Дорогой В.! Спешу Вам прежде всего сообщить, что наконец я здесь, в стране, куда меня влекло столько закатов. Одним из первых, кого я тут повстречал, был наш старый добрый друг Глеб Александрович Гекко — он, насупившись, переходил проспект Колумба в поисках того petit café du coin,[1] где никому из нас троих больше не бывать. Он, кажется, считает, что так или иначе, но нашу литературу Вы предали, — Ваш адрес он мне дал, с упреком покачав головой, словно Вам не сто́ит уже и письма написать.
У меня есть для Вас рассказ, и это мне напомнило — то есть, я хочу сказать, сами эти слова напомнили мне те дни, когда мы писали наши первые стихи, пенящиеся и теплые, как парное молоко, и все вокруг — роза, дождевая лужа, освещенное окно во весь голос нам кричали: — Мы рифмы! — Да, в этом мире все идет в ход. Мы играем, умираем: ig-rhyme, umi-rhyme.[2] А гулкие раскаты русских глаголов одаряют смыслом и дикарские жесты деревьев, и сменяемое отрывистыми взмахами бескрылое колыхание выброшенной кем-то газеты, то вдруг замирающей, то снова волочащейся вдоль продуваемой ветром бесконечной набережной. Но сейчас я к Вам пришел не как поэт. Я пришел, как та несдержанная чеховская дама, умиравшая от желания попасть в литературу.
Женился я, дайте припомнить, спустя месяц после Вашего отъезда из Франции и за несколько недель до того, как в Париж с ревом ворвались нежные немцы. Но хотя я даже могу представить брачное свидетельство, я теперь уверен, что никакой жены у меня никогда не было. Неважно, что ее имя, может быть, Вам знакомо — это имя призрака. Стало быть, я могу говорить о ней так же отстраненно, как о героине какого-нибудь рассказа (для точности — Вашего).
Это была любовь скорее с первого прикосновения, чем с первого взгляда, потому что до этого я встречал ее несколько раз, никаких к ней особых чувств не испытывая. Но когда я как-то раз провожал ее вечером домой, одно ее особенное словцо заставило меня с внезапным смехом вдруг наклониться и поцеловать, едва касаясь губами, ее волосы — а все мы, конечно, знаем этот слепящий вал, накатывающий в тот самый миг, как в продуманно покинутом доме подобрана с полу зашедшим солдатом позабытая кукла; и вот он не слышит уже ничего — это в исступленной тишине разрастается до бесконечных пределов крохотная точка, всю жизнь едва светившаяся в темной сердцевине его бытия. И в самом деле, смерть мы ставим в связь с небесами, может быть, лишь потому, что видимая твердь, особенно ночью (над затемненным Парижем с его сухопарыми арками на бульваре Экзельманс и беспрестанным журчанием альпийских ручейков в пустых общественных уборных) — это и есть наиболее точная и всегда неизменная проекция того огромного безмолвного взрыва.
Но различить ее черты я не могу. Она для меня столь же туманна, как моя лучшая поэма — Вы еще так издевались над ней в «Литературных записках». Чтобы представить себе ее образ, я должен мысленно ухватиться за крошечную коричневую родинку на нежной коже ее предплечья, подобно тому, как задерживается внимание на запятой в непонятной фразе. Если бы она пользовалась косметикой побольше и почаще, я, быть может, и был бы сегодня в состоянии вызвать в воображении ее лицо или хоть поперечный профиль сухих накрашенных горячих губ — но нет, я не в силах, хотя временами все еще ощущаю их ускользающее прикосновение, когда они принимаются играть в жмурки с моими чувствами в той разновидности захлебывающегося рыданиями сна, где мы с нею пытаемся друг за друга уцепиться, барахтаясь в безнадежном тумане, и цвет ее глаз неразличим для меня из-за непроницаемого блеска переполняющих их слез, затопляющих радужку.
Она была намного меня моложе, хоть и не настолько, насколько Натали с ее прелестными голыми плечами и длинными сережками в ушах — моложе своего смуглолицего Пушкина, и все же тут оставалось достаточно простора для того ретроспективного романтизма, с помощью которого можно черпать удовольствие в подражании судьбе гения (вплоть до ревности, до мерзости, вплоть до колющей боли, видя, как ее миндалевидные глаза следят за белокурым Кассио из-за павлиньих перьев веера), даже если в стихах ему подражать не удается. Мои-то, впрочем, ей нравились — она не зевала, как обыкновенно та, другая, всякий раз как мужнины стихи превосходили длину сонета. Но если для меня она осталась призраком, то и я, вероятно, был для нее таковым: подозреваю, что единственно, что во мне ее привлекало — это темнота моих стихов. Потом она проделала отверстие в их завесе и сквозь нее увидела непривлекательное лицо незнакомца.
Как Вы знаете, я давно уже подумывал, не последовать ли примеру Вашего удачного бегства. Она мне описывала своего дядюшку, жившего, по ее словам, в Нью-Йорке. До этого он обучал верховой езде в какой-то школе на Юге, но кончил тем, что женился на богатой американке. Дочь их родилась глухонемой. Их адрес она-де давным-давно потеряла, но спустя несколько дней он, как по волшебству, обнаружился, и мы им написали драматическое письмо, на которое не получили ответа. Это не имело большого значения, поскольку я уже заручился поручительством от профессора Ломченко из Чикаго, но никаких других необходимых документов мы до начала вторжения собрать не успели, хотя я предвидел, что если мы останемся в Париже, то рано или поздно какой-нибудь мой расторопный соотечественник любезно укажет заинтересованной стороне соответствующие места в одной моей книге, где я доказываю как дважды два, что, даже при всех ее смертных грехах, Германии суждено оставаться мировым посмешищем во веки веков.
Итак, мы пустились в наше кошмарное свадебное путешествие. Раздавленные и смятые в свалке апокалиптического исхода, ожидая поездов, отправляющихся без расписания в неизвестном направлении, проходя сквозь потрепанные декорации неопознанных городов, в сумеречном состоянии вечного физического истощения — мы бежали, и чем дальше, тем мне становилось яснее, что спасаемся мы не просто от засунутого в сапоги и перетянутого ремнем идиота с прядью поперек лба и с запасом железного лома на гусеничном и колесном ходу, — он был всего лишь символом, за которым стояло нечто неуловимое и чудовищное, какой-то безликий и безвременный ком первородного ужаса, все еще настигающего меня даже здесь, в зеленой пустоте Центрального парка.
Что ж, все это она переносила довольно бодро, с какой-то даже ошеломленной веселостью. Но раз, сидя со мной в уютненьком вагонном купе, она вдруг совершенно неожиданно разразилась рыданиями. — Собака! — проговорила она сквозь слезы, — наша собака! Не могу забыть бедного нашего пса. — Неподдельность ее горя меня поразила — у нас никогда не было никакой собаки, — Знаю, — сказала она, — но я представила себе, что мы все-таки купили того сеттера. Подумай только, как бы он сейчас выл за запертой дверью. — О покупке сеттера тоже никогда не было речи.
Не хотелось бы упустить из памяти и тот поворот шоссе, возле которого мы увидали семью беженцев (две женщины и ребенок) над телом их умершего в пути отца или деда. Небо было переполнено толпящимися в беспорядке тучами — черными и освежеванными, подсвеченными нелепым снопом лучей из-за нахохленного холма, а под пыльным платаном лежал на спине покойник. Женщины прежде уже пытались руками и при помощи палки вырыть придорожную могилу, но земля была слишком твердой, и они, бросив это занятие, теперь сидели рядышком в окружении анемичных маков, чуть поодаль от мертвеца, задравшего седую бороду к небесам. Мальчик же еще продолжал ковырять, колупать, царапать грунт, пока не перевернул плоский камень и, позабыв свой торжественный обряд, не стал, склонившись над ним на корточках и открывая палачу красноречиво- нежную шею, наблюдать с удивлением и восторгом, как забурлили и забегали зигзагами тысячи обезумевших крохотных коричневых муравьев, расходящихся в поисках укромных местечек по департаментам Гар, и Од, и Дром, и Вар, и Нижние Пиренеи, — сами-то мы только помедлили в По.
В Испанию было не пробраться, и мы решили двигаться в сторону Ниццы. В местечке под названием Фожер (стоянка десять минут) я протиснулся из вагона, чтобы купить чего-нибудь поесть. Когда я через две-три минуты вернулся, поезда не было, а бестолковый старик-служащий, ответственный за вставшую передо мной мерзкую пустоту (в угольной пыли, поблескивающей на солнце промеж двух безразличных голых рельс, — одинокая кожура апельсина), мне грубо заявил, что я вообще не имел права здесь выходить.
В лучшем каком-нибудь мире жену, конечно, удалось бы где-нибудь перехватить, дав ей нужные наставления (у меня остались билеты и бо́льшая часть денег), но при нынешнем его состоянии чудовищное сражение с телефоном оказалось тщетным, так что я, распустив весь порядок лаявших на меня отдаленных голосочков, отправил несколько телеграмм, которые сейчас как раз, наверное, в пути, и в тот же вечер сел в местный до Монпелье, считая, что дальше ее поезду не доковылять. Когда ее не оказалось и там, я должен был выбирать, двигаться ли дальше — она могла сесть на марсельский поезд, ушедший у меня из-под носа, — или возвращаться обратно, ибо она могла вернуться в Фожер. Сейчас я уже не в силах восстановить тех нитей из клубка моих построений, которые вывели меня в Марсель и Ниццу.
От полиции помощи не было никакой, если не считать таких ее уставных действий, как рассылка по наименее вероятным адресам ложных данных. Один полицейский на меня наорал за то, что я ему надоедаю, другой ушел от вопроса, поставив под сомнение подлинность нашего свидетельства о браке из-за того-де, что печать поставлена не на той стороне. Третий, толстый commissaire[3] с растекающимися карими глазками, доверительно мне признался, что в свободное от службы время пишет стихи. Среди множества русских, живущих в Ницце или заброшенных туда войной, я отыскал несколько знакомых. Те из них, у кого, к несчастью, текла в жилах еврейская кровь, говорили о своих обреченных сородичах, которыми забивают идущие в ад поезда, и по сравнению с этим собственный мой случай начинал казаться обыкновенной легкомысленной историей, особенно когда я сидел в каком-нибудь переполненном кафе, глядя на расстилавшийся передо мной молочно-синий морской простор, а за спиной, словно в пустоте звучащей раковины, переливался гул голосов, без конца повторявших одну и ту же повесть — о бойне и боли, о сером заокеанском рае, об уловках и увертках бессердечных консулов.
Спустя неделю ко мне явился мешковатый сыщик и с невозмутимым видом повел меня кривыми и вонючими проулками к закопченному дому с надписью «Гостиница», почти уже неразличимой из-за ветхости и сажи, где, по его словам, была обнаружена моя жена. Представленная им девица, разумеется, ничего общего с женой не имела, однако мой друг Холмс некоторое время еще пытался заставить нас сознаться, что мы все-таки состоим в законном браке, а рядом, скрестив голые руки на полосатой груди, стоял, прислушиваясь, молчаливый и мускулистый ее любовник.
Когда я в конце концов от них от всех отделался и стал пробираться ближе к дому, мне случилось проходить мимо небольшой очереди, сплотившейся у входа в продовольственную лавку, и тут, с самого краю, приподнимаясь на цыпочках, чтобы получше разглядеть, что же там продают, стояла моя жена. По-моему, первые ее слова были — что хорошо бы купить апельсинов.
Она поведала мне историю не совсем внятную, зато весьма банальную. Она вернулась в Фожер и вместо того, чтобы навести справки на вокзале, где ее ждало мое письмо, отправилась прямо в комиссариат полиции. Ее приняла в свой состав группа беженцев, приютившая ее на ночь в велосипедном магазине без велосипедов, где она спала на полу с тремя пожилыми женщинами, которые лежали, по ее словам, рядком, как три колоды. Наутро обнаружилось, что у нее не хватает на билет до Ниццы, но немного денег ей, к счастью, одолжила одна из женщин-колод. Потом она села не на тот поезд и приехала в город, названия которого не запомнила. До Ниццы она добралась третьего дня, зашла в русскую церковь и там встретила друзей, которые ей сказали, что я здесь и ее разыскиваю, и должен рано или поздно объявиться.
Чуть позже, когда я сидел на краешке единственного на моем чердаке стула, обнимая ее юные бедра, а она расчесывала свои мягкие волосы, откидывая голову назад при каждом взмахе гребня, ее блуждающая улыбка вдруг странно дрогнула, и она, положив мне руку на плечо, уставилась на меня словно в отражение в пруду, впервые увиденное.
— Я тебе лгала, милый, — сказала она. — Я лгунья. Я в Монпелье провела несколько дней с черт знает что за типом, мы познакомились в поезде. Я совсем этого не хотела. Он продает лосьоны для волос.
Время, место, пытка. Ее перчатки, веер, маска. Ту ночь и много других ночей я провел, вытягивая это из нее по крохам, но так всего и не вытянув. Я впал в удивительное заблуждение, будто я должен сперва собрать все детали, восстановить каждое мгновение, а потом уже решать, в состоянии ли я это вынести. Но предела желанному знанию не наступало, и невозможно было даже предвидеть, когда бы я почел себя насыщенным, ибо знание дробно, а знаменатель каждой дроби знания столь же неисчислим, как и промежутки между самими дробями.
Ах, сперва она была слишком усталая, чтобы сопротивляться, а потом не сопротивлялась, потому что была уверена, что я ее бросил: и она, очевидно, считала, что такие объяснения будут для меня чем-то вроде утешительного приза, а не мученьем и чушью. Это продолжалось бесконечно. Она то и дело ударялась в слезы, стремительно, однако, высыхавшие, когда она задыхающимся шепотом принималась отвечать на мои непечатные вопросы или с жалкой улыбкой пыталась увильнуть в относительно безопасную область малосущественных разъяснений; я же крушил и крушил больной зуб, пока челюсть чуть не взрывалась от дикой, пылающей муки, которую я все же предпочитал тупой, ноющей, покорно переносимой боли.
И еще заметьте, что в перерывах следствия мы пытались извлечь из властей, вовсе не желавших их выдавать, документы, которые, в свою очередь, были бы основанием для получения следующих, а те позволили бы ходатайствовать далее о разрешении на затребование еще других бумаг, каковые либо дали бы, либо вовсе не дали подателю средство установить, как это случилось и почему так произошло. Ибо даже если я был в состоянии представить себе эту ненавистную, без конца повторяющуюся сцену, мне все равно не удавалось протянуть нить от угловатых гротескных силуэтов ее участников к тающей тени моей жены, — вздрагивающей, колеблющейся и в конце концов растворяющейся под моим сверлящим взглядом.
Итак, нам ничего больше не оставалось, как только терзать друг друга, а еще — часами ожидать приема в префектуре, заполнять анкеты, советоваться с друзьями, которые успели уже к тому времени прозондировать самое потаенное нутро всех возможных виз, вести тяжбы с секретаршами и снова заполнять анкеты, вследствие чего ее похотливый живчик-коммивояжер начинал воедино сливаться с мерзостным месивом из огрызающихся чиновников в крысиных бакенбардах и трухлявых связок архивных бумаг, испарений фиолетовых чернил и взяток, подсовываемых под промокательную бумагу цвета мертвечины, из жирных мух, щекочущих вспотевшие шеи быстрыми холодными ворсистыми лапками, из топорщащихся при переклеивании скверных фотографий шести ваших человекообразных двойников, из печальных глаз и настойчивой вежливости просителей родом из Слуцка, Стародуба, Бобруйска, из дыб и тисков Святейшей инквизиции и жуткой улыбки лысого господина в очках, когда ему ответили, что потерянный паспорт восстановить невозможно.
Призна́юсь, что как-то раз после отборно-гнусного дня я, опустившись на каменную скамейку, зарыдал, проклиная этот издевательский мир, в котором миллионами человеческих жизней жонглируют липкие руки консулов и комиссаров. Заметив, что она тоже плачет, я ей сказал, что все бы это не имело никакого значения, не случись того, что случилось.
— Ты скажешь, что я сумасшедшая, — отвечала она с жаром, благодаря которому она даже приобрела на мгновение черты реальности, — но клянусь тебе — ничего ведь не было. Может быть, у меня одновременно несколько жизней. Может, я тебя испытывала. Может, эта скамейка тоже сон и мы с тобой на Сатурне или в Саратове.
Было бы неинтересно возиться с описанием всех этапов, пройденных мной на пути к окончательному принятию первой версии ее приключений. Мы не разговаривали, я много времени проводил один. Она возникала из полумрака, снова в нем исчезала, потом опять появлялась с какой-нибудь безделицей в руках, которая, по ее мнению, должна была доставить мне удовольствие, — пригоршней вишен, тремя бесценными сигаретами или еще чем-нибудь подобным, и вручала мне эти дары с тем благостно-безмятежным видом, с каким безгласная сиделка хлопочет вокруг выздоравливающего привереды. Я перестал навещать большинство наших общих друзей, потому что все они как-то разом потеряли интерес к моим паспортным перипетиям, сменив его на глуховатую неприязнь. Я написал несколько стихотворений. Я пил все, что попадалось под руку. В один прекрасный день я прижал ее к своей изнывшей груди и увез в Кабуль, где мы неделю пролежали на узком пляже, засыпанном красноватой галькой. Странно сказать, но чем счастливее выглядел новый наш союз, тем острее я чувствовал подводную струю разящей грусти, но я внушал себе, что это и есть подлинный признак истинной благодати.
Тем временем что-то сдвинулось наконец в меняющихся начертаниях наших судеб, и в один прекрасный день я выскочил из сумрачной духоты приемной, вознося дрожащими руками пару полновесных visas de sortie.[4] После того как в эти самые руки впрыснута была в надлежащем порядке американская сыворотка, я кинулся в Марсель, где мне удалось добыть билеты на первый же отплывавший корабль. Воротясь домой, я с топотом взлетел по лестнице. В бокале на столе очевидной, хоть и слащавой красотой сияла роза — стебель облепили пузырьки-паразиты. Оба ее выходных платья исчезли, гребень исчез, клетчатое пальто исчезло и исчезла палевая лента с палевым бантом, которые заменяли ей шляпу. Не было приколотой к подушке записки, вообще не было в комнате ничего, что могло бы хоть немного меня надоумить, ибо роза была просто-напросто тем, что французские рифмачи называют une cheville.[5]
Я пошел к Веретенниковым, но они ничего не могли сказать, к Гельманам, которые отказались что-либо говорить, и к Елагиным, которые еще не решили, сказать или нет. В конце концов Анна Владимировна — а Вы знаете, что такое в решительный момент эта дама, — велела подать ей палку с резиновым наконечником, энергично, хоть и не без труда, оторвала корпус от любимого кресла и отправилась со мною в сад. Там она меня уведомила, что поскольку она вдвое старше, то имеет право мне сказать, что я скотина и хам.
Представьте себе сцену: садик, усыпанный гравием, в нем под одиноким кипарисом голубой кувшин из «Тысячи и одной ночи»; покосившаяся терраса, на которой с пледом на коленях любил дремать отец старой дамы, бросивший новгородское губернаторство, чтобы последок дней скоротать в Ницце; бледно-зеленое небо; в сгущающихся сумерках пряное дуновение ветерка; металлические трели кузнечиков, настроенные на «до» третьей октавы, — и Анна Владимировна, у которой дрогнули на щеках отвислые складочки, когда она незаслуженно метнула мне этот материнский упрек.
Дорогой В., эфемерная моя жена, последние недели одна ходившая в гости в несколько знакомых нам домов, всем этим добрым людям прожужжала их навостренные уши следующей необыкновенной историей. Да будет известно всем, что она безумно полюбила молодого француза, предлагавшего ей вместе с рукой и сердцем терем с башенкой и герб с гребешком. Что она умоляла меня о разводе, но я не согласился, сказав ей, что, чем плыть одному в Нью-Йорк, я лучше ее застрелю и сам застрелюсь. Что она сказала, что ее отец в точно таком же случае вел себя как порядочный человек. Что я ей ответил, что плевать мне на ее cocu de père.[6]
И таких несуразиц был еще целый воз, но все они очень уж были ладно пригнаны — неудивительно, что под конец старая дама заставила меня поклясться, что я не стану, размахивая ружьем, преследовать влюбленных, удалившихся, по ее словам, в замок в Лозере. Я осведомился, видела ли она когда-нибудь этого господина своими глазами. — Нет, но фото видела. — Когда я уже собирался уходить, Анна Владимировна, которая к тому времени немного поостыла и даже протянула мне кончики пальцев для поцелуя, опять вдруг зашлась гневом и, стукнув палкой по гравию, глубоким звучным голосом изрекла — Но чего я Вам никогда не прощу — это собаку. Бедное животное! Как Вы могли своими руками ее повесить, когда уезжали из Парижа!
Имела ли место метаморфоза жуира в коммивояжера или обратная трансформация, или вообще это просто был обойденный молчанием русский, который до нашей свадьбы за ней ухаживал, — абсолютно неважно. Она ушла. Это был конец. Глупо было бы заново начинать весь этот кошмар поисков и ожиданий.
На четвертые сутки нескончаемо-тоскливого путешествия я вышел побродить на корму и там повстречал милейшего, хоть и слишком серьезного старого доктора, с которым мы в Париже играли в шахматы. Он спросил, очень ли моей жене досаждает морская болезнь, и весьма удивился, когда я сказал, что плыву один, ибо он видел ее за два-три дня до отплытия — она бродила по марсельской набережной, казалось, без всякой цели, но объяснила, что я должен вот-вот подойти с багажом и билетами.
Полагаю, что это и есть пуант всей новеллы, только если будете ее писать, врачом его лучше не делайте — будет чересчур. Именно в это мгновение мне стало совершенно ясно, что ее вообще не существует и никогда не существовало. И вот что я Вам еще скажу. По прибытии я поспешил удовлетворить свое нездоровое любопытство, отправившись по данному ею когда-то адресу. Оказалось, он соответствует безымянному пустырю между двух служебных зданий. В телефонной книге дядюшки тоже не было, но когда я стал наводить справки, Гекко, который знает все, сообщил мне, что действительно был такой господин, но после смерти глухонемой дочери оба они с его женой-наездницей переехали в Сан-Франциско.
В пространственном представлении прошлого искалеченный наш роман видится мне скрытым завесой тумана на дне глубокого ущелья, над которым возвышаются две непререкаемых горных главы: прежде была настоящая жизнь, жизнь настоящая будет еще. Впрочем, еще не завтра. Может быть, послезавтра. Вы, счастливый смертный, окруженный чудесной семьей (как поживает Лиза? как близнецы?), занятый разнообразными трудами (как лишайники?), едва ли способны проникнуть в мою беду силой человеческого участия, но я, может быть, сам что-то пойму, взглянув на нее сквозь кристалл Вашего искусства.
Но жалость-то какая! К черту Ваше искусство, я безумно несчастлив. А она все бродит по-прежнему там, где по каменным плитам раскинуты для просушки бурые сети, и по борту пришвартованной рыбачьей лодки пробегают зайчики от разбросанных по волнам солнечных бликов. Где-то в чем-то я совершил непоправимую ошибку. То тут, то там поблескивают слюдяные частички обломанной чешуи на бурых ячейках. Я должен быть осторожен, иначе все это может кончиться в Алеппо. В., пощадите! Если Вы возьмете заглавием эти слова, Вы исфальшивите Ваши игральные кости свинцом непереносимого намека.
Бостон, 1943