Глава 2

Как они встретились и почему в современную эпоху эти возлюбленные так робки и невинны? Они считали себя слишком просвещенными, чтобы верить в судьбу, и все же казалось парадоксальным, что встреча, перевернувшая жизнь, произошла случайно и зависела от сотни мелких событий и решений. Страшно представить себе, что это вообще могло не произойти. И в первом приливе любви они часто удивлялись тому, как близко сходились их пути в школьные годы, когда Эдуард, бывало, спускался из своего неопрятного домика на Чилтернских холмах в Оксфорд на ярмарку святого Джайлза в начале сентября или спозаранку на майский праздник (нелепый и раздутый ритуал, соглашались оба);[4] или чтобы взять напрокат ялик на реке Чаруэлл — хотя это было только раз, или, в старших классах, противозаконно выпить пива в пабе «Тёрл». Он даже думал, что однажды его с другими тринадцатилетними ребятами привозили автобусом в Оксфордскую среднюю школу на викторину, где их разгромили тамошние девочки, до ужаса осведомленные и выдержанные, как взрослые. А может быть, это была другая школа. Флоренс не помнила, чтобы состояла в команде, но призналась, что любила такие состязания. Когда они сравнивали свои оксфордские маршруты и памятные места, обнаруживалось много совпадений.

Детство и школьные годы кончились, и оба выбрали Лондон: он — Юниверсити-колледж, она — Королевский музыкальный колледж, и, естественно, встречи не произошло. Эдуард поселился у вдовой тетки в Камден-Тауне и каждое утро ездил на велосипеде в Блумсбери. Он работал весь день, а по выходным играл в футбол и пил пиво с однокурсниками. Пока самого его не стало это смущать, не прочь был иной раз подраться возле паба. Единственным серьезным не физическим развлечением было у него слушание музыки — энергичного «электрик-блюза», который оказался предшественником и локомотивом английского рок-н-ролла. Музыка эта, по его мнению, была несравненно выше хилых мюзик-холльных песенок из Ливерпуля, на которых через несколько лет помешается мир. Вечерами он часто шел из библиотеки в «Клуб 100» послушать «Пауэрхаус Фор» Джона Мэйолла, или Алексиса Корнера, или Брайена Найта. В эти три студенческих года вечера в клубе были его вершинным культурным впечатлением, и в дальнейшем он считал, что именно музыка сформировала его вкусы и даже определила сюжет жизни.

Немногие знакомые девушки — в те дни их было мало в университетах — приезжали на лекции из пригородов и уезжали в конце дня, видимо, в соответствии со строгим наказом родителей быть дома к шести. Вслух это не выражалось, но все их поведение говорило о том, что они «блюдут себя» для будущего мужа. Никаких сомнений быть не могло: чтобы переспать с любой из них, надо было жениться. Двое друзей, порядочные футболисты, пошли по этому пути, женились на втором курсе и исчезли из виду. Один из этих несчастных являл собой особенно поучительный пример. От него забеременела девушка из университетской администрации, после чего его, по мнению друзей, «потащили к алтарю»; на год он пропал. А потом его случайно встретили на Патни-Хай-стрит с детской коляской — в то время это еще считалось унизительным для мужчины.

Газеты писали о Пилюле — нелепая надежда, очередная сказка об Америке. Блюзы, которые Эдуард слушал в «Клубе 100», создавали впечатление, что всюду вокруг, невидимо для него, сверстники ведут бурную половую жизнь, приносящую всевозможные радости. Поп-музыка была пресной, все еще застенчивой в этом вопросе, фильмы — немногим откровеннее, и в его кругу мужчины должны были довольствоваться похабными анекдотами, корявым сексуальным хвастовством и шумной своей компанией, разогреваемой яростным питьем, что только уменьшало шансы познакомиться с девушкой. Социальные перемены никогда не идут ровным шагом. По слухам, на филологическом и чуть дальше, в Институте Востока и Африки, и еще чуть дальше, в Лондонской школе экономики, мужчины и женщины в тугих черных джинсах и черных свитерах запросто спали друг с другом, без необходимости знакомиться с родителями партнера. Поговаривали даже о марихуане. Иногда из интереса Эдуард захаживал на филологическое, надеясь обнаружить признаки земного рая, но коридоры, доски объявлений и даже женщины ничем там не отличались.

Флоренс жила на другом краю Лондона, поблизости от Альберт-Холла, в чинном общежитии для студенток, где свет гасили в одиннадцать, гостей-мужчин не пускали вообще и девушки беспрестанно забегали в комнаты подруг. Флоренс упражнялась по пять часов в день и ходила с подругами на концерты. Предпочитала камерные концерты в Уигмор-Холле, иногда посещала по пять в неделю, дневных и вечерних. Она обожала сумрачную серьезность этого места, поблекшие шелушащиеся стены за сценой, лоснистое дерево панелей, толстый красный ковер в вестибюле, главный зал, похожий на позолоченный туннель, знаменитый купол над сценой, символизирующий, как ей объясняли, тягу человечества к великой абстракции музыки, с Гением Гармонии, изображенным в виде шара вечного огня. Она преклонялась перед ветхими господами, которые по несколько минут выбирались из такси, ковыляли с палками к своим местам и в напряженном критическом молчании слушали музыку — кое-кто из них укрыв колени клетчатым пледом. Эти ископаемые с их шишковатыми морщинистыми черепами, смиренно наклоненными к сцене, олицетворяли для Флоренс отшлифованный опыт, мудрость оценок и, может быть, музыкальное мастерство, которому больше не могли послужить артритные пальцы. И одно то уже вселяло трепет, что на этой сцене играло столько всемирно знаменитых музыкантов и начиналось столько великих биографий. Здесь она присутствовала при дебюте шестнадцатилетней виолончелистки Жаклин Дюпре. Музыкальные привязанности самой Флоренс были не оригинальны, но очень сильны. Какое-то время она была одержима первыми шестью квартетами Бетховена, потом его замечательными последними квартетами. Шуман, Брамс, а потом, в последний год, — квартеты Фрэнка Бриджа, Бартока и Бриттена. За три года она прослушала всех этих композиторов в Уигмор-Холле. На втором курсе ей дали работу за сценой — в просторной зеленой комнате она заваривала чай для артистов, смотрела в глазок, чтобы открыть им дверь, когда они уходили со сцены. Иногда переворачивала ноты пианистам в камерных ансамблях, а однажды стояла рядом с Бенджамином Бриттеном, когда исполнялись песни Гайдна, Фрэнка Бриджа и самого Бриттена. Пели мальчик дискант и Питер Пирс — уходя вместе с великим композитором, Пирс сунул ей десятишиллинговую бумажку. В соседнем доме под фортепьянным салоном она обнаружила комнаты для упражнений, где легендарные пианисты, в частности Черкасский и Огдон, с утра долбили по клавишам, как дорвавшиеся до инструмента первокурсники. Холл стал ее вторым домом — она чувствовала себя собственницей каждого темного неряшливого закутка и даже холодных цементных ступенек, спускавшихся к уборным.

Среди прочих ее обязанностей была уборка зеленой комнаты, и однажды в мусорной корзине она нашла ноты, выброшенные квартетом «Амадеус» с их карандашными пометками, бледными и неразборчивыми. Она пришла в восторг, расшифровав, наконец, слова: «На си — атака». Она придумала себе, что получила важное послание или судьбоносную подсказку, и две недели спустя, вскоре после начала третьего учебного года, пригласила трех лучших студентов колледжа составить с ней квартет.

Единственным мужчиной был Чарльз Родуэй, виолончелист, но он не вызывал у нее романтического интереса. Студенты мужского пола, увлеченные музыкой, бешено честолюбивые, ничего не желавшие знать, кроме своего инструмента и репертуара, ее не привлекали. Когда какая-нибудь девушка начинала встречаться с кем-нибудь из студентов постоянно, она напрочь выпадала из общения, точно как футбольные друзья Эдуарда. Как будто уходила в монастырь. Поскольку встречаться с молодым человеком, не теряя подруг, представлялось невозможным, Флоренс предпочла держаться своего кружка в общежитии. Ей нравились шутливые перепалки, доверительность, отзывчивость, общая суматоха по случаю дней рождения, трогательная суета с чайниками, фруктами, одеялами, если ты заболевала гриппом. Годы в колледже были для нее годами свободы.

Карты Лондона у Эдуарда и Флоренс не совпадали. Она почти ничего не знала о пабах Фитсровии и Сохо и, хотя давно собиралась, так и не побывала в читальне Британского музея. А он ничего не знал о Уигмор-Холле, о чайных в окрестности ее общежития, ни разу не бывал на пикнике в Гайд-парке и не катался на лодке по Серпантину.[5] Они были приятно удивлены, выяснив, что в 1959 году в один и тот же день находились на Трафальгарской площади — вместе с двадцатью тысячами других людей, требовавших запретить бомбу.

* * *

Они так и не встретились, пока не закончили учебу в Лондоне, не вернулись к себе домой с застывшим там детством, не высидели две жаркие, томительные недели в ожидании результатов экзаменов. Позже они особенно дивились тому, что ведь вообще могли не встретиться. У Эдуарда этот день мог пройти, как большинство других, — он уходил в конец узкого сада, садился на замшелую скамью в тени гигантского вяза и читал, вне досягаемости для матери. В пятидесяти метрах от него ее лицо, бледное и расплывчатое, как ее акварели, застывало минут на двадцать в окне гостиной или кухни и наблюдало за ним. Он старался не обращать внимания, но взгляд ее был как прикосновение ее руки к спине или плечу. Потом он слышал ее за пианино, спотыкающейся на какой-нибудь пьесе из клавирной книжечки Анны Магдалены,[6] — другой классической музыки он тогда не знал. Через полчаса она могла вернуться к окну и снова глядеть на него. Она никогда не подходила поговорить, если видела его с книгой. Много лет назад, еще в его школьные годы, отец терпеливо внушал ей, чтобы она ни в коем случае не мешала занятиям сына.

В то лето, после выпускных экзаменов, он заинтересовался сектами средневековых фанатиков и их одержимыми вождями, которые регулярно объявляли себя мессиями. Второй раз за год он читал «В поисках тысячелетнего царства» Нормана Кона. Воспаленные Апокалипсисом и видениями Даниила, убежденные, что Папа — Антихрист, тысячные толпы черни шли по сельской Германии, от города к городу, истребляя евреев, где могли их найти, священников, а иногда — и просто богатых. Потом власти жестоко подавляли движение, а через несколько лет в другом месте возникала новая секта. В серой безопасности своего житья Эдуард увлеченно и с легким ужасом читал об этих повторяющихся вспышках помешательства, благодаря судьбу за то, что живет во время, когда религия выгорела до несущественности. Он подумывал, не подать ли в докторантуру, если результаты выпускных экзаменов будут достаточно успешными. Это средневековое безумие вполне годилось как тема.

Гуляя по буковому лесу, он мечтал о том, чтобы написать серию коротких биографий, — это будут полубезвестные персонажи, находившиеся близко к центру важных исторических событий. И первым — сэр Роберт Кэри, человек, который семьдесят часов скакал из Лондона в Эдинбург, чтобы сообщить о смерти Елизаветы I ее преемнику Якову VI Шотландскому. Кэри был интересной фигурой и очень кстати написал мемуары. Он сражался против Непобедимой армады, был известным фехтовальщиком, был лордом-гофмейстером. Утомительная поездка на север должна была возвысить его при новом короле, однако он как-то затерялся.

В более реалистическом настроении Эдуард думал, что надо найти хорошую работу, преподавать историю в классической школе и избежать армии.

Если он не читал, то обычно уходил по липовой аллее к поселку Нортэнд, где жил его школьный друг Саймон Картер. Но в это утро, устав от книг, от птичьих песен и сельского покоя, Эдуард вывел из сарая свой школьный разболтанный велосипед, поднял седло, накачал шины и покатил куда глаза глядят. В кармане у него была фунтовая бумажка и две полукроны, и единственное, чего он хотел, — ехать. На опасной скорости — тормоза почти не держали — он проехал по зеленому туннелю, вниз по холму, мимо ферм Балэма и Стрейси, спустился в долину Стонор и решил доехать до Хенли, еще шесть километров. В городе он направился на железнодорожную станцию со смутным намерением поехать в Лондон и повидать друзей. Но поезд у платформы отправлялся в другую сторону, в Оксфорд.

Через полтора часа, в полуденной жаре, он уже брел по центру города, все еще скучая и злясь на себя за то, что впустую потратил время и деньги. Когда-то это была местная столица, источник надежд и радостных волнений. Но после Лондона Оксфорд казался игрушечным городом, приевшимся, нелепым в своих притязаниях. Когда швейцар в шляпе сердито посмотрел на него из двери колледжа, он чуть не повернул назад, чтобы потолковать с ним. Но вместо этого решил утешиться кружкой пива. На улице Сент-Джайлз, двигаясь к пабу «Игл энд чайлд», он увидел рукописное объявление о том, что сегодня в обеденное время состоится собрание местного отделения Движения за ядерное разоружение. Он не особенно любил эти серьезные сборища — и драматическую их риторику, и скорбную высоконравственность. Конечно, бомба ужасна и ее надо запретить, но он ни разу не услышал ничего нового на собраниях. Однако был членом, платил взносы, делать ему было нечего, и долг глухо нашептывал ему: он обязан участвовать в спасении мира.

Эдуард прошел по выстланному плиткой коридору, и сумрачный зал с низкими крашеными кровельными балками и церковным запахом полироли и пыли встретил его нестройным гулом голосов. Когда глаза привыкли, первой он увидел Флоренс — она стояла у двери и разговаривала с тощим желтолицым человеком, державшим стопку брошюрок. На ней было белое бумажное платье с расклешенной юбкой и туго затянутым на талии синим кожаным поясом. Мелькнула мысль, что она медицинская сестра. В абстракции медсестры представлялись ему соблазнительными, потому что — так ему нравилось фантазировать — они уже все знали о его теле и его нуждах. В отличие от большинства девушек, на которых он глазел на улицах и в магазинах, она не отвела взгляд. Выражение лица у нее было насмешливое или ироническое — возможно, от скуки и желания развлечься. Это было странное лицо, безусловно красивое, но с отчетливым, скульптурным костяком. В сумраке зала, при боковом свете из высокого окна справа, ее лицо походило на резную маску, одухотворенную и мирную, несколько загадочную. Войдя в зал, он не остановился. Он шел к ней, не представляя себе, что скажет. Техникой знакомства он не владел.

Она смотрела на него, пока он подходил, a когда подошел, взяла брошюру из стопки у своего друга и сказала: «Не хотите? Она о том, как водородная бомба упадет на Оксфорд».

Когда он забирал брошюру, палец Флоренс наверняка не случайно скользнул по внутренней стороне его запястья. Эдуард сказал: «Всю жизнь мечтал прочесть об этом».

Ее коллега смотрел на него злобно, дожидаясь, когда он отойдет, но Эдуард не двинулся с места.

* * *

Ей тоже не сиделось дома — в викторианской, готического стиля вилле недалеко от Банбери-роуд, в пятнадцати минутах ходьбы от нее. Ее мать Виолетта, весь жаркий день проверявшая выпускные экзаменационные работы, плохо переносила музыкальные упражнения дочери — бесконечные гаммы, арпеджо, двойные ноты, игру по памяти. У нее это называлось «воплями»: «Дорогая, я еще не закончила. Ты не могла бы продолжить вопли после чая?»

Подразумевалось, что это — добродушная шутка, но Флоренс, всю неделю пребывавшая в непривычно раздраженном состоянии, восприняла ее как еще одно свидетельство того, что мать не одобряет ее профессии, враждебна к музыке вообще, а следовательно, к ней самой. Она понимала, что мать стоило пожалеть. Мать была настолько лишена слуха, что не могла узнать ни одной мелодии и даже государственный гимн отличала от «Happy Birthday» только по обстоятельствам исполнения. Она была из тех людей, которые не могут сказать, какая нота выше, а какая ниже. На взгляд Флоренс, это был такой же изъян и несчастье, как косолапость или заячья губа, но после относительной свободы Кенсингтона домашняя жизнь казалась ей мелочным угнетением, и это мешало испытывать сочувствие. Например, ей нетрудно было убирать по утрам постель — она всегда убирала, — но ее возмущало, что каждый раз за завтраком ее об этом спрашивают.

И после того, как она пожила вне дома, отец часто вызывал у нее противоречивые чувства. Иногда просто физическое неприятие — она не могла видеть его блестящую лысину, маленькие белые ручки, выслушивать его беспокойные планы касательно того, как улучшить свой бизнес и зарабатывать еще больше денег. И его высокий тенор, вкрадчивый и вместе с тем начальственный, с причудливыми акцентами. Она терпеть не могла восторженных сообщений о яхте, нелепо названной «Сладкая слива», которую он держал в гавани Пула. Ее раздражали рассказы о парусе нового типа, о судовой радиостанции, о специальном лаке для яхт. В прежнее время он брал ее с собой, и несколько раз, когда ей было двенадцать и тринадцать, они доходили до Картере близ Шербура. Они никогда не вспоминали об этих плаваниях. Больше он ее не приглашал, и она была этому рада. Но иногда в приливе материнских чувств и виноватой любви она подходила сзади к его стулу, обнимала за шею, целовала в макушку и терлась о голову носом, вдыхая его свежий запах. А после сама себе была противна.

И младшая сестра действовала ей на нервы своим новым простонародным выговором, намеренной бестолковостью за роялем. Как они выполнят заказ отца — сыграют марш Сузы, — если Рут делает вид, что не может отсчитать четыре доли в такте?

Как всегда, Флоренс умело скрывала свои чувства от родных. Это не требовало усилий — она просто выходила из комнаты, когда это можно было сделать не демонстративно, и потом была довольна, что не сказала родителям или сестре ничего злого или обидного; иначе она всю ночь не спала бы от огорчения. Флоренс постоянно напоминала себе, как она любит свою семью, еще надежнее загоняя себя в молчание. Она прекрасно знала, что люди ссорятся, и даже бурно, а потом мирятся. Но не знала, как начать, не владела механикой ссоры, очищающей воздух, и не верила, что злые слова можно взять назад и забыть. Лучше всего не усложнять. Винить только себя — когда чувствуешь себя как персонаж из газетной карикатуры, у которого из ушей валит пар.

И были у нее другие заботы. Сесть ей со вторыми скрипками в провинциальном оркестре — она сочла бы большой удачей, если бы ее взяли в Борнмутский симфонический — или еще год прожить на содержании у родителей, точнее, отца, репетировать со своим квартетом и добиваться первого ангажемента? Это значило бы жить в Лондоне, а ей не хотелось просить у Джефри лишние деньги. Виолончелист Чарльз Родуэй предложил ей свободную спальню в родительском доме, но он был хмурый, нелегкий парень и бросал на нее поверх пюпитра продолжительные, многозначительные взгляды. Поселившись у него, она будет в его власти. Она знала еще об одном месте, куда ее возьмут, — ресторанное трио в захудалом Гранд-Отеле к югу от Лондона. Смущала не музыка, которую придется там играть, — все равно никто не слушает, — но какой-то инстинкт или просто снобизм внушил ей, что она не может жить в Кройдоне или около. Она убедила себя, что результаты выпускных экзаменов помогут ей принять решение, и поэтому, так же как Эдуард среди лесистых холмов в двадцати пяти километрах к востоку, проводила дни как бы в приемной, нервически дожидаясь начала жизни.

Вернувшись из колледжа, уже не школьница, в некоторых отношениях зрелая, чего дома, кажется, не замечали, Флоренс осознала, что политические взгляды родителей ее не устраивают, и тут, по крайней мере, позволила себе открыто противоречить за обеденным столом — растрепанные споры тянулись долгими летними вечерами. С одной стороны, это давало разрядку, с другой — обостряло общее раздражение. Виолетта искренне интересовалась участием дочери в Движении за ядерное разоружение, дочери же было трудно с мамой-философом. Ее сердило спокойствие матери, а вернее, напускная грусть, с какой она выслушивала дочь, после чего излагала свое мнение. Она говорила, что Советский Союз — бесстыдная тирания, жестокое, безжалостное государство, повинное в геноциде таких масштабов, что превзошло даже нацистскую Германию и покрыло страну сетью каторжных лагерей. Говорила о показательных процессах, цензуре, бездействии законов. Советский Союз попирает достоинство и фундаментальные права человека, оккупировал и душит соседние страны — в университете у нее были друзья из чехов и венгров, — экспансия заложена в его природе, и с ним надо бороться, как с Гитлером. А если нельзя бороться, потому что у нас не хватит танков и солдат, чтобы защитить северогерманскую равнину, то надо действовать устрашением. Месяца через два она укажет на строительство Берлинской стены как на окончательное доказательство своей правоты: теперь коммунистическая империя стала одной гигантской тюрьмой.

В глубине души Флоренс знала, что Советский Союз при всех его ошибках — неуклюжести, неэффективности, психологии осажденного, а отнюдь не злокозненности — по существу, благотворная сила в мире. Он всегда выступал за освобождение угнетенных, противостоял фашизму и пагубе алчного капитализма. Сравнение с нацистской Германией ее возмущало. Во взглядах Виолетты она узнавала все штампы проамериканской пропаганды. Она была разочарована в матери и даже сказала об этом.

А отец придерживался именно таких воззрений, каких и ожидаешь от бизнесмена. Полбутылки вина прибавляли словарю яркости: Гарольд Макмиллан, дурак, что отдает Империю без сопротивления, чертов дурак, не борется с профсоюзами за ограничение зарплат, жалкий дурак, что ломает шапку перед европейцами и просится в их зловещий клуб. Возражать отцу было трудно. Флоренс не могла отделаться от неловкого чувства, что обязана ему. Среди привилегий ее детства было постоянное отцовское внимание, какое оказывалось бы сыну, наследнику. Прошлым летом он регулярно ездил с ней после работы в своем «хамбере», чтобы она могла сдать на водительские права, когда ей исполнится двадцать один. Она не сдала. Скрипичные уроки с пяти лет, летние курсы в специальной школе; лыжные и теннисные уроки, уроки пилотирования, от которых она решительно отказалась. И путешествия: вдвоем, пешие, в Альпах, по Сьерра-Неваде, по Пиренеям, и особые угощения — однодневные деловые поездки в европейские города, где они останавливались в самых дорогих отелях.

Флоренс вышла из дома в первом часу дня после безмолвного спора из-за хозяйственного пустяка — Виолетте не особенно нравилось обращение дочери со стиральной машиной — и сказала, что ей надо отправить письмо и ко второму завтраку она не вернется. На Банбери-роуд она повернула к центру города со смутным расчетом пройти через крытый рынок и встретить кого-нибудь из школьных подруг. Или купить там булочку и съесть на лугу колледжа Крайст-Чёрч, в теньке у реки. Увидев объявление на Сент-Джайлз-стрит, то, которое Эдуард увидит через пятнадцать минут, рассеянно вошла внутрь. Мысли ее были заняты матерью. После общежития, где она была окружена любящими подругами, Флоренс ощутила дома, насколько они с матерью далеки физически. Мать никогда не целовала и не обнимала ее, даже маленькую. Она почти не прикасалась к дочери. Впрочем, это, наверное, не было таким уж большим лишением. Виолетта была низенькая и костлявая, и Флоренс не особенно тосковала по ее ласкам. А теперь уж и начинать было поздно.

Уйдя с солнца в зал, она через несколько минут поняла, что совершила ошибку. Когда глаза привыкли к сумраку, она огляделась со скучающим любопытством, как могла бы оглядывать коллекцию серебра в музее Ашмола. Внезапно из темноты появился худой двадцатидвухлетний парень в очках, тоже оксфордский, имя которого она забыла, — и прицепился к ней. Без всяких предисловий он стал описывать последствия взрыва одной водородной бомбы над Оксфордом. Лет десять назад, когда им было тринадцать, он пригласил ее к себе домой на улице Парк-Таун, всего в трех кварталах от ее дома, чтобы полюбоваться новым изобретением, телевизором — первым в ее жизни. На маленьком, сером, мутном экране с резными, красного дерева дверцами человек в смокинге сидел за письменным столом, похоже, застигнутый метелью. Флоренс решила, что это дурацкая игрушка, без будущего, но с тех пор парень — Джон? Дэвид? Майкл? — кажется, считал, что она должна с ним дружить, и вот опять взыскивал долг.

В его брошюрке, двести экземпляров которой он держал под мышкой, изображалась гибель Оксфорда. Он хотел, чтобы Флоренс помогла ему распространить ее по городу. Когда он наклонился, ее обдало запахом крема для волос. Сухая его кожа отливала в тусклом свете желтизной, глаза, уменьшенные толстыми стеклами очков, походили на две черные щелки. Флоренс, не способная на грубость, изобразила лицом внимание. Было что-то завораживающее в высоких худых мужчинах: в том, как плохо прятались под кожей кости и кадык, в их хищной сутуловатости и птичьих лицах. Кратер, по его расчетам, будет восьмисот метров в ширину, а глубиной в тридцать. Из-за радиоактивности к Оксфорду нельзя будет подойти десять тысяч лет. Это звучало как окончательный приговор. А на самом деле снаружи прекрасный город утопал в листве раннего лета, солнце нагревало медовый котсуолдский известняк стен, луг колледжа Крайст-Чёрч был в полном цвету. Здесь, в зале, за узким плечом молодого человека она видела двигавшихся в сумраке людей — они тихо разговаривали, расставляли стулья, — а потом увидела шедшего к ней Эдуарда.

Через много недель, тоже в жаркий день, они взяли ялик, поднялись по Чаруэллу до паба «Вики Армз», а потом спустились по течению обратно к лодочной станции. По пути они высадились около боярышника и лежали на берегу, в тени, Эдуард — на спине, жуя травинку, Флоренс — положив голову на его руку. Когда в разговоре наступала пауза, они слушали, как пошлепывают волны по днищу лодки и сама она с приглушенным стуком тычется в причальный пень. Иногда ветерок доносил с Банбери-роуд успокоительный, невесомый шум транспорта. Замысловато пел дрозд, старательно повторяя каждую фразу; потом смолк из-за жары. Эдуард работал на разных временных работах, по большей части ухаживал за площадкой в крикетном клубе. Флоренс все свое время отдавала квартету. Выкроить одновременно часы для встречи было не всегда легко, но тем они были драгоценнее. В тот раз они урвали для себя вторую половину субботнего дня. Они знали, что это последние дни зрелого лета — было уже начало сентября, и в листве, пока еще бескомпромиссно зеленой, чувствовалась усталость. Разговор вернулся к тому дню, уже обросшему частной мифологией, когда они впервые увидели друг друга.

На вопрос Эдуарда, заданный несколько минут назад, Флоренс наконец ответила:

— Потому что ты был без пиджака.

— А в чем?

— М-м. В свободной белой рубашке, рукава засучены до локтей, полы почти вылезли…

— Чепуха.

— И серые фланелевые брюки, зашитые на колене, потрепанные парусиновые туфли — вот-вот попросят каши. И длинные волосы, почти закрывали уши.

— Что еще?

— Потому что вид был всклокоченный, как будто ты дрался.

— Утром ездил на велосипеде.

Она приподнялась на локте, чтобы лучше видеть его лицо, и они стали смотреть в глаза друг другу. Это было новое для них и головокружительное переживание — целую минуту смотреть без стеснения в глаза другому взрослому. «Самое близкое к постели, что у нас было», — подумал он. Она вытащила травинку у него изо рта.

— Настоящий деревенский пентюх.

— Ладно. Что еще?

— Хорошо. Потому что остановился в дверях и оглядывал всех, как хозяин. Гордо. Вернее, нагло.

Он рассмеялся.

— Я на себя досадовал.

— Потом ты увидел меня, — сказала Флоренс. — И решил сыграть со мной в гляделки.

— Неправда. Ты взглянула на меня и решила, что второго взгляда я не стою.

Она поцеловала его, не крепко, но игриво — так ему показалось. Ходили легенды о девушках из хороших семей — что некоторые из них соглашаются легко и быстро; у него была слабая надежда, что она окажется одной из этих легендарных девушек. Но, конечно, не на природе, не возле людной реки.

Он притянул ее к себе, так что почти соприкоснулись носами и лица оказались в тени.

— Значит, ты подумала тогда, что это любовь с первого взгляда?

Тон был легкомысленный и шутливый, но она решила отнестись к вопросу серьезно. Тяжелые ее тревоги были еще далеко впереди, но иногда она уже задумывалась, к чему это все ведет. С месяц назад они объяснились в любви, это был восторг, а потом — для нее — еще и ночь полубессонницы, смутного ужаса оттого, что повела себя импульсивно, чего-то важного не удержала, отдала что-то такое, чего не вправе отдавать. Но нельзя было устоять — это было так интересно, так ново, так лестно, такой бальзам на душу, такое освобождение — любить и говорить об этом, и хотелось все глубже в это погружаться. И теперь на берегу реки, в размаривающей жаре последних летних дней она сосредоточенно припоминала, как он тогда остановился при входе в зал собрания и что она увидела и почувствовала, посмотрев в его сторону.

Чтобы подстегнуть память, она отодвинулась, выпрямилась и перевела взгляд с его лица на ленивую, илистую, зеленую реку. Река вдруг перестала быть мирной. Выше по течению, спускаясь к ним, две перегруженные лодки изображали морской бой; они сошлись под прямым углом и, поворачиваясь, прошли излучину с обычным гиканьем, пиратскими выкриками и плеском. Студенты усердно чудили, и это лишний раз напомнило Флоренс, как ей хочется уехать отсюда. Еще школьницами она и ее подруги считали студентов мелкой напастью, придурковатыми оккупантами их родного города.

Она вспоминала дальше. Одет был необычно, но заметила она лицо — задумчивое, мягкий овал, высокий лоб, темные брови вразлет, спокойствие взгляда, обежавшего собрание и остановившегося на ней так, словно он был не в зале, а все это вообразил и ее нафантазировал. Память некстати подсунула то, чего нельзя еще было услышать, — чуть-чуть гнусавый деревенский выговор, слегка отличавшийся от местного оксфордского.

Она снова повернулась к нему.

— Мне стало любопытно.

На самом деле интерес был даже более абстрактным. Тогда ей и в голову не пришло удовлетворить свое любопытство. Она не думала, что они познакомятся, что она может каким-либо образом этому поспособствовать. Как будто любопытство существовало отдельно от нее самой — это ее как будто не было в зале. Влюбленность открыла ей, насколько она странна, насколько закупорена в своих повседневных мыслях. Всякий раз, когда Эдуард спрашивал: «Что ты чувствуешь?» или «О чем ты думаешь?», она затруднялась с ответом. Неужели ей так поздно открылось, что она лишена простой способности, которой обладают все, психического механизма, настолько обыкновенного, что о нем даже не упоминают, — непосредственного чувственного отклика на события и людей и на свои собственные потребности и желания? Все эти годы она жила изолированно внутри себя и, как ни странно, — от себя, не желая или не смея оглянуться. В гулком зале с каменным полом и низкими, тяжелыми кровельными балками ее трудности с Эдуардом обозначились уже тогда, в первые секунды, едва только они встретились глазами.

* * *

Он родился в июле 1940 года, в ту неделю, когда началась битва за Британию. Его отец, Лайонел, скажет ему впоследствии, что тогда на два месяца история затаила дыхание, решая, будет ли первым языком Эдуарда немецкий. К десятому дню рождения он выяснил, что это была лишь фигура речи — в оккупированной части Франции, например, дети продолжали говорить по-французски. Тёрвилл-Хит даже не был деревней — горстка коттеджей, разбросанных вокруг леса и общинного выгона на широкой гряде над поселком Тёрвилл. В конце 30-х годов северовосточный край гряды Чилтерн-Хиллз — лондонский край — подвергся городскому натиску и превратился в пригородный эдем. А юго-западная часть, к югу от холма Бикон-Хилл, где в один прекрасный день меловую гряду прорежет шоссе и по нему устремится поток машин к Бирмингему, — эта часть оставалась более или менее нетронутой.

Недалеко от коттеджа Мэйхью, если спуститься по ухабистой дороге через буковый лес, за фермой Спинни, лежит долина Уормсли, потаенная жемчужина, как выразился один проезжий автор, — она веками принадлежала одной фермерской семье, Фейнам. В 1940 году Мэйхью все еще пользовались колодцем; воду оттуда носили на чердак и наливали в бак. В семье сохранилось предание о том, что в начале войны, когда страна готовилась отразить гитлеровское нашествие, местные власти сочли рождение Эдуарда чрезвычайной ситуацией, гигиеническим кризисом. Явились люди с кирками и лопатами, довольно пожилые люди, и в сентябре, как раз когда начались бомбежки Лондона, водопроводную воду от Нортэндской дороги подвели к дому.

Лайонел Мэйхью был директором начальной школы в Хенли. Рано утром он садился на велосипед и проезжал восемь километров до работы, а в конце дня вел велосипед вверх по длинному крутому склону холма к Хиту, с тетрадями для проверки, сложенными в корзину на руле. В 1945 году, когда родились сестры-близняшки, он купил в поселке Кристмас-Коммон подержанный автомобиль — купил за одиннадцать фунтов у вдовы морского офицера, погибшего в атлантическом конвое. Тогда он был еще редким зрелищем — автомобиль на этих узких меловых дорогах, протискивающийся мимо повозок и лошадей. Но из-за нормирования бензина Лайонелу приходилось надолго пересаживаться на велосипед.

В начале 50-х его домашний режим был не типичен для работника умственного труда. Он сразу вносил тетради в крохотную комнату у входной двери, служившую кабинетом, и аккуратно складывал. Это была единственная прибранная комната в доме, и ему важно было оградить свою работу от домашней среды. Затем он наведывался к детям — Эдуард, Анна и Гарриет ходили в деревенскую школу в Нортэнде и домой возвращались сами. Потом несколько минут проводил наедине с Марджори, после чего отправлялся на кухню готовить чай и убирать со стола после завтрака.

Домашние работы производились только в этот час, пока готовился ужин. Когда дети подросли, они стали помогать, но без особого толку. Подметались только участки пола, свободные от барахла, и в порядок приводились только вещи, нужные на завтра, — главным образом одежда и книги. Постели никогда не убирались, простыни менялись редко, раковина в промозглой, загроможденной ванной никогда не чистилась — на твердом сером налете можно было ногтем вырезать свое имя. Достаточно трудно было справиться с неотложными нуждами — принести уголь для кухонной плиты, зимой поддерживать огонь в камине в общей комнате, найти детям не совсем грязную одежду для школы. Стирка происходила во второй половине дня по воскресеньям, для этого надо было развести огонь под медным котлом. В дождливые дни стираные вещи развешивались на мебели по всему дому. Глаженье Лайонелу было не под силу — все разглаживалось ладонью и складывалось. Случались интерлюдии, когда кто-нибудь из соседок помогал по дому — но надолго никто не задерживался. Слишком широк был фронт работ, а этим местным дамам приходилось заботиться еще и о своих семьях.

Мэйхью ужинали за раздвижным сосновым столом, теснимые со всех сторон наступающим хаосом кухни. Мытье посуды оставляли на потом. После того как каждый благодарил Марджори за еду, она возвращалась к очередному своему проекту, дети расчищали стол, выкладывали на него учебники и принимались за уроки. Лайонел уходил в свой кабинет проставлять отметки, заниматься административными бумагами и с трубкой в зубах слушать известия по радио. Часа через полтора он выходил проверить, как дела у ребят, и отправлялся спать. Он всегда им читал, причем разное девочкам и Эдуарду. Часто они засыпали под звяканье посуды, которую он мыл внизу.

Он был мягкий человек, кряжистого сложения, как сельскохозяйственный рабочий, светло-русый в рыжину, с молочно-голубыми глазами и короткими, военного образца усами. Возраста он был уже не призывного — Эдуард родился, когда ему было тридцать восемь лет. Лайонел редко повышал голос, не шлепал и не порол детей, в отличие от большинства отцов в то время. Он ожидал послушания, и дети, вероятно понимая, как он обременен заботами, подчинялись. Свои семейные обстоятельства они, естественно, воспринимали как данность, хотя достаточно часто бывали в домах у друзей и видели заботливых мамаш в фартуках и свирепый порядок в их владениях. Эдуарду, Анне и Гарриет не приходило в голову, что им меньше повезло, чем их друзьям. Ношу эту нес один Лайонел.

Только в четырнадцать лет Эдуард вполне понял, что с матерью что-то неладно, и он не помнил то время, когда она резко изменилась, — ему тогда было около пяти. И у него, и у сестер с возрастом пришло будничное осознание того, что она помешанная. Она была призрачным существом, худым и кротким эльфом с взъерошенными каштановыми волосами, рассеянно проходившим по дому и так же рассеянно сквозь их детство, — иногда общительная и даже нежная, а иногда отсутствующая, погруженная в свои любимые занятия и проекты. Во всякое время дня и даже в полночь можно было услышать, как она ощупью пробирается по одним и тем же простым фортепьянным пьескам, всегда сбиваясь в одних и тех же местах. Она часто выходила в сад и копалась в бесформенной клумбе, которую разбила прямо посредине узкой лужайки. Живопись — преимущественно акварели с далекими холмами и церковным шпилем в обрамлении деревьев на переднем плане — сильно добавляли к общему беспорядку. Марджори никогда не мыла кисти, не выливала зеленую воду из банок, не убирала краски и тряпки, не собирала свои картины — всегда незаконченные. В рабочем халате она могла ходить целыми днями, хотя приступ живописи давно закончился. Еще одним занятием — когда-то его могли бы назвать трудовой терапией — было вырезывание картинок из журналов и наклеивание в альбом. Во время работы она любила перемещаться по дому, и отброшенные вырезки валялись всюду под ногами, втоптанные в грязь на дощатом полу. Кисточки для клея твердели в открытых банках, оставленных на стульях и подоконниках.

Среди других увлечений Марджори было наблюдение за птицами из окна общей комнаты, вязание, вышивание и составление букетов — этим занятиям она предавалась с такой же мечтательной хаотической страстью. По большей части — молча, но иногда они слышали, как она бормочет, справляясь с особенно трудной задачей: «Так… так… так».

Эдуарду никогда не приходило в голову задаться вопросом: счастлива ли она. У нее определенно бывали тревожные периоды, приступы паники, когда она дышала отрывисто, а ее тонкие руки поднимались и опускались вдоль боков, и она вдруг устремляла внимание на детей, на какую-то конкретную их нужду, которую она должна безотлагательно удовлетворить. У Эдуарда отросли ногти, надо зашить порванное платье, сестер пора выкупать. Она бросалась к ним, бестолково суетилась, ругалась или, наоборот, обнимала, целовала в щеки, иногда — и то и другое одновременно, наверстывая упущенное время. Это было почти похоже на любовь, и они с удовольствием поддавались. Но знали по опыту, что реалии домашнего уклада враждебны ее планам: маникюрные ножницы и нитки нужного цвета не найдутся, а греть воду для ванны надо несколько часов. Вскоре мать отплывала восвояси, в свой отдельный мир.

Эти порывы, возможно, были вызваны какими-то фрагментами ее прежней личности, пытающейся восстановить контроль, наполовину сознающей характер ее нынешнего состояния, смутно вспоминающей прежнее существование и внезапно, с ужасом прозревающей масштаб утраты. Но большую часть времени Марджори довольствовалась представлением, а вернее, сложно сочиненной сказкой, что она преданная жена и мать, что в хозяйстве все идет гладко благодаря ее хлопотам, что она имеет право посвятить немного времени своим делам после того, как выполнила все обязанности. Чтобы свести к минимуму тревожные минуты и не бередить этот остаток бывшего ее сознания, Лайонел и дети подыгрывали ее фантазиям. В начале трапезы она могла поднять глаза от тарелки со стряпней мужа и, отодвинув со лба непослушные волосы, нежно произнести: «Надеюсь, вам это понравится. Я хотела придумать что-то новое».

Это всегда было что-то старое — репертуар Лайонела не отличался разнообразием, но никто ей не возражал, а после еды дети и их отец ритуально ее благодарили. Эта фантазия устраивала всех. Когда Марджори объявляла, что составляет список покупок для рынка в Уотлингтоне или что ей предстоит перегладить уйму простыней, перед семьей открывался параллельный мир ясной нормальности. Но фантазию можно было поддерживать только при том условии, что она не обсуждалась. Они росли внутри нее, обитали среди ее нелепостей, потому что нелепости не были обозначены как таковые.

Каким-то образом они оберегали Марджори от друзей, которых приводили в дом, и от нее друзей оберегали. По общему мнению местных — во всяком случае, другого они не слышали, — миссис Мэйхью была художественной натурой, эксцентричной и очаровательной, возможно, гением. Детей не смущало, когда они слышали от матери то, что не могло быть правдой. Не было у нее на целый день работы невпроворот, не варила она весь вечер варенье из ежевики. Это была не ложь, это было выражение ее истинной сущности, и они обязаны были оберегать ее — молчанием.

И когда четырнадцатилетний Эдуард, оставшись наедине с отцом в саду, впервые услышал, что у матери повреждение мозга, — эти несколько минут запомнились ему навсегда. Слова были оскорбительны — кощунственное приглашение к измене. Повреждение мозга. Голова не в порядке. Если бы кто-то другой сказал это о матери, Эдуарду пришлось бы затеять драку и избить обидчика. Но, слушая враждебно и молча эту клевету, он чувствовал, что с души его спадает тяжесть. Конечно, это была правда, и он не мог сражаться с правдой. И сразу же начал убеждать себя, что всегда это знал.

Был жаркий, влажный день в конце мая; они с отцом стояли под большим вязом. После дождливых дней воздух напитался изобилием раннего лета — гомоном птиц и насекомых, запахом скошенной травы, рядами лежащей на лужайке перед домом, зеленью прущей, рвущейся вверх чащи сада, почти неотделимого от лесной опушки за штакетником, пыльцой, принесшей начало сенной лихорадки отцу и сыну; а на траве у них под ногами пятна солнечного света и тени качались от легкого ветерка. В этой обстановке Эдуард слушал отца и пытался вообразить декабрьский день морозной зимы 1944 года, людную железнодорожную платформу в Уикеме и мать, закутанную в пальто, с сумкой бедных военных подарков к Рождеству. У края платформы она ждала поезд из Лондона, чтобы ехать через Принсес-Рисборо в Уотлингтон, где ее должен был встретить Лайонел. А дома за Эдуардом присматривала дочка соседа, школьница.

Есть такой тип самоуверенного пассажира, который любит открыть дверь вагона еще до остановки поезда, соскочить на платформу и пробежать несколько шагов по инерции. Может быть, покидая поезд на ходу, он утверждает свою независимость — он, мол, не какой-то там пассивный тюк или чемодан. А может, он хочет тряхнуть молодостью или же так торопится, что каждая секунда дорога. Поезд тормозил, возможно, чуть резче обычного, пассажир не удержал дверь. Тяжелый железный край ее ударил Марджори Мэйхью в лоб с такой силой, что проломил череп и в одно мгновение нарушил ее личность, ум и память. Почти неделю она пролежала в коме. Пассажир, по описанию свидетелей, — почтенного вида городской джентльмен лет шестидесяти с лишним, в котелке, со сложенным зонтиком и газетой, сбежал с места происшествия, оставив лежать на платформе среди нескольких рассыпавшихся игрушек беременную двойней молодую женщину, и навсегда исчез на улицах Уикема с неизбывным, как надеялся Лайонел, бременем вины.

Этот странный эпизод в саду — поворотный пункт в жизни Эдуарда — оставил у него особое воспоминание об отце. Отец держал в руке трубку, но раскурил ее, только закончив рассказ. Держал с очевидным намерением закурить: указательный палец обнимал чашку, мундштук находился сантиметрах в тридцати от угла рта. По случаю воскресенья Лайонел не побрился; он не был верующим, но в школе все формальности соблюдал. Не бреясь по воскресеньям — что для человека в его должности было чудачеством, он намеренно отмежевывался от каких бы то ни было общественных обязательств. На нем была мятая белая рубашка без воротничка, даже рукой не разглаженная. Говорил он сдержанно, даже слегка отстраненно — по-видимому, всю беседу мысленно отрепетировал заранее. Время от времени он переводил взгляд с лица Эдуарда на дом, как будто хотел точнее представить себе состояние Марджори или посмотреть, где девочки. Под конец он положил руку Эдуарду на плечо и так прошел с ним последние несколько шагов до края сада, где покосившийся забор почти исчез под наступавшим кустарником. Дальше начинался луг без овец, два гектара, завоеванные лютиками, которые разбежались по нему двумя расходящимися дорожками.

Они стояли бок о бок, Лайонел наконец закурил, а Эдуард с пластичностью его возраста спокойно переходил от потрясения к осознанию. Понимал он, конечно, всегда. А в состоянии неведения пребывал только из-за того, что не было термина для ее нездоровья. Он даже никогда не думал, что она нездорова, однако для него было очевидно, что она не такая, как все. Теперь это противоречие разрешилось благодаря простому наименованию, способности слов сделать невидимое видимым. Повреждение мозга. В этих словах растворялась близость, они холодно оценивали мать по общественным меркам, понятным каждому. Внезапно стала открываться полынья — не только между Эдуардом и матерью, но и между ним и его непосредственными обстоятельствами, и он ощутил, как собственное бытие, скрытое ядро его, которому он никогда прежде не уделял внимания, вдруг жестко определилось, стало светящейся точкой, и он никому не хотел ее показывать. У матери поврежден мозг, а у него — нет. Он не мать, он не семья, и однажды он покинет дом и вернется только гостем. Он вообразил, что он сейчас гость и встретился с отцом после долгого пребывания за морем и вместе они глядят на поле с широкими дорожками лютиков, расходящимися перед пологим спуском к лесу. Эта проба принесла ощущение одиночества и какой-то вины, но вместе с тем сама ее дерзость была волнующей.

Лайонел как будто понял, что скрывается за молчанием сына. Он сказал, что Эдуард замечательно относился к матери, всегда был ласков и готов помочь и что этот разговор ничего не меняет. Это значит только, что Эдуард уже достаточно взрослый и вправе знать факты. Тут в сад выбежали сестры — они искали брата, — и Лайонел успел только повторить: «То, что я сказал, ничего не меняет, совершенно ничего». Сестры подбежали, галдя, и потянули Эдуарда в дом — узнать его мнение о какой-то своей выдумке.

Но в это время для него вообще многое менялось. Он учился в классической школе в Хенли и уже слышал от разных учителей, что ему «дорога в университет». Его друг Саймон в Нортэнде и остальные поселковые ребята из компании ходили в современную[7] среднюю школу и вскоре должны были оставить ее и учиться ремеслу или работать на ферме, пока их не призовут в армию. Эдуард надеялся на другое будущее. Уже сейчас в отношениях с друзьями была некоторая скованность, как с их стороны, так и с его. Количество домашних заданий росло, — а Лайонел при всей его мягкости был в этом отношении тираном, — и после школы Эдуард уже не мог бродить с ребятами по лесу, устраивать лагеря, ставить силки и досаждать егерям в поместьях Уормсли и Стонора. В маленьких городках вроде Хенли тоже есть свой городской снобизм, и он учился скрывать, что знает имена бабочек, птиц и диких цветов, растущих в укромной долине под их домом, на родовых землях Фейнов, — колокольчика, короставника, цикория, десятка видов ятрышника, и дремлика, и редкого летнего белоцветника. В школе с такими познаниями недолго зарекомендовать себя деревенщиной.

От того, что он узнал о несчастном случае с матерью, внешне ничего не изменилось, но все неуловимые сдвиги и перемены в жизни как будто кристаллизовались в этом новом знании. Он был внимателен и ласков с ней, продолжал поддерживать легенду, будто на ней держится дом и все, что она говорит, так и есть, — но теперь он сознательно играл роль и тем самым упрочнял новооткрытое ядрышко самости. В шестнадцать лет он полюбил долгие, задумчивые прогулки. Вне дома яснее думалось. Он часто уходил по Холланд-Лейн, меловой дороге в углублении между крошащимися замшелыми склонами, спускался к Тёрвиллу, а потом по долине Хамблден шел к Темзе, пересекая у Хенли возвышенность Беркшир-Даунс. Слово «тинейджер» было изобретено не так давно, и ему не приходило в голову, что ощущение отдельности, и мучительное, и сладостное, может испытывать кто-то другой.

Не спросившись и даже не предупредив отца, он поехал автостопом в Лондон на митинг против Суэцкого вторжения.[8] Там, на Трафальгарской площади, в минуту душевного подъема он решил не подавать в Оксфорд, куда его налаживал отец и учителя. Город был слишком знакомый, недостаточно отличался от Хенли. Он приедет сюда, где люди кажутся больше и ярче, где они непредсказуемы, а знаменитые улицы нисколько не озабочены собственной важностью. Он держал в секрете свой план, не желал заранее вызывать противодействие. Кроме того, он намеревался избежать воинской службы, хотя Лайонел полагал, что она пойдет ему на пользу. В этих замыслах рельефнее становилось ощущение скрытого «я», тугого узла чувствительности, томления и эгоизма. В отличие от некоторых ребят в школе, он не питал отвращения к своей семье и дому. Тесноту и запущенность комнат он воспринимал как должное, состояние матери его по-прежнему не смущало. Ему просто не терпелось начать свою жизнь, настоящую, а мир был устроен так, что начаться она не могла, пока он не сдаст экзамены. И он занимался усердно, сдавал хорошие сочинения, особенно учителю истории. Был дружелюбен с сестрами и родителями и продолжал мечтать о дне, когда покинет дом в Тёрвилл-Хите. Но в каком-то смысле он его уже покинул.

Загрузка...