Да. Нас года не изменили.
Живем и дышим, как тогда,
И, вспоминая, сохранили
Те баснословные года…
Я узнал его сразу. Он шел скорым шагом, отбрасывая назад правую руку; левая покоилась на лямке солдатского сидора, висевшего на плече. Был он в выцветшей, тесноватой гимнастерке без погон, в таких же выцветших и тесноватых брюках; ботинки посерели от пыли, много раз стиранные обмотки доходили до колен; щеки запали, на загорелой коже четко выделялись два шрама: один — на лбу — старый, довоенный, и другой, свежий — с багровой полоской посредине.
— Дядя Ваня! — крикнул я.
Он остановился, прижал палец к губам. Но было уже поздно: Вера выглянула в окно, вскрикнула и через несколько мгновений появилась во дворе — простоволосая, в наспех наброшенном халате, шальная от счастья. Дядя Ваня раскрыл объятия и…
Было раннее осеннее утро. Еще минуту назад я просто вдыхал холодный воздух, чувствуя, как он проникает в мои легкие. Я испытывал то, что, должно быть, испытывают первооткрыватели. Еще никогда я не видел наш двор в столь ранний час. Смотрел и удивлялся. Все, к чему я привык, было похожим и непохожим. В неглубоких лужицах желтели кленовые листья, на крышах лежала роса, с улицы не доносились трамвайные звонки, на окнах пестрели занавески — синие, белые, голубые, в цветочках. Все затаилось в ожидании солнца. Оно взошло, но его скрывали облака, клубившиеся на горизонте. Облака были янтарными. Солнце, казалось, барахталось в них. Оно никак не могло выбраться из облаков, но голубое небо, подернутое серой дымкой, предвещало солнечный день, какие бывают в первой половине, осени, когда начинают опадать листья, жухнет трава, перелетные птицы собираются в стан, когда чаще, чем обычно, идут дожди и душа наполняется грустью.
Я встал по армейской привычке в шесть. Я еще не освоился с новой обстановкой, мне казалось: в любой момент может прозвучать команда, и я снова потопаю туда, куда прикажут. Все — двор, соседи — воспринималось мной как что-то родное, близкое, но полузабытое. Все будило сладкие воспоминания, казалось сновидением, которое может внезапно оборваться.
Я приехал домой три дня назад. Меня комиссовали «по чистой». Грудь была пробита навылет, другой осколок сидел у позвоночника. Спина побаливала. Особенно часто она ныла к непогоде и по ночам, когда я лежал с открытыми глазами и думал. Меня комиссовали только потому, что кончилась война. Годом раньше мне написали бы: «Годен к нестроевой» — и отправили бы в хозвзвод или еще куда-нибудь, и запросто я снова мог бы очутиться на передовой — на фронте не обращали внимания на то, что написано в солдатской книжке, руки-ноги есть, значит, можешь воевать. Тяжелое ранение (два легких, которые были ранее, не в счет) я получил в апреле. Четыре с половиной месяца провалялся в госпитале, далеко от Москвы, а теперь оформлял инвалидность на год и подыскивал работу. Впрочем, я только делал вид, что подыскиваю. На самом деле я уже определился — снова решил идти на 2-й ГПЗ, на «Шарик», как называли этот завод у нас во дворе, где работал до призыва, где меня помнили, где мне обещали промтоварный ордер на костюм, дополнительное питание и всякие другие блага, в которых я нуждался и без которых пока не мог обойтись.
Я был на «Шарике» вчера во время обеденного перерыва. Я нарочно пришел в свой цех в начале первого — хотелось потолковать с ребятами, узнать, как они работали, какие изменения произошли в их жизни. В цехе было непривычно тихо, на цементном полу лежали детали, даже отдаленно не напоминавшие снарядные гильзы, которые обтачивал я до ухода в армию. Первым делом я посмотрел на свой станок — он стоял справа от входа — и почувствовал: внутри дрогнуло. Захотелось подойти к станку, погладить его так же любовно, как я гладил на фронте свою винтовку. И я, наверное, сделал бы это, если бы меня не окружили ребята. Они хлопали меня по плечу, наперебой спрашивали, где и в каких частях воевал я, за что получил боевую медаль. Подошел мастер, стиснул мне руку и спросил:
— Демобилизовался или в отпуск приехал?
— Демобилизовался, — ответил я.
Мастер кивнул.
— Где работать собираешься? Твой станочек, между прочим, свободен. Мы на мирную продукцию перешли, а рабочих рук не хватает.
На фронте и в госпитале я часто думал о своем будущем, мысленно перебрал десятки профессий, но так и не решил, где и кем работать после войны. Так и объяснил мастеру.
— Возвращайся к нам! — обрадовался он и сказал про дополнительное питание, промтоварный ордер и другие блага.
— Возвращайся! — загалдели ребята. — Ты же хороший строгальщик!
Теплая волна захлестнула грудь, и я сказал сам себе, что строгальщик — прекрасная профессия.
— Ну так как же? — поторопил меня мастер.
— Подумать надо, — пробормотал я, хотя в душе уже решил: «От добра добра не ищут».
Ребята торопились в столовую, и я не стал задерживать их. Побродил по опустевшему цеху, постоял около своего станка, вспомнил, как, размечтавшись, не сбавил вовремя обороты и запорол снарядную гильзу. Я очень расстроился в тот день, но мастер сказал: «С кем греха не бывает». И вот теперь я вдруг понял, что по-настоящему люблю свой цех.
На прощанье сказал мастеру:
— После отпуска — ждите.
— Точно?
— Слово фронтовика!
Меня только одно беспокоило: как бы врачи не определили вторую группу инвалидности и не запретили работать. Но я надеялся — будет третья…
— Где твои волосы? — спросил дядя Ваня, припав щекой к Вериной щеке.
— Отрезала, — пробормотала Вера. — Густые они были, а мыть нечем.
— Я так тосковал по тебе, — прошептал дядя Ваня. — Так тосковал.
— И я, — ответила Вера. Она не двигалась, не отступала от мужа ни на шаг. — Но верила: вернешься. У кого хочешь спроси — верила.
— Знаю, — выдохнул дядя Ваня.
Я почувствовал: выступили слезы. Это были слезы умиления, и я удивился, когда понял, что означают они. Я совсем позабыл, что четыре года назад люто ненавидел Вериного мужа, считал его негодяем.
Дядя Ваня гладил волосы жены и что-то говорил. Я не слышал, что он говорит, только догадывался. Смотрел на дядю Ваню, Веру и вспоминал.
Дядя Ваня поселился в нашей квартире незадолго до войны. Был он видным мужчиной — широкоплечим, сильным. Голова у него была массивной, под стать фигуре, нос — чуть сплюснутым; широкий подбородок рассекала вертикальная бороздка — признак упрямства. На лбу, над левой бровью, виднелся шрам. Дядя Ваня работал шофером на грузовике, часто приезжал в наш двор. Иногда он разрешал мальчишкам посидеть на продавленном дерматиновом сиденье, покрутить руль. За это все мальчишки любили дядю Ваню. Все, кроме меня.
С появлением дяди Вани наша соседка Елизавета Григорьевна стала завлекать его. Раз по пять в день она стучалась к дяде Ване и, притворно смущаясь, спрашивала у него то отвертку, то молоток, то еще что-нибудь. Раньше Елизавета Григорьевна не обращала внимания на свой внешний вид — весь день ходила нечесанная, в драном халате, а теперь появлялась на кухне с укладкой, подкрашенными губами, всегда в новом халате или нарядном платье — хоть сейчас в театр. Все, конечно, смекнули, в чем тут дело, стали судачить по этому поводу.
Наша квартира жила ожиданием скорой свадьбы. Все желали Елизавете Григорьевне счастья, хотя и говорили за глаза, что дядя Ваня не пара ей: во-первых, выпивает, а во-вторых, уж больно молодой — на десять лет моложе Елизаветы Григорьевны. Дядя Ваня усмехался. Он охотно разводил с Елизаветой Григорьевной тары-бары и даже пил у нее чай, но к себе не приглашал.
Утром он умывался на кухне. Шумно фыркал, похлопывал себя по мускулистой, выпуклой груди, на которой росли светлые, свитые в тугие колечки волосы. Потом дядя Ваня ставил на примус чайник и уходил одеваться. Возвращался в спецовке, в кожаной фуражке как раз к тому времени, когда на чайнике начинала дребезжать крышка.
Елизавета Григорьевна порхала по кухне в цветастом халате и что-то говорила с заискивающей улыбкой. В эти минуты ее голос становился приторным, противным. Дядя Ваня жевал бутерброд и мычал в ответ. Елизавета Григорьевна кивала, а соседи улыбались, очень довольные, что все это происходит у них на глазах.
Так продолжалось месяца три, а потом дядя Ваня взял и женился. Все вначале подумали, что это просто так: дядя Ваня и раньше приводил женщин. Елизавета Григорьевна в эти дни, естественно, волновалась. Когда дядя Ваня выпроваживал очередную пассию, она успокаивалась. Поправляя волосы, говорила, что дядя Ваня покуда не муж ей, что она его не осуждает, что ему, само собой, надо погулять, потому что он молодой.
— Вот когда распишемся… — добавляла Елизавета Григорьевна и поджимала губы.
Когда в нашей квартире появилась Вера, никто и не подумал, что она жена дяди Вани. Все сказали лишь, что эта женщина не чета прежним увлечениям — уж больно хороша.
Моя бабушка помалкивала. Она, наверное, сразу смекнула, что дядя Ваня привел ее навсегда.
На второй день после появления Веры Елизавета Григорьевна сказала ей на кухне при всех гадость. Вера оторопела. Перевела на обидчицу чуть раскосые глаза с длинными, будто приклеенными ресницами, спросила шепотом:
— Зачем вы так? Ведь я не кто-нибудь ему, а жена.
— Жена! — фыркнула Елизавета Григорьевна. — У него таких жен…
— Знаю, — тихо сказала Вера и опустила наполненные слезами глаза.
Лицо у нее было скуластеньким, с острым подбородком, волосы — по пояс. По сравнению с дядей Ваней она казалась маленькой, хотя на самом деле была одного роста с Елизаветой Григорьевной, только тоньше.
Елизавета Григорьевна с победным видом оглядела всех и стала громко срамить Веру. Она расхаживала по кухне — три шага в одну сторону, три в другую, — и полы ее нового, недавно сшитого халата раздвигались, обнажая тощие коленки.
Бабушка подошла к Елизавете Григорьевне, что-то сказала ей на ухо. Елизавета Григорьевна запахнула халат и бросила в лицо оробевшей Веры:
— Вот так-то, милочка!
— Ей-богу, он муж мне, — пролепетала Вера.
Елизавета Григорьевна рассмеялась.
— Записались мы, — с упрямой настойчивостью повторила Вера. — Я даже паспорт могу показать.
— Покажи!
Пока Вера ходила за паспортом, все молчали. Шумели примусы, чадили керосинки, пахло копотью, подгоревшей кашей.
Когда Вера вошла, все, словно по команде, повернулись к ней. Елизавета Григорьевна выхватила паспорт, уткнулась в него носом. И вдруг мы увидели: ее лицо покрывается красными пятнами. Издав смешок, она выбежала из кухни. Бабушка проводила ее сочувствующим взглядом и, повернувшись к Вере, спросила:
— Сколько лет тебе, девочка?
— Восемнадцать, — ответила Вера и вздохнула.
Первое время молодожены жили душа в душу, а потом… На исходе третьей недели одна из соседок прибежала к нам с выпученными глазами, сказала, что дядя Ваня избил Веру.
— Не может быть! — не поверила бабушка.
— Господи! — Соседка воздела руки. — Посмотрите сами, какие у нее синяки. Она говорит: ушиблась. Но разве так ушибаются? Сама не первый год замужем — всего натерпелась.
С тех пор Вера редкий день появлялась на кухне без ссадин или синяков. Она никому не жаловалась. Ее расспрашивали, ей сочувствовали — молчала. Покачивая головой, бабушка бормотала себе под нос:
— Разве можно трогать такую красоту? Изверг он. Самый настоящий изверг!
Из дяди Ваниной комнаты часто доносились всхлипы. В эти минуты все ходили на цыпочках, косясь на дверь его комнаты. Я ненавидел дядю Ваню всем своим существом. В бессильной ярости сжимал кулаки и до боли в голове думал, как помочь Вере. Бабушка, видимо, думала об этом же. Через несколько дней, когда из дяди Ваниной комнаты раздался стон, бабушка с решительным видом постучалась к нему.
Вернулась — лица нет: губы прыгают, в глазах растерянность.
— Что с тобой? — спросил я.
— Знаешь, как он назвал меня? — Голос у бабушки дрогнул.
— Как?
— Кадетской интеллигенцией.
Я тотчас представил бабушку в мундирчике, в брюках с лампасами и расхохотался.
Бабушка удивилась. Когда я объяснил ей причину смеха, сказала:
— То совсем другое. Кадеты — партия. Очень плохая партия!
Больше она ничего не сказала, и я так и не узнал, о чем бабушка говорила с дядей Ваней. Но после этого она еще долго бормотала:
— Интеллигенция? Конечно… Но только не кадетская, а самая обыкновенная, сочувствующая.
Бабушкино заступничество не подействовало: Вера по-прежнему ходила с опухшим от слез лицом. Так продолжалось до самой войны.
Дядю Ваню призвали на третий день. Накануне всю ночь он играл на гармошке. Пытался петь, но у него ничего не получалось.
— Я человек вольный! — выкрикивал дядя Ваня.
— Вольный, вольный, — соглашалась Вера, смеясь сквозь слезы.
Утром дядя Ваня пришел на кухню прощаться. От него пахло вином, глаза были мутными. Он поклонился всем нам в пояс, сказал:
— Если обидел кого, не поминайте лихом!
Все стали говорить наперебой, что война скоро кончился, все желали дяде Ване быстрой победы и возвращения. Вера стояла, опустив глаза, прижавшись плечом к руке мужа. За ночь она осунулась, подурнела. Под платком слегка вздувался живот: Вера ждала ребенка. Несмотря на это, она поступила на «Шарик». Родила Вера раньше срока — дома. Произошло это в октябре, когда решалась судьба Москвы, когда на один день остановились предприятия, не открылись булочные, опустел двор и на восток уходили переполненные поезда. В тот день в нашей квартире появился почтальон — старичок с ампутированной рукой. Постучавшись к Вере, он молча вручил ей письмо и быстро-быстро ушел. Через несколько секунд я услышал глухое рыдание. Это так подействовало на меня, что я без разрешения ворвался к Вере. Она стояла посреди комнаты. По ее щекам катились слезы, губы вздрагивали. На столе лежал распечатанный конверт.
— Что случилось, Вера? — спросил я.
Она скосила глаза на конверт. Это было извещение. В нем говорилось, что дядя Ваня пропал без вести.
Я стал утешать Веру. Я что-то говорил ей и понимал: говорю не то, но ничего лучшего не мог придумать.
Вера охнула, уперлась рукой в стол, застонала. Я продолжал говорить.
— Началось, — пробормотала Вера.
Я уставился на нее.
— Уйди! Бабушку кликни или Вековуху.
Бабушка болела, я не стал тревожить ее, побежал к Вековухе — так называли в нашем дворе Авдотью Фатьяновну Сизову, одинокую, строгую старуху. Несмотря на свои семьдесят лет, Авдотья Фатьяновна ходила бодро, разговаривала, откинув назад голову, накрытую черным платком, который она носила то вроспуск, то стягивала под подбородком широким узлом. Лицо Вековухи было высохшим, с густой сетью морщин, на левой щеке возвышалась бородавка с торчащим из нее седым волоском. С весны до глубокой осени Авдотья Фатьяновна ходила в одном и том же — длинной юбке свободного покроя и черной кофте с диковинными пуговицами — выпуклыми, четырехгранными, напоминавшими цветом сок граната.
До революции и во времена нэпа она жила в прислугах — сперва у одного адвоката, потом у другого. Женщины нашего двора часто бегали к ней советоваться. Вековуха молча выслушивала их, после чего давала совет, чаще всего правильный, если не с юридической, то с житейской точки зрения. О своем прошлом она не рассказывала.
— Кормилась, — отвечала Авдотья Фатьяновна, когда к ней приставали с расспросами.
Жила Вековуха в соседнем доме. Занимала маленькую комнату, сплошь увешанную иконами. В комнате пахло ладаном, деревянным маслом и еще чем-то. Под окном с резными наличниками росли цветы — Авдотья Фатьяновна продавала их на Даниловском рынке, хотя и говорила, что это грех.
— Цветы людям на радость дадены, — утверждала Вековуха, — их только дарить можно, а продавать ни-ни. Но приходится, потому что без пендзии (она так и произносила — «пендзии») живу. Тем, которые в прислугах находились, не положена пендзия. Вот и торгую цветочками, чтоб добавку сделать к тому, что в прислугах нажила.
— А много ли нажила, Авдотья Фатьяновна? — интересовался кто-нибудь из женщин.
Она бралась за кончики платка, потуже стягивала узел.
— Много ли, мало ли — на прокорм хватит!
Если женщины продолжали допытываться, она напускала на лицо строгость и уходила.
Когда началась война, цветы перестали покупать, и на сухих, потемневших стеблях покачивались завядшие георгины.
Вековуха поняла меня с полуслова.
— Ты на дворе покуда побудь, — сказала она, когда мы подошли к подъезду.
В тот день Вера родила мальчика. Назвала его в честь отца Ваней. В декабре 1943 года, когда я уходил в армию, ему было больше двух. Этот маленький человечек, чем-то похожий на мать, а чем-то на отца, сидел взаперти, пока Вера находилась на работе, и не плакал. Он был очень спокойным, этот Ваня.
— Вот ведь он какой, — нахваливала сына Вера. — Описается, мокрый весь, голодный — и ничего.
Придя с работы, Вера варила кашу. Потом стирала в чуть тепловатой воде рубашки и штанишки. Мыла не было — она терла белье золой.
Вера страдала молча. Она никогда не плакала, никогда не жаловалась на свою судьбу, но я чувствовал — ей очень и очень тяжело. Она не хотела верить, что муж не вернется. Все мечты о будущем начинала словами: «Вот вернется Ваня…» Я удивлялся про себя, не понимал, как можно любить такого мужа, каким был дядя Ваня. Так и сказал Вере. Она бросила взгляд на меня:
— Молодой ты еще, зеленый, многого недопонимаешь…
Я смотрел сейчас на сильные мужские руки, скользящие по женским волосам, и старался предугадать, как будут жить эти люди. Никакой уверенности, что дядя Ваня изменился, стал другим, у меня не было — память цепко держала то, что я видел и слышал до войны.
Есть в Замоскворечье улицы, которые до войны обходила стороной строительная лихорадка. В годы первых пятилеток на этих улицах возводилось два-три дома, а чаще ни одного. Большинство улиц Замоскворечья оставались такими, какими привыкли их видеть наши бабушки и дедушки — те, кто родился тут, любил, страдал, растил детей и потом умирал, как умирает пламя на оплывшем огарке. Реконструировалась улица Горького, возводились облицованные светлым камнем дома, открывались новые кинотеатры, клубы, а на тихих улицах Замоскворечья ничего не менялось. Тут все, даже новая колонка, воспринималось как событие. Проложенная трамвайная линия вызывала такой оживленный обмен мнениями, что у хозяек убегало молоко, подгорала картошка.
Мостовые на этих улицах были выложены булыжниками, автомобили подпрыгивали на камнях, плевались фиолетовым дымом, подводы грохотали так, что закладывало в ушах. Тротуар напоминал побитые оспой лица: был он в выбоинах, в которые стекала дождевая вода. Земля в выбоинах никогда не просыхала: темная и густая, она напоминала ихтиоловую мазь. Дома стояли впритык. Некоторые из них выпирали фасадами на тротуар, другие теснились в глубине дворов, скрытые деревьями, заборами, сараями, кучами красноватой земли, возвышающейся вдоль траншей, вырытых неизвестно для чего.
Дома побольше и получше — так рассказывала моя бабушка — принадлежали в стародавние времена купцам. На первом этаже такого дома, сложенного, как правило, из красного кирпича, размещалась до революции лавка или трактир; на втором этаже жили хозяева — похожие на бочки купцы и трактирщики со своими домочадцами; на третьем, под самой крышей, ютились в тесных каморках с маленькими оконцами бойкие приказчики с напомаженными волосами, половые и прочий служивый люд, без которого купец не купец и трактирщик не трактирщик.
На улицах Замоскворечья было много деревьев — кленов, берез, тополей. Одни из них росли во дворах, свободно раскидывая ветки, другие «выбегали» на улицы, вспучивая корнями асфальт, усеивая мостовые то белым пухом, то опавшими листьями. Осенью листья сгребались в огромные кучи и поджигались. Горели они медленно, распространяя удушливый смрад. Многие деревья были выше домов. На фоне огромных тополей и берез дома казались еще ниже и неказистей, чем на самом деле.
На каждой из улиц Замоскворечья хранились свои предания, из уст в уста передавались истории, от которых то стыла кровь, то разбирал смех. Не где-нибудь, а в Замоскворечье, точнее на Шаболовке, жил во времена нэпа извозчик Комаров, разбойник и убийца. Мимо его дома я ходил в школу. Когда учился в первом классе, пробегал, зажмурив глаза; повзрослев, с любопытством посматривал на этот ничем не примечательный дом… На Донской улице, возле монастыря, как утверждали старухи, незадолго до революции было видение, по которому «сведущие» люди определили, что скоро скинут царя. За это «сведущие» люди, естественно, поплатились, но их пророчество сбылось.
Много разных историй — смешных, грустных и страшных — ходило по улицам Замоскворечья.
Летом, когда подолгу не бывало дождей, ноги погружались по щиколотку в пыль, мягкую и густую; весной, в распутицу, и осенью, во время затяжных дождей, тут можно было увязнуть по колено.
На калитках и дверях висели, как в деревне, почтовые ящики, над крышами кувыркались голуби. Весной и летом мальчишки запускали змеев. Большие и маленькие, с хвостами, сделанными из мочала, эти змеи с утра до вечера висели над улицами и переулками Замоскворечья.
В окнах зеленела герань, на лавочках, у ворот, весь день сидели белоголовые деды, скрестив на набалдашниках скрюченные подагрой пальцы. Деды уходили спать рано, как только солнце скрывалось за горизонтом. Вместо них, чаше всего в те вечера, когда воздух, казалось, застывал и в нагревшихся за день комнатах становилось невмоготу, на лавочках располагались словоохотливые старухи в платочках и пожилые женщины, возвратившиеся с работы и уже успевшие сготовить ужин, постирать, выкупать ребятишек. Перебивая друг друга, старухи перемывали косточки ближним, а уставшие женщины сидели молча.
Я очень любил такие вечера. Облокотившись на подоконник, смотрел вниз, вытирая выступивший на лице пот. Окна были распахнуты настежь, откинутые шторы свисали с рам наподобие кулис. Я вслушивался в шелестящие голоса старух, и мне казалось, что весь наш двор — одна большая семья и я тоже член этой семьи, пусть пока неполноправный, но все же член.
Деревянные домики, булыжники, кувыркающиеся в небе голуби, клены, березы, тополя — такой была довоенная Шаболовка, улица моего детства. Несмотря на то что на ней были крупные фабрики, заводы, она осталась в моей памяти тихой, одноэтажной, совсем не похожей на те улицы, где что-то строилось, что-то ломалось, где жизнь представлялась совсем другой.
Наш двор не отличался от других дворов Замоскворечья: дома-развалюхи, сараи, водонапорная колонка у ворот и тишина, отупляющая тишина. Посреди двора был пустырь, служивший нам, ребятам, местом для игр. В центре этого пустыря ничего не росло — тут, прежде чем начать играть в прятки и казаки-разбойники, мы считались, договаривались; а по краям курчавилась трава с крохотными, блеклыми цветочками…
…Оставив позади облака, солнце устремилось к зениту. Короткие тени, похожие на скошенные прямоугольники, прижались к домам, небо напоминало только что выстиранную ткань, в пожухлой траве заблестели кусочки фольги и бутылочные осколки, листья на деревьях шевельнулись, хотя ветра вроде не было.
— Пошли! — громко сказала Вера.
Дядя Ваня кивнул, и они направились в обнимку к дому. Они шли как слепые. Они ничего не видели. Я посторонился, пропуская их, постоял несколько минут и побрел к лавочкам, вкопанным в землю под березками.
До войны на нашем дворе было девять лавочек — по одной у каждого дома и две под березками. Семь разрубили на дрова, остались только те, что под березками.
Идти домой не хотелось. Дома тоскливо, одиноко, неуютно, там все напоминает бабушку.
Четыре года назад наша комната казалась мне маленькой: бабушка напихала в нее столько всякой мебели, сколько могли бы вместить еще две, если не три, такие же комнаты. Стены были оклеены темными, немаркими обоями. На них висели копии гравюр. Все копии были под стеклом. Гравюры изображали женщин в пышных одеждах и мужчин в париках. Несмотря на то что гравюры не имели никакой ценности, бабушка очень дорожила ими. Слева от окон стоял зеркальный шкаф, украшенный поверху резьбой. В шкафу хранились отрезы, купленные еще до революции, скатерти с бабушкиным вензелем и разная чепуха — перевязанные поблекшими ленточками коробки и узелки. Время от времени, оставшись одна, бабушка доставала эти коробки и узелки, раскладывала их на своей кровати и разглядывала то, что лежало в них. Застигнутая врасплох, смущалась, быстро собирала узелки и коробки, совала их в шкаф, поворачивала резким движением ключ — красивый медный ключ на цепочке из белого металла. В эти минуты на бабушкином лице появлялось выражение отчужденности — такое, что пропадала всякая охота спрашивать. Кроме зеркального шкафа, в комнате было еще два других. Один из них — просто шкаф, около него меня ставили в угол, другой назывался японским, и не шкафом, а шкафчиком. Он состоял из двух отделений. В верхнем помещались крохотные чашечки и блюдца, очень красивые и очень хрупкие — дотронуться страшно, в нижнем — вазы и фарфоровые безделушки. На вазах были изображены мужчины в богатых одеждах и женщины в кимоно. На всех изделиях преобладали желтые и оранжевые цвета, отчего все это — чашечки, блюдца, вазы — выделялось на фоне черного лака. Может, от старости, а может, от чего другого, лак приобрел матовый оттенок. Японский шкафчик казался мне самым древним предметом в нашей комнате. Так оно и было. Бабушка говорила, что японскому шкафчику столько же лет сколько ей, матери и мне, и еще столько же. Я подсчитал: получилось двести тридцать лет. С той поры я стал поглядывать на японский шкафчик с уважением и все удивлялся, что с виду он такой крепкий — без трещин. Справа от окон возвышалась бабушкина кровать. Была она деревянная, высокая, с завитушками на спинках. Завитушек и всяких других украшений на нашей мебели было много. Наискосок от бабушкиной кровати прижималась к стене моя кровать — обыкновенная, с панцирной сеткой и тонким, похожим на блин тюфяком. Мать спала на диване с глубокой вмятиной на сиденье, которую не мог скрыть даже чехол из неотбеленной ткани. Когда я плюхался на диван, пружины издавали стон. Бабушка часто говорила: «Надо бы перетянуть пружины», — и все собиралась позвать обойщика, но каждый раз откладывала до весны, если это происходило осенью и до осени, если это происходило весной.
Диван прижимался к мраморному умывальнику, которым мы не пользовались: в нем прохудилось дно. Мать советовала бабушке вынести умывальник в сарай, где хранились дрова, и разные ненужные вещи, но она, поглаживая рукой белый мрамор, говорила:
— Жалко. Он еще хороший — только дно починить.
— Тесно, — возражала мать.
— Ничего, — отвечала бабушка.
За умывальником находилась печь — высокая, до потолка; пол под дверцей был обит жестью, почерневшей от падающих на него угольков.
Посреди комнаты стоял стол — массивный, круглый, на одной ножке, суженной в центре и очень широкой вверху и внизу, особенно внизу. Несмотря на то что стол имел всего одну ножку, он стоял на полу прочно, словно влитой. На столе всегда была свежая скатерть, чаще всего та, в которой преобладал синий цвет — любимый цвет бабушки. Летом на столе стояла ваза с васильками или незабудками, осенью — с лиловыми астрами, весной — с фиалками, а зимой в вазе мокла какая-нибудь веточка, принесенная бабушкой с улицы. Я посоветовал ей купить на Даниловском рынке настоящие цветы в горшочках, но она в ответ усмехнулась. Комнатные растения бабушка не признавала, довольствовалась васильками, незабудками, астрами, фиалками и самыми обыкновенными веточками.
В двух шагах от стола возвышалось бабушкино кресло, массивное, глубокое. Свое кресло бабушка любила, никому не позволяла сидеть в нем. Опустится, бывало, в кресло, словно провалится в него, нацепит на нос пенсне, раскроет какой-нибудь роман на французском языке и замрет — только макушка видна: седые, чуть взлохмаченные пряди. Так бабушка отдыхала. Отдыхала она недолго. Почитает полчаса, вскочит и пошла: топ — туда, топ-топ — сюда. Она всегда находилась в движении, была непоседой. Мать говорила, что я весь в нее. Может быть, именно поэтому бабушка очень любила меня, хотя и наказывала часто, особенно за ложь — этого она терпеть не могла. Переминаясь с ноги на ногу, я стоял в углу, около шкафа, а бабушка, глядя на меня поверх пенсне, сердилась, говорила, что я должен стоять вытянувшись, как солдатик. Я старался стоять так, но у меня ничего не получалось. «Угол» казался мне самым страшным наказанием: я не имел права ни ходить, ни читать — мог только переминаться с ноги на ногу и всхлипывать.
— Прости меня, бабушка, — канючил я. — Больше не буду лгать.
— Ты это уже много раз обещал, — возражала бабушка.
— Но теперь это не повторится! — тянул я.
— Потерпи, потерпи, — не сдавалась бабушка. — Тебе полезно постоять в углу.
И все же держала она меня в углу недолго. Когда истекал срок наказания, я выбегал во двор и начинал носиться как угорелый — старался поскорее израсходовать ту энергию, которая накопилась во мне, пока я стоял в углу.
В раннем детстве, когда мне было лет восемь-девять, я, можно сказать, не любил бабушку. Вековуха говорила, что до революции моя бабушка была очень богатой. Та не скрывала этого — рассказывала, что ее выдали замуж насильно в шестнадцать лет за нелюбимого — владельца небольшой фабрички. Я был октябренком, ненавидел буржуев, мечтал, как и все мальчишки, стать красным командиром, даже во сне видел себя с кубарями, шпалами и ромбами в петлицах.
Рассердившись на меня, бабушка произносила сухо:
— Весь в отца!
Постукивая согнутым пальцем в стол, утверждала, что мой отец — он умер много-много лет назад от тяжелой болезни — искалечил моей матери жизнь, что мать могла бы выйти замуж за человека с положением, а не за парня без рода и племени.
Я очень любил отца, гордился, что похож на него как две капли воды. Поэтому стоило бабушке задеть отца, я тут же называл ее эксплуататоршей.
— Что ты, что ты! — восклицала она. — Какая же я эксплуататорша? После смерти мужа я все раздала.
В школе я скрывал, что моя бабушка была богатой, рассказывал своим товарищам только об отце, которого помнил смутно, но все же помнил. Отец всегда представал передо мной в черной косоворотке, опоясанной узким ремнем. Бабушка сказала, что он действительно носил такую рубаху, и добавила:
— Даже в театр с твоей матерью в ней ходил!
Это мне понравилось. Я полжизни отдал бы за то, чтобы и бабушка оказалась простолюдинкой — такой же, как отец.
В нашей комнате не было икон — ни одной. И в церковь бабушка не ходила. Все другие старухи ходили, а бабушка — нет. Чем старше становился я, тем чаще думал: «Моя бабушка не такая, как у всех». И душа моя наполнялась гордостью. Года за три до войны бабушка сказала вскольз, что мой отец был хорошим человеком, хотя она и не любила его — уж слишком простоват. Это окончательно примирило меня с бабушкой.
Несмотря на возраст, бабушка была еще очень хороша собой. Спокойные, но выразительные линии губ, прямой, хотя и несколько широковатый нос, маленькие уши — все это восхищало меня. В будни она носила обыкновенные платья, а по выходным и праздничным дням надевала синюю юбку и батистовую блузку с жабо. Вскоре после замужества бабушка повредила ногу, поэтому носила ортопедическую обувь, чуть прихрамывала. Это придавало ее походке своеобразие, мне казалось: бабушка не идет, а плывет. Она свободно изъяснялась по-французски, иногда вставляла в свою речь французские слова. Чаще всего произносила слово «а propos»[1]. Но, несмотря на это, она всегда внушала мне, что богаче и выразительней русского языка во всем мире нет, огорчалась, когда я получал по этому предмету плохую отметку.
К французскому языку бабушка прибегала только тогда, когда хотела что-то скрыть от меня. Разговаривая о чем-нибудь с матерью, она неожиданно переходила на французский язык. Я тотчас настораживался. Если бабушка произносила слово «enfant»[2], догадывался: речь идет обо мне. Кроме «а propos» и «enfant», я понимал еще несколько французских слов.
За два года до поступления в школу она стала давать мне уроки французского языка. Я старательно повторял за ней трудные слова.
— Боже мой, какое ужасное произношение! — возмущалась бабушка.
Промучившись с месяц, она объявила, что французский язык мне не осилить, и позаботилась, чтобы я попал в школу, где изучали немецкий. Этот язык бабушка считала легким…
На самом почетном месте, впритык к моей кровати, сверкало черным лаком пианино с бронзовыми подсвечниками, украшенными мефистофельскими физиономиями. Бабушка любила музыку. Вечером, под настроение, вставив в канделябры свечи, она играла что-нибудь грустное, чаще всего попурри из опер Верди — своего любимого композитора.
Обычно это случалось, когда мы оставались вдвоем — мать часто дежурила, надолго уезжала в командировки. Иногда бабушка ударяла не на тот клавиш, и тогда, повернувшись ко мне, виновато объясняла:
— Стара стала — пальцы не слушаются.
— Играй, бабушка. Пожалуйста, играй! — восклицал я.
Глядя на меня, бабушка вздыхала:
— Плохо, Антон, что у тебя музыкального слуха нет. У твоей мамы тоже способностей не оказалось.
— Почему? — спрашивал я.
— Не знаю. — Бабушка поворачивалась лицом к пианино, и наша комната снова наполнялась то веселой, то рыдающей музыкой Верди.
В печи потрескивали дрова, причудливые тени плясали на стенах, и я, наслаждаясь теплом, уютом, слушал музыку, чувствуя, как она пробуждает во мне что-то хорошее…
Неужели все это было? Свечи в подсвечниках, японский фарфор, бабушка с задумчивым выражением лица? Там, на фронте, я часто вспоминал родной дом, мне казалось тогда: после войны все будет как раньше. Но остались только воспоминания: бабушка умерла, пианино и японский фарфор продали.
«Хоть бы мать была дома», — думаю я. Но мать все еще служит — она военврач. Как и во время войны, в Москве бывает редко, наездами. После возвращения я пробыл с матерью всего один день. Теперь она приедет только через неделю.
Я взволнован — чувствую это. «Посижу под березками, — решаю я, — погреюсь на солнышке. Надо пользоваться, пока оно есть, а то зарядят дожди — не погреешься».
Под березками хорошо. Они отбрасывают легкую и редкую, словно кружева, тень. Солнечные лучи свободно проникают сквозь пожелтевшие листья, которых с каждым днем становится все меньше и меньше. Влажные от выпавшего ночью дождя, они лежат под березками, мокнут в неглубоких лужицах, в которых отстоявшаяся вода чиста и прозрачна — хоть пей. Я вспоминаю, как мы пили из таких же лужиц во время марша, когда во фляжках кончалась вода, а солнце палило — не приведи бог. Я решил тогда, что у меня начнется дизентерия, но все обошлось.
Земля еще не просохла. От нее идет пар. Его не видно, он только ощущается. Днем много солнца, днем тихо и хорошо, а по ночам идут дожди, которые начинаются внезапно и так же внезапно кончаются. Эти ночные дожди совсем не похожи на осенние, затяжные, от которых на душе становится муторно.
Я сплю чутко, как сурок. На фронте меня даже пушки не могли разбудить, а теперь просыпаюсь от шума дождя. Лежу и слушаю его шелест, мягкий, неторопливый. Дождь проходит быстро, но после него долго-долго стекают с крыши капли, звучно шлепаясь в лужи.
Наш двор — семь домов, объединенных одним номером. В каждом доме — две-три квартиры, из которых самые большие и самые густонаселенные — в нашем. Да и сам наш дом отличается от других домов. Двухэтажный, сложенный из огромных бревен, с широкими окнами и высокими потоками, с каменной кладкой у парадной двери, с крутой и тоже каменной лестницей, ведущей на второй этаж, он кажется мне домом-генералом среди хибарок-солдат.
Я сгребаю с лавочки листья и сажусь на нее, подперев руками голову. Стараюсь ни о чем не думать. Нельзя же, в самом деле, все время думать, думать. Хочется посидеть просто так, насладиться солнцем, отдохнуть душой. А перед глазами возникает то фронт, то «Шарик». В памяти взволнованные лица товарищей по цеху, мастер. «Раз дал слово, сдержу!» — мысленно говорю ему я.
Мне виден весь двор. «Прекрасная позиция для обстрела, — думаю я и раздражаюсь: — До каких же пор можно думать и вспоминать? Ведь решил: баста»
Появляется Галка Комарова, толкая впереди себя коляску, самодельную, на подшипниках, с виду очень неуклюжую. Галка — моя ровесница. Ей сейчас тоже девятнадцать. Я помню ее тоненькой, шустрой, большеротой. Теперь Галку не узнать. Она располнела, стала такой интересной, что я вначале оробел. У Галки сын. Отец ребенка Гришка Попов — самый некрасивый парень на нашем дворе, мой одногодок. Я не поверил, когда мне сказали… А сказали мне об этом сразу после приезда: сбежались соседи, стали выкладывать новости.
Высокий, вроде меня, с угрюмым лицом, крючковатым носом, похожим на клюв попугая, с густыми и широкими, словно крылья, бровями, с пушком над губой, всегда обкусанными ногтями, Гришка, по мнению большинства взрослых, был никчемным парнем. В школу он ходил от случая к случаю, часто оставался на второй год. Его определили в ремесленное училище, но он сбежал оттуда, все дни напролет слонялся по двору, насвистывая песенки, сочиненные им самим. Он казался тихим, спокойным, но это впечатление было обманчивым. На Гришку иногда находило, и тогда… Он мог пробраться без билета в клуб, когда там показывали кино, мог украсть какую-нибудь безделицу, мог надерзить, налгать просто так. А мне он почему-то никогда не дерзил и никогда не лгал. Я ценил это и доверял Гришке, хотя и не участвовал в его проказах — они не укладывались с тем, что я слышал дома. Ни бабушка, ни мать не навязывали мне своих убеждений, они просто рассуждали вслух о плохом и хорошем, и кое-что из этого оседало в моей голове. И все же меня тянуло к Гришке, наверное, потому, что мне нравились его песенки. Гришка признался мне, что в его голове все время вертится что-то и это что-то превращается в песенки. Он мог переложить на музыку любое стихотворение, если оно нравилось ему. Я легко запоминал стихи, любил читать их вслух, особенно Блока; может быть, именно поэтому Гришка выделял меня среди других ребят: я поставлял ему «сырье» для его песенок.
Я ожидал от Гришки всего, но он даже меня удивил, когда с таинственным видом (дело происходило за сараями, в самом укромном уголке нашего двора) вытащил четвертинку и сказал:
— Давай попробуем?
Я отшатнулся, пролепетал, что водка — гадость: так всегда говорила бабушка.
— Выдумки! — возразил Гришка. — Взрослые пьют, а мы разве хуже? — Он выковырнул пробку, протянул бутылку мне: — Начинай первый.
— Не буду! — крикнул я, чуть не обезумев от ужаса.
— Тише, — прошипел Гришка.
Наверное, в тот момент я что-то потерял в его глазах, но я не мог поступить иначе: пьяные вызывали во мне отвращение.
— Может, все-таки попробуешь?
— Нет!
— Как хочешь, — равнодушно сказал Гришка и сунул в рот горлышко. Сделал глоток, закашлялся, отшвырнул бутылку. Разлетевшись на мелкие осколки, она оставила на стене сарая мокрое пятно. Потом Гришка наклонился и…
Рвало его долго. Казалось, вылезают кишки. И без того смуглое лицо потемнело еще больше, на лбу выступил пот, ноги подкашивались, и весь он, Гришка, одетый в застиранные брюки с пузырями на коленях, в заштопанную рубаху с засученными рукавами, в рваные тапочки, показался мне в эти минуты очень больным, чуть ли не умирающим, и я заревел от страха, от бессилия помочь ему.
— Кончай! — остановил меня Гришка и, стерев со лба пот, предупредил: — Никому не рассказывай об этом.
Я никому, даже бабушке, ничего не рассказал, но Гришкина мать, Раиса Владимировна, в тот день излупила сына, потому что деньги на четвертинку он стащил у нее.
Гришкина мать была неприятной, вздорной женщиной. Грузная, с двойным подбородком, короткой шеей, расплывшимся, как тесто в квашне, бюстом, она со всеми ссорилась, всегда была недовольной, каждый день кричала на кого-нибудь, чаще всего на сына.
Вековуха рассказывала, что во времена нэпа Гришкина мать держала лавочку, безбожно обвешивала покупателей.
— Сама видела, — утверждала Авдотья Фатьяновна. — Без веры в бога жила эта женщина и сейчас живет так. Лавочку отобрали, накопленные денежки, как вода сквозь пальцы, ушли, а больше она ничего не умеет делать, да и не хочет. Сколько разов ей выгодные места предлагали, а она нос воротит. Живет бедно, страмота одна, и злится от этого.
Много лет прошло с той поры, но я хорошо помню, как измывалась Раиса Владимировна в тот день над Гришкой. Он извивался в ее цепких руках, вскрикивал, а она лупила и лупила его.
— Горе мое! — восклицала Раиса Владимировна и норовила ударить сына по голове. — У всех дети как дети, а у меня — горе!
— Не дерись тут, — хрипел Гришка, закрывая голову руками. — Дома дерись.
Это распаляло Раису Владимировну. На Гришку обрушивались все новые и новые тумаки. Я страдал, с надеждой поглядывал на ворота, ожидая возвращения бабушки из магазина, — я знал, что бабушка заступится за Гришку, но она, как назло, не возвращалась.
Избиение продолжалось до тех пор, пока Раисе Владимировне не стало дурно. Она вдруг охнула, схватилась за сердце. Несколько мгновений Гришка озлобленно косился на мать, потом испугался, обхватил ее за талию, вернее, за то место, где полагалось быть талии, и они медленно удалились, сопровождаемые вздохами и репликами высыпавших во двор жильцов.
— Довел мать, негодник! — бросила вслед Гришке Елизавета Григорьевна, большая любительница всяких скандалов.
«Вовсе он не негодник», — мысленно возразил я, но вслух ничего не сказал: Елизавета Григорьевна часто жаловалась на меня бабушке, и я старался не попадаться ей на глаза.
Раиса Владимировна лупила Гришку часто, по всякому поводу и без повода. Весной, летом, в погожие осенние дни вопли этой женщины собирали много зрителей, и Раиса Владимировна, воодушевляясь с каждым словом, начинала поносить Гришку.
— Вчера опять полтинник унес, — оповещала она весь двор. — Уж я била его, била, чуть руки не обломала, а он… Гришк? — Раиса Владимировна поворачивалась в ту сторону, где, по ее мнению, должен был находиться Гришка.
Она никогда не ошибалась. После многократных обращений, сопровождаемых проклятиями, Гришка появлялся оттуда, откуда ждала его мать.
— Чего? — спрашивал он, исподлобья глядя на Раису Владимировну.
— Подойди! — приказывала бывшая лавочница.
Гришка начинал кусать ноготь.
— Вынь палец! — требовала Раиса Владимировна.
Гришка вздрагивал, опускал руку.
— Подойди, кому говорят! — взвинчивала себя Раиса Владимировна.
Затравленно глядя на мать, Гришка медленно приближался. «Не подходи!» — хотелось крикнуть мне. Раиса Владимировна давала ему подзатыльник и… Она всплескивала руками, стучала в грудь кулаком, а он стоял потупившись, мучительно краснея, и ноздри его некрасивого носа вздрагивали.
Раиса Владимировна «воспитывала» сына до тех пор, пока у нее не иссякало красноречие. Когда она уходила, на нашем дворе наступала тишина.
— Плохо, что у меня отца нет, — жаловался мне Гришка.
Его отца я помнил смутно. В памяти остался чуть сгорбленный, чудаковатый человек — полная противоположность Раисе Владимировне. Гришкин отец работал где-то на маленькой должности; это возмущало Раису Владимировну, она все уши прожужжала ему, советуя устроиться продавцом. Гришкин отец отмалчивался. Каждый вечер Раиса Владимировна встречала его около ворот и, упершись руками в бока, грозно спрашивала:
— Устроился?
Гришкин отец виновато мигал, начинал объяснять что-то.
— Э-э-э, — с гримасой недовольства перебивала его Раиса Владимировна. — Я тебе сколько раз говорила — к дяде Пете сходи. Его брат на автомобиле работает, большого начальника возит.
Гришкин отец соглашался с женой, обещал сходить к дяде Пете, но так и не сходил. Это сделала Раиса Владимировна. Гришкин отец стал работать продавцом в промтоварном магазине, но проработал там недолго — после первой же ревизии его посадили. Он не вынес этого, еще до суда скончался в тюрьме от разрыва сердца.
— Мой отец добрым и честным был, — вспоминал Гришка. — Почему на матери женился, до сих пор не пойму. Наверное, влюбился сильно. Она вон какая, а он совсем другим был. — Гришка запускал палец в рот, сосредоточенно молчал несколько минут, потом добавлял: — Но мать — это все-таки мать. Пусть она такая, но все равно она мать мне.
Я не возражал, хотя думал по-другому. Я, наверное, убежал бы за тридевять земель, если бы моя мать оказалась такой, как Раиса Владимировна.
Пропитание Гришкина мать добывала мелкой спекуляцией. Через своих родственников и знакомых доставала разные дефицитные вещи — тапки на лосевой подошве, трикотаж. В начале приносила промтовары к нам. Бабушка отбирала самое необходимое — две майки, женское трико, спрашивала:
— Сколько?
— Восемь рублей, — отвечала Раиса Владимировна.
— Побойтесь бога! — восклицала бабушка. — Это и половины не стоит.
— Неужели? — притворно удивлялась Раиса Владимировна. — Этим же майкам износу нет. А трико? Сами посмотрите, какое трико. Высший сорт! Экстра, как теперь говорят.
Бабушка внимательно разглядывала трико.
— А этикетка где?
— Потерялась, наверное.
Бабушка разворачивала майки.
— Смотрите, и тут этикеток нет!
— Оторвались, — лгала Раиса Владимировна. — Теперь их кое-как пришивают. — Она делала многозначительную паузу и добавляла: — Я всего рупь накидываю: полтину себе, полтину продавщице.
Бабушка усмехалась и платила сполна.
После этого Гришкина мать отправлялась на кухню. В коридоре хлопали двери — все устремлялись поглазеть на трикотаж, купить кое-что. Елизавета Григорьевна с жадным любопытством перебирала все подряд, прикладывала к груди то лифчик, то комбинацию, а к талии — пояс.
На нашем дворе к Поповым относились двояко: одни с пониманием, другие враждебно. Многие считали, что бывшая лавочница и сейчас деньги гребет лопатой, а сына одевает в рвань и сама ходит в старье из-за жадности. Когда такие разговоры возникали на кухне, бабушка хмурилась и произносила, постукивая костяшками пальцев в стол:
— Неправда!
И все же бабушка осуждала Попову. Она часто говорила, что эта особа калечит Гришку, что он способный мальчик, что ему нужны хорошие руки, что только тогда из него выйдет толк.
— Ага! — подхватывала Елизавета Григорьевна. — А бестолочь останется…
Раз в неделю, иногда еще чаще бабушка просила меня привести Гришку. Когда я приводил его, усаживала обедать. Гришка с жадностью набрасывался на суп, быстро опустошал тарелку.
— Еще? — ласково спрашивала бабушка.
Гришка молча кивал, косясь на пианино. Я удивлялся его аппетиту. Я думал: «Если Гришка будет так много есть, то он лопнет». Когда бабушка уходила на кухню, чтобы принести третье, Гришка любопытствовал:
— Каждый день так сытно шамаете?
— Каждый день, — отвечал я и вздыхал: мне есть не хотелось. Я съедал суп или щи, котлеты с приготовленным по бабушкиному рецепту зеленым горошком в молочном соусе только из-за сладкого. Кисели и компоты бабушка готовила — пальчики оближешь.
— Житуха! — говорил Гришка, когда мы спускались по лестнице. — Мне бы такую бабушку заиметь. — Остановившись на пороге и жмурясь от яркого света, он добавлял, поглаживая рукой живот: — Потом поговорим. Не надо бабушку обижать, иди-ка уроки учить, а я посплю немного. Я сейчас ни черта не соображаю. Пощупай, как нажрался. — Гришка прикладывал мою руку к своему туго набитому животу.
Так продолжалось до тех пор, пока бабушка не предложила Гришке поучиться играть.
— А получится? — испугался Гришка.
— Должно получиться, — сказала бабушка. — Слух у тебя прекрасный, не то что у Антона.
Я с грехом пополам осилил лишь «собачий вальс». Дальше этого дело у меня не пошло.
Бабушка открыла пианино, усадила Гришку на специальный стул с вертящимся сиденьем и, стоя подле него, стала нажимать на клавиши, объясняя:
— Это «до», это «ре», это «ми»…
Гришка сидел, чуть сгорбившись, не сводя глаз с бабушкиной руки. Сквозь смуглую кожу проступала бледность, широкие брови вздрагивали, в глазах был испуг.
— Усвоил? — спросила бабушка.
Гришка молча кивнул.
— Тогда покажи, пожалуйста, где «до», где «ре», где «ми»…
Гришка шумно вздохнул, положил на клавиши руки — грязные, с обкусанными ногтями. Я только тогда обратил внимание на его пальцы. Они были тонкие, гибкие.
Когда Гришка ушел, бабушка задумчиво произнесла:
— Oui, il a beaucoup de talent pour la musigue[3].
Она стала повторять эту фразу так часто, что я вызубрил ее наизусть. Даже попытался воспроизвести.
Бабушка заткнула уши и воскликнула:
— Перестань, перестань! Не коверкай, пожалуйста, этот благозвучный язык.
Гришка стал приходить к нам каждый день. Занятия продолжались до тех пор, пока не раздавалось осторожное постукивание в дверь.
— Да, да, — говорила бабушка. — Войдите.
В дверь просовывалась умильно улыбающаяся физиономия Елизаветы Григорьевны.
— Тысяча извинений, — бормотала она, — но нельзя ли потише? У меня от этой музыки голова разболелась.
— Сейчас кончаем, — сухо произносила бабушка.
— Тысяча извинений. — Елизавета Григорьевна победоносно исчезала.
Бабушка подходила к Гришке, виновато разводила руками. Гришка шумно вздыхал, бережно опускал крышку, бормотал «спасибо» и уходил, сохраняя на лице то отрешенное выражение, которое было у него, когда он занимался.
Галка издали смотрит на меня, я — на нее. «Кто бы мог подумать, — удивляюсь я, — что она так похорошеет».
— Можно к тебе? — спрашивает Галка.
— Конечно! — Я чувствую, как сердце наполняется радостью. С чего бы это?
Галка подкатывает коляску к березкам, садится подле меня.
— Насовсем приехал?
— Насовсем.
— Возмужал. — Галка с удовольствием оглядывает меня. — Раньше худым был, а теперь…
— Ты тоже… — Мне хочется сказать «похорошела», но я почему-то не решаюсь произнести это слово.
Галка чуть заметно улыбается.
— Гляжу в окно — сидишь один, хмуришься. Радоваться надо, что уцелел, а ты грустишь. Почему?
Мне понятно Галкино любопытство — она хочет узнать о встрече с Лидой Мироновой, с которой я дружил до ухода в армию, которую считал самой красивой, самой умной девчонкой в нашем дворе. Мы должны были пожениться — так сказала она незадолго до моего ухода в армию. Но поговорить с Лидой мне еще не удалось: в день возвращения ее не оказалось дома, а вчера Лидин брат Витька, инвалид войны, сказал, отведя глаза в сторону:
— Шляется она где-то. Но я доложил ей, что ты вернулся.
Я расстроился, хотя, честно говоря, тосковал о ней в армии только первое время. Лежал на нарах и думал. Около меня — по одну и по другую сторону — постанывали, вскрикивали во сне мои однополчане, а ко мне сон не шел. Так продолжалось до тех пор, пока не началась строевая подготовка. Даже среди ночи раздавалось: «В ружье!» Все спали, а мы занимались на морозе: то ползли, нюхая снег, то бежали с винтовками наперевес. После команды «отбой» я падал как сноп на нары и тотчас проваливался куда-то. Утром мчался, стараясь опередить других, в строй, опоясываясь на ходу ремнем. Потом начиналась учеба — бегом, ползком, с полной выкладкой, строевым. И так каждый день! Тоска притуплялась, отходила куда-то. Три месяца учебы промелькнули как сон. Меня отправили на фронт. Маршевая, пахнувшая человеческим потом теплушка, первая бомбежка, первый артналет, солнце над головой, выступившая на гимнастерке соль, моя соль, хлещущий по лицу дождь, осенняя слякоть — все это выветрило воспоминания о Лиде. А может быть, причина в другом? Может быть, во всем виноваты ее письма, очень короткие, очень сдержанные?
Я напрасно гадаю. Главная причина — Андрей Ходов, племянник Елизаветы Григорьевны. Он был круглым сиротой. В нашей квартире то и дело раздавалось: «Нельзя!», «Не смей!», «Не так!». Это, однако, не мешало Елизавете Григорьевне говорить всем, что она заботится об Андрее, как родная мать. Если Андрей возражал, Елизавета Григорьевна обижалась.
— Стараешься, стараешься, — всхлипывала она, — и вместо благодарности — упреки.
Меня и Андрея призвали в один день. Мы вместе овладевали военной наукой, вместе поехали на фронт, воевали в одном отделении.
Погиб Андрей от случайной пули, погиб нелепо, как это часто бывает на войне: пуля выбила из рук котелок с кашей, угодила в живот. В памяти осталось перекошенное от боли лицо, кровавое пятно на шинели, сандружинница Леля — разбитная девушка с короткой стрижкой. Перевязывая Андрея, она что-то говорила ему, а что — я не слышал, потому что, глянув на своего товарища, сразу отошел: не мог смотреть на его страдания.
— Эй, — вдруг крикнула Леля. — Подойди к нему. Слышишь?
Я не сразу оглянулся — решил, что Леля зовет не меня. В нее поочередно влюблялись все ребята из нашего взвода, а мне она не нравилась: от Лели попахивало махоркой, за словом в карман она не лезла, настырных так отбривала, что начинали полыхать уши.
Когда я подошел, Андрей лежал навзничь. В его замутившихся глазах было страдание.
— Наклонись к нему! — приказала Леля. — Он хочет что-то сказать тебе.
Я повиновался. Ловя ртом воздух, Андрей прошептал, делая паузы:
— Я… я тоже люблю Лиду… Давно люблю, с детства. Ты… ты напиши ей об этом… Пожалуйста, напиши… Ладно?
Я выполнил предсмертную волю Андрея, но Лида в ответном письме даже не упомянула о нем. Боже мой, как я негодовал в тот день! В первую минуту даже подумал, что Лида, наверное, черства душой, что ее сердце — корка, а потом, когда в блиндаже собрались ребята, когда мы стали вспоминать — это случалось каждый раз в минуты затишья — свой дом, своих близких, на сердце потеплело, и я подумал тогда: «Нет, Лида не могла поступить так. Наверное, просто затерялось письмо». Я снова написал ей о том, что услышал от Андрея, но… Я разозлился, целых два месяца не писал Лиде, а она, словно ничего не случилось, раз в десять дней присылала мне весточки…
— Отчего же ты все-таки грустишь, Антон? — допытывается Галка.
«Сказать?» Мне хочется поделиться с ней своими воспоминаниями, но вместо этого я неожиданно для себя говорю:
— Дядя Ваня вернулся!
— Какой дядя Ваня?
— Верин муж. Неужели забыла про него?
— Ну-у… — недоверчиво произносит Галка.
— Честное слово! — восклицаю я.
Галка смотрит на меня: не розыгрыш ли? Я не обижаюсь. Я и сам смотрел бы так, если бы мне сообщили эту новость: ведь в нашем огромном дворе никто не верил, что может произойти такое чудо, что дядя Ваня живой. Никто, кроме Веры.
— Обманываешь… — Галка верит и не верит мне.
— С какой стати? Я его первый увидел, крикнул, Вера услышала, сразу прибежала. Они полчаса во дворе стояли, все говорили, говорили, говорили.
— Что говорили?
— Разное. Он про волосы спрашивал. Они как пьяные были. А потом я отошел. Сама понимаешь, нехорошо подслушивать.
Галка кидает на меня быстрый взгляд. В ее глазах тепло, понимание.
— Постарел он?
— Вроде бы. Я не присматривался, их прошлую жизнь вспоминал.
Галка задумывается и спустя минуту взволнованно говорит:
— Пусть будет счастлива Вера!
— Мне тоже хочется этого!
Несколько минут мы молчим. Потом я перевожу взгляд на малыша, сидящего в коляске. Боже мой, как он похож на Гришку! Такой же нос, рот, такие же брови, такой же подбородок.
— Попов, — говорю я.
— Вылитый.
— Сколько ему?
— У нас сегодня день рождения, — говорит Галка, беря сына на руки. — Нам сегодня в шесть утра годик исполнился.
Я лихорадочно соображаю, что бы подарить этому человечку, сосущему с серьезным видом свой палец. Вспоминаю, что дома есть конфеты, очень хорошие конфеты, купленные матерью в коммерческом магазине в день моего возвращения.
— Подожди меня, — говорю я Галке и срываюсь с места.
Конфеты лежат в сахарнице, под салфеткой. Их не так уж много. Я хватаю горсть и бегу обратно.
— Поздравляю тебя, малыш! — говорю я и сую ему конфеты.
Галкин сын таращит глаза. Конфеты падают Галка сажает мальчугана в коляску, и мы начинаем собирать конфеты. Наши головы соприкасаются, руки — тоже. Чувствую: на щеках выступает краска, сердце колотится, словно выпрыгнуть хочет. Боюсь взглянуть на Галку. Кажется: если взгляну, то… Сам не знаю, что будет, просто боюсь. Не хочу расставаться с той радостью, которая наполняет меня сейчас. Мне давно не было так хорошо.
Собрав конфеты, мы снова садимся на лавочку, взволнованные и смущенные. Несколько минут сидим молча. Малыш — Галка называет его Колей — с сосредоточенным видом сдирает с конфеты обертку. Пальчики работают плохо, обертка не поддается. Коля начинает хныкать.
— Трудись, сын, трудись, — говорит Галка. — Привыкай все делать сам.
Коля ревет в голос.
— Не мучь его, — прошу я, — разверни конфету.
Галка качает головой.
— У него же сегодня день рождения! Ему сегодня все можно!
— Правда. — Галка улыбается и, склонившись над коляской, снимает бумажную обертку. Коля сразу стихает.
Солнечные блики лежат на опавших листьях, играют на Галкином платье — скромном, но сшитом с большим вкусом.
— Красивое платье, — хвалю я, ибо чувствую: надо что-то сказать.
— Из старья перешила, — отвечает Галка. — Заново скроила — и вот.
— Сама?
— Конечно.
— Вон ты какая. Ты, оказывается, и рукодельница.
— Жизнь всему научит.
Я смотрю на Галку. Красивей ее я еще никого не встречал. А Лида? Лида… Да года назад я и в мыслях не допускал, что смогу разлюбить ее.
В Галкиных глазах покой и счастье. В них много света, много доброты. Пушистая, наспех заплетенная коса сбегает с плеча. Меня все волнует и привлекает в Галке: пушистая коса, располневшая талия, стройные ноги в стоптанных на один бок туфлях, лицо с большим ртом и огромными глазами, в которых пока покой и счастье, а что будет в них через минуту — неизвестно.
— Как ты живешь теперь? — спрашиваю я.
— Как все, — отвечает Галка.
— Трудно тебе одной с малышом.
— Он сейчас в детский садик ходит. У меня выходной сегодня — вот я и решила побыть с ним. А так Авдотья Фатьяновна помогает.
— Ве-ко-ву-ха?
— Я и сама удивляюсь. — Галка улыбается. — Она всегда относилась к нам как-то странно. Особенно к матери.
— А почему?
— Не знаю. — Галка смотрит мне прямо в глаза.
«Не знает, — убеждаюсь я. — Значит, Вековуха ничего не рассказала ей».
Галкина мать умерла в начале войны. Она была самой молчаливой женщиной в нашем дворе. Никто не знал, как она жила раньше, от кого родила дочь Галку, похожую на нее как две капли воды: такие же огромные глаза в пол-лица, такой же большой рот, такие же роскошные волосы. Во всем облике этой женщины: в ее походке, рисунке губ, движении ресниц, не говоря уж о наполненных скорбью глазах, — было что-то трагическое, неподвластное моему пониманию. Жила Галкина мать бедно, но дочь одевала нарядно, хотя и не в шелка — в ситцевые платья приятных расцветок, в жакетки из дешевого сукна с вышивкой на карманах. Все это выглядело на Галке очень здорово, говорило о хорошем вкусе ее матери. Волосы у Галкиной матери были черные, очень густые и, видимо, очень мягкие. Она носила на затылке пучок, а дочь заплетала волосы в косу, пушистую и толстую, которую она то закидывала резким движением за спину, то держала спереди, перебирая пальцами кончики волос, более светлые, чем сама коса. В глазах Галкиной матери всегда была скорбь, а глаза дочери то и дело менялись. Иногда в них застывала грусть, а иногда они становились бесшабашно-веселыми. Смена происходила так внезапно, что я недоумевал. «Почему так получается?» — спрашивал я сам себя, не видя причин, которые могли бы повлиять на Галкино настроение.
Огромные, черные глаза приковывали к себе. Когда я смотрел на Галку, мне казалось: моя душа соприкасается с чем-то таинственным…
— О чем думаешь, Антон? — спрашивает Галка.
— Ни о чем.
Я лгу. Я вспоминаю то, что слышал от Вековухи незадолго до ухода в армию.
…В тот день я задержался на работе. Пришел домой, вижу — Вековуха. Она сидела наискосок от бабушки, выпрямившись на стуле. Из-под расстегнутого пальто виднелась кофта, тоже расстегнутая, под ней другая, третья и, кажется, четвертая. Кофты напоминали капустные листья, а Вековуха — кочерыжку.
Последнее время я виделся с Вековухой редко и теперь с удовольствием поздоровался с ней.
— Вишь, какой вымахал! — сказала Авдотья Фатьяновна. — Одно слово, верста.
— Высокий, — подтвердила бабушка.
Ее щеки слегка порозовели, глаза светились. Чувствовалось, бабушка рада Вековухе. «Бабушке полезно поболтать, — подумал я. — Она совсем осиротела, все время одна и одна».
Топка была раскрыта. Жарко мерцали крупные, золотисто-малиновые угли. По ним пробегали синеватые всполохи. Сбоку от печи лежала связка сухих дощечек, перевитых ржавой проволокой.
— Авдотья Фатьяновна принесла, — сказала бабушка, когда я взглянул на дощечки. — Две связки! Одну мы истопили, а другую про запас оставили.
— Еще довоенные. — Вековуха скупо улыбнулась.
— Спасибо, — сказал я. — Только себя не обделите.
— Не обделю, — ответила Авдотья Фатьяновна. — Мою комнату натопить — раз фыркнуть.
Иней на стеклах потемнел, на обоях появились мокрые пятна. Я присел перед топкой на корточки. В лицо пахнуло жаром. «Каждый бы день так топить», — подумал я.
Из висящего на стене репродуктора послышался стук часов.
— Сделай погромче, — попросила бабушка. — Сейчас сводку передавать будут.
Репродуктор она купила в самом начале войны и теперь по нескольку раз в день выслушивала одну и ту же сводку. В сорок первом году с бабушкиного лица не сходило выражение скорби, а после сталинградских событий она часто слушала сводку с улыбкой удовлетворения, кивая головой в такт словам диктора.
Я крутанул до отказа колесико с надписью «громкость». Голос диктора произнес: «В течение 8 декабря западнее и юго-западнее Кременчуга наши войска, преодолевая сопротивление и контратаки противника, продолжали наступление… В излучине Днепра, юго-западнее Днепропетровска, наши войска вели бои местного значения, в ходе которых овладели несколькими сильно укрепленными опорными пунктами противника. В районе северо-восточнее Черняхова наши войска вели ожесточенные бои с противником, в ходе которых нами оставлено несколько населенных пунктов…»
Мы выслушали сводку молча. Когда раздалась музыка, Авдотья Фатьяновна пробормотала, ни к кому не обращаясь:
— Вишь, какие дела. То он нас теснит, то мы его.
— Так всегда на войне бывает, — сказал я.
Вековуха помахала на лицо ладонью, вытерла пот кончиком шерстяного платка.
— Снимите пальто, — сказал я. — Жарко ведь.
— Ничего, — возразила Авдотья Фатьяновна, — жар костей не ломит. — Покопавшись в недрах своего пальто, она извлекла небольшую банку с чем-то темным. — На-ка. — Она протянула банку мне.
— Что это?
— Варенье.
— Варенье? — Бабушка приподнялась в кресле. — Откуда оно у тебя, Авдотья Фатьяновна?
— Нашла. — Вековуха улыбнулась. — Стала под кроватью убирать и нашла. Еще довоенной варки. С крыжовника. Он у меня в тот год подгорел. Выбрасывать жалко было. Я его переложила в банки — и под кровать. Забыла про него. А теперь нашла. Это вам, к чаю.
— Что ты, что ты! — запротестовала бабушка. — Лучше себе оставь.
— Оставила, — сказала Вековуха. — Я две банки нашла. Я не очень-то такое люблю: оно на сахаре. Я больше на меду уважаю. Раньше по десять банок на зиму заготовляла.
— Сейчас чай пить будем, — сказала бабушка. — Выпьешь с нами, Авдотья Фатьяновна?
— Не откажусь, — Вековуха сняла пальто, повесила его на свободный крючок.
Варенье оказалось чуть горьковатым, очень густым. Оно походило на расплавленные, слипшиеся в один ком «подушечки», которые продавались до войны в продмагах. Мы пили чай с вареньем, как с конфетами, вприкуску. Вековуха пила с блюдечка, шумно втягивая жидкость. Бабушка прихлебывала чай из своей любимой чашки с тонкими, почти прозрачными стенками, на которых красовались розы. Она очень любила эту чашку и даже обыкновенную воду пила только из нее. Стаканы бабушка терпеть не могла. А я, наоборот, предпочитал стаканы. Обхватив стакан ладонями, чуть приподнимал его, делал глоток и поспешно ставил на стол: чай был крутой кипяток.
— Подстаканник возьми, — сказала бабушка, неодобрительно покосившись на меня.
— Так вкуснее, — ответил я и снова сделал глоток.
Авдотья Фатьяновна налила блюдечко до краев, повернулась ко мне:
— Гришка-то, слышала, совсем плох?
Попов тяжело болел. У него обнаружили туберкулез. С помощью моей матери Раиса Владимировна поместила сына в загородную больницу. Он пробыл там без всякой пользы восемь месяцев и вот уже две недели лежал дома.
Поповых Вековуха не любила. Когда Гришка появлялся во дворе, она поджимала губы, и глаза ее становились строгими. А ко мне Вековуха относилась с грубоватой ласковостью. Когда я был маленьким, часто зазывала меня в свою каморку с затхлым запахом давно не проветривавшегося помещения, угощала твердыми, как камень, просвирками.
— Спасибо, — отказывался я, — только что пообедал.
— Скушай, — уговаривала меня Вековуха.
— Потом съем. — Я опускал просвирку в карман.
Авдотья Фатьяновна кивала и, поглаживая меня по стриженой макушке, приговаривала:
— Скушай, скушай!
Я отдавал просвирки вечно голодному Гришке. Ломая о них зубы, он крутил головой и бормотал:
— Тверже сухарей. Наверное, еще до революции пекли.
— Наверное, — соглашался я.
Я подкармливал Гришку до тех пор, пока это не увидела Вековуха. Она подозвала меня и сказала очень строго:
— Большой грех, отрок, на душу берешь. Он, — Авдотья Фатьяновна скосила на Гришку черное око, — когти сосет, ровно лукавый, а ты ему богову пищу, просвиру. Страмота!
Я растерялся.
— Чего она? — спросил Гришка, когда я подошел к нему.
— Ничего.
Настроение испортилось. И я обрадовался, когда бабушка позвала меня домой.
— Чего такой невеселый? — поинтересовалась она.
Я выложил ей то, что услышал от Вековухи. Бабушка молча встала, надела шляпку — она всегда надевала ее, когда выходила из дома, — и, не сказав мне ни слова, направилась к двери.
Я бросился к окну. Бабушка пересекла двор и… Разговаривала она с Авдотьей Фатьяновной долго. Все это время я торчал у окна, стараясь предугадать, что скажет бабушка, когда вернется. Но она ничего не сказала, несмотря на то что я изнывал от любопытства. Всем своим видом бабушка показывала — спрашивать бесполезно. Лишь вечером, во время ужина, обменявшись с матерью несколькими фразами на французском языке, она словно бы невзначай произнесла:
— У Авдотьи Фатьяновны на религиозной почве помутнение. Ты не очень-то прислушивайся к ней — она многого недопонимает.
Царапая вилкой по тарелке, я спросил:
— А почему она Гришку лукавым назвала? И что это такое — лукавый?
Мать отодвинула тарелку, что-то сказала бабушке по-французски. Бабушка возразила. Потом, усмехнувшись, добавила, глядя на меня:
— Авдотья Фатьяновна церковные книги читает. А в них, говорят, сплошная выдумка.
Мать кивнула, снова подвинула тарелку к себе. Я почувствовал: бабушка и мать хитрят. Открыл рот, намереваясь спросить еще о чем-то, но бабушка положила ладонь на стол.
— Когда я ем, я глух и нем!..
Я вспомнил это и осторожно сказал, что Гришке действительно худо, но что он обязательно выкарабкается.
Бабушка беспокойно завозилась в кресле, а Вековуха произнесла, держа блюдечко на растопыренных пальцах:
— Жалко будет, если помрет он.
В ее голосе не было прежнего недоброжелательства. Это удивило меня.
— Ты не пучь глаза, не пучь! — воскликнула Авдотья Фатьяновна. — Я от всего сердца говорю. Врать не буду, я Поповых не люблю, но раз творец создал их, значит, так надо. — Вековуха вздохнула и добавила: — Господи, господи! Кому горе и слезы сейчас, а кому хихоньки да хахоньки.
— О ком ты? — спросила бабушка, не донеся до рта ложку с засахарившейся ягодой.
— О Гальке, — ответила Вековуха. — Как вечер, у нее гулянка. Совсем разбаловалась девка. Страмота!
— Не может быть, — сказала бабушка.
— По нынешним временам все может быть, — возразила Вековуха. И добавила: — Я Гальку вот какой помню. — Она опустила руку к полу.
— Разве?
— Помню, — подтвердила Авдотья Фатьяновна. — Ее мать в полюбовницах у моего второго хозяина-адвоката состояла. Он нестарый был, видный из себя, говорил кудревато. А деньги лопатой греб. Раз в месяц выступит на суде и живет в удовольствие. Первое время она у него горничной была, а потом промеж них любовь началась. Стал он одевать ее, как куколку, в театры вывозить, в ресторации. Так они полтора года прожили, пока Галька не народилась. После этого он и отказал ей. Я тогда же от него съехала, потому как адвокат этот гнилым человеком оказался, неугодным богу. Когда Галькина мать ребенка ждала, он целыми неделями дома не ночевал. Она, бывало, сидит одна на лестнице, плачет. Уревется, глаза покраснеют, нос разбухнет, что и продыху нет. Два раза с ума сходила. Я еще тогда упреждала ее — не путайся с ним, ветрогон он, по себе дерево руби, а она ни в какую! Все надеялась, что он с ней в закон вступит. После этого и стала она к бутылочке прикладываться.
— Неужели? — не поверила бабушка.
— Не вру, — спокойно сказала Вековуха. — Не шибко, но прикладывалась. На людях она стеснялась, все больше в одиночку, дома. Когда выпьет, на стук не отзывалась, если одна сидела, а так наказывала Гальке говорить: нету-де матери дома.
— Кто бы мог подумать, — пробормотала бабушка.
— На все божья воля. — Вековуха перекрестилась. — От этого она и померла. Творец, — Авдотья Фатьяновна вскинула глаза к потолку, — людей за грехи наказывает. Кто грешен сильно, с того и спрос. — Вековуха помолчала и добавила: — Галька вся в мать!
Последнее время я встречался с Галкой редко, несмотря на то что она тоже работала на «Шарике». Каждый день я видел только Галкину фотографию, которая висела у проходной на доске Почета.
Я сказал Вековухе, как работает Галка.
— Ишь ты, — удивилась Авдотья Фатьяновна. — А я думала, она шалтай-болтай.
— Нет, — сказал я.
— Ишь ты, — повторила Авдотья Фатьяновна. — Чего же она тогда себе жизнь ломает?
Я подумал: «Вековуха ошибается. Галка не ломает себе жизнь. Просто в ней бродит молодость, просто ей хочется расслабиться, отдохнуть после того огромного напряжения, какого требует работа».
— Как же ты живешь сейчас, Авдотья Фатьяновна? — спросила бабушка. — В церковь, наверное, не ездишь?
— Ну да! — Вековуха усмехнулась. — Ездю. Каждое воскресенье! Там сейчас новый поп служит.
— Хорошо служит? — спросила бабушка. В ее голосе не было любопытства — обыкновенная вежливость.
— О-очень! — Вековуха даже зажмурилась от удовольствия. — Как зачнет убиенных поминать, сердце заходит. Сам он из себя высокий, черный, голос — стены дрожат… Сходили бы.
— Зачем?
Вековуха встрепенулась, хотела что-то сказать, но только махнула рукой.
— Все-таки как ты живешь, Авдотья Фатьяновна? Вековуха откинулась на спинку стула, обвела нас зорким, немигающим взглядом.
— Вот так и живу. Как сейчас все старухи живут — на иждивенческую карточку.
— Тяжело тебе, — сказала бабушка.
— А кому легко? — возразила Вековуха. — Время сейчас такое, что легкой жизни и достатка стыдиться надо. — Она перевернула чашку донышком вверх, поднялась. — Засиделась. Пора и честь знать…
Ковыряя носком сапога мокрые, слипшиеся листья, я вспоминаю, как преображался Гришка, когда Галка выходила во двор. Его угрюмое лицо светлело, в глазах появлялось что-то доброе. Он никогда не подходил к Галке, смотрел на нее издали, а если им случалось столкнуться, как говорится, нос к носу, Гришка мучительно краснел и, пробормотав что-то, поспешно удалялся. Галка забрасывала на спину косу, провожала его долгим взглядом. Это почему-то застряло в моей памяти, хотя тогда, в детстве, я не придавал этому значения: Гришка был некрасивым, и я даже не мог представить, что его можно полюбить и что он способен на такое же чувство. Я возмущался и негодовал, когда Гришка говорил, что Галка красивее и добрее Лиды.
— Добрее? — переспрашивал я.
— Добрее, — подтверждал Гришка.
— Ничего ты не понимаешь! — Я запускал руки в карманы недавно сшитых, настоящих, как у взрослых, брюк и, подражая бабушке, начинал рассуждать о женской красоте. Бабушка часто называла Лиду самой миловидной девочкой на нашем дворе. Если это казалось мне неубедительным, я произносил нараспев стихи Блока, в которых говорилось о схваченном шелками девичьем стане, об узкой руке в кольцах.
— Это больше к Гале подходит, — возражал мне Гришка.
— Что-о? — Я обижался и обзывал Гришку дураком.
…Галка пытливо смотрит на меня, словно хочет прочитать мои мысли. Легкий ветерок перебирает еще не опавшие листья, чуть относит в сторону гибкие ветки, похожие на распущенные женские волосы. Коля спит, полуоткрыв рот, выпачканный конфетой. Галка отгоняет атакующих его мух и молчит. А у меня на языке вертится вопрос. Мне неловко спрашивать об этом, но я все-таки спрашиваю.
— Ты любила его? — Я не смотрю на Галку, я смотрю вниз.
— Наверное, — отвечает Галка. Отвечает не сразу. Несколько секунд молчит, будто вспоминает что-то. — Я жалела его. Вспомни сам, как жилось ему. Одна радость была — песенки. Кстати, знаешь, где он чаще всего насвистывал их?
— Где?
— Вон там. — Галка показывает на то место, где раньше были сараи, где Гришка предложил мне распить четвертинку. — Я часто останавливалась там послушать, — продолжает Галка. — Не знаю, видел ли он меня… Наверное, нет. В его песенках такая тоска была, что навертывались слезы. Но ты только не подумай, Антон, что я жила с ним. Это у нас всего один раз вышло. Раиса Владимировна отлучилась куда-то, а я в тот день с ночной шла. И вдруг почувствовала — тянет к Грише. Он обрадовался, засветился весь, стал говорить, что любит меня. Дрогнуло мое сердце, показалось в тот момент, что ближе и роднее Гриши нет у меня никого. Сам посуди, Антон, мать умерла, ни родных, ни близких. Вековуха в ту пору только здороваться стала, а он… он любил меня. Я это еще девчонкой поняла. А дальше как получилось, сам догадаешься.
— Не жалеешь, что так получилось? — Я слышу, как хрипит мой голос.
— По-честному ответить? — Галка вскидывает голову. Мягкая прядь падает ей на лоб.
— Конечно!
— Ни капельки не жалею. Я только испугалась, когда поняла, что ребенок будет. А потом подумала: пусть.
Я почему-то завидую Гришке. Понимаю, что это глупо, даже нечестно, но ничего не могу поделать.
— Ты вспоминал его? — спрашивает Галка.
Мне становится стыдно. Там, на фронте, я вспоминал чаще всего бабушку, мать, потом Лиду, Галку, а Гришкино лицо лишь изредка возникало перед глазами и сразу исчезало. И, словно в отместку за это, в памяти начинает медленно раскручиваться полузабытое.
В тот день мать приехала, как всегда, внезапно.
Бабушка спала, скрючившись в кресле. Такого с ней никогда не случалось. Мать взглянула на бабушку, спросила шепотом, обратив на меня полные тревоги глаза:
— Заболела она?
— Нет.
От матери пахло морозом. Запутавшийся в ворсинках шинели снег потемнел, превратился на плечах в большие выпуклые капли. Показалось: с появлением матери в комнате стало еще холоднее. Мать подула прямо перед собой, увидела облачко пара.
— Боже мой, какая у вас холодина!
— Это еще ничего, — возразил я.
Мать сняла через голову полевую сумку, расстегнула шинель, обвела глазами стены в потеках и сказала:
— Совсем обветшало наше жилище. Не представляю, что с бабушкой будет, когда ты уйдешь на фронт.
— Я и сам об этом думаю, — пробормотал я.
Мать открыла дверь, стряхнула с шинели капли, стала разуваться.
— Замерзнешь, — сказал я. — Оставайся в валенках.
— Ноги в них как в колодках, — ответила мать, но разуваться не стала.
На ней была суконная гимнастерка с темно-зелеными пуговицами, синяя, лоснящаяся на бедрах юбка. Кожаный, хрустящий ремень с портупеей висел косо. Я решил, что моя мать совсем не похожа на женщин-военврачей, которые встречаются на улицах, что она до мозга костей гражданский человек и специальность у нее гражданская — фтизиатр.
Потирая озябшие руки, мать прошлась по комнате, потрогала холодную печь:
— В госпитале хоть тепло и относительно сытно, а у вас тут ужас. От холода у меня спазмы сосудов и дикая головная боль.
— Может, потопить?
— Потопи.
Я принес охапку сырых и тяжелых, словно свинец, поленьев, настрогал лучинок, сунул в топку измятую газету, поднес к ней спичку и стал гадать про себя — разгорятся дрова с первой попытки или нет.
Пламя охватило лучинки. Они стали потрескивать, потом занялись и дрова. Горели они плохо, сильно дымили. Синеватый огонек то пропадал, то появлялся снова, но тяга была хорошей.
Бабушка все еще спала.
— Может, разбудить ее? — спросил я.
— Пускай спит, — ответила мать. Она штопала мой носок, вдев в него деревянную ложку. — В ее возрасте это естественно.
— Кстати, — неожиданно сказал я. — Гришка из больницы вернулся.
Не поднимая головы, мать спросила:
— Заходил к нему?
— Н-нет.
— Нехорошо. — Мать отложила штопку, достала из полевой сумки фонендоскоп. — Надо навестить его.
В кресле завозилась бабушка. Мать тихонько окликнула ее. Бабушка встрепенулась, посмотрела на мать, спросила:
— Приехала? — Она откинула плед, приподнялась, опершись о подлокотники. — Давно приехала?
— Только что, — ответила мать.
— А я все сплю и сплю, — сказала бабушка. — Прямо наказание какое-то.
В материнских глазах промелькнула тревога. Я только сейчас заметил, как постарела мать. В ее темно-русых волосах виднелись серебряные нити, лоб и щеки покрывали морщины, под глазами лежала синева — признак усталости и недоедания, пальцы были желтыми от йода, которым протиралась перед уколами кожа больных.
Мать чмокнула бабушку в лоб.
— Мы сейчас вернемся.
— Куда это вы?
— К Поповым.
— Сходите к нему, сходите, — закивала бабушка. — Но только поскорее возвращайтесь.
До этого я никогда не бывал у Поповых и убранство их комнаты видел лишь мельком, когда, играя в салочки или казаки-разбойники, пробегал мимо окна с отставшим наличником. Из окна Гришкиной комнаты всегда несло чем-то кислым. Гришка говорил мне, что его мать — тряпичница, каких свет не видел, что она не хочет расставаться даже с драными-предраными носками, что все обноски она связывает в узлы и сует их под кровать, где они отсыревают и гниют.
Я сочувствовал ему, я не представлял, как можно дышать таким воздухом.
Постучавшись, мы вошли к Поповым. Гришка полулежал на кровати, откинувшись на гору подушек, три из которых, нижние, были без наволочек, а верхняя отливала желтизной. Его плечи покоились на подушках, голова лежала на спинке кровати — на толстом металлическом пруте, накрытом полотенцем, на фоне которого выделялась Гришкина шевелюра: густые, давно не стриженные волосы. Лицо было землистым, с глубокими впадинами на щеках, глаза блестели. Казалось, в них что-то светится. Гришка походил сейчас на врубелевского Демона, которого я видел в роскошном издании Лермонтова, стоявшим на книжной полке в нашей комнате.
Комната Поповых была продолговатой, узкой. У стен стояли кровати — одна у самой двери, другая у окна. Раиса Владимировна спала возле окна. В ногах Гришкиной кровати находилась печь. Когда он вытягивался, его подошвы касались ее шершавой поверхности.
Кроме кроватей, в комнате стояли комод, накрытый кружевной дорожкой, платяной шкаф с державшейся на одной петле дверцей, источенный жучками стол и три расшатанных стула. Посреди комнаты свисал с потолка ситцевый абажур — грязный, прожженный в нескольких местах. На стульях и спинках кроватей висела одежда. На подоконнике и комоде стояли пузырьки и бутылочки с лекарствами. Раиса Владимировна гладила.
Слабо улыбнувшись, Гришка попытался привстать.
— Лежи, лежи, — остановила его мать. Обернувшись к Раисе Владимировне, добавила: — Душно у вас. Надо проветривать комнату.
— А сквозняк? — Раиса Владимировна выкатила глаза, позабыв об утюге.
— Закройте поплотнее дверь, укутайте сына и проветривайте.
— Все тепло уйдет… — Раиса Владимировна перевела взгляд на окно.
— Не уйдет, — возразила мать. — Для него, — она посмотрела на Гришку, — свежий воздух лекарство.
Гришка кивнул и весело — так показалось мне — покосился на Раису Владимировну.
Подойдя к нему, мать присела на край кровати и сказала, откидывая одеяло с его груди:
— Давай я тебя послушаю.
Гришка сел. Мать обхватила его за плечи, потянула на себя.
— Теперь рубашку снимем, — ласково сказала она и помогла Гришке расстегнуть пуговицы на рубашке с вышивкой на рукавах.
Гришкины бока напоминали два ксилофона. Справа и слева отчетливо проступали ребра, обтянутые синеватой, почти прозрачной кожей. Пока мать выстукивала Гришку, перемещая по его спине ладонь, он смотрел на свой живот — втянутый, с выпирающими над ним ребрами. Он смотрел на свой живот с недоумением, словно видел его первый раз.
— А теперь сделай вдох, сказала мать.
Гришка сделал вдох и зашелся кашлем. Из его груди вырывался хрип, худые плечи сотрясались, рука шарила под подушкой — искала платок.
Раиса Владимировна опустилась на стул. Ее руки повисли, из глаз покатились слезы.
Кашлял Гришка страшно — с надрывом, судорожно глотая воздух. Мать легонько похлопала его по спине.
— Сейчас пройдет. Сейчас я тебе таблетку дам. Очень хорошую таблетку.
Я увидел на комоде стакан с мутью на гранях, налил в него на три четверти воды.
Порывшись в нагрудном кармашке, мать извлекла из него небольшую коробочку, наполненную белыми таблетками.
— Запей, — сказала она, протягивая Гришке таблетку и стакан.
Он положил таблетку в рот, сделал глоток и откинулся на подушки. В его груди по-прежнему что-то клокотало и булькало, но кашлял он уже реже и тише.
— Сейчас совсем пройдет, — сказала мать и вложила в уши костяные наконечники фонендоскопа.
Никелированная, блестящая головка поползла по Гришкиной груди. Его лицо было обращено к стене. Когда начинался кашель, он подносил к губам носовой платок и держал его у рта до тех пор, пока не прекращался приступ.
Я не раз слышал от матери, что туберкулез — страшная болезнь, что медицина пока бессильна перед ней, что из каждых десяти больных выздоравливают три, а остальных ждет смерть или медленное угасание, что главное — сопротивляемость организма, что с туберкулезом можно прожить много-много лет, а можно сгореть в полгода. Бывая у матери в больнице, я видел больных туберкулезом, иногда цветущих, казалось, полных сил, но чаще изможденных, со впалыми, как у Гришки, щеками. В серых халатах или пижамах, они гуляли по двору, часто останавливались, отдыхали на скамейках. Они улыбались, шутили, смеялись, а я гадал про себя — кто из них умрет, а кто останется в живых. Я жалел этих людей, потому что понимал: их жизнь — неизвестность. Я никогда не подходил к ним. Я не подходил к ним не потому, что боялся заразиться, — боялся выдать себя, боялся оскорбить этих людей переполнявшим меня состраданием.
Такое же чувство я испытывал, глядя на Гришку. Я не допускал и мысли, что он умрет. Я уверял себя, что он выздоровеет, что упадок сил — временное явление.
Головка фонендоскопа перемещалась до Гришкиной груди. Она прослушивала каждый сантиметр. Она усиливала хрипы и передавала их по трубочкам в уши. Раиса Владимировна не сводила глаз с этой головки. Я тоже смотрел на нее. Я молил про себя бога, чтобы мать сказала: «Ничего страшного».
Но она сказала совсем другое. Перебирая резиновые трубочки, она спросила, глядя на Гришку:
— Когда тебе последний раз снимок делали?
— Не помню, — ответил Гришка. — Кажется, месяц назад.
— Сохранился он?
Раиса Владимировна метнулась к комоду, порылась в белье, извлекла из-под него свернутый в трубочку рентгеновский снимок. Мать развернула его, посмотрела на свет и сразу опустила. «Плохо», — подумал я.
Попова с надеждой посмотрела на мать. Мать молчала.
— Что? — хрипло спросила Раиса Владимировна.
Медленно, взвешивая каждое слово, мать сказала:
— Ему покой нужен, свежий воздух и… — мать запнулась, — сносное питание: белки, жиры, углеводы. По утрам лучше всего гоголь-моголь.
«Гоголь-моголь, — подумал я. — Где взять яйца, сахарный песок? Где взять жиры, белки и все остальное? Неужели мать не понимает, что говорит?»
— Я понимаю, — сказала мать, — на все это потребуется много денег, но…
— Я достану! — неожиданно воскликнула Раиса Владимировна. Ее глаза излучали живой блеск, движения стали уверенными.
Запахло паленым.
— Мама, утюг, — сказал Гришка.
— А, чтоб его! — Раиса Владимировна метнулась к двери.
Гришка засмеялся. В его смехе не было ни злобы, ни ехидства. Это был добродушный смех, в котором чувствовалась любовь и жалость к матери.
Я удивился. Это, должно быть, отобразилось на моем лице. Гришка посмотрел мне прямо в глаза и сказал:
— А ты, я слышал, в армию собираешься!
— Да, — подтвердил я. — Повестку жду.
— Счастливец! — Гришка вздохнул. — Ты воевать будешь, бить этих сволочей, а я… — Он отвел глаза к стене.
— Ничего! — воскликнул я. — Ты поправишься и тоже…
— Правда?
— Конечно!
Чуть-чуть приподнявшись, он стал насвистывать.
— Новая песенка? — спросил я.
Продолжая насвистывать, Гришка кивнул. В его новой песенке были и радость и тоска.
— Нравится?
— Очень!
Гришка улыбнулся.
— У меня теперь много времени. Лежу, а в голове все бродит что-то, бродит.
— В нашем дворе твои песни любят.
— Да… Галка их любит, — сказал Гришка и осекся.
— Пора, — напомнила мать.
— Заходи, — жалобно попросил Гришка, когда мы стали прощаться.
На втором этаже около двери в нашу квартиру я остановился.
— Что? — спросила мать.
— Он выздоровеет?
Мать помолчала.
— Нет.
В детстве я отвергал смерть. Мне казалось тогда: ученые изобретут лекарство, которое позволит жить вечно. За несколько лет я поумнел и теперь воспринимал смерть как логическое завершение жизни. Я не отвергал смерть, но считал, что она должна быть ради чего-то и во имя чего-то. Думал: можно погибнуть на фронте, бросившись на амбразуру, можно испытать на себе новую прививку, можно пожертвовать своей жизнью во имя жизни близкого тебе человека. Но умереть просто так, дома, на кровати — такую смерть я не принимал.
— А вдруг? — с надеждой спросил я.
— Что вдруг?
— Вдруг он… выживет?
— Будем надеяться, — сказала мать и добавила: — Ты навещай его, пока в Москве. Хоть изредка навещай. Это для него тоже лекарство.
«Будем надеяться», — подумал я. Разумом я понимал всю бессмысленность такой надежды, а сердце хотело надеяться.
Войдя к себе, мы увидели склонившуюся над диваном бабушку. На нем были разложены узелки, коробочки, пожелтевшие от времени письма — все то, к чему так ревниво относилась бабушка, что хранила в зеркальном шкафу.
Обернувшись, бабушка смутилась, сгребла узелки, коробочки, письма в одну кучу, потом вдруг махнула рукой, тихо засмеялась. Взяв из кучи небольшую продолговатую коробочку, подошла, прихрамывая, к матери. Открыла коробочку. Изнутри она оказалась обшитой атласом. На атласной подушечке лежала брошка — узенькая полоска светлого металла, украшенного бирюзовыми точечками. Глядя на мать, бабушка сказала:
— Брошка эта копеечная, а мне дорога. После смерти все это, — бабушка кивнула на узелки, коробочки, письма, — сожги, а брошку в гроб положи. Не хочу с ней расставаться!
— Ах, оставь, пожалуйста! — рассердилась мать. Она всегда сердилась, когда бабушка говорила о своей смерти.
— Сердись не сердись, — с печальной улыбкой возразила бабушка, — а умирать, chere amie[4], все равно придется. Пожила свое — хватит!
Мать подошла к ней, поцеловала бабушку в висок. Бабушка неловко обхватила мою мать за шею, и они на несколько минут застыли, будто неживые…
— Жил Гриша Попов на нашем дворе, — доносится до меня Галкин голос, — а теперь ни его нет, ни Раисы Владимировны.
— Кстати, где она?
— Уехала.
— Уехала?
— Сразу после похорон. Видно, поняла, что сильно виновата перед сыном и перед вот этим, тогда еще не народившимся человечком. — Галка кивает на безмятежно спящего Колю и добавляет, сделав ударение на «он»: — А он умер в день твоего отъезда… Ты помнишь, как мы танцевали накануне?
Помню. Конечно, помню! И не только это. Последний день, проведенный в Москве, я помню отчетливо, словно это было вчера.
Шел третий год войны. После ноябрьской слякоти ударили сильные морозы, а перед ними два дня и две ночи валил и валил густой-прегустой снег. С крыш свисали снеговые козырьки, двор утопал в сугробах, среди которых извивались узенькие тропинки. Все тропинки начинались около подъездов. Утром, когда люди спешили на работу, и вечером, когда они возвращались, тропинки покрывались желтым налетом; днем же и особенно ночью на них наметало столько снега, что их приходилось протаптывать заново. Ветер стлал по двору поземку. Когда порывы усиливались, снег вспархивал над сугробами белыми, скрученными в спирали облачками. Взъерошенные, полузамерзшие воробьи, эти маленькие комочки, попрятались кто куда.
Двор казался вымершим.
Ничего этого я не видел — на окнах нашей комнаты лежал толстый слой инея с ледяными наростами. Лед был выпуклым, прозрачным, от него веяло холодом. И все-таки я отчетливо представлял себе наш двор, потому что все — снег, тропинки — еще не успело померкнуть в памяти; я только что пришел домой, озябший до мозга костей, и теперь хотел лишь одного — согреться. Приложил ладонь к печи, но ощутил холодный, шершавый кирпич, без намека на тепло. Печь я топил раз в сутки, перед сном. «До вечера еще ждать и ждать», — подумал я и поежился.
От недостатка света воздух в нашей комнате казался синеватым, похожим на дым. Но дым давал хоть немного тепла, а этот воздух ничего не давал — только холод.
За два с половиной года наша комната сильно изменилась: темные обои потемнели еще больше, покрылись пятнами, трещинками, краска на подоконниках покоробилась. В комнате пахло холодом и сырой осиной — дрова теперь хранились частью в комнате, частью в коридоре: наш сарай прекратил свое существование в первый год войны. В сорок первом, когда не стало топлива, мы его сломали и сожгли. Несколько дней в нашей комнате было по-настоящему тепло.
Дрова выдавались по специальным талонам — 75 процентов осины и 25 процентов сосны или березы. Мы получали их на Мытной улице, на дровяном складе, расположенном около керосиновой лавки, где — тоже по талонам! — продавался керосин. Дрова были сырые — хоть выжимай. Горели они плохо, угарным, нестойким пламенем и почти не давали тепла. После них оставалась зола и горстка углей. Разжигались дрова еще хуже. Умение разжечь их стало искусством. В нашей квартире лучше всех это делала Вера. Она укладывала дрова очень хитро, совала в них пучок тонких лучинок, кусочек березовой коры и поджигала. На растопку печи Вера тратила всего одну спичку, а я — пять или шесть. Это огорчало меня: спички выдавались по карточкам, на рынке они стоили дорого — пять, а то и десять рублей коробок.
Стояли такие холода, что стены нашей комнаты промерзли насквозь. Под подоконниками белел иней. Вечером, когда я топил печь, обои покрывались мокрыми пятнами и на пол натекали лужи. Жильцы снизу пожаловались — потолок не просыхает, и я стал класть на подоконник тряпки. К утру мокрые пятна на обоях снова превращались в иней, а тряпки гнулись в руках, словно картон. Все щели в стене, обращенные во двор, были утыканы старыми чулками, тряпками, но это мало помогало: к середине ночи комната настолько остывала, что, казалось, волосы примерзают к подушке. Спал я, накрывшись с головой одеялом, навалив на себя все, что только можно: старое пальто, пиджаки, изъеденный молью платок. В постели было тепло и уютно. Я не вставал даже тогда, когда… Проснувшись среди ночи, я терпел до утра, то проваливаясь куда-то, то просыпаясь снова. Страшнее всего было утром, когда приходилось вставать. Я откладывал это до самой последней секунды, потом вскакивал и, чувствуя, как прыгают губы, быстро надевал рубашку. Вот уже более двух лет я работал на «Шарике» — сперва учеником строгальщика, а последнее время строгальщиком третьего разряда. Работал в три смены, как и все. Очень трудно было ночью, когда хотелось спать, когда глаза слипались сами собой. Мне нравилось работать с утра. После работы оставалась куча свободного времени, которым можно было распорядиться по собственному усмотрению.
Я только что пришел с ночной смены. Я радовался, что мне больше не придется вставать по утрам и мчаться в цех. Завтра я уходил в армию. Повестка лежала на столе. Я получил ее три дня назад. Я мог бы уволиться сразу после получения повестки, но я сознательно не сделал этого: «Шарик» считался оборонным предприятием, меня могли не отпустить. А мне хотелось на фронт. Казалось, там я принесу больше пользы. Я попытался уйти в армию еще полгода назад, но в военкомате мне дали от ворот поворот. Мне сказали, что двадцать шестой год еще не призывают. И вот теперь настал мой черед. В семнадцать лет не думают о смерти. Я не допускал и мысли, что меня убьют или ранят. Мне хотелось вернуться домой с медалью, а еще лучше — с орденом. Я понимал, что получить медаль или орден будет нелегко, и поэтому собирался воевать на совесть.
Был я в ту пору неопытен, наивен, о войне судил лишь по кино и книгам, я даже не подозревал, какая она, настоящая война, думал: все будет просто. Но все оказалось совсем не так, как я представлял себе. Было страшно. Да, страшно! И в этом нет ничего удивительного, нет ничего зазорного. Страх — естественное состояние, и если ты не прячешься за спину других, не отлыниваешь, если ты четко и беспрекословно выполняешь команды, значит, ты сумел преодолеть страх, стал настоящим солдатом. Не сразу далось мне это. Нет, не сразу, подействовал пример других, таких же безусых ребят, как я…
Я сижу около Галки, вижу ее глаза — два бездонных колодца — и вспоминаю, вспоминаю, вспоминаю.
Незадолго до моего ухода в армию бабушка сильно сдала. Первые два года держалась: выменивала вещи на продукты. На рынке ценилась только одежда, безделушки не пользовались спросом, поэтому японский фарфор и прочее бабушка отнесла в комиссионный магазин. Деньги быстро кончились. На рынок ушли отрезы, скатерти. С каждым месяцем в шкафах становилось все просторней. Карточки, особенно иждивенческие, отоваривались плохо. Волей-неволей бабушке приходилось ходить в комиссионный магазин или на рынок. Когда в комнате не осталось ничего ценного, она продала пианино. Больше всех сокрушался в тот день Гришка. Он ничего не говорил, только вздыхал, и в глазах у него стояли слезы.
Накинув плед, бабушка сидела целыми днями в кресле и о чем-то думала. Ее глаза потускнели, кожа стала дряблой. Она уже не походила на прежнюю бабушку, веселую, полную жизни. Я хотел вызвать ей врача, но она сказала, что у нее ничего не болит.
За стеной кашлял Федор Иванович Силин, наш сосед, заядлый курильщик. До войны он курил «Беломорканал», а теперь — махорку, которую выменивал на хлеб. Он говорил, что без хлеба прожить можно, а без курева — никак.
Был он ужасно нескладный, с длинными, висящими вдоль туловища руками. Плечи у него были покатые, как у женщины, лицо доброе, с крупными чертами — мясистым носом, широким ртом и по-детски округлым подбородком. Каждое его движение — неторопливый поворот головы, медленная походка — свидетельствовало о невозмутимости характера.
Работал Федор Иванович точильщиком. С утра до вечера таскал на себе точильный станок и выкрикивал: «Ножи, ножницы точу, мясорубки». Свой станок он берег, никогда не оставлял его в коридоре — вносил в комнату. Когда кому-нибудь требовалось наточить нож, Федор Иванович устанавливал станок на лестничной клетке и, нажимая ногой на педаль, мурлыкал что-то.
Ножи он точил прекрасно. Побывав в его руках, они становились острыми, как бритвы. Быть точильщиком Федору Ивановичу нравилось. Он не скрывал этого. В минуты откровенности Федор Иванович рассказывал:
— Идешь по улице, солнышко греет, ветерок обдувает, красота! Зимой тоже хорошо: снежок поскрипывает, морозец, и никто тебе не мешает, никто тебя не тревожит. Я люблю ножи точить — в них жизнь человеческая. У одних ножи богатые, как у твоей бабушки, у других дешевые. У одних тупые, у других только затупленные, у третьих — просто кусок железа, не нож. Таким хозяйкам я выговор делаю, потому что за ножом тоже уход требуется. Я лица не запоминаю, а ножи — да. По ним определить могу, что за человек хозяйка.
Федор Иванович был мастером на все руки. Когда в нашей квартире требовалось что-нибудь починить или прибить, обращались к Силину. Если требовалась починка, он долго вертел в руках испорченную вещь, трогал пальцем выступы, потом произносил:
— Сделаю.
Если же надо было прибить картину или полку, Федор Иванович приходил с молотком, клещами и гвоздями. Несколько минут молча смотрел на то место, куда надо было прибивать, потом долго примеривал картину или полку. Не поворачиваясь, спрашивал:
— Хорошо?
Когда ему отвечали «хорошо», доставал из-за уха огрызок карандаша, делал на стене пометки. Отойдя на шаг, смотрел на них. Если пометки совпадали, складывал пучком гвозди, совал их в рот, доставал торчащий из кармана молоток. Приставив гвоздь к стене, вгонял его двумя-тремя ударами в дерево.
Он никогда не торговался и на вопрос, сколько будет стоить работа, всегда отвечал:
— Сколько дадите.
Если же заказчики настаивали, Федор Иванович волновался: пальцы приходили в движение, глаза устремлялись в пол.
Бабушке часто казалось, что она недоплачивает Силину. Поэтому за каждую услугу она давала ему то рубль, то трешку. Федор Иванович молча брал деньги и уходил. Через несколько минут возвращался — приносил сдачу.
— Не надо, не надо, — отказывалась бабушка.
Федор Иванович молча клал деньги на стол и так же молча удалялся.
— Очень честный человек, — бормотала бабушка.
Я думал так же.
Кроме этого, Силин чинил обувь. И чинил лучше, чем в мастерской. Все жильцы нашей квартиры чинили обувь у Федора Ивановича, все, но только не Елизавета Григорьевна. Она утверждала, что Силин — кустарь, что хорошую обувь он испортит. Но Федор Иванович чинил и хорошую обувь, чинил отлично. Он занимался этим делом до тех пор, пока его не оштрафовали. Я тогда почему-то решил, что фининспектора вызвала Елизавета Григорьевна.
Бабушка открыла глаза. Она дремала в кресле.
— Пришел? А я и не слышала. — Помолчала, напрягая память, и добавила: — Чайку поставь, если не трудно. Холодно очень.
— Ладно, — сказал я и пошел на кухню.
В кухне было еще холодней. Во время первой бомбежки на кухне лопнуло стекло, и теперь из окна сильно садило. На месте стекла темнела покоробившаяся, обросшая инеем фанера. Приподнявшись на цыпочки, можно было увидеть свалку — огромный пустырь, похожий на гигантскую арену, накрытую белым-белым ковром. За свалкой виднелся Конный двор. До войны я часто бегал туда. Мне нравилось смотреть на лошадей, нравился запах конского пота; под блестящей кожей отчетливо проступали замысловатые сплетения сухожилий, кони вздрагивали, обмахивались хвостами, когда на них садились мухи и оводы. Теперь на Конном дворе размещался гараж воинской части. Конный двор был оцеплен колючей проволокой, туда никого не пускали.
До войны наша кухня обогревалась внушительной печью, топка которой находилась в комнате Елизаветы Григорьевны. Но в самом начале войны она поставила в своей комнате железную печурку — на четырех ножках, с двумя вьюшками, и на кухне стало как в могильном склепе.
С той поры как началась война, потолок и стены на кухне не белились. На них лежал густой слой копоти. Ее было так много, что она отслаивалась и шевелилась, когда возникало слабое дуновение. Очень часто на полу и на столах оказывались куски копоти, похожие на черные кляксы. Они размазывались, когда их стирали, въедались в щели. Не слышно было теперь ни веселого шипения примусов, ни слабого потрескивания керосинок, ни журчания воды, вытекающей из крана, — ничто не нарушало тишины, такой непривычной для нашей кухни. В последние годы варили и жарили редко. Горячее готовили раз в день, а в промежутках кипятили чай. Даже не кипятили, а подогревали — берегли керосин.
Чаще всех на кухне бывала Елизавета Григорьевна. Только она готовила три раза в день. В самом начале войны она привела к себе плешивого мужчину в суконной гимнастерке без петлиц, в синих галифе.
— Мой муж — Никодим Петрович, — отрекомендовала Елизавета Григорьевна этого человека.
Никодим Петрович был агентом по снабжению, поэтому Елизавета Григорьевна могла готовить три раза в день. Когда она жарила колбасу или варила суп, по квартире распространялся такой аромат, что у меня текли слюнки.
Вот и сейчас Елизавета Григорьевна что-то варила, помешивая ложкой в кастрюле. Была она в байковом халате не первой свежести, в грубошерстных носках, в домашних тапках на войлочной подошве, растоптанных, но еще достаточно прочных. Обзаведясь сожителем, Елизавета Григорьевна перестала обращать внимание на свой внешний вид. Она снова превратилась в прежнюю Елизавету Григорьевну, неряшливо и безвкусно одетую. Несмотря на то что Никодим Петрович приносил ей отрезы и обувь — он доставал не только продукты, но и промтовары, — Елизавета Григорьевна продолжала ходить в том, что она справила себе до войны. Новые платья она берегла. Никодим Петрович часто бранился с ней, советовал одеваться получше, но Елизавета Григорьевна его не слушала. Ей, видимо, нравилось донашивать старье, видимо, не хотелось возиться с укладкой волос, не хотелось делать то, что обязательно для нового платья. Своей жизнью Елизавета Григорьевна была довольна. Она часто говорила на кухне, особенно при Вере, что муж ей достался — дай бог всякому такого, что она ни о чем не тужит и не собирается тужить.
— Война кончится — ребеночка заведу, — мечтала Елизавета Григорьевна.
— А не поздно будет? — спрашивала бабушка.
— Нет, — отвечала Елизавета Григорьевна. И добавляла: — Материально мы и сейчас обеспечены, но все же лучше дождаться конца войны.
Меня коробила болтовня этой сытой женщины. Так и подмывало сказать ей что-нибудь резкое, но я помалкивал: Елизавета Григорьевна не задевала ни меня, ни мать, ни бабушку — все стрелы были направлены на Веру, а Вера не обращала на них внимания. Это бесило Елизавету Григорьевну. И она не скрывала этого.
— Здравствуйте, — сказал я ей и покосился на кастрюлю, в которой булькало что-то.
— Здравствуй, — отозвалась Елизавета Григорьевна, скребя ложкой по дну кастрюли. — Бабушка как?
— Мерзнет, — сказал я.
— А ты затопи, — посоветовала Елизавета Григорьевна.
«Затопи, — подумал я. — Тебе хорошо говорить — затопи. Тебе дрова каждую неделю привозят, а у нас их с гулькин нос».
Подув на ложку, Елизавета Григорьевна попробовала варево — что-то темное, вкусно пахнувшее. Оно показалось ей недостаточно соленым. Поморщившись, Елизавета Григорьевна бросила в кастрюлю щепотку соли, которая стояла на столе в пол-литровой банке.
— Пойду мужа кормить, — сказала она и сняла кастрюлю с керосинки.
Я ничего не ответил — прочищал примус. Денатурата не было, примус приходилось разжигать керосином, задыхаясь от копоти. Повозившись минут пять, я все же разжег примус. Посмотрел на руку — испачкалась. Пустил тоненькую струйку и стал мыть руки, перекатывая в ладонях обмылок, совсем не дающий пены.
Вошла Вера — в темном халате, пахнущем мазутом, в резиновых ботах с пуговками на боку. Щеки у нее покраснели от мороза, пальцы свело.
— Ну и погодка сегодня! — сказала Вера. — Градусов тридцать, наверное.
— Мастер говорил — двадцать пять, — сообщил я.
— Это днем двадцать пять будет, — возразила Вера. — А сейчас тридцать. — Она подула на пальцы.
— Пожалуй, — согласился я.
Вера работала, как и я, на «Шарике», но только в другом цехе. «Она только что с ночной», — подумал я и спросил:
— Чего так поздно?
— Паек выкупала, — ответила Вера. — Целый час простояла в очереди.
— Чего выдают?
— Ничего особенного. На жировые талоны смальцу взяла, а мясные приберегла. Может, колбасу выбросят, неохота их на селедку переводить.
— Селедка — это ерунда, — поддакнул я.
Вера улыбнулась и неожиданно сказала:
— А я вчера сон видела. Живой Ваня.
Я отвел глаза.
— Ей-богу, живой! — воскликнула Вера.
Я не верил тем, кто на людях рыдал навзрыд, кто стучал в грудь кулаком, кто ходил от соседа к соседу и жаловался. Несмотря на то что это производило впечатление, я не верил! Настоящее горе представлялось мне молчаливым. «Настоящее горе, — думал я, — носят в себе, а плачут втихомолку, так, чтобы другие не видели».
— Кипит, — Вера кивнула на чайник.
Я погасил примус, взял чайник и вошел в темный, пахнувший мышами коридор. Лампочка в коридоре давно перегорела. Вера все собиралась ввернуть другую, но не могла достать пятнадцатисвечовую, а более сильную не хотела Елизавета Григорьевна. Она говорила, что коридор не фойе, что десять или пятнадцать свечей для него в самый раз, а больше — расточительство.
Первое время разговоры о лампочке возникали часто, а потом все смирились с отсутствием света, научились обходить в темноте корзины, сундуки, дрова и другие предметы, которых с каждым месяцем в нашем коридоре становилось все меньше и меньше: что-то сжигалось, что-то обменивалось — на рынке даже за старые, вроде бы ненужные вещи можно было получить кое-какие продукты.
Я увидел прямоугольник света, падающий на пол из комнаты Силиных. Согнувшись над корзиной, в коридоре стоял Федор Иванович. Он что-то искал, загораживая проход. Вот уже два года Федор Иванович работал в артели, где шили солдатские сидора. Он «переквалифицировался» и теперь ремонтировал швейные машинки.
— Посторонитесь, — сказал я, отводя руку с чайником. — Как бы не ошпарить вас.
— A-а… — Федор Иванович посторонился. — Чайком побаловаться решил?
— Холодно, — сказал я.
— Холодно, — согласился Федор Иванович. — Значит, последний день сегодня?
— Завтра утром, — ответил я.
— А мне двенадцатого.
— Вас тоже? — удивился я.
— Забрали. — Федор Иванович вздохнул. — Но в нестроевые. Наверное, в тылу оставят. А если пошлют, то в трофейную команду или в кашевары.
— Какой из тебя кашевар? — воскликнула Клавдия Васильевна, появляясь в дверях. — Ты варил хоть когда-нибудь кашу-то?
— Кашу сварить — нехитрое дело, — отозвался Федор Иванович. Он стоял в проходе, держа в руках старые ботинки. Одет Силин был тепло — в душегрейку и ватные брюки. Все это сшила ему жена. Клавдия Васильевна работала в той же, что и муж, артели, но только на дому.
— Нехитрое? — спросила Клавдия Васильевна. — Это только кажется так. Хорошую кашу сварить — не нож наточить.
— Э-эх, — вздохнул Федор Иванович. — Когда-то теперь придется поточить их? Да и придется ли? Теперь люди все сами правят — и ножи, и ножницы, и бритвы. После войны нашему брату, точильщику, много работы будет, потому что правильно наточить нож — наука. А насчет каши, — Федор Иванович обернулся к жене, — не беспокойся, сумею. Сейчас концентраты в ходу. С ними никакой возни: размял, залил водой и крути поварешкой.
— Не возьмут тебя в кашевары, — сказала Клавдия Васильевна. — У тебя к этому никакого таланта.
Была она такой маленькой и худенькой, что, стоя в дверях, совсем не застила свет. Федор Иванович похудел, как, впрочем, похудели почти все в нашей квартире, а его жена не изменилась: ей, видимо, некуда было худеть. Насколько я помнил, Клавдия Васильевна всегда довольствовалась малым, всегда отдавала лучшие куски мужу.
— Вот обувку ищу, — пояснил Федор Иванович. — Жалко в хороших-то идти — все равно пропадут. — Он осмотрел ботинки, которые держал в руках, и добавил: — Сойдут! Набойки набью, косячки прилажу — как раз на неделю хватит. А там обуют. Башмаки с обмотками выдадут или сапоги… Как полагаешь, что лучше — башмаки с обмотками или сапоги?
— Конечно, сапоги!
— А я полагаю — башмаки с обмотками. В них теплее.
— Зато в сапогах красивее.
— Это мне ни к чему, — сказал Федор Иванович. — Мне лишь бы тепло было да курева побольше.
Клавдия Васильевна улыбнулась.
— Кому что, а моему дымоеду — курево. Будет тебе курево, отец. Там, я слышала, пачку махорки на день выдают
— Этого мне мало, — возразил Федор Иванович.
— Больно ты хитрый! У других и того нет, а ты — мало.
Открылась дверь, осветив на несколько секунд другую часть коридора. Ковыряя спичкой в зубах, к нам подошел Никодим Петрович. От него вкусно пахло. За два с половиной года он раздобрел. Мышцы налились жирком, щеки округлились, под ремнем топорщился животик.
— Про что речь? — спросил Никодим Петрович.
— Про курево, — сказал Федор Иванович.
Никодим Петрович достал металлический портсигар, на внутренних стенках которого лежали под резинками, тесно прижавшись друг к другу, толстые папиросины, протянул его Федору Ивановичу.
— Угощайтесь.
— Благодарствую. — Федор Иванович осторожно извлек папиросу, помял ее в пальцах. — Благодарствую. Давно не курил такие. — Он достал коробок, тряхнул им, проверяя, есть ли в нем спички, и спросил, не глядя на Никодима Петровича: — Вам такие по пайку выдают?
Запустив под ремень пальцы, Никодим Петрович расправил на гимнастерке складки, снисходительно улыбнулся.
— Это генеральские. Мне другие положены — похуже. Но не имей, как говорится, два брата, а имей два блата. Блат в наши дни — великое дело.
Меня возмутило это:
— На одном блате долго не проживешь. Блат — это омерзительно!
Никодим Петрович усмехнулся:
— Молоды вы еще, поэтому и рассуждаете так. Я уже десять лет агентом работаю и знаю: блат — это все.
Меня уже давно удивляло, что Никодим Петрович не в армии, и я сказал:
— Значит, по блату и от фронта отвертеться можно?
Никодим Петрович хохотнул:
— Все успеем там побывать.
Такую фразу я уже слышал. Она воспринималась мной как отговорка, как лишнее доказательство, что на фронт попадут далеко не все, что кое-кому удастся словчить.
Федор Иванович разглядывал пепел на папироске. Клавдия Васильевна стояла с непроницаемым выражением на лице. В коридоре что-то назревало. Так бывает летом, перед грозой, когда светит солнце, а по небу уже ползет фиолетовая туча, испещренная далекими вспышками молний. Грома еще не слышно, но все ждут, что он вот-вот грянет. Солнце постепенно меркнет, покрывается облаками, которые плывут перед тучей, словно легкие ладьи перед большим кораблем. Наступает гнетущая тишина — предвестница грома, ослепляющих молний, ливня.
Не представляю, чем бы все это кончилось, если бы не распахнулась дверь, ведущая на лестничную клетку, и в коридор не вошла бы в облачке пара моя мать — в подбитой ватой шинели с капитанскими погонами на плечах, в нелепо сидящей шапке-ушанке, в непомерно больших валенках с отворотами, с полевой сумкой на боку. В руке она держала сверток, перевитый крест-накрест шпагатом.
— Здравствуйте, — сказала мать, обводя всех нас взглядом. — Что у вас происходит?
— Митингуем, — сказал Никодим Петрович и пошел, поскрипывая сапогами, на кухню.
Федор Иванович спросил что-то о погоде, Клавдия Васильевна вздохнула. Мать прикоснулась холодными, как льдышки, губами к моей щеке.
— Твою телеграмму только вчера получила. Всего на полчаса отпросилась. За медикаментами приехала. Дел у меня, сам понимаешь, невпроворот. — Она потерла лоб, припоминая что-то. — Собрался уже?
— Какие у солдат сборы! — ответил я с нарочитой грубостью. — Кружка, ложка, полотенце — вот и все.
— Я кое-что привезла тебе, — сказала мать, отдавая мне сверток.
— Опять экономила? — пробормотал я, пытаясь узнать на ощупь, что там.
Силины ушли в свою комнату. Из кухни доносился скрип сапог.
Галка молчит. И я молчу. Радуясь погожему дню, весело чирикают воробьи. В палисаднике, под окном Вековухи, растут цветы. (Два года назад на этом месте зеленела картошка.) На тонких стеблях покачиваются красные и белые георгины, огромные и тяжелые, распускаются астры — лиловые, красные, белые. Кончилась война, и людям снова понадобились цветы. На окне Вековухи — решетка. «Зачем она ей? — думаю я. — Неужели Авдотья Фатьяновна боится жуликов?» Зажав под мышкой костыль, по двору мотается Лидин брат, небритый и уже под мухой. Неряшливо одетый, он похож сейчас на тех забулдыг, которые все дни напролет околачиваются на рынках — что-то продают, покупают, меняют, которые живут какой-то своей, непонятной мне жизнью — собираются по вечерам в пивнушках за покрытыми липкими клеенками столиками, орут пропитыми голосами песни и, стуча в грудь кулаками, пьяно плачут, потом сквернословят, дерутся, давая выход накопившейся в их сердцах горечи, неудовлетворенности жизнью.
У Витьки вторая группа. Раз в полгода он ходит на переосвидетельствование. Вчера Витька пожаловался на врачей:
— Чего они гоняют меня? Неужели думают, что нога отрастет? Дали бы бессрочную — и конец.
Витька мастерит зажигалки и продает их на Даниловском рынке. Пьет он много, но не напивается.
— Водка меня не берет, — куражится Витька, — а настроение поднимает.
До войны он был другой. Его светло-голубые, почти прозрачные глаза искрились весельем, с губ не сходила улыбка, которая менялась у него в зависимости от настроения — то становилась нахальной, то открытой. Но в плохом настроении Витька бывал редко. Чаще всего он по-хорошему улыбался и насвистывал веселое, провожая взглядом появляющихся в нашем дворе женщин. Витька старше меня на два года. Он увлекался футболом, каждое воскресенье ездил на «Динамо» тренироваться. Девушки и молодые женщины поглядывали на него с обожанием, а те, что в годах и имели детей, говорили, пряча улыбки: «Представительный парень. Поломает он бабьи сердца. А жена будет — наплачется». Витька понимал, что нравится женщинам, и пользовался этим. Он располагал к себе сразу, с первых минут. Он, видимо, обладал в избытке теми качествами, которые нравятся людям, а женщинам в особенности.
Ко мне Витька относился хорошо, называл меня родственником, по-свойски подмигивал. Лида снисходительно улыбалась, а я краснел.
Его призвали в начале 1942 года. Сразу после окружения войск Паулюса пришло письмо — Витька в госпитале, с ампутированной ногой. Лида в тот день ломала руки, плакала. Я, как умел, утешал ее.
— Подумай только, — говорила сквозь слезы Лида, — такой парень — и без ноги. Как он будет жить теперь, не представляю. Он футбол любил, его в «Динамо» взять хотели, теперь все насмарку.
— Ничего, — сказал я. — Без ноги тоже можно жить. Курсы бухгалтеров окончит или еще что-нибудь.
Лида усмехнулась.
— Не говори глупостей! Ты даже не представляешь, что такое для Витьки нога. Бухгалтером он ни за что не станет. Сидячая работа ему — нож к горлу. Он живчик, наш Витька, он двигаться любит, а ты говоришь — бухгалтер…
…Во двор входит Лида. Щурится, словно близорукая, оглядывается, снимает с платья какую-то соринку. Встретившись с моим взглядом, кивает мне и быстро направляется к березкам.
— Ну, мне пора, — говорит Галка. — Надо обед приготовить, постирать кое-что.
Еще минуту назад я не думал о Лиде, а теперь молчу, восхищенный ее яркой красотой, ничего не замечаю — вижу только Лиду, мысленно говорю себе: «По-прежнему люблю ее, только ее, там, на фронте, мне просто показалось, что любовь прошла».
— Заходи, — приглашает Галка.
— Когда? — машинально спрашиваю я.
— Когда хочешь. Хоть сегодня!
Лида уже около нас. Она прекрасно одета: во все новое и, видимо, очень дорогое. Ногти покрыты лаком, губы подкрашены, в ушах блестят серьги, в глубоком вырезе платья виднеется тяжелое ожерелье. Лицо у нее овальное, нежное, лоб выпуклый, губы припухшие, или, как говорит Вековуха, бантиком, нос точеный, с продолговатыми ноздрями; ее глаза могут поспорить с голубизной неба — не с тусклой голубизной осеннего дня, а с яркой бирюзой лета, когда краски густы, когда много-много света; волосы напоминают цветом стружку — ту, которая от соприкосновения с воздухом покрылась легким налетом желтизны. Чуть касаясь щек, волосы падают на плечи, завиваясь на концах.
В детстве, когда Лида появлялась во дворе, я начинал суетиться. Я говорил громко-громко, что взбредет в голову, и украдкой смотрел на Лиду.
— Завоображал! — фыркали девчонки.
Всегда в белой кофточке и синей юбке, с пионерским галстуком на груди, вся светленькая и чистенькая, будто только что умытая, Лида казалась мне совершенством красоты. Она никогда не бегала, никогда не кричала. Она ходила мелкими шажочками, на вопросы отвечала ровным голосом, глядя прямо в глаза.
— Сестричка-лисичка, — с восторгом говорил о ней Витька и хлопал себя по ляжкам.
Гришка не разделял мои охи и вздохи, утверждал, что Галка лучше, а Лида себе на уме.
— Не смей говорить так! — Я хватал Гришку за грудь.
— Отцепись, — просил он. — Рубаху разорвешь, а отвечать мне.
— Ты ничего не понимаешь в людях! — возмущался я. — У твоей Галки рот до ушей и глаза как плошки, а Лида… Лида — это… — Я не находил подходящих слов.
…Лида ждет, когда уйдет Галка. По ее лицу ничего нельзя определить. Оно спокойное, бесстрастное.
— Счастливо. — Галка кивает мне и, толкая перед собой коляску, уходит.
Лида сбрасывает с лавочки желтый лист, садится, расправляет на коленях платье.
— Вернулся?
— Позавчера.
— Витька сказал мне, что ты вернулся, но… — Лида смолкает.
Я исподтишка смотрю на нее. Черт возьми, как она хороша! Я понимаю тех мужчин и парней, которые глазели на Лиду, когда мы появлялись в театре. В сорок первом и сорок втором мы ходили в театр часто: билеты стоили дешево, на эти деньги ничего съестного купить было нельзя.
Вечерами, если мы не шли в театр и если я не работал в ночь, я приходил к Лиде, и каждый вечер она встречала меня улыбкой, от которой мне становилось хорошо. Я прикасался губами к Лидиной щеке, мы садились на диван и разговаривали, очень мирно, спокойно, а иногда просто молчали. Мы никогда не спрашивали друг у друга, о чем думаем, и это почему-то озадачивало меня. Я не тосковал, когда не видел Лиду три-четыре дня. Может быть, потому, что верил Лиде, знал ее с детства. А хотелось мучиться, страдать, хотелось что-то отдавать и получать. И больше хотелось отдавать, чем получать, ибо отдавать все, что есть в тебе, тому, кого любишь, — это счастье. Человек силен своей любовью, пусть даже неразделенной. Все, о чем я думал тогда, чего хотел, я почерпнул из книг. Я все понимал умом, а не сердцем…
— Почему не писал последнее время? — спрашивает Лида.
Я молчу — мне нечего сказать в свое оправдание.
— Может, в ней причина? — Лида делает едва заметный жест в ту сторону, куда ушла Галка.
— Нет! — вырывается у меня.
Лида усмехается и неожиданно произносит:
— А я этим летом в институт поступила.
— В какой?
— В медицинский.
Это удивляет меня: Лида панически боялась всякой заразы. Когда Гришка заболел — их комнаты разделяла дощатая перегородка, покрытая тонким слоем штукатурки, — Лида раздобыла пакет хлорной извести, стала каждый день протирать влажной тряпкой пол. Незадолго до ухода в армию я спросил, зачем она делает это.
— Говорят, хлорка убивает микробы, — пояснила Лида и покосилась на перегородку, из-за которой доносился Гришкин кашель взахлеб. Глаза у нее были испуганными.
— Не паникуй, — сказал я. — Моя мать всю жизнь туберкулезников лечит — и ничего.
Снова послышался кашель.
— С ума сойти можно, — пробормотала Лида. — Хоть из дому беги.
— Ведь он же больной, — заступился я за Гришку.
— Пусть в больницу убирается!
— Не говори так.
Лида резко повернулась.
— Боюсь я, понимаешь? Боюсь!
Электричество не работало. Мы с Лидой сидели рядышком на диване с высокой спинкой в ее комнате и молчали, уставившись на пламя керосиновой лампы, которое то горело ровно, то судорожно устремлялось вверх, обволакивая копотью стекло.
— Керосин плохой, — сказал я. — В керосиновой лавке его разбавляют водой, а излишки продают втридорога.
— Господи, — пробормотала Лида. — Когда же все это кончится?
— Кончится, — сказал я. — Вот возьмем Берлин, и сразу все кончится.
Лида была в двух вязаных кофточках, надетых одна на другую, в наброшенном на плечи пальто. Сберегая тепло, она сидела на диване, подобрав под себя ноги.
— Ты говоришь — Берлин! — задумчиво сказала Лида. — Когда-то это будет? — Она повела плечами, стараясь унять дрожь, и добавила: — Мне сейчас пожить хочется. Понимаешь, сейчас! Хочется носить красивые платья, хочется, чтобы в ушах висели серьги, хочется, чтобы все мужчины смотрели только на меня…
Желтые, чуть привядшие листья — словно ковер. Припекает, как летом. Если бы не эти листья и не пожухлая трава, я ни за что бы не подумал, что сейчас осень. «Значит, она перестала бояться заразы, решила врачом стать, как моя мать», — радуюсь я и говорю вслух:
— Врач — самая гуманная профессия на земле.
Лида снисходительно улыбается:
— Медицина меня по-прежнему не привлекает.
— Зачем же ты тогда в медвуз поступила?
— Главное — диплом, — объясняет Лида. — Хотела в университет поступить, но не удалось. В медицинский меня по знакомству устроили.
— Кто?
— Никодим Петрович.
— Кто, кто? — Я чувствую: у меня отваливается челюсть.
— Никодим Петрович, — спокойно повторяет Лида. — После той истории, — она выделяет слово «той», — он ушел от Елизаветы Григорьевны.
Ту историю я помню. Это произошло вечером, накануне моего отъезда в армию. Именно об этом спрашивала Галка, когда сидела рядом.
Мать пробыла дома всего полчаса. Попрощавшись, попросила писать чаще и ушла. Я прилег отдохнуть. Сквозь дрему слышал: кто-то входил в комнату, о чем-то спрашивал бабушку. Она отвечала вполголоса. В сознание остался только Верин голос.
— Спит? — спросила она.
— Спит, — ответила бабушка.
Потом провал. И снова Верин голос, похожий на шелест весенней листвы:
— Позаботимся о вас. Не одна живете — с людьми.
— Спасибо, Вера, — сказала бабушка.
Больше я ничего не слышал…
Проснулся сам. В комнате было темно, прохладно. На тумбочке, возле бабушкиной кровати, горел ночник. Голова была тяжелой, тело — расслабленным. Бабушка стелила себе постель, держась одной рукой за спинку кровати.
— Давай помогу, — сказал я.
— Сама, — ответила бабушка. — Завтра все самой придется делать.
У меня сжалось сердце. Я уходил на фронт, бабушка оставалась одна. Она была слабой, почти беспомощной. За ней нужен был глаз да глаз.
— Ничего, — бодро сказал я. — Как-нибудь проживешь.
— Проживу. Авдотья Фатьяновна обещала приходить. Вера была, пока ты спал. Тоже сказала: «Не оставлю». Ты не беспокойся обо мне, внук.
Хлопнула входная дверь. Не постучавшись, в комнату ворвалась Раиса Владимировна, растрепанная, с выпученными глазами.
— Скорей, скорей! — закричала она. — У Гришки кровь горлом идет.
Я помчался вниз.
Гришка лежал, вытянувшись во весь рост. Его ноги, обросшие темными густыми волосами, напоминали две палки, а сам он, худой, с плохо развитой грудной клеткой, походил на доску, уложенную на кровать. Был он в одних трусах, широких и длинных. Измятая рубаха в кровавых пятнах валялась сбоку, у стены. Тонкая струйка крови стекала по подбородку на грудь. Кровь была густой и, казалось, горячей. Глаза у Гришки расширились.
— «Скорую помощь» надо, — пробормотал он, захлебываясь кровью. — И хлористый кальций… Поскорее!
Я налил в столовую ложку хлористый кальций. Рука дрожала, жидкость расплескивалась.
— Не бойся, — сказал Гришка, сглатывая кровь. — Это у меня часто бывает… Это у меня почти каждую неделю…
Я влил хлористый кальций ему в рот.
— Запить дай, — попросил Гришка, морщась от горького лекарства.
От вида крови, от тяжелого, спертого воздуха кружилась голова. Раиса Владимировна металась по комнате, хватая то одно, то другое, то третье. Пользы от нее не было.
— Положите его повыше, — сказал я. — А я — за «скорой», только пальто накину.
В прихожей я наткнулся на Лиду.
— Ты куда? — спросила она шепотом.
— За «скорой»! У Гришки кровь горлом идет.
Лида юркнула в свою комнату.
«Скорая» приехала часа через два, когда Гришка совсем ослабел. Кровотечение еще продолжалось, но оно уже не было бурным. Кровь пузырилась на его губах, красные пятна лежали на подушках, простыне, одеяле. Гришке сделали переливание, ввели в вену хлористый кальций, дали таблетку. Через несколько минут он заснул. Я попрощался с Раисой Владимировной и постучался к Лиде.
Она окинула меня подозрительным взглядом.
— Руки вымой. С мылом!
Я молча вымыл руки, вытерся тряпкой, которую дала мне Лида. Мне было все равно, чем вытирать руки, но я отметил про себя, что Лида дала мне именно тряпку, а не полотенце. Я ничего не сказал ей, потому что не мог и не хотел говорить. Перед моими глазами все еще маячило Гришкино лицо, его кровь.
Лида нервно ходила по комнате, переставляла с места на место флаконы с остатками духов, какие-то коробочки.
— Не могу быть дома — боюсь, — глухо сказала она. — Пойдем к Галке. У нее, говорят, по вечерам весело.
Дом, в котором жила Галка, был каменным, низким, с облупившейся штукатуркой, с короткой и широкой трубой. Он стоял в глубине двора, скрытый другими домами, выдвинутыми вперед. Между этими домами оставалось пространство шириной метра в три, через которое виднелся Галкин дом. К нему вела едва приметная тропинка. Летом на нее налезали лопухи, весной и осенью она превращалась в месиво, а зимой ее обозначали лишь слабые контуры. Дом имел три окна. Два из них выходили на фасад, одно было сбоку. Стена, примыкавшая к сараям, расположенным под острым углом к этому дому, окон не имела.
Я был у Галки всего один раз, еще до войны, когда по поручению бабушки относил ее матери деньги. Из прихожей одна дверь вела в комнаты, другая — на кухню. Комнат было две: одна — большая, с низким потолком, другая — крохотная, оклеенная веселыми обоями, с придвинутым к подоконнику столом, на котором валялись в беспорядке Галкины учебники, тетради, цветные карандаши. В комнатах пахло прачечной. Я пробыл у Галки всего несколько минут, смущался и ничего не запомнил, кроме запаха прачечной, низких потолков, разбросанных учебников, тетрадей и цветных карандашей. Рассказал о своих впечатлениях бабушке. Она ответила, что раньше в этом доме была прачечная, потом в нем жили беспризорники, чуть позже сюда переехала Галкина мать. Тогда же в нашем дворе появилась и Вековуха. Прачечная давно перестала быть прачечной, но мыльный запах остался.
Сквозь окна с двойными рамами приглушенно доносилась музыка. Окна были завешены изнутри чем-то темным, видимо, одеялами. Постучавшись, я потянул на себя дверь. Окутанные облаком пара, мы вошли в прихожую. Несколько секунд я ничего не видел, только слышал музыку и неестественно оживленный говор — тот, который возникает в составленных наспех компаниях, где люди еще не освоились друг с другом, где любое слово истолковывается и так и сяк, где каждый взгляд имеет значение.
Когда пар растворился, я увидел Галку. Она стояла в дверях, загораживая проход. В ее глазах было удивление.
— Вот уж не ожидала, — медленно сказала Галка.
— Он сегодня последний день. — Лида кивнула на меня. — Забирают его.
— Да? — Галка внимательно посмотрела на меня. Удивление из ее глаз исчезло. Они стали печальными, все понимающими.
Галка была в простеньком платье, слегка расклешенном, с отворотами на рукавах, с двумя рядами пуговок на груди.
— Проходите, — сказала Галка и отступила в глубь комнаты.
Кроме кровати с подзором, квадратного стола, накрытого клеенкой, желтого шифоньера, тумбочки с хрипящим на ней патефоном, продавленного дивана и полудюжины стульев с высокими спинками, ничего другого — ни корзин, ни сундуков — в комнате не было. У стены, сложив на коленях руки, сидела девица с унылым лицом. Другая, миловидная, с задорным личиком, флиртовала на диване с каким-то парнем. Он что-то нашептывал ей. Еще две особы — одна симпатичная, с родинкой на щеке, другая так себе — вальсировали между шифоньером и диваном. Украдкой они поглядывали на парня, который, казалось, ничего не видел и не слышал, который — это сразу бросалось в глаза — не терял времени даром. Другой парень, в гимнастерке с подколотым рукавом, с нашивкой за ранение, крутил ручку патефона, налегая на него плечом.
— Знакомьтесь, — громко сказала Галка, выталкивая меня и Лиду на середину комнаты.
Все обернулись и посмотрели на нас. Сидящий на диване парень подмигнул мне и снова стал рассказывать что-то девице с задорным личиком. Она хихикала, поглядывала на него смышлеными глазками.
— Ну и публика, — шепнула Лида.
Я почему-то вспомнил тряпку, которую Лида дала мне вместо полотенца, и ничего не ответил. Лида усмехнувшись, демонстративно отошла, села на диван, расправив на коленях юбку. Парень поперхнулся, похлопал глазами. Его лицо выражало напряженную работу мысли, он, казалось, старался что-то понять. Галка бросила на меня взгляд. Я чувствовал себя не очень-то уверенно. До сих пор я не бывал в подобных компаниях, не разговаривал с незнакомыми девушками. Галка, видимо, поняла мое состояние, спросила с улыбкой:
— Как там Попов, Гриша? Плохо ему?
— Плохо, — ответил я. — У него сегодня кровь горлом шла, пришлось «скорую» вызывать.
— Да? — в Галкиных глазах что-то промелькнуло. Спустя мгновение я подумал, что это мне померещилось, потому что Галка положила руку на мое плечо и беспечно сказала: — Потанцуем?
— Не умею. — Я сконфузился.
— Научу. — Галка улыбнулась и повела меня по комнате. Я ощущал тепло ее тела, тонкую талию. Мне было немножко тревожно, но приятно. «Подольше бы крутилась пластинка», — подумал я.
— Не напрягайся, — сказала Галка. — Посвободней держись.
Хлопнула входная дверь. По полу прокатилась волна холодного воздуха. Одеяла на окнах колыхнулись. В комнату вошел, держа под мышкой объемистый сверток, Никодим Петрович. Был он в хорошем пальто, в обшитых кожей валенках. В комнате сразу запахло морозом и дорогим табаком.
— Мое почтение, — сказал Никодим Петрович и покосился на меня.
Галка приняла из рук Никодима Петровича сверток, развернула. В нем оказалась бутылка «Московской», две бутылки красного вина, банка свиной тушенки американского производства, две жирные-прежирные селедки и полбуханки хлеба.
— Зачем это?
— Мужчины обязаны баловать хорошеньких женщин, — галантно отозвался Никодим Петрович.
— Да? — В Галкином голосе прозвучала ирония.
Никодим Петрович не уловил этого, кивнул головой, по-хозяйски уселся на стул.
Я увидел, Лида грустит, и направился к ней.
— Минуточку, — остановил меня Никодим Петрович.
Он отвел меня в самый дальний угол и сказал, притронувшись пальцем к пуговице на моей рубахе:
— Надеюсь, вы никому не расскажете, что видели меня тут?
— Не беспокойтесь. — Мне почему-то стало смешно.
— Благодарю вас. — Никодим Петрович поклонился, показав мне плешь.
Меня разбирал смех. Я подскочил к Лиде, схватив ее за руки, потянул на середину комнаты:
— Пойдем танцевать!
Брови у Лиды выгнулись.
— Пойдем! — повторил я.
Однорукий парень крутил ручку патефона. Галка расставляла рюмки. Девица с унылым лицом чистила селедку, подложив под нее газету. Селедка была маринованной, густо усыпанной перчинками. Я не любил селедку, но сейчас подумал, что под рюмку водки с удовольствием съем ломтик.
— Что с тобой? — тихо спросила Лида.
— Ничего, — ответил я. — Просто мне весело.
— Почему?
Если бы я знал почему. Хорошее настроение часто приходило ко мне неожиданно. Мне вдруг становилось весело, все начинало казаться интересным, привлекательным. Вальсируя с Лидой, я видел парня, наклонившегося к уху девицы с задорным личиком, Никодима Петровича, по-барски развалившегося на стуле, однорукого, притулившегося у тумбочки и не открывшего до сих пор рта, Галку, оживленную и красивую, девиц в недорогих, тщательно отутюженных платьях, видимо, перекроенных не раз и не два; я ощущал запах Лидиных волос, любовался ее лицом и ликовал от счастья, от переполнявшей меня любви к Лиде.
В это время Галка выронила рюмку. Все бросились подбирать осколки. Моя рука наткнулась на Галкину руку. Я ощутил легкое пожатие. Исподтишка взглянул на Галку, но увидел лишь опущенные ресницы и румянец на щеках.
Собрав осколки, Галка понесла их в кухню.
— Жалко рюмку, — сказала девица с унылым лицом. — Теперь таких не купишь.
— Посуда к счастью бьется, — возразил Никодим Петрович и посмотрел на Лиду. Мне показалось: ему хочется заговорить с ней. Сердце наполнилось ревностью, но я тут же успокоил сам себя: «Никодим Петрович старый и плешивый к тому же, Лида на него даже не взглянет».
— К столу, девочки и мальчики! — сказала Галка, появляясь в дверях.
Никодим Петрович сел подле Лиды. Она взглянула на него и улыбнулась.
Мы выпили и стали танцевать. Патефон был стареньким, хрипящим, пластинки — стершимися. Никодим Петрович водил Лиду, однорукий парень танцевал с девицей, у которой была родинка. «Кого пригласить — Галку или ту, у которой унылое лицо? Ей, наверное, хуже всех».
Пластинка кончилась. Однорукий парень направился к патефону.
— «Русского» поставь! — крикнула Галка. — Там такая пластинка есть, с красненьким посередине.
— Стоит ли? — Никодим Петрович посмотрел на Лиду.
— Пусть, — сказала она.
До войны в нашем дворе «русского» плясали часто — на Первомай, на Октябрьскую, во время свадеб, по случаю приезда родственников и без всякого повода — просто так, когда воскресный день радовал теплом, обилием солнца. Лучше всех плясала «русского» жена Федора Ивановича, эта худенькая, незаметная женщина, которая в праздники преображалась — становилась такой, что все только разводили руками, а Федор Иванович улыбался довольный и курил, курил, курил, прижигая от одной папироски другую.
Галка набросила на плечи платок в ярких цветах, вышла на середину комнаты, повела бровями и пошла по кругу, выбивая каблуками дробь. Она шла, выгнувшись, расправив за спиной платок. Платье плотно облегало ее грудь. Меня охватило волнение. Я смотрел на Галку во все глаза, а она плыла по кругу, делая мелкие шажочки. В каждом ее жесте: в повороте головы с налезающей на лоб прядью, в движениях плеч, в мелкой поступи, в раскинутых руках, держащих кончики натянутого платка, — было что-то прекрасное — то, что можно назвать одним словом: поэзия. Я не видел ни комнаты с низким потолком, пахнувшей прачечной, ни людей — только Галку. Она плясала от души. Пляска доставляла ей наслаждение.
Ритм пляски все время менялся. Баян на пластинке то плакал, то захлебывался весельем, и, повинуясь ему, Галка то едва двигалась, то носилась как вихрь, выбивая каблуками дробь, от которой, казалось, прогибались половицы. Ее сильные ноги не знали устали, платье приподнималось, обнажая колени, растянутый на руках платок то взлетал над головой, то опускался, а глаза то искрились, то становились под стать музыке грустными. Она была неповторима, эта Галка. Я и не подозревал, что она умеет плясать: не топтаться на месте, не топать как попало, а плясать по-настоящему — так, что захватывало дух. Галка плясала лучше Клавдии Васильевны. Глядя на нее, я думал: «В нашем дворе появилась еще одна плясунья — таких больше нигде нет».
Галка все плясала и плясала, переходя в такт музыке от плавных шагов к вихрю. Я подумал, что эти переходы, подчас очень внезапные, свойственны Галке и в обычной жизни. «И не только Галке, — решил я, — но и мне». Я вспомнил, что смена настроения происходит у меня так же неожиданно, как это происходит в пляске, что эта пляска недаром называется «русской», что она отражает особенности русского характера, русской души, в которой неотделимы друг от друга радость и печаль, в которой все это связано в один узел.
Снова хлопнула входная дверь. Появилась Елизавета Григорьевна.
— А-а-а!.. — протяжно вскрикнула она, устремляя на Никодима Петровича шальной взгляд. — Вот ты, оказывается, где! Вот у тебя какие совещания! Значит, правду говорят люди! А я-то, дура, не верила.
Никодим Петрович медленно встал, оправил гимнастерку, покосился на Лиду и сказал:
— Тихо… тихо…
— Тихо? — взорвалась Елизавета Григорьевна. — Я тебе покажу — тихо!
— Тихо, тихо, — повторил Никодим Петрович.
— А ты, мерзавка, — Елизавета Григорьевна повернулась к Галке, — совсем без стыда, без совести стала?
Мне было противно смотреть на эту женщину. И всем, должно быть, было противно. Простоволосая Елизавета Григорьевна стояла руки в бока, растопырив на локтях шубу.
Она задыхалась от обиды и возмущения.
— И ты тут, тихоня? — воскликнула Елизавета Григорьевна, остановив взгляд на Лиде. — Я думала, ты такая, а ты вон какая!
Я не выдержал, вступился за Лиду.
— А-а-а! — взвыла Елизавета Григорьевна. — А-а-а…
Девицы испуганно переглядывались. Однорукий парень неумело сворачивал папироску, просыпая махорку. Шипел патефон, гоняя вхолостую пластинку. Галка стояла посреди комнаты, опустив платок. Одним концом он касался пола. Лида перевела взгляд на Никодима Петровича, усмехнулась. Он нервно провел рукой по макушке и сказал:
— Кончай, Лизавета.
— Что?! — выкрикнула Елизавета Григорьевна.
Лицо Никодима Петровича посерело.
— Хватит! — взревел он. — Я два года терпел — хватит! Не получилась у нас жизнь, Лизавета, ухожу от тебя.
Елизавета Григорьевна остолбенела. Ее лицо покрылось потом.
Никодим Петрович продолжал что-то говорить, но я не слушал его — смотрел на Елизавету Григорьевну, Мне почему-то стало жаль ее.
— Пойдем! — Лида дернула меня за рукав.
Я посмотрел на Галку. Она улыбнулась. Подошла и сказала:
— Прощай! Всего тебе самого-самого хорошего. Как в песне поется: «Если смерти, то — мгновенной, если раны — небольшой». Но лучше ни смерти, ни раны. Здоровым возвращайся. — Она с вызовом посмотрела на Лиду и поцеловала меня в лоб.
Во дворе бесновался ветер, сдувал с сугробов сухой, колючий снег, кидал его в лицо. Казалось, сотни иголок впиваются в лоб, щеки, уши. На крышах громыхало железо, обсыпая сугробы ржавой трухой. Изорванные в клочья дымы улетали ввысь. Ветер проникал в водостоки и, стараясь высвободиться, завывал в них, стиснутый железом, протяжно и грозно. Сквозь снежную пелену нечетко вырисовывались одноэтажные домики, погруженные по самые окна в снег. Я вспоминал прикосновение Галкиных губ и оглядывался. Лида видела это, но почему-то молчала…
— Поговорим? — Лида старается поймать мой взгляд.
— О чем?
— Разве нам не о чем говорить?
— Я заходил к тебе два раза, но…
— Каюсь, — перебивает меня Лида. — Так уж получилось, Антон, извини.
Я молчу. Все хорошее, светлое — то, что еще минуту назад я испытывал к Лиде, улетучивается, словно дым. И хотя она по-прежнему нравится мне, я уже не чувствую себя влюбленным. «Боже мой, — удивляюсь я, — куда девалась прежняя Лида — умненькая, хорошенькая девочка, в которую я был влюблен по уши?»
Лида вынимает из сумочки маленькое зеркальце, с озабоченным видом рассматривает морщинку на лице.
«А может, она всегда была такой?» — продолжаю удивляться я. Вспоминаю все, что говорил о Лиде Гришка, и спрашиваю себя: «Неужели он был прав?»
— Кстати, — Лида вдруг оживляется, — ты что собираешься делать после отдыха?
— Как что? Снова на «Шарик» пойду.
— На «Шарик»? — Лида не скрывает разочарования.
— На «Шарик», — подтверждаю я. — Вчера был там и обо всем договорился.
Лида усмехается.
— Мог бы получше работу найти. Фронтовикам сейчас все пути-дороги открыты.
— А мне нравится моя профессия, — возражаю я. — Разве плохо быть строгальщиком?
— Фи! — Лида морщит нос. — От тебя всегда мазутом пахло. Но я понимала — ты вынужден работать на «Шарике». А сейчас… сейчас ты тоже можешь в институт поступить.
— И поступлю! Только на заочное отделение.
Лида начинает уговаривать меня одуматься, изменить решение, заявляет, что мне, сыну врача, негоже становиться простым рабочим. Меня возмущает Лидина «философия», и я перебиваю ее:
— Напрасно стараешься! Я решил точно и бесповоротно — только на «Шарик».
— Как хочешь, — с недовольным видом произносит Лида. И добавляет: — Ты очень изменился.
— Ты… ты тоже.
— Я? Я такая же!.. Мы вроде бы не чужие друг другу, — продолжает Лида. — Я отношусь к тебе, как и раньше.
Мне хочется сказать: «А я нет». Но вместо этого я спрашиваю с усмешкой:
— А как же Никодим Петрович?
Лида кидает на меня быстрый взгляд, словно хочет выяснить, что я знаю, а что нет. Я ничего не знаю. Я спросил об этом наобум.
— Подумаешь! — Лида чуть-чуть смущена. — Ну, встречалась с ним, в кино ходила, на танцах вместе была, в компаниях.
Мне неприятно слышать это. Я чувствую себя так, словно меня обокрали. Придав лицу равнодушие, говорю:
— Вот и прекрасно!
— Что прекрасно?
— Ну-у… что в кино ходила, на танцах была, в компаниях.
Лида явно обескуражена. Ее нижняя губа слегка оттопыривается, подбородок вздрагивает.
— Разве это плохо — сходить на танцы? Ты, наверное, думал, что я монахиней стану, пока война идет?
— Ничего я не думал.
— Нет, думал.
На фронте мы часто вспоминали своих девушек, жен. Многие из моих однополчан хвастали:
— Моя ни с кем. Голову даю на отсечение, даже на танцы не ходит!
Честно говоря, я с уважением думал о таких девушках, хотя понимал: погулять, на танцы сходить — ничего зазорного нет. И все же мне было бы приятней, если бы Лида…
— Может быть, ты даже целовалась?
На Лидином лице замешательство. Чувствую, попал в точку. Нет, это уж слишком! Я тоже мог бы «закрутить любовь», когда в госпитале лежал, но не посмел: это казалось мне изменой.
— Чего же ты сидишь? — Я чувствую, как дрожит мой голос. — Ступай целуйся с кем хочешь.
— Грубым ты стал. — Лида вздыхает. Мне чудится, понарошку.
Перед глазами встает Ходов. Снова слышу его хриплое дыхание, вижу посиневшие губы, склонившуюся над ним Лелю. Андрей умер у нее на руках. Леля разрыдалась — она всегда плакала, когда погибали наши. И теперь эта сандружинница кажется мне во сто крат милее Лиды. Пусть от Лели попахивало махоркой, пусть она была грубовата, она все равно была душевней и лучше Лиды. И чтобы окончательно убедиться в этом, я спрашиваю:
— Ты получила мои письма — те, в которых я писал тебе о смерти Ходова?
— Ради бога! — Лида прижимает руки к ушам. — Хватит с меня этих ужасов!
Чувствую, кровь ударяет в голову. Вижу и заново ощущаю не только смерть Андрея — всех, кто погиб на моих глазах. Сколько замечательных парней осталось там! Веселых и сдержанных, хитроватых и открытых душой. Я не помню фамилий всех погибших, но вижу их живыми — их улыбки, взгляды — и вижу мертвыми. И этого мне никогда не забыть!
Считаю про себя до десяти и говорю, усмехнувшись через силу:
— А ведь Андрей о тебе перед смертью вспоминал. Только о тебе, ни о ком больше. Он любил тебя.
Лида молчит.
«Скажи хоть слово!» — мысленно кричу я.
Но и молчать можно по-разному. В Лидином молчании ничего нет: ни скорби, ни боли, нет даже любопытства. Это злит меня, и я, вскочив с лавочки, бросаю ей в лицо:
— Ты кукла! Понимаешь, кукла!
Лида смотрит на меня так, словно видит впервые. А я кричу:
— Кукла, кукла, кукла!
— Грубиян! — Лида встает, поправляет платье, резко поворачивается и уходит.
Я снова сажусь. Несколько минут сижу один, взволнованный разговором с Лидой. Руки шарят по карманам в поисках кисета и спичек. На фронте и в госпитале я не курил, только баловался. Но табачок держал, угощал тех, кому симпатизировал, кому не хватало казенной порции.
Мне совестно, что я накричал на Лиду. Успокаиваю сам себя: «Пусть. Так ей и надо!»
Вынимаю кисет, свертываю здоровенную цигарку, жадно втягиваю в себя горьковатый дым, стараясь унять волнение. Табак сыроват, раскуривается плохо.
— Задымил, — слышу я, — задымил.
Оборачиваюсь — Вековуха. Она все в том же платке, в той же кофте с диковинными пуговицами. Авдотья Фатьяновна совсем не изменилась. Впрочем, это, может, только кажется мне: на ее лице столько морщин, что новые и не заметишь.
— Выучился? — Авдотья Фатьяновна кивает на папироску.
— Балуюсь иногда.
— И зелье употребляешь?
— Приходилось.
Вековуха качает головой.
— Страмота! Бабушка тебя не похвалила бы, кабы увидела это. — Скорбно вздыхая, она начинает рассказывать про бабушку. После моего отъезда Авдотья Фатьяновна переселилась к нам, ухаживала за бабушкой: готовила ей, ходила в магазины.
— Она тихо отошла, — доносится до меня голос Вековухи. — Уснула вечером и… Утром пощупала — уже остыла.
Бабушку я вспоминаю часто. Я многим обязан ей. Именно она, бабушка, пристрастила меня к чтению. Однажды — это было года за три до войны — я услышал, как Витька нахваливает Мопассана. Он рассказывал такое, что у меня округлялись глаза. Витькин рассказ распалил мое воображение, я верил и не верил ему, захотел убедиться сам, есть ли в его словах хоть доля правды.
Собрание сочинений Мопассана размещалось у нас на самой верхней полке, почти у потолка. Добраться до него можно было только с табуреток, поставленных друг на друга. Когда бабушка ушла на кухню, я взобрался на табуретки и чихая от взметнувшейся пыли, с трудом вытащил первый попавшийся мне на глаза том Мопассана. Полистал его.
Ничего такого, о чем рассказывал Витька, я не обнаружил. Взял другой том и в это время услышал стук бабушкиных каблуков. Хотел поставить книгу на место, покачнулся и грохнулся.
Отделался я легко — ушибами. Бабушка уложила меня в постель. Постукивая ногтем по корешку книги, сказала:
— Это тебе читать рано. А вот этого писателя, — она сняла с полки книгу в коричневом переплете, — пожалуйста.
Книга, которую дала мне бабушка, оказалась «Дворянским гнездом». Почему именно этот роман Тургенева, а не другой она дала мне, я не знаю.
«Дворянское гнездо» произвело на меня сильное впечатление. Я плакал и смеялся, я перевоплощался в Лаврецкого, я переживал вместе с ним. Я влюбился в Лизу Калитину и повторял про себя: «Вся проникнутая чувством долга, боязнью оскорбить кого бы то ни было, с сердцем добрым и кротким, она любила всех и никого в особенности; она любила одного бога восторженно, робко, нежно. Лаврецкий первый нарушил ее тихую внутреннюю жизнь».
Я сравнивал с Лизой Лиду и думал: «Ничего похожего». Это меня огорчало.
Во время войны, когда все наши книги были прочитаны и перечитаны, я по совету бабушки записался в библиотеку. Читал запоем все свободное время.
— Не порть глаза, — говорила бабушка, когда я устраивался под горевшей вполнакала лампочкой.
Желтое пятно падало на раскрытые страницы, буквы сливались в одну линию, приходилось подносить книгу к самому носу и напрягать глаза, чтобы прочитать текст. Но, несмотря на это, я читал. Бабушка говорила, что с плохим зрением меня не возьмут в солдаты. Она повторяла это так часто, что я поверил: не возьмут. Во время медкомиссии волновался, особенно в кабинете глазника. Но все обошлось. Без особых усилий я назвал буквы, на которых останавливалась указка врача.
…Я жадно глотаю табачный дым.
— Поостынь, поостынь, — говорит Вековуха, разгоняя рукой сизое облако. — Одно слово — страмота! Кури не кури, а бабушку уже не воротишь.
Несколько минут мы молчим. Потом Вековуха спрашивает:
— Чего спозаранку встал? В окно глянула — на крыльце стоишь.
— Не спалось, — отвечаю я.
— А я сегодня проспала. Хотела в четыре встать, чтобы к заутрене успеть, да, вишь, не вышло… Грех это, — подумав, добавляет Авдотья Фатьяновна.
Мы снова молчим.
— Дядя Ваня вернулся, — нарушаю молчание я. И поясняю на всякий случай: — Верин муж.
— Видела, — отвечает Вековуха. — Сла-ть господи, — она размашисто крестится и задумывается.
О чем думает Авдотья Фатьяновна? Наверное, о том, о чем думала Галка, о чем думаю я, — о будущей жизни дяди Вани и Веры.
— Дай бог счастья Верке, — говорит Вековуха. — Заслужила! Все думали, что он в сырой земле зарытый, а она…
Из раскрытого настежь окна доносится Верин смех.
— Вишь ты, вишь ты, — ласково произносит Вековуха и потуже стягивает узел на платке.
Широко расставляя костыли, подходит Витька. Садится на край лавочки и спрашивает:
— Что у тебя с Лидкой получилось? Мое дело, конечно, сторона, но сам понимать должен: она сестра мне.
— Поговорили крупно.
— А-а… — Витька кивает. — Поговорить никогда не помешает. Поговорить — самое милое дело.
Витька подвигает к себе костыли, вздыхает.
— Чего протез не носишь?
— А ну его! Скрипит, как немазаная телега. На костылях удобней. — Витька скребет щетину на подбородке и снова вздыхает.
— Побройся, — говорит Авдотья Фатьяновна. — Страмота как оброс!
— Побреюсь. — Витька встает на костыли и восклицает: — Буду я снова красивым! Будут снова меня девушки любить!
— Будут, будут. — Вековуха скупо улыбается. Когда Витька отходит, добавляет: — Баской парень и ухарь. Беда только, что без ноги.
Солнце уже сползло с той точки, которую называют зенитом. Тени стали длинней. Ветерок стих. Слышно, как в Галкином доме шумит примус, как смеется Вера. По небу плывут облака, серые посередине. «Ночью, — думаю я, — когда эти облака соберутся вместе, снова пойдет дождь».
— Галькиного сына видел? — спрашивает Вековуха.
— Видел.
— Как он тебе?
— В Попова, Гришку.
— Его кровь. — Вековуха кивает. — И смышленый к тому же. Как увидит меня, голос подает. За бабку меня считает. Так и кличет: «ба» да «ба». Покуда он только три слова умеет — «ба», «ма» и «ня». «Ба» — это, значит, я, «ма» — Галька, а «ня» — есть ему подавай. Когда с яслей забираю, ручки тянет. Ей-богу! Своих детей не имела, а внуком обзавелась. Большая приятность мне от него. — Авдотья Фатьяновна усмехается. — Даже в уме не держала, что его, — она выделяет слово «его», — сына нянчить придется. Кабы раньше сказали про то, в лицо плюнула бы… Вот ведь как в жизни бывает. Не гадала, не думала, а оно получилось. — Вековуха вздыхает. — А Гальку жалко. Не убереглась девка — теперь всю жизнь маяться будет.
— А может быть, и не будет? Может, Колька — радость ей.
— Так оно и есть, — соглашается Авдотья Фатьяновна. — Но без отца все же тяжело.
— А вы?
— Меня ненадолго хватит: старая. Ей бы хорошего парня встретить. Жить бы им вместе, богатеть, а ей спереди горбатеть. — Вековуха смотрит на меня. — С Лидкой-то у тебя как? В окно смотрела — вроде бы бранились вы. Раньше ты, как теленок, к ней льнул, а теперь…
Мне не хочется говорить о Лиде. Никодим Петрович и Лида — это не укладывается в моей голове.
— Примечаю, поостыли вы друг к дружке, — продолжает Вековуха. — Никодим ей голову замутил. Он теперь на Донской комнату снимает, у старушки.
Мое самолюбие уязвлено. Хочется выяснить подробности, и я спрашиваю, как часто Лида встречается с Никодимом Петровичем.
— А ты про то у нее спытай, — недружелюбно отвечает Вековуха. — Я толки не собираю. С кем греха не бывает. Коль она нужна тебе, женись, а коль нет, нечего голову друг дружке морочить.
Мне совестно. И чтобы скрыть смущение, я притворно зеваю и говорю:
— Зачем вы на окно решетку поставили? Неужели жуликов боитесь?
Вековуха строго смотрит на меня.
— Не татя боюсь, а лукавого. От татя душа никакого урона не понесет, потому как тать — плоть, а лукавый — обличье. Вот от него и заслонилась: он железо не любит.
— Жрать хочется, просто невмоготу! — невпопад восклицаю я.
— А дома найдется что? — озабоченно спрашивает Вековуха.
— Найдется, найдется, — поспешно отвечаю я.
— Ну и ладно! — Авдотья Фатьяновна направляется, ступая по-молодому твердо, к Галкиному дому, а я — к себе.
На кухне, когда я вошел туда, была только Клавдия Васильевна. Она взглянула на концентраты в моих руках, тихо спросила:
— На фронте такую же кашу давали?
— Такую же.
Клавдия Васильевна отвернулась; она до сих пор оплакивает своего мужа. Федор Иванович, как и предполагал, стал кашеваром. Судя по письму, которое прочитала мне Клавдия Васильевна, он погиб, отражая атаки фашистов, просочившихся в расположение хозвзвода.
Я кручу ложкой в кастрюле и вспоминаю. В тот день, 22 июня 1941 года, я почему-то проснулся раньше всех. Стараясь не разбудить бабушку и мать, пошел на кухню. Полотенце забыл и поэтому, кое-как ополоснувшись, вытерся подолом майки. Потом распахнул окно и тут же услышал кашель. «Федор Иванович», — догадался я. Он медленно, словно вполз, вошел в кухню. Я думал, Федор Иванович удивится, увидев меня в столь ранний час, но он ничего не сказал. Открыл кран, стал умываться. Напор воды был слабым. Вода текла вялой струйкой. Федор Иванович терпеливо ждал. Струйка была прозрачной и холодной. Бабушка не позволяла пить сырую воду, но я пил ее, обхватив губами кран. Сырая вода казалась мне очень вкусной.
Федор Иванович обдал лицо водой, помотал головой над раковиной и сказал:
— Хо-ро-шо!
Вытирался он смешно: прикладывал к щекам дырявое полотенце, осторожно похлопывал по нему ладонями, словно боялся повредить лицо.
Послышались быстрые шаги. В кухню вбежала Клавдия Васильевна. Поздоровалась, разожгла примус и сказала, обращаясь к мужу:
— А Иван, видать, опять дурить стал. Из туалета вышла, — Клавдия Васильевна чуть покраснела, — услышала вроде бы стон.
— Ну? — удивился Федор Иванович. — Она же…
— Пятый месяц пошел, — подхватила Клавдия Васильевна. — К ноябрьским должна родить. Изуродует бабу вместе с дитем, — сердито закончила она.
— Наше дело — сторона, — пробасил Федор Иванович. — Пускай сами разбираются.
— У-у! — Клавдия Васильевна погрозила мужу кулаком. И добавила: — Пойду послушаю, что там.
— Вот какая петрушка, — проговорил Федор Иванович, когда жена вышла: — Вот какая петрушка, — повторил он и посмотрел на меня.
«Молчать неприлично», — подумал я и спросил.
— Сегодня опять на работу?
— Сегодня воскресенье. — Федор Иванович оживился. — Сегодня у меня халтура — подрядился стены в соседнем доме красить.
— Значит, все равно весь день работать придется? — посочувствовал я.
— Зачем весь день? — возразил Федор Иванович. — К четырем часам управлюсь. А потом на именины. Нас на именины пригласили.
— Подарок надо, — сказал я.
— Само собой. — Федор Иванович кивнул. — Пол-литра купили и коробку конфет.
Выпить Федор Иванович любил. Пьяный, он медленно шел по коридору, неся перед собой станок. Его сильно шатало, он наваливался плечом то на одну, то на другую стенку. Клавдия Васильевна, отбирала у мужа станок, волоком тянула в комнату.
— Осторожно, мать, не поломай, — бормотал Федор Иванович…
— …Именины хорошо, — сказал Федор Иванович. — Холодец должен быть, домашняя колбаса и, как водится, винегрет.
Вошла Клавдия Васильевна.
— Тихо у них.
— Померещилось тебе, — подхватил Федор Иванович. — Чумной он, что ли, в таком положении женщину трогать?
— А сам каким был? — спросила жена.
Федор Иванович покосился на меня.
— Собирайся, — поторопила его Клавдия Васильевна. — Тебе во сколько велено быть?
— В шесть, — сказал Федор Иванович.
— А сейчас половина. Пока то да се, как раз срок подоспеет.
— Вот покурю только. — Федор Иванович достал пачку «Беломора».
Пристроившись на табуретке, он стал дымить, стряхивая пепел в раковину.
Расправившись с кашей, я лег вздремнуть. Сон не приходил. Из дяди Ваниной комнаты доносились веселые голоса. Было слышно, как Вера звякает посудой, как проносится, будто ветер, по коридору. Я старался ни о чем не думать, но память все время подсовывала то, о чем не хотелось вспоминать. И я вдруг понял, что так, наверное, будет всю жизнь, потому что войну не выбросишь из головы. И еще: не хотелось думать о Лиде, а она все время вставала перед глазами. Я ругал себя за то, что надерзил ей.
В дверь постучали.
— Да, да, — сказал я. — Войдите.
Вошла Вера, оживленная, сияющая, в нарядном платье.
— Пойдем к нам, — сказала она. — Я собрала на скорую руку, две бутылки вина достала.
— Спасибо.
— Пойдем! Ваня обидится, если не придешь.
Перед глазами снова встала Лида, и я сказал:
— Только ненадолго.
— Чего так?
— Свидание у меня. Через полтора часа.
— Успеешь. — Вера улыбнулась. — Выпьешь три рюмки — хорошо будет. Это свиданию не помешает, даже наоборот.
Когда я оправил гимнастерку, она спросила:
— С кем у тебя свидание, если не секрет?
— Секрет, Вера.
— Не с Лидой?
— Нет.
— Вот и хорошо!
— Что хорошо?
— Что не с ней.
— Почему?
Вера помолчала.
— Не пара она тебе. Ты простая душа, а она всюду выгоду ищет. Не уживетесь вы, если поженитесь.
Мне стало горько. Хоть так крути, хоть этак, а Лида не выходит из памяти. Многолетнюю дружбу не перечеркнешь одним махом, не выбросишь, как ненужную тряпку.
— А с Галей у тебя что? — продолжала допытываться Вера. — Выглянула в окно, — сидите под березками, как голубки воркуете. — Она помолчала. — Вот кто женой хорошей будет. Лида на манекен в витрине похожа, а Галя — огонь.
Я вспомнил, как плясала Галка, и мысленно согласился с Верой.
Она улыбнулась:
— На свадьбу пригласить не забудь, если что.
Дядя Ваня сидел на почетном месте, красный и потный от волнения. Справа от него примостилась на краешке табуретки Клавдия Васильевна. На столе возвышались две бутылки, окруженные нехитрой закуской: тонко нарезанным хлебом, вареной картошкой, уложенной колечком колбасой.
Дядя Ваня привстал, молча стиснул мне руку. Его сын, довольно посапывая, перебирал на полу пустые гильзы. Они были опаленными, потускневшими. Казалось, гильзы пахнут войной.
— Расселся, — сказала Вера, обходя сына. — А на носу что? Прямо срам! Дай-ка вытру. — Вытирая сыну нос, она добавила, повернувшись к мужу: — А Елизавета Григорьевна, Вань, не пошла. Я к ней по-хорошему, а она — фырк, фырк.
— Пускай! — Дядя Ваня махнул рукой. — В ножки кланяться не будем. — Он посмотрел на меня и добавил: — Нам в мире и согласии жить надо. Кто старое помянет, тому глаз вон. Правильно я говорю?
— Правильно, Вань, — Вера кивнула.
— Правильно, — подтвердил я.
Мы помолчали.
— Витьку позвать надо, — сказал дядя Ваня. — Он нашего поля ягода — солдат.
— Ходила, — возразила Вера. — Нет его. Сестра сказала — он в коммерческий магазин пошел.
— Зачем?
— Должно, за водкой. — Вера вздохнула и добавила: — Выпивает он.
— А я отвык. — Дядя Ваня рассмеялся. — Раньше любил это дело, а теперь все одно — есть вино или нет.
— Немножко можно, — сказала Вера.
Мы снова помолчали, а потом я попросил дядю Ваню рассказать о том, что было с ним.
Лицо у дяди Вани сразу изменилось: впадины на щеках стали глубже, шрамы четче. Раньше он не курил, а теперь стал похлопывать себя по карманам, ища курево. Достав измятую пачку, вынул папироску с наполовину высыпавшимся табаком, чиркнул спичкой, жадно глотнул дым.
— Что было, спрашиваешь? — Он раскурил начавшую затухать папироску, стряхнул пепел в стоявший на подоконнике цветок. — Много такого было, о чем и вспоминать не хочется. — Он помолчал. — Взяли меня в плен под Борисовом. Я на грузовике работал, снаряды возил. Всего пять рейсов успел сделать. Последний раз, когда боеприпасы принимал, сказали мне, что батарея еще там. Я и жал на всю железку. «Мессер» на меня спикировал, левое крыло продырявил. Я, конечно, страху натерпелся, газовал и газовал. А навстречу наши шли — кто чернее копоти, кто в бинтах. Руками махали мне: сворачивай, мол. А я жал, потому что приказано было боеприпасы доставить, хоть кровь из носу. Въехал в подлесок, где батарея стояла, и… Немцев там оказалось что вшей. Рванул назад без разворота — дорога лесная, не развернешься. А раком далеко ли уйдешь? Облепили немцы машину, вытащили меня из кабины, прикладом стукнули. Вот так я и очутился живой и невредимый, в плену. Два месяца в лагере пробыл. Думал, хана мне. Но случай представился, побег совершил. Натерпелся, пока к партизанам не прибился. Год партизанил, потом снова в плен угодил. Прощай, думаю, жена, прощай, жизнь! Но не расстреляли меня, в Германию отправили, на каторжные работы. Про то, какая у них каторга, рассказывать не буду. Про то вы читали и по радио слышали.
На полу довольно посапывал маленький Ваня. Вера слушала мужа, округлив глаза. Лицо у нее было по-детски испуганным, наивным.
— Освободили нас американцы, — продолжал дядя Ваня. — Три месяца добивались мы, чтобы отправили нас к своим. Потом проверку проходил. Тяжелое зто испытание — проверка, но необходима она, потому что среди нас, пленных, и паразиты оказались — те, кто с немцами якшался, кто своих за котелок похлебки продавал. А неделю назад сказали мне: свободен!
— Чего ж не написал, Вань? — спросила Вера. — Или б телеграмму отбил… Я бы тебе не такую встречу приготовила. Я бы в лепешку расшиблась, а все, что ты любишь, достала бы.
Дядя Ваня с нежностью взглянул на жену.
— Эх, Вера, Вера… Ведь я только там понял, какая ты. Я…
— Будет тебе, — засмущалась Вера. — Давайте лучше выпьем!
Мы выпили. Вера смеялась, шутила. Клавдия Васильевна молчала. Я видел по ее глазам — думает она о муже.
Дядя Ваня откинулся на спинку стула, сказал:
— Жаль, гармони нет. Сейчас самое время спеть.
Вера метнулась к шифоньеру, извлекла завернутую в простыню гармонь.
— Вот, Вань.
— Сбе-рег-ла? — У дяди Вани дрогнули брови. — Я думал, ты проела ее.
— Как можно, Вань… — Вера покачала головой. — Я же ждала тебя.
Дядя Ваня ощупал гармонь, словно она была живая, погладил верх и произнес:
— Я и поиграть на ней всласть не успел: война помешала.
Эту гармонь он купил за несколько часов до сообщения о войне. В тот день дядя Ваня вышел во двор в белой рубахе с закатанными рукавами, в хромовых сапогах, в кожаной фуражке, сдвинутой на затылок. Волосы у него были влажные: видимо, он только что причесался, ополаскивая расческу под краном.
— Чего вырядился? — спросила его Вековуха.
— Выходной! — откликнулся дядя Ваня. — Гуляю. Мое дело теперь — гулять и гулять. Жена, сама видишь, в интересном положении, а я в полном соку — хоть сейчас по новой в загс.
— Нехорошо это, — сказала Авдотья Фатьяновна.
— Нехорошо, — легко согласился дядя Ваня. И добавил: — Гармонь решил купить. Полгода копил, накопил. Вчера хотел купить, да не успел.
— А умеешь?
Дядя Ваня улыбнулся.
— В нашей деревне все парни с гармонями ходят. Я с братаниной ходил. Верка еще тогда, на посиделках, приметила меня.
— Разве? — удивилась Вековуха. — Я думала, вы в Москве познакомились.
Дядя Ваня покрутил головой, воскликнул с веселым недоумением:
— Липучий народ — бабы. Если втемяшится что — добьются! Сколько раз говорил Верке: не нагулялся еще, а она свое гнула. А теперь с пузом, такие дела. Теперь пропадай моя телега, все четыре колеса!
— Ты того… — сказала Авдотья Фатьяновна. — Ты, Ванятка, того…
Дядя Ваня сдвинул фуражку на лоб, поскреб затылок.
— Баб учить надо! Мой родитель маманю страсть как любил, а все равно…
Вековуха погрозила ему пальцем, пожаловалась:
— Притомилась я. Еще до света встала, в церковь ходила. Обратно в трамвай села. Давка была — спасу нет. Народ все едет и едет. Одни, должно, в речках полоскаться, другие — в лес.
Из-за сараев вышел Гришка с засунутым в рот пальцем Вековуха устремила на него взгляд, проворчала:
— Опять коготь сосет. Страмота!
— У него вдохновение было, — заступился я за Гришку. Он, наверное, новую песенку сочинил.
— Все одно страмота! — возразила Авдотья Фатьяновна и двинулась к своему дому.
Я подождал Гришку, потом позвал Лиду и Галку, предложил им пойти в парк. Они не согласились.
На Галке было новое платье — маки, разбросанные по белому полю. Красный цвет хорошо сочетался с цветом Галкиных волос. Я подумал про себя, что красный цвет очень идет ей, брюнетке. Галка, видимо, прочла одобрение в моих глазах, тряхнула головой, на лоб упала прядь — несколько мягких колечек.
— Красивое платье? — спросила Галка.
— Красивое, — подтвердил я.
— А мне такое не пойдет, — тотчас отозвалась Лида. — Мне голубой цвет к лицу.
Силой своего воображения я надел на Лиду точно такое же платье, но только с голубыми цветами, и несколько мгновений ничего не видел и не слышал, потому что сравнивал Лиду в голубом с Галкой в красном.
Потом мы стали играть и играли до тех пор, пока не раздался окрик Гришкиной матери.
— Ты чего носишься как угорелый?
Гришка покраснел.
— За хлебом сходи! — приказала Раиса Владимировна.
— Ладно, — согласился Гришка. Кровь медленно отступала от его лица, оно постепенно становилось прежним — смугловатым, с четко обозначенными скулами, обтянутыми сухой кожей. — Деньги давай.
— Деньги, деньги, — запричитала Раиса Владимировна. — Ты, черт паршивый, воруешь их и еще спрашиваешь.
Гришка снова покраснел. Стараясь не глядеть на девчонок, направился к матери. Раиса Владимировна отошла от окна. Пока Гришка ждал мать, мы молчали. Мы уже давно привыкли к выходкам бывшей лавочницы. Ее выходки воспринимались нами как нечто обыденное, без чего не может обойтись наш двор.
Я глядел на сутулую Гришкину спину, на острые лопатки, выпирающие из-под рубахи, порванной на плече и зашитой грубыми, неумелыми стежками. Я жалел Гришку, потому что его жизнь казалась мне очень тяжелой, совсем не похожей на мою жизнь. Взглянул на Галку и увидел: она тоже жалеет этого парня.
Раиса Владимировна отсчитала деньги.
— Я скоро, — сказал нам Гришка и направился в булочную, которая находилась на другой стороне улицы, чуть наискосок от нашего двора.
Насвистывая, мимо нас прошагал с фибровым чемоданчиком Витька. Обернувшись на ходу, подмигнул мне и бросил:
— Как дела, родственничек?
— Иди, иди, — погнала его Лида.
— Иду, иду! — весело откликнулся Витька и снова подмигнул мне.
Прошло еще несколько минут, и с улицы послышались переборы гармошки.
— Верин муж идет, — сообщил я.
Лида удивилась.
— Он утром гармошку пошел покупать, — объяснил я, — сам слышал.
Дядя Ваня был под мухой, но самую малость. На его лице блуждала довольная улыбка, — из-под картуза выбивалась липкая прядь. Шел он расслабленной походкой, растягивая сверкающую лаком гармонь. Остановившись посреди двора, дядя Ваня рванул гармонь и выкрикнул:
Меня маменька родила
Под кусточком в полюшке,
Приневолила скитаться
По чужой сторонушке.
В окнах появились лица. Вера сбежала вперевалочку с крыльца, улыбнулась мужу:
— Купил?
Дядя Ваня продолжал играть, гоняя пальцы по клавишам. Его глаза были затуманены, лоб покрывала испарина.
— Страдания сыграй, — попросила Вера. — Соскучилась.
Дядя Ваня скосил на нее глаза, сыграл короткое вступление и проговорил приятным баритоном, слегка растягивая слова:
Хорошо траву косить,
Которая зеленая,
Хорошо девку любить,
Которая смышленая.
Вера выхватила из-под рукава батистовый платочек, взмахнула им, прошлась мелкими шажочками с пятки на носок, задорно ответила:
Хорошо дрова рубить,
Которые березовы.
Хорошо ребят любить,
Которые тверезые.
Дядя Ваня усмехнулся, пошевелил белесыми бровями, обвел взглядом окна и проговорил речитативом:
Раздвинься, народ.
Моя сударыня идет.
Она хочет поплясать,
Всем манеры показать.
Вера потопталась, покачивая бедрами.
А это что за гармонь?
А это что за баян?
А это что за парнишка
Хорошо играет нам?
Дядя Ваня придал лицу выражение скуки и, не глядя на Веру, пожаловался:
Я не сам, она сама
Скамеечку поставила.
Я не сам, она сама
Любить меня заставила.
Вера рассмеялась и ответила:
Сероглазый, ваши речи
С первой встречи поняла.
Ваши речи с первой встречи
На любовь перевела.
Дядя Ваня скривил рот, рванул гармонь и отбарабанил:
Чего стоишь, чего глядишь,
Чего ты добиваешься?
Все равно любить не буду,
А ты набиваешься.
Вера закусила губу, скользнула взглядом по окнам и пропела с лукавым видом:
Мы с миленком больно хитры,
Друг на дружку не глядим,
При народе ходим боком,
Без народа — посидим.
Дядя Ваня похлопал глазами. Не найдя подходящей припевки, пробормотал с обескураженным видом:
Ты играй, моя тальянка,
С колокольчиками.
Ты пляши, моя милая,
С приговорчиками.
Вера прошлась вокруг него павушкой, помахивая платочком, и, торжествуя, воскликнула:
Милый мой, у нас с тобой
Любовь косынкой связана,
Из-за тебя, мой дорогой,
Семерым отказано!
Вокруг собирались люди. Появился Гришка. Галка притоптывала в такт частушкам ногой, перебирая пальцами косу. Бабушка улыбалась, стоя у окна. Лидино лицо выражало только любопытство — то, которое возникает, когда ждут чего-то особенного. Я наклонился к Лиде, спросил шепотом:
— Нравится?
— А тебе?
— Очень!
— Значит, у нас разные вкусы.
«Разные? — испугался я. — Как это так — разные?» Взглянул на улыбающихся людей и подумал, что у меня хороший вкус, что Лида просто оригинальничает.
Дядя Ваня медленно перебирал лады. Теперь по двору плыла тоскливая мелодия. Глаза у дяди Вани были полузакрыты, он, казалось, весь ушел в себя.
Ветер разметал облака. Над нашими головами было чистое небо. На земле валялись чьи-то тетради. Ветер переворачивал листы с кляксами, с красными галочками на полях. Дядя Ваня продолжал играть, припадая ухом к гармони. Казалось, он слушает ее нутро, казалось, гармонь поверяет ему то, что не хочет сказать другим. Этот грубый человек вдруг предстал передо мной совсем другим — тоскующим, ожидающим чего-то. В моей голове рождались мысли о том, что мир сложен, не все в нем так просто, как это кажется, человеческие отношения — ребус, который не всегда удается разгадать.
Гармошка сделала последний вздох, и дядя Ваня снова превратился в прежнего дядю Ваню, которого я терпеть не мог. Обернувшись к Вере, он сказал:
— Пошли, что ли?
— Куда?
— На кудыкину гору! В гости — куда же еще?
— Прямо сейчас?
— Ну.
— Может, поешь сперва? — Вера подняла на мужа глаза. — Я картошки нажарила.
— У сеструхи поедим. Там и обмоем гармонь.
— Обмыл уже. Хватит!
— Кому хватит, а кому нет. — Дядя Ваня повернулся и пошел к воротам. Вера вздохнула, одернула платье и двинулась следом.
Когда они скрылись с глаз, из окна высунулась Клавдия Васильевна и проговорила плачущим голосом:
— Господи, господи!.. Только сейчас выступление по радио было: война началась…
Был полдень 22 июня 1941 года…
Дядя Ваня пустил пальцы по клавишам, и комната наполнилась мелодией песни, которую мы пели на фронте, во время передышек, которую часто передавали по радио. Мы слушали песню молча, подперев руками отяжелевшие от вина головы. Потом стали подпевать.
— …и у детской кроватки тайком ты слезу утираешь, — выводил дядя Ваня.
На тарелках лежали остатки колбасы, разломленные картофелины. Клавдия Васильевна тихо плакала, прикладывая к глазам платок. Я украдкой посматривал на Веру и дядю Ваню, замечал их взгляды, обращенные друг на друга, взгляды, в которых была любовь, и с каждой минутой все уверенней думал, что эти люди теперь будут вспоминать свою прежнюю жизнь как дурной сон, а может, и вовсе не будут вспоминать ее, потому что их новая жизнь затмит все плохое. Мне очень хотелось этого, и я верил, что так будет.
Все это время я продолжал думать о Лиде и Галке, сравнивал их. Иногда мне хотелось немедленно увидеть Лиду, иногда Галку. Я чувствовал: сегодня что-то произойдет, и это определит мое отношение к ним. «Если встречу сейчас Лиду, — решил я, — то попрошу у нее прощения, напомню, что она обещала стать моей женой».
За окном садилось солнце. Рыжие пятна расположились на стене, обращенной к окну. «Пора», — я встал.
Решил прогуляться, чтобы выбить хмель. Увидел Витьку. Был он в приличном костюме, в светлой рубахе с галстуком, с клеенчатой сумкой. Левая штанина была аккуратно подколота, а правая, должно быть, только что побывала под утюгом — «стрелка» на ней казалась острее бритвы. Витька благоухал тройным одеколоном, был выбрит, умыт — залюбуешься. В сумке, висевшей на плече поверх костыля, вздувалось что-то напоминавшее арбуз.
— Куда это ты? — спросил я, радуясь и удивляясь одновременно. Я радовался потому, что снова увидел прежнего Витьку, пусть без ноги, но прежнего, а удивление было вызвано его внезапным превращением: до сих пор (так утверждали во дворе) Витька брился редко и ходил всегда в мятых брюках.
— В гости иду, — ответил Витька. — К сыну.
— К сыну?
— Точно! Ведь у меня сын есть.
О том, что у Витьки есть ребенок, я знал. Еще до ухода в армию Вековуха показала мне женщину и добавила, что эта бедняжка ждет ребенка от Витьки. Несмотря на большой живот, женщина шла легко, можно сказать, весело. У нее было узкое лицо, выразительные глаза с закругленными ресницами, тонкие-тонкие пальцы. Я запомнил эту женщину и не удивился, когда встретил ее у Лиды. Она, видимо, только что родила, а может, просто избавилась от ребенка. Женщина плакала, комкая в руке мокрый от слез платок. Лида была невозмутимой, холодной, как статуя.
— Зачем она приходила? — спросил я, когда женщина ушла.
— Витькин адрес выпытывала, — ответила Лида.
— Ты дала ей адрес?
— Нет.
— Почему?
— Не хочу, чтобы он расстраивался, пока в госпитале лежит.
«Пожалуй, Лида права», — подумал я тогда.
— …С тех пор как вернулся из госпиталя, — продолжал Витька, — еще не видел сына, хотя она, — он сделал ударение на слове «она», — и приглашала взглянуть. Последний раз давно приглашала — месяца четыре назад. Раньше, понимаешь, не тянуло на сына посмотреть, а сегодня вдруг засосало. Видно, возвращение дяди Вани подействовало. Еще недавно думал: спета моя песенка. Услышал я сегодня Веркин смех, увидел, как улыбается дядя Ваня, и, понимаешь, перевернулось во мне что-то. Короче: решил посмотреть, какой он, мой сын, — ведь он без меня родился, когда я на фронте был. Да и с ней поговорить надо. Зарабатывает она курам на смех, одно слово — секретарша. Может, придется подкинуть ей деньжат. Я, Антон, хоть и не ангел, но и не прохвост.
— Сколько ему сейчас? — спросил я.
— Чего сколько?
— Лет сколько?
— А-а… — Витька задумался. — Познакомился я с ней осенью сорок первого. Ходил два месяца, пока повестку не прислали. Вот теперь и прикинь. От января или февраля девять месяцев — это осень сорок второго. Значит, сыну моему сейчас около трех лет. — Витька усмехнулся, шевельнул сумкой. — Вот мячик ему купил и полкило «Мишек». Все гроши в коммерческом магазине оставил. Завтра и опохмелиться не на что будет.
— Обойдешься.
— Обойдусь, — легко согласился Витька.
— А Лида где? — поинтересовался я.
— А шут ее знает! — Витька нахмурился. — Она теперь редко дома бывает.
«Ну и пусть!» — зло подумал я и почувствовал: кольнуло сердце.
Появилась Елизавета Григорьевна — постаревшая, в драном, полинявшем халате.
— Веркин муж вернулся, — сказала она, приблизившись к нам. — Кто бы мог подумать, а? Страшно одной в комнате: стенка тонкая — слышно все. Слышно, как смеются они, как целуются. — Елизавета Григорьевна всхлипнула. — У одних теперь все: и дети, и мужья, а у меня никого. Был племянник, а теперь и его нет. Дура была, родить не от мужа боялась. А Галька вон не побоялась. У нее теперь в жизни утешение есть, а у меня… — Елизавета Григорьевна вяло махнула рукой и поплелась к лавочкам.
— Скрутило ее, — сказал Витька.
Елизавета Григорьевна опустилась на лавочку и застыла на ней. Поднявшийся ветерок теребил ее волосы с прядями седины. Какая жизнь ожидала эту женщину? Что предстояло ей?
— Бывай, — сказал Витька и пошел к воротам, делая костылями широкие взмахи, упружисто бросая вперед тело. Я проводил его взглядом, постоял несколько минут и направился к Галке.
— Пришел? — обрадовалась Галка, открыв мне дверь. — А я думала, ты у Лиды.
Я смутился. Глядя на меня, почему-то смутилась и Галка.
— Кто там? — послышался голос Вековухи.
— Антон пришел, — ответила Галка и пригласила меня в комнату.
Авдотья Фатьяновна подбрасывала на коленях Колю, приговаривая:
— Едем, едем — не доедем, едем, едем далеко…
Галкин сын улыбался, показывая молочные зубы.
— А я подумала, опять Никодим, — сказала Вековуха.
— Разве он ходит сюда?
— Повадился. При мне два раза заявлялся, а без меня сколь — у нее спроси. — Авдотья Фатьяновна строго посмотрела на Галку.
— Без вас тоже два раза приходил, но я его не пустила, — сказала Галка.
— И правильно! — Авдотья Фатьяновна кивнула. — Не сидится ему, вишь. Больно нахальный стал. Страмота! Набил карманы деньжищами и думает, что ему все дозволено. Всех на свой аршин мерит. Лидке, — Вековуха покосилась на меня, — может, и лестно, что он при больших деньгах, а другим на это тьфу! — Авдотья Фатьяновна завозилась на стуле.
— Ба, — сказал Коля, подпрыгивая на коленке.
— Вишь, вишь, какой! — Вековуха встрепенулась, снова стала подбрасывать Колю. Помолчав немного, сказала: — Не серчай на меня, грешную, если я что не так про Лидку. Не нравится она мне. Раньше смирной была, а теперь франтихой стала. В ушах серьги блестят, на ногтях краска, на шее ожерелье…
В комнате по-прежнему пахло прачечной, мебель стояла на тех же, что и раньше, местах. На стене ворковал репродуктор, черный и круглый.
— Хочешь чаю? — спросила Галка.
— Спасибо, — отказался я.
— Хочет, хочет, — возразила Вековуха. — Галька хорошо чаи заваривает, вкусно. И варенье найдется. Я этим летом три банки сварила. Для него, — Авдотья Фатьяновна чмокнула в затылок Колю.
Галка пошла на кухню. Я хотел выйти следом, но подумал, что это может броситься в глаза, и остался. Чувствовал я себя не очень уверенно. Я не ожидал застать у Галки Вековуху и теперь ждал, что скажет она.
— Чего такой невеселый? — Авдотья Фатьяновна усмехнулась.
— Так, — пробормотал я. И добавил: — Вот решил Гришкиного сына навестить.
— Ты другим побасенки рассказывай, — возразила Вековуха. — Меня не проведешь. Знаю, к кому пришел. — Она помолчала и добавила, понизив голос: — Только ты понапрасну ей голову не морочь. Ей не до баловства теперь, сам понимать должен.
— О чем вы шушукаетесь? — спросила Галка, внося в комнату варенье в вазочке и насыпанное в тарелку печенье — мелкое, с узорами, чуть обгоревшее… по краям.
— У нас свои секреты, — проворчала Вековуха. — У тебя свои, а у нас свои.
— У меня секретов нет, — сказала Галка.
Вековуха промолчала, и я решил, что Галка сказала правду, что ей нечего таить от других.
Варенье оказалось клубничным, очень вкусным. Вековуха шумно дула на блюдечко. Галка пила чай маленькими глоточками. Коля попробовал варенье и громко сказал:
— Нца!
— Нравится? — встрепенулась Вековуха.
— Нца! — повторил Коля.
— Вишь, — Вековуха улыбнулась, — новое словцо выскочило. Теперь они у него каждый день выскакивать будут. Ходить до срока начал, а со словами задержка вышла. — Она перевела взгляд на меня, принюхалась и сказала с укоризной: — Винцом от тебя попахивает. Нехорошо это. Курить куда ни шло, а пить — последнее дело.
— Дядя Ваня угостил, — поспешно объяснил я. — Празднуют они.
— А-а… — Вековуха кивнула. — Как они, не бранятся?
— Наоборот! Глаз друг с друга не сводят.
— Сла-ть господи! — Вековуха перекрестилась.
Галка обрадованно закивала.
На стене по-прежнему ворковал репродуктор. Это не мешало, как не мешает радио тем, кто привык к нему, кто слушает только то, что вызывает интерес. Потом начался концерт. Глаза у Коли тотчас округлились, ложка застыла в руке.
— Посмотрите! — воскликнул я.
Галка усилила громкость.
— Это уже давно. Как только музыку начинают передавать, иной раз так заслушается, что даже в штанишки напустит.
— С кем греха не бывает, — заступилась за Колю Вековуха.
Передавали увертюру к «Травиате». Коля таращил на репродуктор глаза и слушал. «Черт побери, — подумал я, — черт побери!»
— Весь в отца, — сказала Вековуха, и я не понял — одобряет она это или нет. — Подрастет — тоже начнет мозгой работать, песенки сочинять.
Концерт продолжался. После увертюры передали «Застольную», арию Жермона, весь четвертый акт. Коля сидел на колене Вековухи с испачканным вареньем лицом и слушал, не отрывая глаз от репродуктора.
Когда музыка смолкла, Вековуха перевернула чашку донышком вверх, опустила на пол Колю и сказала:
— Пойду, не буду мешать вам.
— Вы не мешаете, — возразил я.
— Болтай! — Вековуха усмехнулась.
Как только Авдотья Фатьяновна ушла, раздался стук. Галка в это время укладывала в соседней комнате сына.
— Открыть? — крикнул я.
— Открой, — разрешила Галка. — И добавила: — Не представляю, кто бы это мог быть. Неужели снова Никодим Петрович?
Она угадала. Никодим Петрович был в коверкотовом костюме, в коричневых штиблетах. За пазухой у него вздувалось что-то. Увидев меня, он сказал:
— Вы?
Я стоял в дверях, загораживая проход.
— Галя где? — спросил Никодим Петрович.
— Сына укладывает.
— Обождем. — Никодим Петрович протиснулся мимо меня в прихожую.
— Кто? — крикнула Галка.
— Я, — отозвался Никодим Петрович.
Он извлек из-за пазухи поллитровку, бережно опустил ее на стол, по-хозяйски уселся на стул. Я промолчал, хотя меня это и покоробило.
Мы играли в молчанку до тех пор, пока не вышла Галка. Прикрыв дверь, она сказала:
— Теперь хоть из пушек пали, не проснется.
Никодим Петрович посмотрел на Галку и пробасил:
— Слух прошел: у твоего парня сегодня именины.
— День рождения, — сказала Галка.
— Все одно. Вот я и решил с бутылочкой прийти, чтобы отметить.
— Чего ж днем не приходили? Виновник торжества спит, а без него какое же веселье?
— Не смог.
— Не смогли? — Галка рассмеялась. — Скажите лучше — боялись. Ждали, когда Авдотья Фатьяновна уйдет.
Никодим Петрович скривил рот.
— Начхал я на твою Авдотью Фатьяновиу. Кто она такая, чтобы меня не пускать?
— А я вас приглашала? — рассердилась Галка. — Чего вы, в самом деле, ходите и ходите? Лида узнает… — Галка прикусила язык, виновато посмотрела на меня.
— Одно другому не мешает, — сказал Никодим Петрович и рассмеялся.
«Пакость», — подумал я и сказал это вслух.
— Бросьте! — Никодим Петрович нагло взглянул на меня. — Меня такими словами не проймешь. Я свою линию в жизни гну.
— Какую?
— Свою, — многозначительно произнес Никодим Петрович.
«Он, наверное, так и не побывал на фронте, — подумал я. — Не ходил в атаку, не видел, как умирают. Поэтому ему на все наплевать. Поэтому в нем нет ничего того, что есть во мне, Витьке и в тысячах таких, как я и Витька».
— Доставай рюмки, хозяйка, — сказал Никодим Петрович, — сейчас гулять будем.
— Не хочу, — сказала Галка. — Может, Антон хочет? — Она посмотрела на меня.
— Садитесь, — Никодим Петрович показал мне на стул.
— Нет настроения.
— Бросьте!
— Нет настроения, — повторил я.
— Выпьете — появится.
Я рассмеялся:
— Значит, не будете?
— Нет.
— Ну тогда я один.
Это обозлило меня. Я подошел к Никодиму Петровичу и сказал, не сдерживая ярости:
— Слушайте, катитесь отсюда! Неужели не понимаете, что вы тут лишний?
Он перевел глаза на Галку.
— У тебя такое же решение?
— Такое же, — подтвердила Галка.
Никодим Петрович сгреб со стола бутылку, сунул ее за пазуху и, блеснув плешью, двинулся к выходу, бросив напоследок на меня недобрый взгляд.
— Злопамятливый он, — сказала Галка, когда хлопнула дверь.
— А ну его! — возразил я. — Что он может сделать мне фронтовику?
Пока Никодим Петрович находился в комнате, я не чувствовал скованности, а теперь словно отвалился язык. Галка тоже смущалась, хотя старалась не показывать этого. Но я видел: смущается.
Тикали ходики За окнами лежала ночь, полная покоя и тишины. Этот покой и эта тишина почему-то особенно ощущались тут, в бывшей прачечной, где едва слышно говорило радио и тикали ходики, где за стеной посапывал, причмокивая во сне, Коля. Я понял, что мне, как мужчине, надо первому начать разговор. Посмотрел на дверь, за которой спал малыш, и сказал:
— Спит. Должно быть, сладко спит.
Галка ответила, и мы стали говорить о Коле. Мы говорили долго, мы мечтали вслух, надеялись, что Гришкин сын станет музыкантом.
— А от меня в нем ничего нет, — с грустью произнесла Галка.
— У тебя будут еще дети, — утешил ее я.
— Конечно, будут.
«Будут!» Я почему-то обрадовался.
Разговор переключился на другое. Галка попросила рассказать о войне. Я стал вспоминать фронтовые эпизоды. Когда рассказывал о страшном, Галкины глаза расширялись, когда вспоминал смешное, они искрились.
— А помнишь, — вдруг сказала Галка, — как мы с тобой на Даниловский рынок ходили?
— Не помню, — признался я.
— Эх ты, — разочарованно произнесла Галка. — А я все-все запомнила. Это летом было, пять лет назад.
В памяти начало что-то проясняться: сперва чуть-чуть, потом больше, и вдруг все открылось, как сцена в театре.
— Вспомнил! — обрадовался я.
Галка улыбнулась.
Это происходило за год до войны. Мы собирались на рынок вчетвером: я, Лида, Галка и Гришка. Но Лида в самый последний момент передумала — пошла в магазин, Гришку не отпустила мать, и мы направились на рынок вдвоем.
Взрослые ездили на Даниловский рынок на трамвае, а мы, ребятня, ходили пешком. Пройдя немного по Шаболовке, сворачивали в Конный переулок. Он вклинивался в Дровяную площадь — в пустырь, поросший чахлой травкой. На той стороне площади, если смотреть от Конного переулка, возвышалось огромное каменное здание, похожее на казарму, слева и справа площадь окружали невысокие дома и домишки. Еще совсем недавно на Дровяной площади находился небольшой рынок, но жители нашего двора покупали мясо, овощи, молоко на Даниловском рынке, где — так говорила Вековуха — продукты стоили намного дешевле.
На Дровяной площади был продовольственный магазин — маленький, неуютный, пахнувший мышами. Продукты в этом магазине отпускали две толстые, неопрятно одетые тетки. Бабушка утверждала, что этот магазин очень плохой, и ничего не покупала в нем. Сахар, подсолнечное масло, крупу она покупала в другом магазине, расположенном чуть подальше — на углу Мытной улицы и Сиротского переулка. Назывался этот магазин в обиходе «Три поросенка».
— Сходи к «поросенкам», — говорила бабушка, — купи килограмм песку, макарон побелее и соли.
Все другие продукты — мясо, сливочное масло, рыбу — она покупала в диетическом магазине на Арбате, куда ездила три-четыре раза в неделю или посылала меня.
Дальше наш путь продолжался по Мытной улице. Ее отделял от Дровяной площади высокий каменный дом, под цвет густого дыма. Он был с массивными изогнутыми балконами и казался мне шикарным. Я почему-то думал, что в этом доме живут заслуженные и народные артисты.
Даниловский рынок находился в конце Мытной улицы. Ходить на рынок я любил. Рынок ничем не напоминал магазины, где надо было стоять в очередях, где на меня нападала скука.
На прилавках лежала редиска, похожая на румяные детские мордочки; пахло укропом, петрушкой; на пучках лука блестели капельки воды; молодая морковка с отстриженными хвостиками задорно топорщила свои острые носики. Свекла с чуть привядшими листьями, парниковые огурцы, молодой картофель — чего только не было на рынке!
Я купил молодую картошку, укроп, лук, Галка набрала полную сумку овощей, и мы двинулись обратно. О чем говорили, не помню. Помню только, что Галка смеялась, исподтишка поглядывала на меня…
И вот сейчас, ловя Галкин взгляд, я думал: «Может быть, именно тогда она почувствовала какой-то интерес ко мне». Мне хотелось так думать!
Мы разговаривали еще долго-долго — о разных пустяках.
— Поздно уже, — сказала Галка и, повернувшись, посмотрела на дверь комнаты, в которой спал Коля.
Я увидел ее руки с ямочками на локтях (раньше я не замечал этих ямочек). Сквозь ткань платья проступала узенькая полоска лифчика с двумя пуговками. Что-то сдавило горло, на лбу выступил пот. «Сейчас подойду, — подумал я, — и…»
— Не надо, — сказала Галка, обернувшись.
— Ты мне нравишься, — прохрипел я.
— Потому, что я женщина?
— Нет!
— Не лги, Антон.
Я промолчал, Галка, должно быть, поняла, что происходит в моей душе. Она, видимо, догадалась, что мои чувства — только вспышка, только желание.
— Это пройдет, Антон, — сказала Галка. — Выйдешь на свежий воздух, и пройдет.
— Нет, нет, нет!
— Пройдет. Ты по-прежнему Лиду любишь — я чувствую это.
— Мне можно еще навестить тебя? — спросил я напоследок.
— Конечно, Антон.
Уходя, я взглянул на ходики — было без пятнадцати минут двенадцать.
Во дворе лежали пятна света. Они падали из окон. Освещенных окон было немного. Темные походили на проруби. Тусклый блеск стекол усиливал это сходство. Из окна дяди Ваниной комнаты все еще доносились переборы гармони. Горел свет и в комнате Елизаветы Григорьевны. Вековуха спала. Я видел Галкины окна. На одном из них штора была задернута неплотно. Иногда мне удавалось рассмотреть Галку: она подметала пол, переставляла что-то с места на место.
Пахло прелыми листьями и еще чем-то, очень знакомым. Листья были мокрыми, и пожухлая трава тоже была мокрой — только что прошел дождь. Прогревшийся за день воздух остыл, тянуло холодком. Низко-низко плыли мохнатые облака. От «Шарика» доносился шум станков, сливающийся в один монотонный, убаюкивающий гул. В Апаковский трамвайный парк, расположенный на нашей улице, уходили последние трамваи. Я видел освещенные вагоны, почти пустые, с прикорнувшими у окон запоздалыми пассажирами и зевающими кондукторами. Если бы не гул «Шарика» и не трамваи, то я, наверное, решил бы, что я сейчас в деревне, где такие же низкие, как в нашем дворе, дома, где так же пахнет, где по ночам тишь и благодать. Днем «Шарика» почти не было слышно, потому что днем вовсю звенели трамваи, громко разговаривали люди, кричали, гоняя в салочки-выручалочки, дети. А теперь ровный, спокойный гул был слышен хорошо. Этот гул словно бы напоминал о разговоре с мастером, о том обещании, которое я дал ему. Я не изменил своего решения и не собирался менять его. Возвращаясь с фронта, из окон санитарного поезда я видел: все разрушено, сожжено, исковеркано. «Шарик» переходил на выпуск мирной продукции, и я решил: «Сейчас важно засучить рукава, и не просто работать, а работать так, как я работал до ухода в армию».
Послышались чьи-то шаги. Вгляделся — Витька.
— Полуночничаешь? — спросил он, подойдя ко мне.
— Воздух-то какой! — ответил я.
Витька потянул носом.
— Грибами пахнет.
«Точно, — вспомнил я. — Прелыми листьями и грибами».
— Поздравь меня, — сказал Витька.
— С чем?
— Сын у меня — во! — Зажав под мышкой костыль, Витька поднял большой палец. — Сперва она пускать не хотела. «Нечего, — говорит. — Когда приглашали, не приходил, а теперь нечего». Но я, сам понимаешь, не лыком шит. Вперся, и все дела! Поглядел на сына — пацан как пацан. Решил: «Сматываться надо, пока не поздно». Сунул ему подарки — конфеты и мяч. И тут, понимаешь, чудо произошло. На конфеты он только покосился, а мячом завладел. Повертел его — и как наподдаст! Кувшин на столе стоял — вдребезги. Честное слово! Она его выпороть хотела, но я не позволил. Понравился его ударчик. Поставил я мяч и сказал: «Ну-ка еще разок, только в стенку». Стукнул он. Чувствую: есть что-то. Глаз у меня на это дело наметанный: сам на «Динамо» тренировался, видел, как Ильин бьет, видел и братьев Старостиных из «Спартака». За весь вечер — веришь ли, нет — он всего три «Мишки» слопал, все с мячом возился. Завтра на стадион его поведу, там товарищеская встреча.
— Не рановато ли? — усомнился я.
— Пускай привыкает, — возразил Витька. — Мне не удалось футболистом стать, может, мой сын им будет.
«Взрослые хотят, — подумал я, — чтобы их дети осуществили то, что не удалось осуществить им». Я вспомнил Колю и решил: ему нужен отец. Эта мысль пришла внезапно. Я понимал: это не главное, главное — Галка, но почему-то думал о Коле, о том, что ему нужен отец. Наверное, так мне было удобней.
— Вот такие дела, — сказал Витька.
— А с ней как? — поинтересовался я.
— Покалякали. Она ничего, понятливая.
— Жениться решил?
— Загрузить паспорт печатью — плевое дело.
— Значит, не будешь?
— Повременю пока. — Он помолчал и добавил: — Лидка между прочим, считает — у тебя с Галкой что-то.
Я не успел ответить — зашуршали листья. К дому приближалась Лида с Никодимом Петровичем. Витька окликнул сестру. Когда Лида подошла, он проворчал:
— Все гуляешь?
— Какой брат, такая и сестра. — Лида рассмеялась.
— Ты себя по мне не равняй! — вспылил Витька. — Мне сам бог велел гулять. А ты еще соплячка!
Лида поморщилась.
— Какие вы грубые пришли с войны: и ты и он. — Она кивнула на меня. — Неужели вас только этому там научили?
— Прекрати! — крикнул Витька. — Ты ни черта в этом деле не смыслишь.
Никодим Петрович выступил из темноты.
— Говорят, Верочкин муж вернулся?
— Вернулся, — ответил Витька. — А что?
— Трудненько ему теперь будет, — посочувствовал Никодим Петрович. — Испортил он себе анкетку.
— А у вас как с анкеткой? — насмешливо спросил Витька.
— Я человек без пятнышка, — ответил Никодим Петрович.
Я почему-то вспомнил хлещущий по лицу дождь, бегущих цепочкой солдат, Андрея Ходова чуть впереди. Такого ливня я еще никогда не видел. Впереди, позади, слева и справа от меня была сплошная пелена, состоящая из сотен тысяч упругих струй. Дождь шел косо, сильно ударяя в лицо и плечи; фигуры солдат казались размытыми. На мне не было сухой нитки, вода хлюпала под ногами, подошвы скользили на глинистом грунте. Я падал, поднимался, снова падал и снова поднимался. Весь вымазался. Чувствовал: липкая холодная грязь растекается по телу.
Наш взвод шел на высотку — на немецкие укрепления, прикрывающие село, в которое после нашего сигнала должны были ворваться другие подразделения. Мы уже пытались овладеть этой высоткой, но откатились с большими потерями. А теперь нам помогал ливень — неистовый летний ливень. С высотки бил пулемет, который не могли подавить орудия. Я видел, как падают бойцы, и не мог понять, отчего они падают: оттого, что скользко, или от пуль.
Цепляясь за кусты, росшие на склонах высотки, я лез и лез. А потом мы залегли. Перед самым носом у немцев! Я чувствовал их. Трудно передать словами это ощущение, но я чувствовал: они близко. Краем глаза увидел: Ходов приподнял голову, прислушался и пополз на левый фланг, откуда бил немецкий пулемет. Дождь не утихал. Гимнастерка и брюки липли к телу, в сапогах, когда я шевелил пальцами, ходила вода. Каску я потерял. Не помню когда. Дождевые струи, хлесткие и упругие, ударяли по стриженой макушке. «Так сходят с ума», — подумал я и прикрыл рукой голову. И в это время на высотке рвануло. Немецкий пулемет стих.
— Взво-од! — крикнул наш лейтенант, заглушая шум ливня.
Мы поднялись и устремились вперед…
…Я вспомнил все это и, глядя на Никодима Петровича, спросил:
— Позвольте узнать, а вы были там? — Я выделил слово «там».
Никодим Петрович с шумом вобрал в себя воздух и выдавил:
— Не довелось.
— Ну, тогда все понятно! — воскликнул Витька. — И чего в тебе Лидка нашла?
— Что искала, то и нашла, — Никодим Петрович произнес эту фразу с каким-то подтекстом.
Витька презрительно хохотнул.
— Нашла. Вот это нашла! — Никодим Петрович позвенел в кармане мелочью.
— Врешь! — не поверил Витька.
— Не вру.
— Так ведь я же даю ей деньги…
Никодим Петрович фыркнул.
— Много ли с зажигалок толку? На губную помаду и то не хватит.
Я рванулся к нему, схватил его за грудь.
— Мерзавец!
— Но-но-но, — с гонором произнес Никодим Петрович. — Поосторожней!
Витька поднял костыль.
— Мотай отсюда!
Никодим Петрович отпрянул.
— Мотай отсюда! — повторил Витька.
Никодим Петрович неразборчиво пробормотал что-то. Мне показалось — выругался.
Мне было больно и обидно за Лиду. Я не мог, не имел права поставить на ней крест, потому что знал ее лучше других. Она умела быть хорошей, ласковой, когда хотела. Она могла пренебречь мной еще раньше, потому что я был обыкновенный, каких тысячи, а она красавица из красавиц. Но Лида даже не намекала, что мы когда-нибудь расстанемся. Наоборот, она всегда говорила, что мы будем вместе. Я вспомнил все это и спросил ее:
— Зачем ты так?
Лида вздохнула.
— Все вы одинаковые.
— И я?
Она промолчала.
— Дура! — сказал ей Витька. — Антон — парень что надо, а ты…
— А я… — спокойно повторила Лида.
«Она притворяется, — решил я. — На самом деле ей сейчас очень и очень тяжело».
— Хоть ты и сестра мне, но я голову тебе оторву, если будешь шляться с Никодимом! — взорвался Витька.
— С кем хочу, с тем и дружу, — с вызовом ответила Лида.
Витька вонзил костыль в податливые, полуистлевшие листья.
— У тебя еще молоко на губах не обсохло, чтобы так разговаривать с братом.
— Он, — Лида кивнула на меня, — мой ровесник, а ты с ним на равных.
— Формально ровесник! — крикнул Витька. — В действительности он на десять лет старше тебя, потому что на войне был.
Лида притворно вздохнула.
— Надоело все это. Все твердят: война, война. Все стучат в грудь кулаками и говорят: «Мы, мы, мы…» Мне по-настоящему весело только тогда, когда я со своими новыми друзьями встречаюсь… Кстати, — добавила Лида, повернувшись ко мне, — я знала, что Андрей Ходов любит меня, но…
— Что? — Я почувствовал — мой голос хрипит.
— Сам догадайся.
— Ты хочешь сказать…
— Ничего я не хочу! — перебила меня Лида.
— Кто же они, эти… эти?.. — В Витькином голосе прозвучала запоздалая ярость.
— Не твое дело!
— Кто они? — Витька повысил голос. — Ты моя сестра, и я не позволю…
— Может, дома объяснимся?
— Можно и дома, — проворчал Витька. — Пошли!
— Объясняться?
— Не доводи меня!
Я подумал, что он может переборщить, может сгоряча наподдать сестре, и я посоветовал Витьке не очень-то волноваться. Я сказал ему, что Лида уже взрослая, что она сама себе хозяйка.
Лида на мгновение закусила губу, а потом отвесила мне шутовской поклон…
Через несколько минут в их комнате вспыхнул свет. Лида подошла к окну, резким движением задернула занавеску. Теперь я видел только верхнюю часть комнаты — оклеенный белой бумагой потолок, абажур с бахромой.
Прошло еще несколько минут, и я с удивлением обнаружил: светится только одно окно — Галкино.
Стал накрапывать дождь. Тяжелые, будто налитые свинцом, капли упали на землю. Все вокруг зашуршало, зашевелилось. Дождь был холодным, редким. Осенью 1944 года, укрывшись в осиновом подлеске, мы ждали сигнала к атаке точно под таким же дождем. Так же пахло прелыми листьями и грибами. Так же все вокруг шуршало и шевелилось. Лица у всех были напряженными. Мы понимали: после этой атаки кто-нибудь из нас найдет вечный покой в братской могиле или отправится в тыл, в госпиталь. Не помню, о чем я думал тогда. Пытаюсь вспомнить и не могу. Помню только шорохи, шелест листвы, осторожное позвякивание котелков.
А сейчас я думал о тех, кто покинул наш двор, чтобы навечно остаться в моей памяти. И еще я думал о бабушке, о матери, Витьке, Вековухе, маленьком Коле, думал о будущем, которое не обещало быть легким и гладким, как хорошо накатанная дорога. И, конечно же, думал о Лиде и Галке. О них я думал дольше всего. «Спи, мой двор, — думал я, — мой любимый, добрый двор. Ты теперь можешь спать спокойно, как поет Марк Бернес, не затемняя окон, — мы сделали для этого все, что смогли. Не за просто так погибли Ходов и Федор Иванович, не за просто так потерял ногу Витька, а у меня простреляна грудь. Спи, мой двор, убаюкиваемый гулом «Шарика», спите все, хорошие и плохие… Пусть плохие станут хорошими, а хорошие — еще лучше. А кто не захочет стать хорошим, пусть убирается с нашего двора! Спи, мой двор, спи…» И мне почудилось, что в этот самый час, в эти самые минуты мои сверстники, такие же демобилизованные парни, как я, так же смотрят на окна своих любимых или провожают их с танцев, из кино, а те, кто вернулся домой год или полтора назад, стоя около детских кроваток, глядят на безмятежные лица недавно родившихся младенцев. И я позавидовал им, потому что они были уже отцами.
Прошел всего один день с той минуты, когда я увидел «воскресшего» дядю Ваню, а мне показалось — промчались годы. Они промчались в моем сознании, их возродил этот двор, где я жил, откуда ушел на фронт и куда возвратился три… нет, теперь уже четыре дня назад.
Тускло поблескивали стекла. Накрапывал дождь. На дворе лежал лоскуток света. Маленький, маленький лоскуток — один на большом дворе за Москвой-рекой. Я глядел на этот лоскуток, на Галкино окно и думал. Я уже знал, что отныне, возвращаясь с «Шарика» или выходя во двор просто так, я буду смотреть на это окно до тех пор, пока не разберусь в своих чувствах, пока не пойму, кто для меня важней — Лида или Галка…