Четыре года прошло с тех пор, как я была в деревне и рассталась со своею деревенскою аудиторией. Правда, я не прерывала с нею окончательно некоторой нравственной связи: писала изредка письма; посылала книги; слышала после моей тяжкой болезни, заставившей меня ехать на воды за границу, как мои деревенские слушатели делали складчину из своих скудных заработков и служили молебен о моем выздоровлении; но всетаки, войдя четыре года спустя в знакомую хату, я чувствовала некоторое волнение при мысли, зайдут-ли ко мне мои деревенские слушатели попрежнему, после обедни, и не будут-ли чувствовать себя чужими, благодаря продолжительной разлуке. Эта душевная тревога осложнялась чувством невыразимой грусти при известии о смерти трех членов нашей „хатней семьи“. Умер Демьян, этот самородный философ, глубоко задумывавшийся над вопросами жизни, взгляды и мнения которого были для меня особенно дороги; умерла тихая Александра, носившая на себе отпечаток како-то неземной кротости, доброты и мягкости. У обоих этих людей была одна общая черта — необычайная любовь и привязанность к детям. Демьяна подкосила окончательно смерть старшей дочери, а Александра, выдавши свою любимицу далеко замуж, таяла, таяла и умерла в грусти по ней. Такова была, по крайней мере, народная молва. Савелий Чалый давно жаловался на грудь, давно не давал себе отдыха в усиленной работе на большую семью, и смерть его являлась более ожиданной. Но всетаки мне было жаль до слез всех трех и казалось, что я утратила нечто особенно ценное, незаменимое и что в нашей хате не будет больше ни прежнего оживления, ни прежней радости.
Подходя к ней, я завидела издали четырех баб. Между ними была старостиха, и это явилось моею первою радостью. Мы вошли в хату. Перед изображением плащаницы в углу теплилась уже лампадка; баба Параска хлопотала у самовара; на столе стояло блюдечко с просвирой, разделенной на мелкие частицы; дед Бруско, одетый по праздничному и сильно припомаженный деревянным маслом, сидел у печки и улыбался. Бедный дед Бруско! Он оглох в эти последние годы, и мы не услышим больше его острот по поводу прочитанного. В улыбке его попрежнему много иронии, и он точно смеется сам над трагизмом своего положения; но, кроме иронии, его прекрасное, умное лицо озарено необычайной добротой, и все животные — собаки, кошки, птицы — попрежнему ютятся около него и состоят под его покровительством. Да, глухота деда Бруска является для меня огорчительным фактом, тем не менее в хате светло и весело. Лучи яркого солнца врываются в окна сквозь густой вишняк и падают и на лики икон, и на лубочные картины, и на кусочки аляповатых обоев, приклеенных для украшения к стене, и на морщинистое, желтое, иконописное лицо бабы Параски. В хату мало-по-малу прибывает народ. Появляется величественная фигура бывшего старшины Тимофея Безинского; входит старик Емчеяко, прибывший из Троицкого; за ним идет его высокая черноглазая жена; за нею тихо и скромно, крестясь на иконы, входит баба Марья. Я не рассчитывала видеть ее: о ней мне говорили с сожалением, что она на старости лет, выходив детей и внуков, нанялась в няни на соседний рудник к инженеру, и я очень удивлена и обрадована свиданием с нею. Я иду к ней навстречу в сени и спрашиваю, что вынудило ее уйти из семьи, а она отвечает мне с кроткой улыбкой: „подати“ и добавляет, что вся семья так грустила по ней, особенно внучата, что весною она совсем было решила отойти, но инженер и его жена такие хорошие, добрые люди, так просили ее остаться до осени высмотреть ребенка, что у нее не хватило духу покинуть их. Баба Марья очень подалась или, как говорят у нас в Малороссии, „пидтопталась“ за последние годы: лицо ее сморщилось; во рту остался один зуб, и только добрые карие глаза не тронуло время и работа в наймах. Ей удалось выпроситься у господ к обедне и на чтение, и она, очевидно, была чрезвычайно счастлива этим. За нею вошел Скоморох и, чинно перекрестившись, уселся на свое обычное место; за то место рядом оставалось теперь пустым: на нем сидел обыкновенно друг его Савелий Чалый. Пришла Акулина за 7 верст; вошел на костылях Николай Безинский. Я слышала уже, что он охромел, и думала встретить жалобы, сетования и ропот, но ничего этого не было. Отозвавшись критически о невнимании докторов к серым людям и о больнице, в которой пришлось лежать ему, он перешел к другим темам с прежней веселостью и остроумием. Речь коснулась слов Государя по поводу необходимости обучения грамоте женщин в народе, и я с гордостью доложила, что в нашей деревенской школе учатся теперь 18 девочек, а Николай Безинский рассказал, как он был земским гласным и как наш бывший земский начальник К., состоявший тогда тоже в числе гласных, сказал речь о том, что девочек не следует учить грамоте, что это одно только баловство; и как он, Николай Безинский, был возмущен этим и тоже говорил речь, и как поддержали его крестьяне нашей волости. — „От як бы ёму почитати теперь ту газету!“ заметил Скоморох. — „Та вин мабуть читав“, сказал, улыбаясь, Безинский. В это время в дверях появился сапожник Кирилло. Он имел весьма сконфуженный вид. Четыре года назад, придя со мною проститься, он был пьян. Это был первый из моих слушателей, который позволил себе явиться мне на глаза в таком виде, хотя иные из них и не прочь выпить, как говорили мне стороною. Я не стала тогда разговаривать с ним, но по приезде в город написала письмо, и вот, очевидно, впечатления от этого письма не изгладились еще за четыре года. Пришлось сказать ему несколько ободряющих слов и просить садиться. За ним, точно лиса из-за кустов, появилась Марусина свекровь со своею деланной, притворной улыбочкой и с видом смирения, которого в сущности нет в ней, и еще несколько чужих баб, которым, очевидно, доставляет удовольствие присутствовать здесь в хате, хотя я сильно сомневаюсь, выносят-ли они что-либо из чтения, глядя на их туповатые лица и нерушимое молчание. Затем вошел старик Григорий, сморщенный и съежившийся, как гриб. О нем мне говорили, что он отделился от сыновей, живет в одиночку, бобылем и пьет; но на этот раз он был в совершенно приличном виде, принаряженный в свою толстую серую праздничную свиту, и скромно поместился на лавке.
Разговоры во время чаепития шли самые оживленные, точно будто не было этих четырех лет разлуки, и все мы чувствовали себя необыкновенно бодро и весело. Когда последняя чашка была опрокинута донышком вверх, на котором лежал крошечный обгрызочек сахару, крестьяне встали помолиться.
Затем я открыла толстый томик повестей и рассказов Бьернстерне-Бьернсона, и мы приступили к чтению. В последние годы я перечитала, кажется, все, что появлялось в переводе из шведских и норвежских писателей, и, так как они производили на меня глубокое впечатление, решила поделиться этими впечатлениями с моими деревенскими друзьями. Для первого раза я остановилась на двух коротеньких рассказах — „Верность“ и „Чистый флаг“. Мне было как-то боязно повергать на их суд для первого раза какое-либо длинное и сложное произведение и потерпеть фиаско. Но расчет мой оказался неверным. И когда я окончила чтение намеченных коротеньких рассказов, я вдруг почувствовала полное неудовлетворение со стороны моей серьезной аудитории: все точно ждали чего-то, и я волею-неволею прочла еще один попавшийся под руку рассказ „Загадка жизни“, и дала себе слово в следующий раз приступить к чтению длинной и сложной драмы. Между тем, произведения, прочитанные мною, были чрезвычайно милы и отмечены талантом.
Было время, когда ни один рассказ не мог обойтись без пышных фраз и эффектов; но реализм, простота и безыскусственность мало-по-малу завоевали себе права. В маленьком рассказе „Верность“ нет ни выдающихся громкими подвигами людей, ни патетических сцен, ни безнадежной любви, ни самоубийств, ничего такого, что бьет по нервам читателя. Крестьянская семья, описанная в рассказе, совсем заурядная семья, с самыми заурядными будничными интересами, но от нее веет теплотою родственных уз, и вы с интересом следите и за тем, как работает она, и за простыми, честными, бесхитростными отношениями ее членов, и за тем, как сходят с жизненной сцены старики, чтобы дать место молодым. Даже девушка, ухаживающая 16 лет сряду за больной матерью жениха, находящего, что она нужна матери, а потому нечего думать о браке и новой семье, совсем не поражает вас своим подвигом верности, — таким естественным кажется он в общем ходе вещей.
Но не всегда то, что кажется естественным в книге интеллигентному человеку, производит такое же впечатление на непосредственного читателя из народа. Правда, слушатели мои отдали должную дань и дружной симпатичной семье, и скромной героине, совершившей втихомолку подвиг верности. — „Та хоч бы еже невистка була, а то тилько заручена“ (Да хоть бы была уже невесткой, а то только засватана), говорили умиленно женщины относительно той нежности, с которою девушка ухаживала за больною. Но в итоге всетаки явилось сомнение и единодушный отзыв: „ни, у нас цёго николи не бува“! Я чувствовала себя несколько сконфуженной и начала рассказывать о том, как у немцев по-долго бывают женихом и невестой. Аудитория моя слушала меня с видимым интересом и вниманием; кто-то заметил даже: „може воно краще, прочнийши“ (может быть оно и лучше, прочнее). Но всетаки вокруг чувствовалось некоторое недоверие к совершившемуся факту, и не раз повторялось еще: „у нас цёго николи не бува“ (у нас этого никогда не бывает). Вот почему вопрос, рекомендовать ли этот рассказ для чтения народу, остался для меня открытым.
Несравненно большее впечатление произвел „Чистый флаг“. Рассказ этот рисует пред вами такую картину: 17 мая, день годовщины конституции в Норвегии, совпал с Троицыным днем, и норвежцы весело празднуют эти два торжества. В одном из этажей большого дома кружок студентов оживленно подымает бокалы и швыряет на улицу лакомства детям, идущим с флагами. В руках хозяина-студента такой же флаг, и он громко кричит с балкона на улицу: „дети! ура сегодняшнему дню!“ А рядом с богатым домом ютится бедный дом, и в самой бедной комнате этого дома сидит печально мать над умирающим ребенком. Слыша шум на улице, мальчик просит придвинуть его к окну; ему также хочется идти за ними, за этими веселыми детьми, и он слезно просит у матери дать ему такой же флаг. Видя его слезы, мать решается подняться по лестнице богатого дома и выпросить у веселого студента флаг. Пирующая компания удивлена появлением незнакомой женщины, и ей приходится рассказать в коротких словах и о цели своего посещения, и о том, что она была женою такого же беспечного студента, умершего от кутежей и товарищеских пирушек. Сердце хозяина охватывает сострадание и участие; он не только несет сам свой флаг ребенку, но предлагает сделать складчину, и шляпа его быстро наполняется монетами. Ребенок счастлив полученным флагом и тихо умирает с улыбкой на губах. Студент возвращается к веселой компании грустный и задумчивый и торжественно произносит обет, что этот бокал будет последним в его жизни и что никогда жена его не будет в положении женщины, которую только что видел он над умирающим ребенком. Тот, кто предположил бы в этом конце нежеланную тенденциозность и сухое нравоучение, жестоко ошибся бы в этом. Все в рассказе так натурально, живо, естественно, что о деланности и нравоучении не может быть и речи, а хотя обстановка рассказа не из народной среды и не из русской жизни, он глубоко трогает душу читателя из народа.
По окончании чтения среди слушателей возбужден был вопрос, что собственно помогло произойти перевороту в душе студента? Указывали и на смерть ребенка, и на неожиданное появление бедной женщины, и на то, что она тоже была женой такого же студента. „Усе до купи“ (Все вместе), подвел кто-то итог.
Рассказ „Загадка жизни“ был выслушан молча и с сосредоточенным вниманием. Очевидно, слушатели напрягали все свои силы, чтобы разгадать ее. Содержание рассказа таково. Во время кораблекрушения отважный моряк спасает молодую женщину, которая становится его женой. Они могли бы быть, вполне счастливы, но у жены есть тайна на душе, которою она не в силах поделиться с мужем. Однажды он настоятельно требует от нее разъяснения этой тайны, и тяжелая сцена кончается тем, что женщина бросается в море. Образ ее преследует мужа и он умирает с мыслью о ней.
Рассказ производит тяжелое впечатление, и перед вами невольно встает вопрос, имеет-ли право один человек настолько врываться в душу другого; но встанет-ли этот вопрос перед читателем из народа и захватит-ли его душу этот печальный рассказ, трудно решить заблаговременно. Глядя на суровые и сосредоточенные лица моих слушателей, пришлось решить его, однако, в положительном смысле. Особенно серьезно и задумчиво было лицо Тимофея Безинского; ему как-будто хотелось признаться в чем-то, но он колебался; наконец, разгладив рукою свою широкую и длинную бороду и устремив взгляд куда-то вдаль, он рассказал нам историю, от которой у меня захолонуло сердце. Это случилось 6—7 лет тому назад. Дочери его было тогда 11—12 лет. Она была цветущая, красивая, сильная девочка, любимица отца; и вот он послал ее однажды в лес собирать дрова. Подходит вечер — девочки нет, едет он за нею и находит ее без чувств на опушке леса. Когда ее привели в чувство, девочка ничего не могла рассказать толком.
— Якись чужой дядько довго, довго гнався за мною, а я швидко, швидко утикала вид йёго (Какой-то чужой человек долго, долго гнался за мною, а я скоро, скоро убегала от него), говорила она с ужасом, снова впадая в забытье. С тех пор девочка стала хиреть и таять, как свеча; теперь ей 20-й год, но она не жилец на этом свете. Возили ее в Луганск к доктору, говорит: „сердце“... — Загублена! Чого-ж йии питати, и ми з жинкою николи ни пытаемо — Бог з нею! (Загублена! Чего-ж ее расспрашивать, и мы с женою никогда не разспрашиваем — Бог с нею!) — закончил свою речь Безинский, скорбно поникнув головою. Он не провел параллели между своим рассказом и „Загадкой жизни“, но параллель была так ясна, и иностранец-шкипер, неожиданная встреча с которым привела в ужас и трепет молодую женщину в рассказе, не был-ли, „якийс чужий дядько“, который долго, долго гнался в лесу за девочкой. Ответил мне Безинский и на вопрос, следует-ли назойливо заглядывать в чужую душу, своим печальным заключением.
Свекровь выдвинула вопрос, не была-ли маленькая Агнесса дочерью героини рассказа Аасты, — недаром она так любила ее. — Мабуть, то йии дочка була, — повторила она, покачивая головой. _
Баба Параска задалась вопросом, лучше или хуже-было бы, если б Ааста открыла свою тайну мужу.
В конце рассказа говорится о нелепых слухах, ходивших о моряке перед его смертью, о дьяволе, окруженном пламенем и прилетавшем к нему и т. д. Меня несколько покоробила эта страница: что́, как поверят ей?!. Но Емченко заметил иронически: „брехня!“ и многие поддержали его в этом направлении и стали говорить о том, чего только не выдумают бабы в подобном случае.
Рассказ „Загадка жизни“, кроме своей художественности, заставляет глубоко задуматься над людскими отношениями, а потому его нельзя не рекомендовать для развитых читателей из народа. Я говорю „развитых“, так как самая форма рассказа не вполне проста, и мне казалось, что для некоторых из моих слушателей он всетаки остался загадкой, — недаром они так упорно молчали.
Я остановилась на драме Ибсена „Нора“ (Б. Бьернсон, А. Гарборг, Г. Ибсен, А. Килланд. Сборник произведений скандинавских писателей. Вып. I. Норвежские писатели. Перевод с норвежского М. В. Лучицкой. Киев, 1891).
Храма эта далека от народной жизни; но почему же народу не следует вглядываться в другие слои общества, почему не анализировать, не сравнивать, не проводить параллели, не задумываться над тем, какова не только внешняя, более доступная для изучения, но и внутренняя жизнь высших слоев общества. И сам народ совсем не чужд этого. Если мы находим большое нравственное удовлетворение в том, чтобы приблизиться к нему и заглянуть в его душу, то он, в свою очередь, положительно идет нам навстречу. Существует даже весьма распространенное мнение, будто крестьяне не интересуются описанием своей деревенской, знакомой им жизни, а предпочитают книги о лордах и маркграфинях. Я не могу согласиться с этим, но доля правды тут есть, и это взаимное изучение может повести только к большему пониманию друг друга, к более правильному выяснению взаимных отношений.
Нора, прелестная Нора, милая и добрая по природе, беззаветно любит мужа своего Гельмера и трех прелестных детей; но и этот муж, и покойный отец смотрят на Нору, как на дорогую для них игрушку, как на куклу. Нора и сама не привыкла задумываться над жизнью, она беззаботно лепечет и поет по целым дням, но и у нее есть своя затаенная тревога. В то время, как они были бедны, и Гельмер получал маленькое жалованье, он опасно заболел и надо было, во что бы то ни стало, ехать за границу по предписанию докторов. В эту критическую минуту Нора решилась сказать мужу, будто взяла деньги у отца, а сама заняла их у человека сомнительной нравственности Крокштада, и по неведению подписала на векселе не только свое имя, но подделала также подпись отца, которого она не хотела тревожить на смертном одре. И вот, когда, наконец, после ряда нравственных терзаний Норы, все это обнаружилось, она ясно сознала свое положение куклы и ждала, как чуда, поддержки от человека, которого беззаветно любила. Но человек этот оказался трусом и обрушился в критическую минуту всей тяжестью обвинений на бедную, ни в чем неповинную Нору. Она разом поняла это и ушла от него.
Когда мы приступили к чтению, аудитория моя была чрезвычайно оживлена; ее занимало решительно все: и то, что здесь „якись чудни имьяна — не наши“ (какие-то чудные имена — не наши), и то, что подруга детства Норы Кристина „здругого симейства“, и то, что „гроши звуться у йих кронами“ (деньги называются у них кронами), и то, „як гарно вони промиж собою живут — одно одним утишаеться“ (как согласно они между собою живут — один другому радуются), одним словом — все, все. Но по мере развития драмы я все больше и больше чувствовала, как энергия моих слушателей слабеет, и с ужасом замечала скучные длинноты, которые ускользали от меня при одиночном чтении. Чувствовался первый приступ скуки, и слышались только отдельные незначущие замечания. — „А хиба у нас нема не хозяек?“ говорила старостиха. — „То вин на нейи стилько думок нагнав“, замечала свекровь при разговоре Норы с кредитором ее Крокштадом. — „Скильки-ж то рублив 4000 крон?“ спрашивал еще кто-то. Но, насколько выясняются пред ними характеры действующих лиц, невозможно было судить. Наконец, настали и полнейшие недоразумения: старостиха неожиданно заподозрила, что Нора находится в связи с доктором Ранком, другом дома, и, ставши на эту фальшивую точку зрения, ни за что не хотела сдвинуться с нее. Другие, быть может, не думали этого, но тем не менее обвиняли Нору и во лжи, и в лицемерии, и в непокорности мужу. — „Це вона так плеще, що йего нема“, говорила презрительно старостиха, в то время как Нора весело болтала с Кристиной. — „Ось побачите — вона и то розлепече!“ (Вот увидите, она и то разболтает!) — поддерживала ее иронически свекровь. „Что задумалась моя пташечка — чистые ли у нее перышки?“ спрашивает шутя Гельмер Нору. — „Мабуть, замазаны!“ — смеются недоброжелательно иные из слушателей.
— „Довгенька казачка!“ (Длинноватая сказочка!) — замечает кто-то, зевая.
— „Довгенька та понятлива!“ — говорит лицемерно свекровь, которой хочется всех уверить всегда, что она все понимает.
Даже грусть и раздумье Норы не трогают бессердечных на этот раз женщин.
— „Яка весела була, a-теперь зажурилась!“ — говорит насмешливо старостиха после смерти доктора Ранка, который любил Нору и лишил себя жизни.
— „Ще чоловик добрий“ — поддерживает ее кто-то из баб.
Даже мысли Норы о смерти вызывают шуточное замечание: „бач, куди воно пишло!“
Решимость Норы уйти из семьи и заняться самообразованием вызывает новые шуточки: „розвинчалась!“ „Вид ридних дитеи одказалась! (Оставила на произвол судьбы своих родных детей).
Дело доходит до того, что баба Параска говорит беззастенчиво: „як би я йии чоловиком була, я-б иии била“ (если б я ее мужем была, я бы ее била!) — а старостиха доказывает, что детей своих Нора прижила не с мужем, а с доктором Ранком.
Мужики помалкивают. Они всегда держат себя сдержаннее и молчаливее, чем бабы. Один только Иван Позняков воочию живет с драмой и беспрестанно делает замечания и вставки; но замечания эти не идут к делу, и я мысленно решаю, что Позняков, как и другие, не понимает сути произведения. Мне нравится только, что при каждом неудачном замечании он добавляет поспешно: „а впрочем подо́ждем, що ще дали будет“. Иван Позняков по обыкновению силится говорить по-русски, и это ему отчасти удается. Он по прежнему статен, красив, занят своей наружностью, и, глядя на его правильные черты лица и черные, как смоль, кудри, я вспоминала рассказ его о том, как господа в старину присылали за ним в хату каждый раз, при появлении гостей, как мать умывала его, ребенка, и надевала чистую сорочку и как господа любовались его наружностью. Впечатления эти отражаются до сих пор на красивом, самодовольном лице Ивана Познякова, и он ни за что не хочет снять своей темносиней щеголеватой чинарки, не смотря на то, что все мужики поснимали, и жара на дворе стоит страшная. Все это не мешает, однако, Ивану Познякову быть умным человеком, и его выразительные черные глаза блестят желанием понять и определить характеры и действия героев драмы. Замечания его становятся все осмысленнее, хотя он и добавляет каждый раз: „а, впрочем, подождем, що ще дали будет“. Он останавливает даже других, прося не торопиться с подведением итогов, и говорит задумчиво: „да, вона весь век, как кукла прожила!“ К концу драмы образ Норы и Гельмера и их взаимные отношения вполне выясняются перед Иваном Позняковым, и он становится ярым защитником Норы против всех остальных. Он обвиняет Гельмера в том, что Нора всю жизнь была для него игрушкой, что он должен был оценить жертву, которую она принесла для него; говорит, что, проживя 8 лет вместе, они не знали, как следует, друг друга, что такая женщина, как Нора, не могла перенести того недоверия, какое высказал ей Гельмер, когда открылась история с векселем, и продолжать после этого быть женою и матерью.
Бабы отчаянно нападают на него, говорят, что он хочет быть умнее всех и воображает, что только он один понял чтение, но Иван Позняков, приняв величественную позу, стоит на своем и хотя и говорит, снисходительно улыбаясь: „пусть я один виноват остаюсь“, тем не менее кое-кого из слушателей начинают разбирать, очевидно, сомнения.
— Як би ми грамотни були, — говорит старостиха, понижая тон, — положили-б поперед себе ти статьи, що судять, и разсудили-б як и що.
— Як игрушкою грався... — отзывается задумчиво Кирилло.
Одна из баб, которая сама уходила из дому, не поладивши с мужем, за что и получила прозвище „бигуля“, наклоняется к самому моему уху и говорит шепотом: „я йии не виню“. Очевидно, она не решается произнести это громко.
Сомнение охватило всех, и аудитория настойчиво требует моего мнения. Я избегаю обыкновенно высказываться, но тут это становится невозможным, и я произношу защитительную речь Норе. На лице Ивана Познякова написано торжество, остальные сконфуженно притихают; но мне жаль их, мне досадно, что я выбрала для чтения эту сложную, длинную, скучную драму с тонкой психологической подкладкой, в которой не могли разобраться они. Ведь Позняковых немного в деревне, и они являются исключениями. Правда, в этот раз не было двух Безинских и Емченка, но, почем знать, очень может быть, что эти умные люди, в силу старинных традиций, также стали бы на сторону Гельмера и назвали Нору „бигулей“.
Возвращаясь из хаты, я с горечью сознаю фиаско, которое потерпела с драмой Ибсена. Я вспоминала при этом то неотразимое впечатление, которое производили на моих слушателей комедии и драмы Островского, как все в них было просто, понятно и близко; но мне не хотелось всетаки так скоро сдаться, и в следующее воскресенье я решила позволить себе произвести еще один, быть может, последний опыт.
С этою целью я принялась за перечитку и подготовку одной из любимых мною драм Ибсена „Враг народа“. (Доктор Штокман). (Полное собрание драматических произведений норвежского поэта-драматурга Генрика Ибсена, в переводах под редакцией А. А. Алексеева. Перевод Н. Мирович. Москва, 1891).
Идея этой драмы казалась мне так прекрасна и проста: человек, горячо стоящий за правду, не смотря на все материальные выгоды, которые могли бы дать ему компромиссы, человек, горячо преданный своей родине, которого злоба, клевета и корыстолюбие делают в глазах граждан врагом, народа. Почему не показать этой величественной и драматичной фигуры моим деревенским слушателям, почему не познакомить их лишний раз с поборником правды. И я горячо принялась за перечитку этой драмы, с карандашом в руках, и с целью сделать несколько незначительных купюр, если это понадобится. Вначале купюры эти действительно были незначительны, и я вычеркивала отдельные фразы, такие, напр., как: „Индивидуальная личность должна подчиняться обществу или, точнее выражаясь, — авторитетам“, или: „Я знаю, олигархия будет обличать меня, как агитатора“. Затем пришлось зачеркивать целые разговоры и, наконец, целые страницы, напр.. о „либеральной независимой прессе“; но как же было их не вычеркивать, когда эта самая пресса играет большую роль в драме „Враг народа“, и каким образом я заставлю разбираться в ее двуличии своих деревенских слушателей, не читающих даже газет; что́ поймут они, напр., из такого отрывка: „Когда разъединится их партия, мы будем изо дня в день внушат публике, что бургомистр несостоятелен во всех отношениях, и что все главные административные места, — словом, все муниципальное правительство должно быть передано в руки людей с либеральным образом мыслей“. С каждой новой страницей меня одолевали все большие и большие сомнения, читать-ли в хате драму „Доктор Штокман“, и я сильно колебалась.. Как вдруг до меня дошел слух, что хатняя аудитория не довольна моим чтением, и Емченко не пришел прошлый раз потому, что предпочел сидеть дома и читать лучшую книжку, которую удалось где-то добыть ему. Вся семья Емченка грамотная, и даже невестку, которая мне передавала это, он взял грамотную, из учениц нашей Алексеевской школы.
Мысль, что я разгоню своих деревенских слушателей перечиткой намеченных мною произведений шведских и норвежских писателей, перепугала меня до решимости оставить эту затею, не смотря на то, что я убила на нее много времени я так искренно мечтала, что произведения эти придутся по душе читателю из народа. Накануне воскресенья я чувствовала себя человеком без почвы и обратилась к друзьям за советом.
Мне указали на рассказ Короленка „Лес шумит“1, вышедший в народном издании. Особенно настаивала на этом сельская учительница, говоря, что он производит огромное впечатление среди читателей из народа, и она была права: при чтении „Лес шумит“ хатняя семья точно будто прислушивалась вместе с дедом к шуму леса, точно переживала давно прошедшую старину. И Оксана, выданная силою замуж за лесника, и сам лесник, и барский наушник Богдан, и доезжачий Опанас, любивший Оксану, и барин-самодур, которому вздумалось побывать с собаками в лесу и снова повидаться с Оксаной, и кровавая расправа, как возмездие за разгул и разврат — все это переживали они когда-то воочию. И если бы передать письменно все то, что говорилось в хате, — это дало бы темы писателю для новых и новых рассказов. Но в этих печальных воспоминаниях, отошедших в вечность, все, казалось, тонуло в сознании, „шо дити наши того не бачили и не побачуть, а тилько прочитают в книжках“ (что дети наши того не видели и не увидят и только в книжках могут прочесть).
Само собою разумеется, что рассказ „Лес шумит“ пригоден исключительно для взрослых.
Желая снова привлечь свою разбежавшуюся аудиторию и веруя в колоссальную силу таланта Льва Толстого, я остановилась на рассказе „Хозяин и работник“2. Говорят, будто рассказ этот тенденциозен. И в самом деле, очень может быть, что, задумывая его, автор имел целью показать, что, только отрешившись от эгоистических стремлений, человек становится чистым и просветленным; но, во-первых, тенденция эта, если ее назвать так, совершенно верна и справедлива, а во-вторых, художник проявился в этом рассказе с прежней своею силою. Пред вами две совершенно живых фигуры: разжившийся кулак Брехунов и бедняк-работник его Никита. Когда они пускаются в путь и подымается вьюга, все симпатии ваши на стороне плохо одетого, в дырявых сапогах Никиты; даже конь Мухортый вызывает больше сочувствия, чем этот разжиревший Брехунов, который незадолго перед смертью считает еще мысленно барыши. Таковы впечатления и интеллигентного читателя, и народа. — „Скоро уже й смерть прыйде, а вин богатие“... „Ему усе одно — барыши!“ — замечают иронически слушатели. Но вот в просветленной душе Брехунова совершается переворот, и мы читаем следующее: „приходит тот, кого он ждал, и это уж не Иван Матвеич, становой, а кто-то другой, но тот самый, кого он ждет. Он пришел и зовет его, и этот тот, кто зовет его, тот самый, который кликнул его и велел ему лечь на Никиту. И Василий Андреич рад, что этот кто-то пришел за ним. „Иду!“ кричит он радостно, и крик этот будит его. И он просыпается, но просыпается совсем уже не тем, каким он заснул“. Страница эта должна была бы явиться самою сильною в рассказе и произвести наибольшее впечатление, но на самом деле она слабее остальных, и это просветление Брехунова и желание отогреть собственным телом Никиту кажется вам как-бы неожиданным и неестественным. — „Бач колы!“ (Вишь когда!) — замечают слушатели, не умиляясь, а иронизируя над тем, что покаяние пришло слишком поздно к Брехунову, и вместе с тем недоумевают, кто это был тот, „кого он ждал“, и вы слышите вопрос: „хто се?“
Образ Брехунова очерчен слишком ярко и антипатично, чтобы вы могли поверить этой минуте просветления; предыдущие 80 страниц так приучили презирать его, что это просветление не вызывает в вас ни малейшего сочувствия и проходит как-то бледно и незаметно. Вот почему на вопрос, неожиданно возникший в моей хатней аудитории: „что было бы, если б Брехунов не замерз, имел ли бы этот случай, это раздумье влияние на его последующую жизнь?“, все дружно сходятся в отрицательном ответе. Тем не менее рассказ был прослушан с захватывающим интересом и сопровождался беспрестанными замечаниями и восклицаниями, вносящими оживление. Один из слушателей заметил наивно, что он привык спать в эту пору, и его невольно клонило все время ко сну, но интерес к дальнейшей судьбе Брехунова и Никиты никак не давал ему возможности задремать.
Когда я перечитывала в одиночку произведения скандинавских писателей в предположении читать их с народом, мне хотелось предугадать заранее, как отнесется к ним моя хатняя аудитория, и я писала заметки на этот счет. Одни из рассказов и драм были мною таким образом устранены, другие приняты. Как видно из предыдущего отчета, заранее намеченные мною результаты не всегда оправдывались, но за иные из рассказов было так много ручательств, что перечитать их с крестьянами не представляло, очевидно, риска. К числу таких рассказов принадлежали: „Снежная зима“3 и „К чему жить?“4. Относительно первого из них в заметках моих стояло следующее:
„Рассказ „Снежная зима“ рисует убогую жизнь старика и старухи, проживших вместе 40 лет. Рассказ передан просто и наверно будет понят до тонкости читателем из народа. Можно также предполагать, что он вызовет сравнение со своей собственной, такой же незатейливой и жалкой обстановкой и разговоры о семейных отношениях. Старуха умирает после домашней сцены с мужем, очень грубой и несправедливой, которую он позволяет себе, несмотря на пристрастие к библии и к изречениям Христа — положение, которое часто можно наблюдать в жизни, а потому не мешает и призадуматься над ним читателю из народа“.
И действительно, рассказ был прослушан с большим интересом и вниманием; скажу более — слушатели все время жили с ним. Вот перемерзший Седерберг возвращается из лесу не в духе и строго взыскивает со своей перепуганной ночной вьюгой, трепещущей старушки-жены за то, как смела она без него зажигать лампу и тратить керосин. Слушатели мои оживленно вмешиваются в эту сцену — бабы тотчас становятся на стороне бедной Стины и защищают ее, а мужики тянут руку Седерберга. — „Ото стилько там холоду дуло, як тут тепла“, острит старостиха, отирая платочком пот с лица. Вот бедная Стина слегла в постель. Опять бабы соболезнуют о ней и говорят: „вона еже не встане“, а мужики заподозревают ее в притворстве. Возникает спор на эту тему. — У мужика дужче болыть, тилько вин не плаче, говорит один из крестьян. — Баба сплаче та й годи, а мужик зараз до шынку (Женщина переплачет да и только, а мужчина сейчас в шинок), — замечает на это кто-то с укоризной. Умирая, Стина заботится о корове. Обстоятельство это как-то особенно умиляет женщин, да и не мудрено: они знают по себе все значение кормилицы семьи — коровы; возникают примеры и воспоминания. На одном только не останавливается никто из слушателей — это на характеристике Седерберга, которому чтение и изучение библии не помешало так грубо обойтись со старухой за несколько часов до ее кончины; а между тем, Седерберг — это главная фигура рассказа. Следует ли после этого рекомендовать перепечатывать его для народа, не смотря на то, что он написан просто и талантливо и прочтётся с большим интересом и вниманием деревенским жителем?
Относительно рассказа „К чему жить?“ я писала в заметках моих следующее:
„В рассказе этом ярко обрисована печальная фигура одинокой женщины, испытавшей страшное горе, надломившее ее душу и доведшее ее до желания самоубийства. Автор не разъясняет вам, что это за горе, но вы беззаветно верите ему, вглядываясь в этот печальный образ. Родные предвидят катастрофу самоубийства и приставляют к страдающей женщине ребенка в качестве сторожа. Вначале ее раздражает это непрошенное вмешательство в ее решение лишить себя жизни, и она близка к тому, чтобы перенести это раздражение на мальчика; но он сам так худ, впечатлителен и несчастен, так много высказывает ей инстинктивного участия, что жалость к нему одерживает победу над мрачным решением покончить с жизнью, и страдающая женщина остается жить для него.
Душевные страдания, разочарования, доводящие до самоубийства, можно считать скорее принадлежностью интеллигентного человека, а потому вряд ли читатель из народа разберется в этих тонких ощущениях; но идея рассказа так симпатична, и написан он так художественно, что всетаки его следует подвергнуть проверке“.
И проверка сказала мне следующее. Слушатели мои весьма внимательно всматривались в печальный образ незнакомой им женщины. — „Та що це з нею робыться?“ — „Та з чо́го вона так горюе?“ — „Усе жалкуе“ — говорили они с соболезнованием.— „А хиба мало такых?!“ заметил вдумчиво Безинский. И я не знала, как объяснить себе его замечание. Неужели этот умный человек, десятки лет наблюдающий жизнь, понял болезнь нашего века, и страдающая Оттилия вовсе не показалась ему исключительной?! Ребенку слушатели мои тоже очень сочувствовали. — „И голодне, и ниженькы болят, а юно все йде та йде за неюІ“ — „И ёго жалко, и ии“. — „Бач, якый сторож“ — „Другому хоч як прыказувай — не пишов бы!“ — „Неначе анголь“ — „Добре хлопья, ласка́ве!“ (Славный ребенок, ласковый!) — „За дитьмы ничего не утаиться!“ — говорили они любовно, точно любуясь на мальчика. Но всетаки я не знала, понятен ли им нравственный переворот, происшедший в душе Оттилии, пока не было высказано таких замечаний: „Ии серце уже до ёго кинулось“. — „Вона ж ёму буде за ридну маты“. Один только образ бесспорно не был понят моими слушателями—это умная и добрая женщина, невестка Оттилии, создавшая целый план спасения ее от самоубийства, который, как мы видим, вполне удался ей. И так как в начале рассказа озлобленная Оттилия относилась к ней с раздражением, слушатели решили, что это злая и дурная женщина и что, быть может, самое горе Оттилии произошло от нее. Впрочем, образ невестки играет второстепенную роль, а потому при перепечатке рассказа для народа можно было бы, пожалуй, совсем опустить его, так как всё внимание читателя невольно сосредоточено на героине и мальчике.
В нашей воскресной школе существует группа учениц, которая в статистических списках носит название „выше программы“. Она состоит из девушек, пробывших 5—6 лет в школе или поступивших в нее уже хорошо грамотными. По сословию — это мещанки или государственные крестьянки, по профессии — преимущественно швеи, хотя есть из них и девушки, живущие у родителей и занимающиеся домашним хозяйством. Ученицы эти давным-давно исчерпали запас школьной библиотеки и пользуются книгами откуда Бог пошлет. Но, так или иначе, они перечитали уже многое из русских авторов, и вопрос об их чтении становится серьезным вопросом. Вот почему, перечитавши многое из шведских и норвежских писателей, я пришла к сознанию, что произведения эти представляют собою ценный вклад в ту литературу, которая может быть предложена развитому юношеству из народа. Для меня не представлялось сомнений, что мысли, чувства и положения действующих лиц будут поняты моей аудиторией как нельзя лучше. Но как разберется она в основной идее автора, как отнесется к той или иной тенденции, проводимой им, куда собственно будут клониться ее симпатии или антипатии — все это представлялось для меня вопросами в высшей степени интересными в области ответа, что читать народу. Чтения мои прежде всего должны были послужить к умственному развитию моих слушательниц, к раздумью их над жизненными задачами, к переработке и усвоению честных мыслей и принципов, а с другой — ответить мне на вопрос, насколько удачно выбран мною материал для чтения. Читать в школе по воскресеньям мы не могли, так как школа преследует собственно свою программу, сообщающую ученицам знания. Вот почему я пригласила своих молодых слушательниц на дом по праздничным дням в 12 час. дня.
Первым рассказом я наметила „Укоры совести“.
Укоры совести. Рассказ Августа Стриндберга. Киевский сборник в помощь пострадавшим от неурожая. Киев 1892 г.
Рассказ этот написан в высшей степени талантливо и тема его чрезвычайно трогательна. Молодой офицер фон-Блейхроден, покинувший во время войны нежно любимую жену, грустит о ней и пишет ей длинные письма. Переписка эта обрывается, однако, в тот трагический момент, когда он получает приказ расстрелять трех юношей французов. Он верен долгу и приводит в исполнение приказ. Но нервы не выдерживают укоров совести и после ряда душевных терзаний Блейхроден лишается рассудка. Описание больницы, снабженной всеми атрибутами современной науки, личность доктора, идеального человека и глубокого психолога, путешествие по направлению к сумасшедшему дому жены, ожидающей с минуты на минуту появления ребенка, рождение этого ребенка — все это передано так живо, так трогательно, что всецело захватывает душу читателя. Блейхроден выздоравливает и поселяется навсегда в стране мира Швейцарии, чтобы не возвращаться никогда более к кровавым сценам и насилию.
Рассказ произвел, очевидно, должное впечатление на моих слушательниц; иные из них даже плакали. Но из беседы выяснилось, что уважение к исполненному долгу стояло у них на первом плане. Война также являлась для них чем то роковым и неизбежным, и учительнице пришлось самой подать мысль о том, как хорошо было-бы без войны. Одна из девушек удивлялась даже, почему герой испытывал такие сильные страдания по поводу решения, в котором он лично был невиновен и не мог поступить иначе, как поступил. „Он мог пожертвовать разве самим собою, но это трудно“, произнесла задумчиво другая девушка. — Но это раздумье всетаки желательно и полезно, думала я, глядя на печальные лица моих слушательниц.
По окончании чтения я возбудила вопрос о том, желательно ли было-бы видеть этот рассказ изданным отдельно и упрощенным для менее развитых читателей из народа? Мы стали сообща пересматривать его и искать в нем непонятных слов, выражений, описаний. Работа эта казалась мне тоже полезною для моих развитых слушательниц. Почему бы не знать им, что есть люди, заботящиеся об издании книг для народа, ищущие пищи для него в произведениях великих писателей и желающие упростить язык этих произведений, чтобы быть понятыми народом. Непонятных слов мы нашли чрезвычайно много: „геологическое бюро“, „третичные наслоения“, „геологическая формация“, „философия бессознательного“, „шел по диагонали“, „становится каким-то конгломератом“, „исписывал их силлогизмами“, „на центральной почве“, „о солидарности человечества“, „о космополитизме“, „о культурных людях“ и пр.
— „Очень часто, — говорила одна из учениц, — хотя слово и не знакомо тебе, а всетаки можно по смыслу догадаться“.
— „А вот что может еще случиться,—заговорила другая девушка, — начнет малограмотный человек рассказ читать, прочтет одну страницу — непонятно, прочтет другую — непонятно, и бросит“.
— „А я так вот о чем жалею, — заметила третья, — спросишь кого-нибудь, что оно значит, — объяснят. И кажется в ту минуту, что никогда не забудешь; между тем, пройдет 2—3 месяца, встретишь его в другой книге и опять не знаешь, что оно означает“.
Иные из этих мудреных слов ученицы объясняли необыкновенно толково и логично; так, например, на вопрос, кого называют энтузиастом, одна из девушек отвечала: „человека, обладающего особенной способностью воодушевляться“ (я записала точно ее ответ). За то встречались слова, при которых оказывалась бессильною догадливость моих развитых слушательниц; так, например, нам встретилась фраза: „культурный человек“; никто не мог объяснить этого слова и только одна из девушек сказала после короткого раздумья: „я читала когда-то на книжке заглавие — „Культура растений“, но не могу догадаться, что это значит“. Когда нам попался в рассказе длинный ряд знаменитых имен, то хотя ученицы и прочли их с самыми невозможными ударениями, как например: Ру́ссо, Во́льтер, Гу́но, Виктор Гю́го, хотя одна и спросила меня: „Вольтер — это все равно, что Вальтер-Скотт“?— тем не менее для всех их было понятно; что речь идет о великих людях. Труднее было нам читать страницы, недоступные пониманию на той ступени развития, на которой находились мои слушательницы. Как на такие страницы, я укажу на 265 (рассуждение Шопенгауера о жизни и смерти), 266 (о житейской лжи); 270 (бред больного воображения на тему о том, как сделать, чтобы все люди были счастливы), 277 (характеристика Блейхродена, как современного европейского типа) и 280 (рассуждение о космополитизме и общем мире и гармонии). На этих страницах учительнице пришлось подолго останавливаться и читать чуть не лекцию, в то время как внимательные и серьезные глаза смотрели на нее, силясь все уловить и усвоить.
Когда я думала потом о применении этого рассказа к малограмотному читателю из народа, для меня было очевидно, что он требует не одних только пропусков непонятных слов, не одних купюр, а полной талантливой переработки материала в простой, бесхитростный рассказ, в котором бы осталась всетаки симпатичная идея, вложенная автором, и трогательные живые образы, в которые воплощена она.
Но ничто так не интересовало меня, как перечитка в городе „Норы“, той самой „Норы“, которая осуждена была моими деревенскими слушателями и нарушила задуманную мною программу. И вот, возвратившись в город, я решила прочитать то же драматическое произведение со взрослыми развитыми ученицами воскресной школы. „Как ни умны мои крестьяне от природы“, думала я, „но всетаки городская молодежь, побывавшая в школе, имеющая постоянное соприкосновение с интеллигентными людьми, читающая разнообразные книги, посещающая театры, должна тоньше понять типы культурных людей и разобраться в их сложных отношениях“. С этою целью я собрала к себе группу взрослых девушек, учениц воскресной школы, которая в шутку зовется у нас „университетом“. В школе нашей каждая учительница обыкновенно знает близко только учениц своей группы; а так как я постоянно занималась с начинающими, то степень развития нашего „университета“ не была в достаточной степени знакома мне и, приступая к чтению, я рассчитывала ознакомиться с миросозерцанием моих слушательниц посредством наводящих вопросов, как это бывало прежде; но не прошло и нескольких минут, как я почувствовала, что имею дело с развитыми и интеллигентными людьми. Только что я прочла заглавие „Нора“, как одна из девушек, глядя на меня своими умными глазами, сказала оживленно: „Это драма Ибсена; нам очень хвалили ее, и мы с Варей взяли себе на завтра билеты на галерке“.
— В таком случае вам, быть может, не интересно будет слушать ее в чтении? — спросила я, несколько сконфуженная этой неожиданностью.
— О, нет, напротив! — отвечала девушка. — Это явится подготовкой к лучшему пониманию произведения.
— А я, — добавила ее миловидная соседка, совсем еще молоденькая девушка, — иду обыкновенно в библиотеку и беру на дом пьесу, которую собираюсь смотреть в театре, чтобы лучше вникнуть в ее смысл и значение.
— Хорошо также бывает перечитать пьесу и после того, как видел ее на сцене; мне это случалось, — заметила третья.
Я начала читать. Девушки слушали меня с огромным вниманием и интересом. Это ощущается обыкновенно чтецом и подымает его нервы. Вот почему я читала с большим одушевлением и так утомилась в третьем действии, что не в силах была продолжать и обратилась к одной из учениц с просьбой окончить драму.
— Я плоховато читаю, — заметила она застенчиво, но всетаки взяла от меня книгу.
Не знаю, была-ли эта скромность с ее стороны или отсутствие самоуверенности, но я положительно была поражена прелестью и выразительностью ее чтения; и если бы мне сказали, что это читает настоящая артистка, я ни минуты не усомнилась бы в этом.
Драма окончилась. Я сидела понуря голову и не смела предложить ни одного проверочного вопроса, — так ясно было для меня теперь, с кем имею я дело. Девушки тоже молчали, очевидно, под сильным впечатлением пережитой драмы. Я первая прервала молчание. Мне захотелось рассказать им, как потерпела я фиаско с этой драмой в деревне, не смотря на то, что крестьяне, слушавшие меня, были очень умные люди.
— Они не поняли „Норы“, они засудили ее, — говорила я горячо.
— Напрасно вы так думаете, Христина Даниловна, — возразила мне учтиво девушка постарше, молчавшая до тех пор. — Уверяю вас, что они поняли ее как нельзя лучше, но не могли простить ей ее поступков, вследствие присущих им предрассудков против женщины.
— А как мне хотелось, — заметила молоденькая девушка с доброй улыбкой, — чтобы они помирились и чтобы все кончилось благополучно!
— Разве это возможно, — возразила ей ее соседка более зрелого возраста, — разве можно забыть и простить такую обиду, какую нанес ей муж; разве можно помириться с таким малодушным и презренным человеком, как он?!
Разговорившись с ними по душе, я поинтересовалась узнать звание и профессию каждой из них. Все они были или крестьянки, или мещанки, или модистки, или белошвейки.
— Но вы не думайте, Христина Даниловна, — сказала одна из них, — мы хоть и простые работницы, а постоянно думаем о своем развитии. Вот и теперь, почти все из нас ходят слушать лекции профессоров при ремесленном училище.
И она назвала мне несколько знакомых имен и объяснила, какие именно предметы читают они.
— А я не могла попасть туда, — сказала молоденькая девушка с неподдельной грустью, — больше не принимают.
— А вы действуйте моим именем, — заметила я ей в утешение, — ваши профессора знают меня.
— Простите, Христина Даниловна, — сказала, вспыхнув, ее соседка, — но мы именно пробрались туда вашим именем, уверенные, что вы ничего не будете иметь против этого.
Я отвечала, что они правы.
Когда они ушли, я невольно задумалась над спором, происходившим в одном из последних заседаний нашей ком-миссии по III тому „Что читать народу?“ Одни утверждали, что за последние 10—15 лет народился новый читатель, которому должен быть посвящен III-й том; что для этого читателя мы должны заняться обозрением всей литературы и сосредоточить наше внимание на выработке для него программ по самообразованию. Другие возражали, что 10—15 лет5 совсем небольшой срок в жизни народного образования, особенно в такой стране, где оно подвигается медленно, и, не отрицая факта нарождения нового читателя, просили не забывать, что за спиной этих единиц стоят сотни тысяч неграмотного, темного люда, для которого сто́ит поработать, игнорируя те единицы, которые так или иначе достигли известного развития и способны без нашей помощи разбираться и в литературе, и в текущих вопросах современной жизни; и, наконец, утверждали, что подобная задача даже не под силу скромной учительнице, окончившей курс в средне-учебном заведении, которая сама, быть может, нуждается в программах по самообразованию, выработанных учеными людьми.
Вспоминая о своей только что разошедшейся аудитории, я думала: „вот он, этот новый читатель, чувствующий и мыслящий точно так же, как и мы сами“. И не смотря на нравственное удовольствие, только что пережитое мною от сообщества с этими симпатичными людьми, мне казалось, что им легко обойтись без нашей помощи, что они стали уже на ноги, окрепли и самостоятельно найдут правильный путь, что только их меньшая братия, неграмотная и неразвитая, вопиет о нашей помощи.