знаю...

- Это неважно, здесь мы подучимся.

Подумал я: отчего не согласиться?

Сказал он, когда быть на первую репетицию, а потом прибавил:

- Нужны нам в оркестр так же дамы или барышни. Не можете ли вы кого указать?

Вспомнил я тогда про сестренку Андрюшину:

- Есть, - говорю, - у меня на примете одна девушка, русская, я узнаю.

- Пожалуйста, - говорит, - непременно, нам с дамами будет успешней.

А я давненько, за моею болезнью, не навещал Андрюшу и ничего не знал о его судьбе. И, признаться, стеснялся я тогда своим расстроенным и больным видом.

Привел я себя маленько в порядок и выбрался к ним на другое утро.

Обрадовались они мне опять по-родному. Андрюши я так и не увидел: сказали мне старики, что поступил он от нужды на военную службу, как подданный здешний, и что послали его в Германию, в оккупационные войска на долгое время. Объяснили мне старики, что хорошее получает жалованье, и что каждый день выдают им варенье.

Подумал я тогда, подивился: трудненько мне было представить Андрюшу солдатом...

Оставили они меня обедать. А за обедом объявил я Наташе, по какому пришел к ним делу. Очень она загорелась: хотелось ей иметь заработок и помогать семье. Сговорился я с нею, где и когда встретиться, чтобы итти на первую репетицию вместе.

И опять напомнила она мне Соню, малой черточкой, и весь тот день было у меня к ней доброе и близкое чувство.

А через день заехал я за нею нарочно.

Поехали мы вместе, на "бассе", - такие тут автомобили, взамен трамваев, - на самой верхушке. Шел в тот день снег, белыми мухами, тихо, таял на ее щеках. Сидела она со мной рядом, смотрели мы вместе, как вьются над нами снежинки, и вспоминали нашу Россию: какие у нас снега и морозы.

Поглядела она на меня, улыбнулась:

- Поедемте, - говорит, - поскорее в Россию. Вместе!

- Что ж, - говорю, - поедем!..

Пожал я ее руку, и была она мне на улице между чужими ближе, точно мы двое, а вокруг этот большой и чужой город.

А проезжали мы улицами большими и людными, и казалось сверху, точно плывем на пароходе, и нам внизу уступают дорогу. И за долгое время первый раз было мне счастливо, и о многом мы с ней говорили.

XIX

Приняли нас в оркестр, и начали мы ежедневно по вечерам заниматься. И много нас набралось русских, из всякого звания, - на кусок хлеба.

А правил нами бывший русский посланник у персидского шаха, князь Агибалов. Добыл он где-то инструменты и сам учил нас бренчать на балалайках и домрах. Был он человек ловкий и во всех делах поворотливый, и на первых порах ходко пошло у нас дело.

А когда начали мы выступать на театрах, надевал он на себя, на фрак, все свои кресты и звезды, русские и персидские, и грудь его так и сияла. Принимала его публика за знатного человека, и большое это имело влияние для успеха.

А сказать правду, сыгралися мы скоро и дружно. И после первого выступления стали о нас писать газеты, - что, мол, народная русская музыка, и выступают потерпевшие от революции русские знатные лорды... И напечатали с нас фотографию: впереди всех князь Агибалов, при всех своих звездах и орденах, вид такой гордый, и в руках белая палочка.

Играли мы сперва в тесном театрике, а как стали о нас писать и печатать портреты, пришло нам приглашение выступить в самом большом театре, - на много тысяч народу, и, разумеется, большая то была для нас удача.

А театры здесь по-особому и совсем неподходящи к нашим. Любит здешняя публика легкое, и чтобы на скорую руку и так, чтобы не ломать голову. И каждый вечер, как в цирке, всяческие сменяются номера, а перед нами всякий вечер выходила американская дрессировщица тигров и змей.

Заставил нас Агибалов одеться. Приобрел я тогда смокинг, белье (и теперь лежат у меня в чемодане), бывало, погляжу на себя в зеркало: и я и не я... Вот, думаю, таковским бы заявиться в Заречье! И много я над собой посмеялся.

Стали мы зарабатывать и даже недурно. Разумеется, делили мы наш заработок на многие части, а все-таки жить было можно, и до самого лета не пришлось мне увидеть нужды.

И многое я мог бы порассказать о тех временах...

Теперь, как подумаешь, - и слезы и смех, и на какие пускались мы по нашей нужде увертки... Было нас по первоначалу, мужчин и женщин, всех человек тридцать, а в театре поставили нам условием и в контракт записали, чтобы было не меньше пятидесяти, для заполнения сцены. И довелось нашему князю набирать кой-кого наспех, на слепую руку, с бора да с сосенки. Сажали мы таковских для отвода глаз позади, неприметнее, а чтобы не получалося нам от них помехи, выдал им князь без струн балалайки и приказал настрого, чтобы полностью делали вид, будто играют. Разумеется, из публики струн не видно, а они у нас так старались, что даже можно было подумать, будто они-то и есть главные музыканты...

И чуть не получился у нас с теми бесструнными великий конфуз.

Сообщил нам однажды Агибалов, что интересуется нашею игрою король, и что прислано нам приглашение выступить во дворце. Большое было у нас волнение перед тем выступлением, и готовились мы долго и с немалым старанием.

А когда подошел назначенный день, отправились мы во дворец в полном нашем составе и в большом ожидании. Подивилися мы здешней простоте и обычаям, точно и не в королевский прибыли дворец. Отвели нам особую комнату для концертов. Поглядывали мы друг на дружку, посмеивались. А наш Агибалов, как рыба в пруду...

Сообщили нам, что скоро должен выйти король со своим семейством и приготовилися мы встретить его гимном. И чуть было не получилась у нас неприятность, от большого волнения: видим, выходит из дверей человек, высокий, в красном мундире, в брюках в обтяжечку, и чуть не грянули ему встречу. Уж наш Агибалов, сделавши нам глаза и колыхнув палочкой, остановил нас от конфуза.

А король - совсем даже неприметный, в роде сморчка. Даже и не поверилось: прошел этак по комнате, седенький, в сюртучке, нам улыбнулся. Те, что с ним были, принцы и принцессы, куда перед ним великолепнее.

Грянули мы им встречу, с полным умением. Выслушал нас король стоя, сурьезно, бородка подрубленная. Наш перед ним, как коромысло.

Поздоровался с ним король за руку, взглянув на звезды его. Спросил:

- Вы из России?

- Да, ваше величество.

- В России теперь голод?

- Да, ваше величество, великий голод.

- Как же вы здесь?

- О, ваше величество, - в большой нужде!..

Разумеется, мы во все глаза. Хорошо я его разглядел, и показался он мне каким-то усталым, точно не выспался. Поговорил он немного, потом слышим:

- Теперь, пожалуйста, прошу вас, сыграйте нам русский гимн.

А наш перед ним, как лычко, весь так и вьется:

- Простите, ваше королевское величество, по некоторым причинам нам теперь неудобно...

- Тогда, пожалуйста, народную песню.

Уселися они в кресла, а наш своей палочкой, - тук-тук-тук! - по пюпитру, и нам шепотком: Реченьку.

Очень им полюбилось.

Так им понравилось! Когда проиграли весь наш репертуар, стали принцы и принцессы к нам подходить и рассматривать инструменты (сам король ушел скоро, всего не дослушав, с нами любезно раскланялся), - и, признаться, много мы тогда переволновались: а ну, ну, ухватятся за бесструнную!..

Было нам после концерта от короля угощение: посадили нас за стол, и подавали нам лакеи в чулках и перчатках. Сидели с нами принцы и принцессы, а наши под конец осмелели, навалилися изо всех сил, даже, признаться, неловко. Осталася у меня о том вечере память: карточка с золотым обрезом, меню нашего обеда, и расписалися на ней принцы и принцессы, нам в воспоминанье. - Вот покажу в Заречьи!..

XX

Вот какие дела!

А все то время проживал я в Чижиковой Лавре нетрожно и ко всему пригляделся. И хорошо мы за все это время друг дружку узнали.

Подружился я с Сотовым, что сверху.

Крестил я у них ребенка, девочку, назвали Татьяной. Тут и родилась она, в нашей Лавре, Сотову в утешение. Ходит теперь Сотов гордо: папаша! - и весь-то денек в бегах, добывает копейки. И узнали мы недавно, что по законам здешним крестница моя будет считаться подданной здешней, и будут у нее права и своя особая родина...

А кумой у меня - Зося. Удивительный это человек и тишайший. Живет она наверху у нашего заведующего, и редко ее видно. Робкая она и маленькая, словно мышь. Необыкновенная у нее судьба. Жила она в России, в каком-то городишке под Москвою. Отец ее еще до войны уехал за границу, и осталась она в России одна. И вот порешила она после войны ехать разыскивать своего отца. Были у нее какие-то вести. Продала она, какое оставалось, добришко, нашла человека, латыша, - выдал он ее за свою дочь, получила она латышский паспорт и уехала из России в белый свет. Разумеется, обобрал ее тот латыш до последней нитки. А слышала она, что отец ее здесь, в этом городе, и уж как-то ухитрилась, со всею своею слабостью, - таким-то вот удается! - добралася сюда одна. А добравшись только и узнала, что умер отец давно, еще в войну, - и ни единый человек не мог ей указать его могилы.

Так и осталася она бедовать.

Занимается она шитьем, берет от русских работу, и никогда-то ее не слышно, точно и нет на свете таковского человека.

И все-то тут, - один почуднее другого...

Сошелся я с о. Мефодием, нашим священником. Отведена ему у нас наверху небольшая комната, в одно окно, и занимается он в свободное время переплетением книг. Это уж, как убавился наш балалаечный успех, и довелось мне опять искать заработка, стал и я учиться у него переплету...

И тоже - удивительный он человек.

Там-то, в России, никто бы о нем и не слыхивал, и жил бы он мирно и тихо со своей попадьей и детишками, а тут многое довелось пережить, и далеко о нем ходят слухи.

А приехал он сюда, как и мы, с военнопленными из Германии. Был он полковым священником в нашей дивизии, а до того жил где-то в Тульской, под Епифанью, в глухом селе, там и осталася его семья. Попал он на фронт под конец, когда было объявлено по духовному ведомству о приглашении духовенства на должности в армии. Приходик у него, видимо, был небольшой, бедный, вот и соблазнился он на хорошее жалованье...

И ничуть-то он здесь не изменился: как был, коротенький, на маленьких ножках, и глазки небольшие, запавшие, точно ото сна встал, и никогда не глядит прямо. Ходит он в штатском, - в куценьком пиджачке, и бороденка у него клинушком, красная.

А хорошо бы мог жить человек. Тут на всю нашу колонию два русских священника: протоиерей, настоятель прежней посольской церкви, ученый и бородатый, и этот наш, о. Мефодий. И удивительно дело, - полюбили здешние русские люди о. Мефодия. - Кресьтины ль, венчанье, исповедь, - все к нему. И во многих русских семействах преподает он детям закон божий. В больших они за все это неладах с ученым посольским протоиереем.

Мог бы хорошо жить человек, да вот, поди ж ты, не хочет... Водится за ним тот грешок, что и за Южаковым: любит он погулять и выпить, да только не сходит ему чисто с рук, как, бывало, у нашего Южакова.

И еще до моего приезда были у него тут истории.

- В то время, когда перебрался я в Лавру, и пока занималися мы в оркестре, жил он скромно, переплетал книги, и запретили ему доктора настрого пить, и по лицу его было видно, что мучает человека болезнь: был он обрюзгший и желтый, и всегда под глазами мешки, и глазки у него, как щелочки.

И потом довелось мне услышать, что не по одному докторскому запрещению держался он то время, - были у него в городе две истории, и что большой получился из-за того скандал, и было ему кой-от-кого сказано, чтобы во избежание больших неприятностей держался покрепче.

Сам-то он, разумеется, о своих похождениях - ни гу-гу, и уж после пересказал мне подробно Сотов.

А дело было такое.

Еще о прошлом лете, когда варили мы в Г. смолу, вышло с ним первое приключение. Подкатился он раз, разумеется, выпивши, на главной улице к проходившей молодой даме. Может, и ничего не сказал он ей нехорошего, а только захотелось ему выразить свое сердце, и может вспомнил ту минуту свою попадью... А тут насчет женской части и некасаемости закон самый строжайший и до того даже, что всякая, ежели пожелает, может загубить нашего брата, стоит ей только заявить где надо, что, мол, покушался такой-то на ее женскую честь.

Разумеется, не поняла его чувств та самая дама и с великим удивлением посмотрела на странного человека, и кому надо, - пальчиком.

Долго понять не мог о. Мефодий, за какую провинность забрали его тогда в кутузку.

Стали его там допрашивать, по порядку. А когда дошло до рода занятий, вынул он свои бумаги.

- Я, - говорит, - священник.

А им, пожалуй, как стоит город, не доводилось, чтобы за такое брали священников с улиц.

Показал он бумажки, на ихнем же языке, все честь-честью.

И так это им показалось невероятно, что, может, в их первый раз не поверили даме. И в тот же вечер доставили о. Мефодия в Лавру с великими извинениями на казенном автомобиле.

Удивлялся я, на него глядя: трезвый - робкий и неслышный, воды не замутит, а выпьет, - и морюшко ему по колено. И откудова берется у русского человека такая прыть!..

А после того первого случая, скоро вышел другой. - И опять забрали его за то же самое и на том же месте...

На другой раз большая была неприятность: передали дело в полицейский суд, и приговорил суд о. Мефодия к уплате штрафа в десять фунтов за оскорбление женской чести. Предупредили его в суде, что за повторение посадят надолго в тюрьму, и сообщили нашему консульству, и двойная от того получилась неприятность.

По этой причине он и остановился пить на долгое время.

Только раз, помню, и сорвалось.

Это уж было по лету, когда работал я с ним в переплетной. Получил он от какого-то русского за венец деньги и на радостях позвал меня в город поужинать. И так стал звать и просить, что невольно я согласился.

И надолго запомнилась мне та наша прогулка.

Поехали мы в виду хорошей погоды на бассе, опять на верхушке, и очень он разговорился. И всю-то дорогу, без-умолку, рассказывал мне о своей родине и о семействе, хвалил село, попадью и детей (их у него пятеро), рассказал, как всякую зиму, в филипповки, ловил норотами налимов, и какие в их речке огромадные щуки, и как однажды, по большому к нему доверию, посылали его мужики в Тулу закупать для общества хомутину... А как приехали на главную улицу, повел он меня в лучший ресторан, с зеркальным входом, и оказалось, что уж знают его там, как облупленного. Подавали нам барышни, в белых передниках, и с ними он по-приятельски, и все ему глазки. А я, признаться, не привычен к таковским местам и очень стеснялся. Помню, подошел к нам человек на деревянной ноге, прихрамывая, поздоровался с батюшкой, а мне отрекомендовался российским полковником, присел к нам за столик. Был он какой-то облезлый, и руки у него потные, липкие. Врал он нам не судом и, видимо хорошо знал батюшкин легкий на деньги характер. Весь вечер он просидел за нашим столом и подмигивал какой-то барышне в шелковой шапочке, сидевшей от нас неподалеку. И почему-то запомнилась мне та барышня: молоденькая, розовая, с пушком на щеках.

И как ни старался я удержать батюшку от лишних расходов, спустил он в тот вечер все свои денежки до последней копейки, и так разошелся, что нельзя было его узнать. Оставил он подававшим нам девушкам на чай по полфунта! А когда выходили, уж силою и обманом, кое-как увез я его в автомобиле домой, на свои деньги.

А утром гляжу: опять - тихий и скромный, не проронит ни единого слова, точно и не было ничего. Только потолще под глазами мешки.

И опять я подумал: какие есть люди, и откудова у русского человека в иные минутки такая прыть?..

XXI

Частенько мы толковали о России.

И какие только ни ходили о России слухи, и чего-чего ни писали газеты!.. Разумеется, никто не знал толком, и врали все несудом, как тот безногий полковник. И не знали мы, чему верить и чего ожидать.

Лукич от досады даже перестал глядеть в газеты.

А больше всех суетилися наш мичман и Веретенникова, генеральша, и всякий день они ожидали, что новые придут вести, и будет нам можно в Россию.

Есть здесь в городе русские, прежние деятели, и депутаты, и бывшие важные лица. Видели мы их редко и почти не встречались, и только единственный раз довелося мне побывать на ихнем собрании. Было это еще зимою, и забежал я по делу повидать одного человека. Стал я у стенки, не раздеваясь, странное у меня было чувство: что чужой я всем этим людям, и они мне чужие, и было мне почему-то неловко, - точно вот все на меня одного смотрят, и с большою робостью подошел я по окончании к нужному человеку. Чувствовал я себя перед ним, точно школьник. И подумалось мне, что в тысячу раз был мне ближе тот норвежец, с которым я в жару провалялся три недели, и ни разу не видел его лица...

По лету довелось мне переплетать книги для одной русской дамы, проживающей в городе. Муж у нее здешний, человек известный, писатель. Много я на него любовался: высокий, бритый, с седой головою, и какой-то весь не по-нашему складный. Оставили они меня обедать. А сидел у них гость из Парижа, бывший депутат думы, и портреты его я видел еще в России. Был он невысокий и чистый, с серебряной бородою, и руки пухлые, мягкие, с обручальным колечком, и разводил он ими особенно, и будто что гладил. Заметил я, что фальшивые у него зубы, и что жует он частенько по-мышьи, а за едою причмокивает языком, и какие-то неверные у него глаза. И за все время обеда разговаривал он один и очень аккуратно кушал котлетки, и почему-то ничего не осталось у меня в памяти от его разговора.

И подумал я, на него глядя, что знают такие-то не больше нашего о России, а, быть-может, и поменьше...

А каких, каких не наслышалися мы тут вестей!

Так-то раз прибегает к нам наш мичман, точно с цепи, в руках газета:

- Господа, едем!

- Куда едем?

- Едем, едем! В Россию!

Были мы в тот раз все дома, даже Выдра лежал на своей койке, задеря по обыкновению ноги.

Разумеется, все подхватилися, кроме Выдры. Оживился и повеселел Лукич.

Окружили мы мичмана, спрашиваем:

- Где, где, покажите!

Сунул он нам газету и тычет пальцем:

- Вот читайте!

Стали мы разбираться, и точно, большими буквами: - "В Москву вступил генерал Брусилов!" - Смотрим, газета большая, солидная, все очень точно. - Верить нам или не верить?

И вдруг из угла, с Выдриной койки, этакий рассыпчатый бас:

- Брехня!

Точно окатил нас водою.

Так раззадорил он мичмана, - даже слюною забрызгал:

- Как так брехня? Тут факт, телеграмма, и надо иметь дубовую, как у вас, голову!..

Повернулся Выдра на другой бок, точно ничего не случилось, и слышим опять из угла:

- Брехня!

А на поверку вышло по Выдриному.

Вот с этим Выдрою и получилась по лету история, и неожиданно открылася вся его тайна.

Гуляем мы раз с Сотовым в парке, где всякое воскресенье народу собираются большие тысячи. Есть там особая аллея для верховой езды, и каждый праздник катаются богачи и знатные лорды, и тогда можно на них смотреть. Разъезжают они по этой аллее на кровных лошадях взад - вперед, мужчины в цилиндрах, а дамы в длинных шелковых платьях, бочком, и в руках хлыстики. И знаменитые у них лошади: головы маленькие, сухие, а ноги, как струны, и в резиновых кольцах...

А простой народ гуляет по всему парку. Приятно здесь ходить по траве, не разбирая дорожек, и трава на удивление зеленая и густая, и вытоптать невозможно. Полагаю я, что это от большой здешней сырости и туманов.

В этом же парке имеется особое собачье кладбище. Все как следует: мраморные памятники и надгробия с надписями, есть даже собачьи часовни. Хоронят здесь собачек богатые дамы, и писали недавно в газетах, что похороны такой собачонки обошлись одной знатной лэди больше пяти тысяч фунтов. - Пятьдесят тысяч на наши деньги, - вот наш брат и подумай!

Помню, пошли мы с Сотовым в то место, где собираются митинги, и всякие ораторы произносят перед публикой речи. Видим, - везде кучки народу, и над каждой кучкой на возвышении что-нибудь говорят. Подошли мы послушать, - видим: человек высокий, черный в арабской чалме и белом балахоне. Лицо темное, малое и глазищи, как уголья, а ручищами так и загребает.

Стали мы его слушать.

А это проповедник мусульманской религии и предлагает всем принимать турецкую веру. Уверял он слушателей, что скоро свету конец и пора людям спасаться. Посмотрел я на слушателей: стоят, сосут свои трубки, поплевывают, шляпы насунувши и ни-ни. Ни единого звука, точно и не для них говорилось.

Кончил турок, стал всем раздавать листочки. А там тоже о коране, о Магомете и о конце света, и адрес приложен, куда приходить за спасением.

Взяли мы по листочку на память.

Пошли дальше по кучкам и чего-чего ни наслушались: о религии, о спасении души, о революции, о большевиках, о России. И везде-то слушают, стоят преспокойно, поплевывают и сосут свои трубки.

Обошли мы так несколько кучек и вдруг слышим: голос знакомый. Оглянулися мы и не верим глазам: Выдра!

Подошли нарочно поближе, думаем, что ошиблись, - нет, самый он, стоит на помосте, без шапки, ручищами ухватился за перильца, - его волосье, и лицо в оспинах, и рот большой, скривленный. Вот, думаем, притча! Стали слушать, - господи, боже мой!

Рассказывал он, будто бежал недавно из России, и будто хотели его там повесить, и вырвался он из тюрьмы, подкупив стражу и задушив трех комиссаров. Будто с его отца живьем содрали в Москве шкуру, и что с голодухи в тюрьме целый месяц питался он живыми вшами.

Признаться, подумали мы тогда: уж не рехнулся ли наш Выдра от нашей чижиковской жизни, и нарочно остались ждать конца.

Только окончил он и, вытерши со лба пот, стал сходить со своего помоста, еще в полном волнении, мы к нему:

- Что вы это?

Очень он спервоначалу сконфузился, и даже краска в лицо. Потом рассердился:

- Мое дело! - и пошел от нас прочь.

Рассказали мы, придя домой, Лукичу, и долго над Выдрой смеялись. А потом уж сама объяснилась вся выдрина тайна, и куда он всю зиму уходил от нас под секретом: получал он кой-от-кого деньжонки и состоял как бы на службе. А взяли его за отличное знание языка и за страшную его видимость: очень он большое впечатление мог производить на людей страшным своим видом.

XXII

Так вот, день за день, неприметно прожил я в Чижиковой нашей Лавре почти целый год, а теперь, как окинешь, будто и недавно все это было: Германия, плен, и как варили мы с Южаковым смолу.

Быстро бежит время.

И уж четвертый год, как я из России и как тогда попрощался с Соней. И ничего-то мы не знали о России, только и знали, что пишут газеты, - что вот приехали из России большевики, торговая делегация, и будут с Россией сношения.

А о том, когда нам можно в Россию, ничего неизвестно.

Уж давно не играл я в оркестре и нетрожно лежал в чемодане мой смокинг. И почти все лето просидел я дома, с о. Мефодием в переплетной, и никуда-то мне не хотелось. Только и уезжал по делам, отвозить переплеты.

И думалось в иную минутку: да есть ли, существует ли такое Заречье, течет ли где-нибудь речка Глушица, и есть ли наш сад, заречинские огороды, не приснилось ли мне все это во сне?..

И приметил я: как здесь меняются люди!

Повстречал я в вагоне Наташу, сестренку Андрюшину. Не был я у них с того разу, еще когда играли в оркестре.

Был у нее в руках чемоданчик. Сидела она в уголку, и с первого взгляда заметил я в ней перемену. Посмотрела она на меня странно и точно сконфузилась.

Подсел я к ней, и разговорились.

- Как же, - говорю, - как вы живете и где теперь ваш Андрюша?

И опять она на меня как-то странно.

- Андрюша в Германии, а мы все попрежнему.

- А помните, - говорю, - как мы вместе собирались в Россию?

- Хорошо помню.

- Ну как же, когда поедем?

Передернулася она как-то вся, руки на чемоданчике переложила, в лайковых перчатках.

- Ничего я, ничего теперь не знаю...

Посмотрел я ей в глаза прямо: новое в глазах, тесное, и уже не умеет глядеть прямо.

Взял я ее за руку:

- Что с вами, Наташа?

Остановились мы на какой-то подземной станции, - электричество, народ, плакаты на стенах яркие, - заторопилась она, подхватила свой чемоданчик, и так мне быстро руку.

- Прощайте, - говорит, - и... простите. Когда-нибудь с вами увидимся.

И даже позабыла меня позвать.

Увидел я, как вышел из вагона и ей навстречу из толпы господин, с усиками, румяный, из нашего же оркестра, бывший гвардейский офицер, мне мало знакомый. И по походке ее, по спине, мелькнувшей в толпе, в минутку охватил я, что стала другая, другая...

Долго я потом думал: что с нею и откудова такая перемена? Написал я ей письмецо небольшое, открытку, и так и не получил ответа и ничего до сего время не знаю.

И все-то собирался я к ним поехать, навестить андрюшиных стариков, и не мог выбрать минутки. И как-то уж не хотелось мне, как Лукичу, никуда выходить, и если бы можно, так и сидел бы все время дома.

А тут произошло событие, не мало меня взволновавшее, и поднялася во мне надежда скоро увидеть Россию.

О. Мефодию пришло из России письмо, от его попадьи, из Тульской губернии. Маленькое письмецо, пять строчек, в самодельном конвертике, и на конвертике здешние марки. Писала ему попадья, что слава богу жива, перебивается, что в России помаленьку налаживается жизнь, и Христом-богом умоляла приехать, повидать детей.

Ходил он в те дни сам не свой и совсем перестал работать. Только и было у нас разговору, - про Россию. И под большим секретом признался мне о. Мефодий, что месяц назад ходил он в большевистскую делегацию справляться, нельзя ли проехать в Россию. Приняли его там любезно и объяснили, что в Россию пока нет отправки и что можно попасть лишь через Францию, откудова отправляют на пароходах русских солдат, воевавших во Франции, и что нужно для того получить от французов визу. Письмо в Россию от него взяли и объяснили, что пошлют с курьером, и растолковали, как посылать из России ответ, - опять через Москву, и курьеров. Мало он надеялся, что дойдет до его попадьи письмо, - и вот нежданно-негаданно получил ответ - из России, - и все оказалось точно, и даже кто-то наклеил здесь на письмо марки.

Так это меня взволновало, перестал я по ночам спать и все думал, что вот открылась возможность, и что только нужно взяться покрепче...

Тогда и решился я пойти в русскую делегацию, к большевикам.

Это здесь на большой и богатой улице, где лучшие магазины. Нашел я дом, большой и высокий. У входа швейцар, спросил он, куда мне надо, оглядел с головы до ног, и поднял меня на машине, на самый верх. Билося у меня сердце. Вошел я в комнату, - столик простой, деревянный, еще не устроенно, на столике чернильница, и чей-то лежит портфель... Вот, думаю, выйдет сейчас ко мне большевик. И верно, - вышел из другой комнаты человечек, бойкий и сытый, в сером пальто, и очки на носу большие и круглые. Подошел ко мне просто:

- Что скажете, товарищ?

Посмотрел я на него, в его глаза, и показался он мне быстрым и изворотливым, как ртуть.

- Будьте, - говорю, - добры, я из пленных, здесь, из Германии: можно ли нам надеяться на скорую отправку в Россию?

Взглянул он на меня бочком, захватил со стола портфель, и мне на ходу:

- Нет, товарищ, пока мы никого не отправляем. И посоветую вам единственный путь: постарайтесь пробраться во Францию, оттуда отправляют русских солдат, и если вам удастся, можете с ними проехать.

- Спасибо, - говорю, - а можно ли отправлять в Россию письмо?

- Отчего же, давайте.

Отдал я ему заготовленное письмецо, своим в Заречье, всего в трех словах, - и как учил меня батюшка, написал им, как отправлять ответ - и все точно, большими буквами вывел по здешнему наш адрес.

Сунул он мое письмецо в портфель, щелкнул замочком.

- Прощайте, - говорит, - спешу!

И побежал.

Вышел я за ним. Спустился по лестнице вниз, на улицу, иду а сам себе улыбаюсь:

- Так вот они каковские, большевики!

XXIII

Крепко я задумал в Россию!

Знал я, что большие после войны трудности, и ни одна держава не впускает русских, боятся заразы, и что много хлопотать надо, чтобы получить визу. Но большая у меня была надежда, с тем я и решил попытать у французов счастья.

А консульство французское в том же квартале, где наше, почти по соседству. Долго я колебался и, наконец, собрался, на счастье. Чувствовал я себя так, точно навсегда решалась моя судьба. И с большим волнением подошел я ко входу, - вижу, дверь высокая, резная, и на дверях записка. Поднялся я по ступенькам, посмотрел на записку, - белый листок, на машинке:

германским

австрийским

болгарским

турецким

и российским

подданным

приема

нет

Забилося у меня сердце, и даже потемнело в глазах. - Вот, значит, как нас определили!.. Остановился я на ступеньках и думаю: итти или не итти? И вижу, стоит рядом со мною человечек, еврей, в пальтишке, тоже записку читает, на меня взглянул, улыбнулся. Говорит мне по-русски:

- Видите, как нас?

- Да, - говорю, - вижу.

- А вы идите, не обращайте внимания. Я вот тоже сюда. Если теперь на все внимание обращать, на все запреты, то нашему брату и жить невозможно...

Так подбодрил меня тот еврейчик. Подумал я и решился: - "была ни была!" - и открыл двери.

Вошли мы вместе в приемную, большую и тихую, и везде мебель тяжелая, темная, на полу ковры. Сидело там несколько человек по стенкам в ожидании очереди. Подошел ко мне прислужник, старичок в очках, подал белый листок, анкету для заполнения.

Написал я, что следовало на вопросы, поместил, что подданный русский. Принял от меня старичек листок, посмотрел поверх очков, покачал головою, - и мне назад:

- Вы - русский?

- Да, - говорю, - русский.

- Русским визы не выдаются.

- Позвольте, - говорю, - я офицер русской армии, я был в плену. Мне необходимо.

Пожал он плечами:

- Не могу.

И уж не знаю, откудова напала на меня такая смелость, стал я своего добиваться и его уговаривать:

- Я, - говорю, - имею рекомендации и бумаги и убедительно вас прошу.

Так это у меня вышло, - вижу заколебался, поглядел на меня еще раз, взял бумажку.

- Хорошо, - говорит, - доложу.

Вижу, прошел в боковую дверь, по ковру, в руках моя бумажка. Ну, думаю, что будет?

Пробыл он минуты две, вышел с пустыми, на меня не взглянул. Слышу, шепчет мне тот еврейчик, смеется: - "Ну, теперь ваше дело в шляпе, примет, теперь от вас будет зависеть!.."

А было перед нами человек десять иностранцев, и очень с ними распорядились скоро и любезно, и уж, конечно, ни одному из них и в голову не пришло, что вот сидит тут человек и мучается, что могут ему отказать... Им-то никому не отказывали и подумать о том не могли.

После всех вызвал меня старичек, поманил пальцем.

Вошел я в кабинет, большой, светлый. На середине стол, большой, тяжелый, на львиных резных головах, и над столом флаг французский, трехцветный. Рядом со столом стоит человек, черный, в костюмчике, с усиками, пальчики этак на столе в растопырку, смотрит на меня сердито.

Не поздоровался, не пригласил сесть. И так-то отрывисто:

- Вы - русский?

- Да, русский.

- Что вам угодно?

Объяснил я ему подробно, что офицер, интернированный, был в плену, что хочу ехать на родину через Францию, и что нужна мне виза. И все время глядел на меня, как волк.

- Паспорт!

Протянул я ему мой паспорт: "По уполномочию Российского Правительства", - на двух языках, на русском и на французском.

Просмотрел он его быстро.

- Имя?

- Иван.

А он этак костяшечкой среднего пальца по паспорту и зло-зло на меня:

- Тут написано: Джон!

- Да, - говорю, - это в переводе по-здешнему, мое имя...

А он так вдруг и налился кровью, усики шильями:

- Как вы смеете, - так и закричал, - как вы смеете называть себя Джоном!.. - И рукою по паспорту: - Вы Иван, вы - русский Иван!

- Позвольте, - говорю, - я в этом деле неповинен, и так написали в консульстве...

А он не дает вымолвить слова:

- Не может русский Иван называть себя Джоном!

Бросил он паспорт на стол, достал из кармана ключик, открыл в столе ящик и вынул большую тетрадь в синей обложке. Взял какую-то книжку и от меня заслонил, чтобы не было мне видно, что у него в тетради.

Перевернул две-три страницы, - усики шильями:

- Вы были в Новороссийске в девятнадцатом году в ноябре?

- Нет, я никогда не был в Новороссийске.

- Вы большевик?

- Я офицер русской армии.

Захлопнул он тетрадь, придавил рукою и на меня этак пронзительно:

- У меня есть точные сведения, что в Новороссийске при посадке на пароход одного иностранного офицера вы похитили принадлежавший ему багаж?

Я только руками развел.

- Извольте, - говорю, - вот мои документы, устанавливающие точно...

Просмотрел он мои бумажки, а в них все точно, опять заглянул в тетрадь, еще раз в паспорт. Потом говорит так:

- Хорошо, я наведу точные справки. Прошу вас зайти через неделю...

И вдруг такое поднялось во мне зло, к его рукам, к черненьким усикам, даже стиснуло горло. Сдержал я себя, говорю:

- Спасибо вам, я раздумал. Позвольте мне паспорт.

И уж в дверях так захотелося ему крикнуть:

- Да что ты, как ты смеешь, может и сидишь-то ты тут потому, что вывезла тебя из войны на своих плечах Россия!..

Подбежал ко мне в приемной еврейчик:

- Ну как, что, дали?

Я только отмахнулся рукою.

XXIV

Так это на меня, такая обида!

И уж никуда не пошел больше, не мог. Не мог даже глядеть на людей, на их лица, на сытость и здешнее благополучие.

И опять мне стало так, как тогда в болезни: вот-вот погибну и ни единая душа не подаст руки... Большое поднялось во мне озлобление. Не мог я никого видеть.

За что, за какую вину?

Тут вот у них столпотворение вавилонское, и по газетам великий шум, а всего-то дерутся два человека на кулачки, чемпионы бокса, француз и здешний, и вся страна точно сошла с ума. Только о том и слышно, и все-то ставят ставки, и большие стекутся миллионы. А все-то для того, что два человека повывернут друг дружке скулы, и делу конец...

А в России голод и, слышно, люди едят друг дружку. А тут никому никакого дела, точно и нету России, и в газетах о России на самом последнем месте, мелкими буковками.

А - боятся! Боятся нас. Если бы не боялись, не стали бы так огораживаться. И тот французик боится.

- Иван, русский Иван!

Эх, даже круги в глазах.

А забыли, как перед войною, что писали тогда?..

Это вот мне рассказал один человек русский, морской капитан. Познакомился я здесь с ним в русской книжной лавочке, что около музея.

Тут в аббатстве, в соборе, видел я могилы великих людей. И посереди тех могил, на почетнейшем месте, - новенькая плита. Похоронен под нею простой солдат, из братской могилы, с полей сражения. И никто не знает имени того солдата. И всякий день над могилою гора свежих цветов. Всякий день на могилу приходят, - невесты, матери, жены, сестры убитых в войне воинов и приносят цветы, как на свою могилу, - на могилу жениха, сына, мужа, брата... Много я подивился.

Так вот рассказывал мне русский моряк, что после войны, во Франции, в Париже, тоже так похоронили солдата с полей сражения из общей братской могилы. И великие были отданы тому солдату почести, и великое было стечение народа. Съехалися со всего мира короли, президенты, правители всех стран, воевавших противу Германии, и невиданный был устроен парад, и участвовали в том параде войска многих государств и многих народов, белокожие, чернокожие и желтокожие. Миллионы людей принесли с собою цветы. И только не присутствовала на тех похоронах Россия, и не участвовали в параде российские войска. Почитались тогда русские люди предателями, и о них не говорили.

А когда похоронили неведомого солдата, взятого из безымянной могилы, и множество людей ежедневно стало стекаться, чтобы поклониться его праху, - страшная и странная распространилась молва: будто неизвестный солдат, которому поклоняются миллионы - был русским... Будто взяли из могилы случайно русского убитого солдата, и ныне вся Франция и другие народы носят цветы на могилу неведомого русского мужика...

Вот какая молва!

Так меня взволновало, ночи не сплю, думаю: а ведь могло, могло быть!..

Вот бы порассказать французику.

И очень я себя стал чувствовать плохо, и такая опять тоска. Точно и не мил больше свет. И опять мне стало казаться, что уж никогда, никогда не увижу Россию.

А тут вот самое это с Лукичем.

Был он последнее время какой-то, не в себе. Сидит и смотрит, про себя шепчет, - и глаза страшные и чужие, точно видит сквозь стенку. Окликнешь его, - обернется. И улыбка жалкая, детская. И все-то валилося у него из рук. Столько раз оборачивал свою керосинку, раз чуть потушили пожар.

Донимал его наш заведующий. - Этакой костривый и досадный немец. Полагается здесь с нас плата, пустяшная, в неделю по гривеннику, на уборку. Так вот не было у Лукича денег, и задолжал он за месяц. А тот его письмами, принесет и сам положит на подушку: "Милостивый Государь"... Письма эти Лукича и доканали.

Очень он был аккуратный и за себя был гордый.

Уж мы с Сотовым сговорились, - нет-нет, соберем деньжонок и ему донесем, что вот, мол, получена помощь из такого-то комитета, постольку-то на человека. Всучим ему обманом.

А так, - нипочем не возьмет. Лучше голодовать станет.

И как тосковал он по России!

Дотосковался... Так раз под вечер, приехал я из города, привез заказ - книги. Вхожу в переплетную - она у нас наверху и всегда открыта - и вижу: стоит у самого окна человек, голову нагнувши, и будто смотрит на стол. Там у нас всякие лоскутки и банки с клеем. Подошел я поближе: Лукич, - по пиджаку я признал, по серенькому. И как-то очень уж неподвижно.

- Лукич!

Грохнул я книгами о пол.

- Лукич! Лукич!..

А он - холодный. И ноги этак на вершок от самого полу. Крючек у нас над окном, для занавески, вот он со стола шнурочек и зацепил. Со стола и спрыгнул. Уронил баночку с клеем.

Собрали мы ему на похороны у нас же в Лавре.

С того времени и заболел я серьезно. И точно раскровянил свою душу. Совсем я перестал спать, и опять появились виденья, и уж три раза шла горлом кровь.

Раз как-то купил я на базаре вареного краба, - такой большой рак, с шапку. А я очень любил раков, - и много их у нас в Глушице, - бывало, как зацветет лен, ловим мы сотнями.

Стал я с ним возиться. Хотел расколоть вилкой клюшню, а клюшня как каменная, - соскользнула вилка и мне в палец...

Увидел я, - поплыл, поплыл надо мною потолок, покачнулся... Хлопнулся я, как был, под стол. И уж нескоро меня отходили. Очнулся я, лежу, надо мною наш доктор Евсей Романыч (живет он поблизости, и тоже человек странный, живет, как медведь), и пахнет лекарством.

Вижу его очки.

- Неладно, - говорит, - неладно, батенька. Вы - офицер, а такого испугались пустяка... Надо держаться.

А куда там держаться!

Прописал он мне лекарство: этакие пилюльки, для сна.

А я уж так теперь думаю: не помогут пилюльки.

XXV

Уж зимою, под самое здешнее рождество, пришло и на мое имя долгожданное письмецо из России.

Письма у нас оставляют в прихожей, на камине. Вижу, - конвертик маленький, из печатной бумаги, и на адресе рука моей матушки. Знала она иностранные буквы.

Разорвал я конвертик, чуть перевожу дух.

А письмецо тоже коротенькое, в две строчки: - "Жива, здорова, живем в своем доме. Отца похоронила в ноябре, в год твоего отъезда, в ограде нашей Никольской церкви. Целую тебя крепко".

А внизу приписка: "Соня Кочеткова, ты ее знаешь, замужем за нашим военным комиссаром".

И больше ни слова. Видно, боялась писать, и даже не сказано, что ждет домой.

Спрятал я письмецо в бумажник, и присел на койку. - Что ж, думаю, ее воля, ее и ответ! Видно, тогда я ошибся...

Конечно, мне тяжеленько. Но, видно, попривыкли люди переносить горе. И даже иной раз сам себе улыбнусь: пускай, пусть!..

Попрежнему плохо здоровье. По вечерам жар, горю. На Лукичеву койку вселился теперь Выдра. Храпит он невозможно, и прежний от него дух.

По утрам попрежнему работаю я в переплетной. Теперь я один. О. Мефодий в тюрьме. Опять он не выдержал и попал на том же. Обошлись с ним очень строго, был суд, и приговорили его в тюрьму на полтора года. А я один справляюсь с работой: стало меньше заказов.

И в тумане, тумане голова. И опять - сны, и больше детское: весна, река наша светлая, мужики на плотах с шестами, мы с отцом ставим скворешни. И часто вижу отца: будто молодой и веселый, идем на охоту, и над нами березовый лес, и свистят иволги.

1925.

Загрузка...