Никуда от этого не денешься

Надо от него избавиться. Никуда от этого не денешься. (Он такой милый. Кто его ни увидит, все говорят, какой он милый. С их стороны очень мило, что они так говорят.)

Надо от него избавиться, а я не знаю как. И спросить некого. Никому я не могу сказать, что хочу этого, даже собственной жене, которая тоже хочет от него избавиться (но не смеет сказать мне об этом). Особенно жене. В том, что он такой, мы виним друг друга, если не считать часов, когда каждый винит себя, и об этом тоже мы пока не в силах друг другу сказать.

– Это твоя вина, а не моя.

И волей-неволей притворяемся, что тут никто не виноват и он такой по несчастной случайности, это нечаянный промах самой природы, ее ляпсус. Все мы хотим от него избавиться, но только у дочери хватает честности говорить об этом прямо (и за это кто-нибудь из нас всегда на нее набрасывается).

– Неужели нам до скончания века надо его тут терпеть? – сердито жалуется она.

– А тебе что? – огрызаюсь я, как будто она просто хотела меня уязвить. – Ты уедешь в колледж.

(Пожалуй, она останется дома просто мне назло. Иногда мне кажется, если бы не Дерек, мы все никогда бы не ссорились. Но это, конечно, неправда.)

Наследственность у него как будто не по моей линии. Может быть, по линии жены. В моей семье, насколько я знаю, слабоумных не было (и в ее семье тоже). Жена всегда умоляет меня не говорить этого слова (наверно, потому-то я его и употребляю. И ее каждый раз передергивает).

– А как прикажешь это определять? – изображая ангельское терпение, высокомерно спрашиваю я. – По-твоему, если я стану называть его гением, он поумнеет?

– Это жестоко. – Жена вздрагивает, бледнеет, чуть не плачет. – Это низко. Когда ты такой бессердечный, мне становится страшно.

Просто безобразие, как я умудряюсь подолгу о нем забывать, даже когда он тут же, рядом. (Выкидываю его из головы и уж стараюсь не вспоминать.) Считаю, что у меня только двое детей. Одна говорит:

– Что ты будешь делать, если я приведу в дом черного дружка? И захочу выйти за него замуж?

Другой спрашивает:

– Что бы ты со мной сделал, если б я не умел говорить?

– Но ты же умеешь, – отвечаю.

– А вдруг я на гимнастике не сумею взобраться по канату, и упаду, и расшибу голову, и мистеру Форджоне придется отнести меня домой, и я больше не смогу говорить, тогда как?

– Когда-то я тоже боялся лазать по канату, боялся упасть, – говорю я, пытаясь его подбодрить. – А в старших классах боялся плавать в бассейне нагишом.

– Ни про какой бассейн и про плавание нагишом я не говорил, – возмущается он (похоже, этот страх еще не укоренился в нем, и я только сейчас заронил первое зерно). – Не говорил, верно?

Я смущен.

– Вот я получу водительские права, закажу себе ключи и, когда тебя нет дома, стану брать машину, – говорит дочь. – Ты же не сможешь мне помешать, верно? Что ты тогда сделаешь, добьешься, чтоб меня арестовали?

Третий совсем со мной не говорит.

Приходится вести разговоры, как будто мне вовсе не свойственные.

Чувство такое, словно нет твердой почвы под ногами. Хожу, не ощущая почвы под ногами, болит голова, как будто не моя, – головные боли мне несвойственны (а вот ноги очень даже мои. Ступни так болят, будто разламываются, на одной пятке у меня «шпора», средние пальцы сплющены, остальные искривлены, мне то и дело нужен мозольный пластырь; если постоянно не менять носки и обувь, мякоть пальцев снизу воспаляется; в холодную погоду ступни зудят; кожа между изуродованными кривыми пальцами трескается и лупится, и надо присыпать ее тальком. Счету нет моим бедам). Подчас мне кажется, я разъединен с собственными ногами и собственным прошлым. Связь с прошлым – точно не слишком надежный кабель; она недостаточно прочна и крепка, она неустойчива, обрывается, тускнеет, кое-где она истерта до тонких, хрупких нитей, они легко рвутся. Многое из того, что я помню, словно бы уже мне несвойственно. Похоже, в моей истории недостает громадных кусков. Разверзаются провалы, наверно, в них рухнули немалые доли моего «я». Далеко не всегда я знаю, где же я в эту минуту нахожусь. Сижу на работе, а воображаю, будто я дома. Сижу дома у себя в кабинете, а воображаю, будто я на работе – увольняю Джонни Брауна или отправляю на пенсию Эда Фелпса, – либо в банке, в гостиничном вестибюле или в полицейском участке – тщетно шарю по карманам и не могу найти нужные документы. Может быть, я уже разговариваю сам с собой вслух и даже не замечаю этого. Как унизительно. Никто мне ничего такого не говорил, но, наверно, я ничего такого и не делаю при тех, кто мог бы мне об этом сказать. Наверно, это бывает только тогда, когда мне кажется, что я один. Может быть, я уже выживаю из ума, но все так добры, что ничего мне не говорят. Нет, люди совсем не добры и, конечно, сказали бы. (А может быть, мне уже говорили, но я настолько выжил из ума, что не помню об этом. Ха-ха.)

– Что? Ты что-то сказал? – спросит вдруг кто-нибудь из моих домашних, когда я задумаюсь, бывало, считая, что я у себя в кабинете или в другой комнате один и никто меня не видит.

– Что? Ничего, – испуганно и пристыженно отвечаю в таких случаях. – Просто задумался.

Или:

– Просто читаю газету.

(Наверно, я замечтался, сочиняя в воображении сложные, хитроумные ответы на выпады Грина – отвечая ему как по нотам, без единой запинки.)

– Опять ты ночью смеялся во сне, – скажет жена.

И я не знаю, правда это или она меня разыгрывает. Я и сам мог бы так ей соврать, если бы первым до этого додумался. Ни разу я не мог вспомнить, что снилось смешное, когда жена говорила, что я смеялся во сне. Хорошо, если б было над чем всласть посмеяться в дни, когда мучают головные боли, вроде бы вовсе мне не свойственные.

В свободное время у меня поджилки трясутся; обычно я плохо сплю (жена уверяет, что сплю прекрасно); на меня нападает хандра, и я не могу ее прогнать; она сама проходит, когда ей вздумается (я разговариваю сам с собой, во всяком случае верю, что это может со мной случиться); впадаю в уныние, сам не знаю отчего; горюю о чем-то, не знаю о чем; хожу (не ощущая твердой почвы под ногами) и ношу в себе дрожь, и головную боль, и тоску, все это вспухает внутри, заполняет меня, перепутывается, и все это словно бы творится не со мной и вовсе мне не свойственно. Так что же это – шизофрения или всего-навсего нормальное, естественное, типичное, здоровое, логичное состояние, присущее всем людям шизоидного склада? (Я могу сослаться в суде на временное помешательство. Могли бы счесть это убийством из милосердия. Показали бы под присягой, что это сделано, чтобы избавить его от страданий. Но он не страдает.)

Я веду тщательно обдуманные разговоры с Артуром Бэроном об Энди Кейгле и с Энди Кейглом об Артуре Бароне – и в эти самые минуты спрашиваю себя: кой черт, при чем тут я? (Я ли говорю все это и я ли слушаю?) Отплываю по воздуху на несколько шагов, подслушиваю эти разговоры, подсматриваю, и мне кажется: я смотрю какое-то похабное представление в кукольном театре, в одной из этих набитых опилками кукол есть смутное сходство со мной, и мне так же непонятно, при чем тут я, даже в роли стороннего зрителя, как непонятно – с чего нападают на меня в мои свободные часы странная тоска, и тревога, и глухое отчаяние.

И притом в свободные часы я хнычу:

– Мне нечем заняться.

У меня слишком много свободного времени. То же самое нередко случается и во время занятий сексом. Я хотел бы отделиться от наших тел и поглядеть на себя со стороны. Я слепну. Позволяю себе уничтожиться и воскресаю так медленно, что очень не сразу удается вспомнить, кто же я такой, и вновь войти в эту роль. (До того все глупо, не может быть, что это и вправду настоящий я.) Прежде мне удавалось смотреть на себя со стороны все время, с начала и до конца. Было очень мило. Может быть, я уже сошел с ума – и это в самом расцвете лет? Или, может, я – не я, а совсем другой человек, как уверяет Бен Зак?

Странное у меня чувство.

– Какой-то ты сегодня странный, – говорит жена, осторожно пытаясь вызвать меня на откровенность.

– Ничего подобного.

– Не поймешь тебя.

– Это тебя не поймешь.

– Не разберу, какое-то у тебя чудное выражение лица.

– Почему же ты не смеешься?

– Какой-то ты унылый.

– Ничего я не унылый.

– Что-нибудь неладно?

– Все ладно.

– Хотела бы я знать, о чем ты на самом деле думаешь, – решается сказать жена и улыбается, хмуря брови.

Совсем бы ты этого не хотела.

(Я думаю о смерти и о разводе.)

Сегодня в обеденный перерыв, в вестибюле здания, где я работаю, какой-то человек шел мне навстречу и вдруг упал мертвый. Рослый, осанистый немолодой человек, седой, кудрявый; на нем был серый костюм в тонкую полоску, в одной руке изящный черный зонтик, в другой – коричневый портфель. Весьма солидно и приятно он выглядел, такую величественную персону вполне можно было принять за председателя компании «Дженерал моторс» до той самой минуты, когда он с размаху ударился лицом об пол. Он был слишком стар, чтобы оказаться мною.

Едва ли я чувствую себя теперь иначе, чем всегда. Похоже, это жена меняется: она явно больше беспокоится, когда я молчу, и думает, будто я сердит или чем-то недоволен. (Разве я теперь молчу чаще прежнего? Она меня боится.) Когда я слишком хорошо настроен, она совсем пугается. (Думает, я от нее что-то скрываю. Верно, скрываю.) Я рад, что играю в гольф – это для меня теперь тоже прибежище. Вот бы разок загнать мяч в лунку, потом я бы до скончания века рассказывал про это. Меня не тянет ходить в театр и кино, и жене кажется, что я ее разлюбил. Даже ходить в гости у меня нет желания. Вечно мы видим одних и тех же людей. Вот если бы у меня был друг, интересный человек. Жене тоже скучно. Ей нравится разнообразие, нравится куда-то ездить, она предпочла бы переходить от одной скуки к другой. А мне хватает и одного сорта скуки. (Если я убью жену, кто станет заботиться о наших детях? А если убью детей, жена и сама о себе позаботится. Благоразумный отец семейства должен предусмотреть подобные возможности, надо же обеспечить тех, кто дорог твоему сердцу.) Пожалуй, я бы не прочь, чтобы жена мне изменила, тогда бы я получил развод.

(Без этого мне, наверно, его не получить.)

Моей жене, я думаю, пора уже мне изменить – да она бы и изменила, будь у нее характер потверже. Возможно, это было бы для нее очень хорошо. Помню, как я первый раз ей изменил. (Хорошего в этом было мало.)

«Вот я и изменяю жене», – думал я тогда.

Почти с тем же чувством после свадьбы я впервые повалил жену.

«Вот я и повалил свою жену», – думал я тогда.

Для нее это будет значить больше (так я думаю), ведь я женился, зная, что изменю жене при первом же удобном случае (ставил себе и такую цель; в сущности, это одна из причин, почему женишься: чтобы потом изменять жене), а она, выходя замуж, не знала, что будет изменять (пожалуй, она и сейчас еще всерьез об этом не думает. Возможно, я все это обдумываю за нее). Я даже еще несколько месяцев довольно регулярно продолжал развлекаться с девчонкой, с которой спал до женитьбы. И еще с четырьмя или пятью переспал хотя бы по разу в те первые два года, просто чтобы убедиться, что я это могу.

И однако, я, пожалуй, готов был бы убить жену, сойдись она с кем-нибудь из моих сослуживцев. Когда она раздевается, у нее на талии и на груди видны красные следы от пояса и лифчика, а на боках и на ягодицах заметны дряблые складки жира, и я не желаю, чтобы кто-либо в нашей Фирме, с кем я имею дело, это обнаружил. (Пускай она перед ними предстает только в самом лучшем виде. Без всяких красных рубцов.)

Моя жена не так распущена и развратна, как почти все девчонки и молодые женщины, с которыми мы теперь проводим время (и чтобы это про нее узнал кто-либо из моих сослуживцев, я тоже не желаю. Не желаю, чтобы кто-нибудь из тех, с кем я работаю, рассказывал еще кому-то из моих знакомых, какие там у моей жены красные рубцы и что в постели она не самая искусная и ловкая бабенка на свете), мне это в ней нравится, не хотел бы я, чтобы она была другая, – и за добродетель и сдержанность нередко вознаграждаю ее порывами нежности и уважения и добрыми поступками (вожу ее в церковь).

В трезвом виде моя жена всегда на высоте (и я ею горжусь). Особенно когда у нас гости. Она мастерица принимать гостей. (В прошлом году у нас однажды ужинал Артур Бэрон с женой, и моя жена была великолепна в роли хозяйки. Все остались очень довольны тем вечером.) Теперь мы не часто приглашаем к себе знакомых – из-за Дерека. (Из-за него возникает натянутость. Мы притворяемся, будто никакой натянутости нет.) Пока я думал, что он нормальный ребенок, я его любил. Он вызывал во мне нежность и забавлял меня. Я с ним шутил. Давал ему всякие смешные прозвища, он у меня назывался дружок и крепыш-дубок, пыхтелка-паровозик, дудка-певунчик и плясун-дергунчик. А потом обнаружилось, какой он. И теперь я его всегда называю официально: Дерек. (Дерьмо ты эдакое.)

(Хоть бы нам от тебя избавиться!)

Жена чувствует себя лучше всего, когда я просто отдыхаю, когда я добр и спокоен, и на каждый знак внимания отвечает живейшей благодарностью, удивляется и радуется. Мою жену очень легко порадовать и осчастливить, безобразие, что мы делаем это так редко. (Когда у нее легко на душе, она хорошеет, лицо так и сияет. Она не скрывает свою радость.) Я стараюсь ее порадовать. Когда могу. (Не всегда легко этого захотеть.) Когда уж иду в церковь, велю и детям идти с нами, и обычно мы превесело проводим время. (Не всегда легко быть добрым и радовать жену, если думаешь о смерти, убийстве, измене и разводе.)

У меня натянуты нервы, я жалок, угрюм, рассеян, подавлен (а жена говорит – я странный). Куда бы мы ни пошли, кроме церкви, внутри у меня разноголосица, разлад, будто какие-то тупые инструменты из кости, камня, стекла и ржавого железа режут, пилят, строгают, сверлят, изничтожают сами себя, неподатливые и неистребимые, и то же самое творится в душе жены (но она в этом ни за что не признается) – наверно, потому жену так и тянет в церковь. (Наш мир никуда не годится. Совершенно отжившая идея.)

Моя жена теперь пылкая конгрегационалистка и с увлечением ходит в церковь (когда не напивается в гостях и не становится вульгарной и шумной и когда не притискивает меня к кухонному столу, не валится со мной среди дня на пол тут же, в кухне, или по вечерам на скамейку в нашем саду). Моя жена стала пылкой, преданной конгрегационалисткой, потому что в этой церкви не так душно и прихожане – народ более приветливый, чем методисты, баптисты, пресвитериане и последователи англиканской церкви, с которыми ей пришлось столкнуться, когда мы переехали из Нью-Йорка в штат Коннектикут.

– Кто англиканской веры, те шикают в кино, – сказала она мне.

И я засмеялся.

(Жена часто меня смешит.) Она печет печенье для благотворительных базаров. В этих случаях она даже загодя перестает пить среди дня и становится сдержанней в постели. (Если в приходе предстоит какое-нибудь грандиозное мероприятие, я почти всегда заранее узнаю об этом по тому, что жена становится в постели куда менее предприимчивой.)

Я республиканец (но втихомолку почти всегда голосую за демократов) и уверен, что к Богу я много ближе, чем моя жена.

«Господь – пастырь мой, и ничего больше я не желаю», – сказал наш новый священник, пробыл он у нас всего около года, и, похоже, он желает обладать куда большим весом и влиянием в нашей общине. (Я уверен, он присматривает себе место повыгоднее.)

Ни один республиканец не зашел бы так далеко. Пожалуйста, пускай Господь Бог будет нашим пастырем, но, сколько бы уже у нас всего ни было, мы желаем еще очень многого. А если ничего больше нам не достанется, мы и Господа Бога уволим, выставим на пенсию или отодвинем в сторонку.

Иногда по воскресеньям, когда я настроен особенно благодушно и снисходительно, я предоставляю жене сесть за руль и отвезти нас в церковь (во время службы дети исподтишка обмениваются какими-то загадочными знаками, но стараются делать это незаметно, чтобы не смущать мою жену), а потом нередко готов придушить ее за то, что она заставила меня поехать и загубила мне весь день. (Я мог бы поспать попозже или позвонить знакомым, и меня пригласили бы поиграть в гольф. В конце концов, сколько еще воскресений у меня осталось? Лет на тридцать? А может, на два года?)

– Зануда твой новый священник, – провозглашаю я в полный голос на обратном пути и выдерживаю паузу, пускай дети, сидящие позади нас в открытой машине, будут моими сообщниками в этом разговоре. – У меня от его проповеди задница заболела.

Дети в восторге наклоняются вперед, чтобы лучше слышать.

Жена поджимает губы, уклончиво улыбается и вместо ответа с притворной рассеянностью что-то насвистывает. В такое прекрасное солнечное утро одним только обычным поддразниваньем не испортишь ей настроение, она блаженствует: приятно было появиться в церкви с мужем и детьми. В такие минуты мы вдруг чувствуем, что очень близки друг другу. (Эти минуты быстро проходят.) Не так давно жена даже надеялась однажды без стеснения явиться в церковь, прихватив с собою и Дерека. Эту затею я прикончил в зародыше.

– Что ты говоришь, пап? – спрашивает дочь: раз жена готова промолчать, она спешит подлить масла в огонь.

Жена решает вступить в игру против нас обоих.

– Право, по-моему, ты напрасно говоришь такие слова при детях, – мягко упрекает она, будто бы просто рассуждая вслух.

– А какое я слово сказал? – самым простодушным тоном переспрашиваю я.

– Будто сам не знаешь.

– Священник?

– Нет.

– А что же?

– Сам знаешь.

– Понятия не имею.

– А какое слово? – спрашивает мой мальчик, он даже подпрыгивает на месте от нетерпения, теперь нас трое против нее одной.

– Дурень! – с торжеством восклицает жена, ловко избегая расставленной сыном ловушки.

– Неправда! Он не говорил «дурень».

– Я знаю, милый.

– Он сказал «задница», – вставляет дочь.

– Я знаю, детка. И по-моему, это разврат.

– Да, пожалуй, – мигом подхватываю я. – И речь у него ужасная. И по-моему, очень вредно водить детей в церковь слушать проповеди развратного священника.

– Я совсем не про него говорю!

– Он слишком напыщенно выражается, а фразу часто строит неправильно.

– Я говорю о тебе. Вовсе не о том, как выражается священник. А о том, как выражаешься ты.

– Все равно у него язык ужасный.

– А у тебя?

– Ладно, переменим тему, – говорю я с величайшей кротостью и смирением. – А что ты думаешь о прямой кишке как таковой?

– Час от часу не легче!

– Не понимаю.

– Не понимаешь?

– Теперь понимаю. Дерьмо, а?

– Мы, кажется, условились, что постараемся больше не спорить при детях, – говорит жена с преувеличенной вежливостью, которая подчас меня бесит.

– Аминь! – ехидничает дочь и хлопает в ладоши.

– Подобные замечания как раз могут привести к спору, но я уступаю, – говорю я добродушно, потому что мне совсем не хочется всерьез огорчать жену. – Уступаю. Сдаюсь. От проповеди твоего нового священника у меня ни капельки не болит задница.

Дети покатываются со смеху.

Когда хохот немного утихает и голос жены уже можно расслышать, она говорит:

– Покажи мне хоть одного врача, который сказал бы, что это полезно – говорить такие слова при сыне и дочери.

– Покажи мне хоть одного врача из наших знакомых, который сказал бы, что это вредно.

– Вы, кажется, условились больше при нас не ссориться, – язвительно вставляет дочь.

– Мы не ссоримся, – машинально возражает жена.

– Знаю, знаю, – глумливо фыркает дочь. – Вы просто рассуждаете.

– С чувством! – дружески посмеивается сын.

Все мы улыбаемся, только жена рассеянно, хмуро покусывает губу. Ей очень не по себе.

– Что-нибудь не так? – тихо спрашиваю я.

Минуту она молчит, подавленная какой-то тайной, которую ей не под силу высказать. Потом смущенно выпаливает:

– Он к нам придет.

– Кто?

– Он.

– Когда?

Мы, остальные, потрясены.

– Сегодня.

– Сегодня?

– Я пригласила его к обеду.

– Ты с ума сошла!

– Я уйду из дому!

– Я не хочу его видеть.

– А вы и поверили! – смеясь, кричит жена, очень довольная собой, и победоносно смотрит на всех нас по очереди. И продолжает в восторге, что с ней бывает не часто: – Неужели вы думаете, что я отдам почтенного священнослужителя на растерзание вашей безмозглой шайке?

– Ай да мама! – Дочь сзади порывисто обнимает ее за шею. – Вот так мама! До чего я ее люблю, когда она веселая!

– И я тоже.

Но веселья хватает ненадолго, во всяком случае по субботам, воскресеньям и в праздники, разве что мы уже заранее придумали, куда сбежать. Ведь дома нас ждет Дерек.

Он все еще там. И с каждым днем становится старше.

– Хоть бы она его куда-нибудь сводила, – ворчит дочь. – Вечно он тут, на глазах.

И вечно тут, на глазах, его болтливая грузная нянька со злобной рожей и чисто вымытыми седыми волосами, от которой так и несет мылом, а ведь я велел жене от нее избавиться, пусть даже мы должны будем какое-то время смотреть за ним сами. (Может быть, нам это отчасти пойдет на пользу.) Я и прислугу не прочь уволить. (Неуютно мне, когда она всюду шмыгает на цыпочках.)

– Найди ты какую-нибудь немку, ради Бога! – кричу я на жену. – Выпиши няньку из Дании.

– Где я их найду?

– А я почем знаю? Люди же находят.

– Когда приходят мои друзья, мне перед ними стыдно. (И нам тоже.)

– Тут стыдиться нечего, – мягко говорю я дочери.

– Так и знала, что ты это скажешь, – угрюмо, недовольно отвечает она. – Так и знала, ничего ты не понимаешь.

– И не совестно тебе, – упрекает ее жена, – что ты такое говоришь?

– Оставь ее в покое.

– Ей бы надо радоваться, что она сама не такая.

– Она и радуется.

– Ты всегда за нее заступаешься, – обвиняет меня жена. – Врачи говорят, это не годится.

– А она считает, что я всегда заступаюсь за тебя.

– Зачем она всегда его вытаскивает на люди? – возмущается дочь. – Держала бы его в его комнате, когда ко мне приходят друзья.

(Мы тоже хотим, чтоб нянька убирала его с глаз долой, когда к нам приходят друзья, и говорили ей об этом. Но она все равно проводит его через все комнаты и громко что-то болтает, обращаясь к нему, – то ли чтоб выставить его напоказ перед гостями, то ли нам в наказание.)

– Ты бы поменьше из-за него расстраивалась, – советую я.

– Ты и сам расстраиваешься.

– Не так уж он ужасен.

– Нам за него неловко.

(Мне тоже за него неловко.)

– Напрасно тебе неловко, – говорю я дочери. – Никто из нас тут не виноват. Такое может случиться в каждой семье.

Но случилось в моей семье.

– У нас есть еще один ребенок, – время от времени вынужден я пояснять в самых обычных разговорах с едва знакомыми людьми. – Он умственно немного недоразвит. Это врожденное, – прибавляю я. – Он несколько отстает в развитии.

– Наш ребенок тоже немного отстает (или – эмоционально очень неуравновешенный), – признавались мне иные супружеские пары, прослышав о нас; нарочно отыскивали меня, чтобы сделать это признание (как будто у нас есть нечто общее).

А я вовсе не хочу вступать в этот клуб, противно мне сообщество обиженных судьбой родителей. (У меня мороз по коже от их попыток влезть в душу, я готов отмахнуться от них, как от мух. Терпеть не могу всякие замкнутые сообщества. Чувствую себя запертым в них, как в тюрьме. Или изгнанным и отвергнутым. Не хочу я чувствовать себя взаперти.)

Я понял, что происходит с Дереком, задолго до того, как это поняли другие (и заперли меня в замкнутом кругу), но ничего никому не сказал. (Позднее, когда люди начали кое-что замечать и опасливо, нерешительно упоминать об этом, я с чувством все отрицал. Не хотел я, чтобы это оказалось правдой. Я получал ужасающие предостережения. Я видел отчетливо, как на карте, через что мне предстоит пройти. Мне казалось, если все просто будут молчать, это не осуществится. Но я ошибался.) Он поздно начал садиться и вставать на ноги, поздно научился ходить и бегать. Даже любящему отцовскому глазу ясно было, что у него плохо скоординированы движения. Когда он шатался, спотыкался и падал, нам казалось – это милая неуклюжесть новорожденного щенка или жеребенка. И сейчас он двигается неловко, несуразно. Он даже не раскрывает рот, когда пытается говорить, – похоже, он не понимает связи между ртом и речью. И когда пытается что-нибудь сказать, челюсти у него не размыкаются, точно сведенные судорогой. (Напрягаются и вздуваются сухожилия, и я хочу только, чтобы он больше не пытался.) А меж тем он отлично открывает рот, когда ест или смеется или просто хочет пошуметь. Хотя понять не могу, что ему смешно – вот разве когда я протягиваю ему какую-нибудь игрушку и сразу отдергиваю руку, но в этих случаях он так же легко и плачет.

(С ним даже нельзя больше играть в обычные для малыша игры. И если я пробую с ним поиграть, а он плачет, я чувствую себя никчемной бездарностью. Крадучись ухожу, никому не нужный. Неистово злюсь на себя и на него. Неужели он не может даже посмеяться, как порядочный ребенок, если уж я хочу с ним поиграть?)

– Наверно, оттого что у меня такой брат, мне трудно будет найти себе мужа? – сердито и со страхом спрашивает дочь.

– Ничего подобного, – лжем мы.

– Почему это Дерек тебе помешает найти мужа? – взрывается жена, этот прямой вопрос ошеломил и возмутил ее.

(И теперь уже я должен защищать от нее мою девочку.)

– Оставь ее в покое, – негромко прошу я.

– Значит, помешает? – Дочь ждет от меня правды.

– А ты уже собралась замуж? – добродушно отшучиваюсь я.

– Вот видишь, он увиливает от ответа!

– Постыдилась бы, – говорит ей жена. – Что у тебя за мысли!

– Оставь ее в покое, – повторяю я.

– Наверно, люди решат, что и мои дети будут такие?

Жена захлебывается от возмущения.

– Ужас, что ты говоришь! – укоряет она дочь. – Ведь он твой брат!

– В том-то и дело, иначе меня бы это не беспокоило. Что же, и спросить нельзя?

– Оставь ее в покое, черт подери! – в бешенстве кричу я жене. – Меня тоже это беспокоит.

– Ей должно быть стыдно.

– И тебя тоже это беспокоит. И перестань попрекать ее из-за Дерека, черт побери.

– А ты перестань попрекать меня. Ты всегда за нее заступаешься. Доктора говорят, этого делать не следует.

– Я не заступаюсь.

– Нам нечего стыдиться Дерека.

– Ах нечего? Тогда какого черта нам всегда за него стыдно?

– Нет, не стыдно.

– Нет, стыдно.

– Вечно ты меня им попрекаешь.

– Черта с два. Совсем я не попрекаю.

– Не кричи на меня, – к моему изумлению, вдруг очень спокойно, тоном оскорбленного достоинства произносит жена.

Мне противно, я отворачиваюсь.

– Фу, черт, – бормочу я. – Смешно тебя слушать.

– И не выражайся так, – машинально откликается она. – Сколько раз я тебе говорила. Да еще при детях. Тебе, видно, доставляет удовольствие меня унижать. Я серьезно думаю, что тебе это нравится.

Не верю своим ушам. И в который раз спрашиваю себя, какого черта я женат на подобной женщине. Даже если б у меня не было других причин хотеть развода, довольно и того, что она мне родила слабоумного ребенка.


Я хочу с ней развестись.

Мне необходимо с ней развестись. Тоскую о разводе. Жажду развода. Молю Бога о разводе.

Невозможная штука эти разводы. На них надо положить прорву сил и труда. Просто не верится, что они так часты. Сердце сжимается от зависти, на глаза навертываются слезы волнения и тоски. Люди куда менее искусные умудряются пройти через развод бодро, лихо, как ни в чем не бывало, а я и шагу за дверь ступить не могу.

Я тоже хочу развестись с женой.

Всегда хотел развода. Мечтаю о разводе. Всю жизнь этого хотел. Еще и не женился, а уже хотел развода. За все годы, что женат, едва ли было шесть месяцев – нет, хотя бы шесть недель! – когда я не хотел бы покончить с этим браком и развестись. У меня никогда не было уверенности, что я хочу жениться. Но я всегда знал, что хочу развода.

«Если наш брак будет неудачным, – уверял я себя вплоть до того дня, когда мы поженились, – я всегда смогу развестись».

Но оказывается, далеко не всегда это возможно.

Не знаю, как это делается.

Может быть, я придаю слишком большое значение чистой рубашке.

Белье мое как раз будет в прачечной. Позволит она мне прийти и взять его? А вдруг сожжет мои трусы и рубашки? Или спрячет? Вдруг скажет, будто мой мальчик расстроен, а это будет неправда? Или скажет, что не может без меня жить, а на самом деле вполне может? Я знаю, она мне скажет, что покончит с собой. Похоже, препятствия неодолимы. Летом моя зимняя одежда убрана и пересыпана нафталином; зимой неизвестно, где висят мои летние костюмы и где припрятаны теннисные туфли. Как я все это соберу? Мне понадобятся недели, месяцы. У меня нет времени разводиться. Надо уложить столько вещей (она не станет помогать), вытерпеть столько разговоров. (Не понимаю, как кому-то удается довести это до конца?) Будут ссоры, споры, опять ссоры. (Неужели это никогда не кончится?) Банк уже отправит мне по обычному адресу выписку из счета. Я как раз буду ждать какого-нибудь письма, и мой любимый полосатый костюм еще не вернется из чистки. И книги надо будет упаковать в коробки гофрированного картона из-под продуктов – чем меньше коробка, тем легче, чем легче, тем лучше. Не удивительно, что я нахожу все новые предлоги для отсрочки и проволочки: благо детей (вот уж действительно, много они выиграли от того, что мы, родители, до сих пор не расстались!), деньги, работа, здоровье жены, на будущей неделе пригласили на вечер гостей, уговорились с одной парой пойти в театр, все это придется отменять. Ни мне, ни жене не захочется звонить и объясняться; уж лучше мы останемся женаты. Куда проще все перетерпеть, покуда у меня не изменится настроение – и тогда я себе внушу, будто вовсе и не хочу от нее уходить.

А я просто не знаю, как это делается.

Слабаки, тряпки и то с этим справляются. Будет она пересылать мне мою почту? Или придется звонить ей и напоминать о письмах на мое имя и о многом другом? Наверно, куда проще, если жена в кого-нибудь влюбится и первая захочет развода. Но моей жене недостает предприимчивости такого рода, она, пожалуй, до этого не додумается. И мне все равно придется укладывать все свои вещи. У меня еще с университетских времен полны полки книг с моими пометками на полях. Возможно, я никогда больше в них не загляну. Но мне захочется взять их с собой. Придется подыскать квартиру, обставить ее, чуть не каждый вечер готовить себе еду или ужинать в городе, завести более или менее сносных подружек, на какой-нибудь из них я рано или поздно женюсь, и можно будет снова мечтать о разводе.

Жаль нельзя нанять кого-нибудь на почасовую оплату, чтобы прошел через всю эту утомительную канитель за меня, с начала и до конца, даже испытал бы вместо меня угрызения совести, тревогу и раскаяние – все, что полагается и без чего никак нельзя почувствовать, что совесть твоя опять стерильно чиста.

Вспоминаю, как я дал себе зарок: когда Дереку минет пять, я уйду. Какая насмешка судьбы! (Всего-то и сделал, что трахнул ее, – и теперь вовек не избавлюсь от этого камня на шее). Это не его вина. Даже не будь его, все равно я не сумел бы уйти; и даже будь он нормальным ребенком, все равно я хотел бы уйти. И всегда буду хотеть.

Отчаянно хочу уйти.

Мне даже сны снятся про развод. Рвусь уйти из дому, но не могу. Даже когда меня не держат. (Меня вовсе не держат. А я не ухожу. Хочу, чтобы меня удерживали.) Ничего я не могу. Хочу заговорить, но не могу слово вымолвить. Мне передают: мне звонили, я нужен, – а я не могу снять трубку и позвонить им. Надо держать какой-то экзамен, а я к нему не готов. Целый учебный семестр я не мог найти дорогу в нужный класс. Занятия проходили без меня. Семестр кончается. Я никак не отыщу дорогу в комнату, где идут экзамены. В какое здание ни сунусь, все не то. А время уходит. Я провалюсь.

Я даже не знал бы, как начать, не сумел бы приступить к этой процедуре с невозмутимым видом. Наверно, мне не удалось бы произнести все полагающиеся высокопарные фразы и не ухмыльнуться. Пожалуй, я бы просто расхохотался. Пожалуй, человеку с моим характером надо бы на час-другой сорваться с цепи, взбеситься и уж не помнить ни о почте, ни о детях, ни о книгах, белье и модных полосатых костюмах. Если надо, можно прожить и без полосатого костюма. Нужно лишь разъяриться настолько, чтобы пошвырять в маленький чемодан кредитную карточку, паспорт и прочие документы. Но боюсь, даже и это не поможет.

Боюсь, это не для меня.

Допустим, к примеру, кто-то из детей, даже Дерек (пожалуй, особенно Дерек), придет, станет в дверях и будет смотреть, как я укладываю чемодан. Разве я смогу продолжать?

Или, допустим, жена – я ее знаю уже столько лет – просто войдет в комнату, когда я почти кончу укладываться, и скажет:

– Пожалуйста, не уходи.


Едва ли я смогу уйти (наверно, я скучал бы по ней). Ей хочется, чтобы я ей сказал, что люблю ее. А я не скажу. Не скажу потому, что знаю – ей этого хочется. Вот единственное мое над нею преимущество, которое мне удалось сохранить.

Прежде она заставляла меня говорить эти слова. Право же, глупо и неловко, когда разумному человеку приходится такое говорить, особенно если это правда. Еще есть хоть какой-то смысл так говорить, когда лжешь. Теперь жена уже не может заставить меня сказать эти слова и это моя месть. Она меня больше и не просит. И между нами теперь идет нескончаемая скрытая война из-за чего-то ничтожного, туманного, однако оно не желает рассеяться и упрямо существует едва ли не все годы, что мы знаем друг друга.

– Я тебя люблю.

Смешно и нелепо, что приходится говорить такие слова. (Они легче сходят с языка, если можно прибавить еще что-то в начале и в конце, подать их в упаковке юмора или ехидства, которая исказит самый их смысл. К примеру:

– Слушай, детка, я страх как тебя люблю, когда…

И закончить данное предложение, скажем, еще пятнадцатью словами.)

В последний раз я говорил жене, что люблю ее, кажется, вскоре после того, как Артур Бэрон впервые предложил мне занять место Энди Кейгла, сказал ночью, в постели, и смысл этих слов был чисто сексуальный (жене вовсе не то нужно. И она до сих пор не знает, что я собираюсь занять именно место Энди Кейгла). Ее достоинство страдает, ее гордость и самолюбие жестоко уязвлены оттого, что я не говорю ей этих слов:

– Я люблю тебя.

И я наслаждаюсь своим преимуществом. Это мой козырь. Любовь тут совершенно ни при чем. Это куда ближе к ненависти. Мы отнимаем друг у друга подушки. Они у нас теперь большие, мягкие, пышные, и, стоит мне заснуть, жена стащит мою подушку. При этом спит она лучше, чем я, и это меня так бесит, что я и вовсе не могу уснуть, а потом она уверяет, будто всю ночь не спала – мучилась изжогой, головной болью и возвышенными заботами о благе окружающих. (А на самом деле это я провел бессонную ночь. Она не желает оставаться на своей половине, как предпочитают теперь оставаться в своих комнатах мой сын и дочь. Не желает подходить к телефону, хотя звонят чаще всего ей. А когда звонят мне, она, дождавшись, чтоб я начал говорить, через полминуты впопыхах хватает отводную трубку и кричит: «Слушаю!». И вечно у нас нет в запасе ни одной электрической лампочки.) В этой затяжной борьбе каждый старается спасти свой престиж, вот я и спасаю. Эту победу она не может у меня отнять. У меня на руках козырь, потому что мне все равно, пусть она и не говорит мне те слова (хотя, пожалуй, будет не все равно, если я почувствую, что она их и не скажет). Ей хочется, чтобы я именно так и говорил:

– Я тебя люблю.

А я предпочитаю свои окольные пути.

– Ай да мама! – воскликнула дочь, когда мы возвращались в машине из церкви, и сзади порывисто обняла мать за шею. – До чего я ее люблю, когда она веселая!

– И я тоже, – присоединился я.

Вот так. Но этого ей мало. Не того ей хочется.

(А я в ту минуту говорил, что думал.)

Бывало, я говорил ей это и так, как ей хочется, и еще скажу; но не желаю так говорить, когда она старается вырвать у меня эти слова. Упираюсь. Должен же я охранять свое мужское достоинство и самоуважение от таких неприличных посягательств. И я сопротивляюсь.

Считайте, что это я ей назло. Что это мелочная злость. Но в высшей степени чувственная и лестная для нее злость.

– Разве я сейчас был бы с тобой, если бы не любил? – отвечал я.

– Тогда почему же ты этого не говоришь?

– Я люблю тебя – вот! Взял и сказал.

– Ты никогда мне этого не говоришь.

– Только что сказал.

– Но пришлось тебя об этом просить… нет, не улыбайся, не говори ничего, не шути этим, – жалобно говорит она (а я как раз и хочу обратить все в шутку). – Наверно, я слишком многого хочу.

Моя жена не только хочет, чтобы я сказал ей:

– Я тебя люблю.

Она еще хочет, чтобы я сам хотел ей это сказать!

– Я тебя люблю.

– Правда любишь?

– Я же только что тебе это сказал, верно?

– Да, но пришлось тебя просить. Мне всегда приходится тебя заставлять.

Пожалуй, я по доброте душевной и поддавался бы и уступал ее нажиму, если б не знал, что это между нами идет борьба, в которой я не желал оказаться побежденным. Пожалуй, я все-таки с ней как-то договорился бы, если б она отдала мне подушки, и не храпела, и не сопела во сне, ублаготворенная, равнодушная, когда я все еще напрасно пытаюсь уснуть.

– Заведи ты в доме побольше подушек, черт возьми. У нас автомобилей и телевизоров больше, чем подушек.

У нас четыре подушки на широченном ложе (насмешка, а не кровать. Места столько, что можно год кататься по ней и не коснуться друг друга, если нет охоты. Мы не спим в обнимку). Я хочу, чтоб она завела еще по меньшей мере четыре, а то и пять. А она забывает. Я хочу, чтоб у меня было достаточно подушек, а это значит – одной или двумя больше, чем у жены. (Если уж мы покупаем электрические лампочки, мы их засовываем неизвестно куда – и когда надо, ни одной не найдешь. В доме вечно не хватает туалетной бумаги. Женщинам не хватает гигиенических салфеток. В мире не хватает хорошей прислуги, умелых прачек, сапожников и портных. Из этой вертящейся в пространстве игрушки вываливаются винтики и колесики, и она теряет равновесие. Она не выдержала испытания временем. Я не могу добиться, чтобы прислуга не забывала повесить в ванной свежие полотенца, когда старые она бросит в грязное. Не могу добиться от жены, чтобы обед подавали вовремя, кроме тех случаев, когда у нас гости.) Для меня очень важно, какое место я занимаю в постели рядом с женой. Мне нужно больше подушек под голову, чтобы возвышаться над нею. Я сплю, почти прислонясь к изголовью, чтобы она оказалась ниже меня. Для меня очень важно, чтобы жена казалась маленькой. А она не маленькая. Когда она на каблуках, мы почти одного роста. Это бывало неудобно в те времена, когда мы часто танцевали друг с другом, неудобно и теперь, если хотим поцеловаться (мы сталкиваемся лбами и носами); и еще сейчас, когда я хожу, обняв ее за плечи, мне сводит руку от напряжения. Жена мне как-то не по мерке. Я хотел бы, чтобы, когда мы спим, занимаемся любовью, гуляем или едим, ее лицо приходилось на уровне моего плеча или ниже, и мне совсем не нравится видеть его прямо напротив моего лица. (Однако же, когда мы на людях, мне приятно, что она такая стройная и красивая. Когда она приоденется, вид у нее просто царственный, и, если она при этом не пьяна и не назойлива, я прихожу от нее в восторг.) Сейчас, когда мы сидим рядом в кино или в машине, она опять начинает жевать резинку. Она всегда хватается за жевательную резинку, когда хочет перестать пить. В Иные ночи я чуть не лишаюсь рассудка, дохожу до бешенства, до исступления, когда вижу и слышу, что она спит сном невинного младенца, меж тем как я не смыкаю глаз в тщетной борьбе с тревогой, досадой, обидами и чрезмерным возбуждением. (В ночи после того, как я перебрал спиртного или слишком напряженно думал о разных служебных делах, я часами не могу отключиться или хотя бы заметить неистовую скачку проносящихся в мозгу бессвязных мыслей и ввести их в какое-то русло. Никогда не удается думать о чем-нибудь хорошем. Иногда я думаю и о чем-нибудь хорошем.) Мне хочется исколотить ее. Смешать с грязью. Вот тут-то, в темноте, когда никто не видит, даже и мы сами, и всплывает на поверхность наша истинная, исконная суть. Скорченные, незрячие, точно зародыши, мы остервенело воюем за лишний клочок одеяла, за угол подушки; наше оружие – удар коленом, толчок бедром; наш боевой клич и проклятия – жалобные стоны и мычанье. (Мы – младенцы, хотя, наверно, когда и вправду были младенцами, ощущения у нас были иные.) Меня бесит, что она даже не знает, когда я не сплю. Я – мученик, потому что моих страданий не замечают. (В иные ночи мне удается уснуть, а ей нет; сквозь сон отмечаю, что она опять и опять беспокойно встает с постели, и, сознавая это, тем блаженней снова засыпаю.) Я себе места не нахожу, терзаюсь бессонницей, а жена тут же, рядом, мирно покоится в блаженном забытьи. Да как она смеет не слышать и не чувствовать моих мучений, моего отчаяния, тем более что, наверно, сама же во всем виновата! Мне хочется грубо встряхнуть ее, разбудить.

– А ну проснись, слышишь, ты! Какого черта ты спишь, когда у меня бессонница? И все из-за тебя!

Но она не поймет, что я такое говорю, еще подумает, я сошел с ума. А то, пожалуй, спросит:

– Ты меня любишь?

Нет, она больше об этом не спрашивает. Она тоже знает, что мы воюем, и слишком горда, чтобы постыдно выкинуть белый флаг. (Я этому рад. Пришлось бы и мне пойти на уступки. Хоть бы уж все это скорее кончилось.)

Кажется, я знаю, когда придет конец и я смогу выбраться из тупика, в котором мы оба бьемся, разрешить неразрешимую задачу к нашему обоюдному удовольствию: у ее смертного одра.

– Я люблю тебя, – скажу я тогда. – Не умирай.

Я буду благороден. Она обретет душевное спокойствие. Мне тогда будет сто восемь лет. Ей чуть поменьше. Я начну сам ходить по бакалеям и магазинам самообслуживания, чтобы уж в доме наверняка были для меня кофе и фруктовый сок. Придется продать дом и снять квартиру. (И тогда я почувствую, что мне ее не хватает.)

Она уже сколько лет об этом не спрашивала. Наверно, возраст и чувство собственного достоинства заставляют ее прикусить язык всякий раз, как у нее готов сорваться этот вопрос:

– Ты меня еще любишь?

Но он всегда у нее в мыслях. Прямо вижу, как эти слова изваяны у нее в мозгу. Она выпытывает ответ окольными путями, намеками. Я не поддаюсь на удочку – не желаю доставить ей удовольствие. А может быть, она думает, что я уже совсем ее разлюбил, и боится – вдруг на ее вопрос: «Ты меня любишь?» – я отвечу:

– Нет.

И тогда мы должны будем что-то предпринять. (И не будем знать – что.)

Она не спрашивает, и я рад, хотя нередко чувствую едва удерживается, чтобы не спросить. Пришлось бы что-то делать, и это было бы унизительно. Не хочу я скандалить с ней по такому поводу. И не знаю, как бы я теперь ответил, если бы она спросила:

– Ты меня любишь?

Сдержанно, шутливо, уклончиво. Не хотел бы я врать и не хотел бы говорить правду (что бы на самом деле ни чувствовал). Вздумай она спросить в минуты, когда мы безудержно занимаемся сексом, ответить проще простого:

– Повернись-ка, я тебе покажу.

Но ей не этого надо, и обоим будет ясно, что ответ не тот. И я так рад, что она не спрашивает, минутами так тронут, так благодарен ей за это, что готов с облегчением распахнуть объятия и провозгласить:

– Я люблю тебя!


А соверши я такую ошибку, я, пожалуй, никогда уже не смогу получить развод. (Кажется, теперь я понимаю, почему при желании умею отлично поладить с женщинами и почему мне так трудно ладить с моими детьми. С подружками я обращаюсь как с маленькими, а от детей жду, чтобы они вели себя как взрослые.) Артуру Бэрону не понравилось бы, если б я затеял развод.

– Итак? – спрашивает он. И улыбается приветливей, чем когда-либо, и смотрит еще дружелюбнее.

Я сдаюсь.

– В сущности, у меня ведь нет выбора, – говорю с улыбкой. – Верно?

– Отчего же, есть.

– В сущности, нет. Я хочу получить место Кейгла.

– Вот это хорошо, Боб. Поздравляю.

– Спасибо, Арт.

– Мы его предупредим в начале той недели. Вы хорошо его знаете. По-вашему, как он это примет?

– Как тяжкий удар. Но он всячески постарается этого не показать. Пожалуй, захочет сам сообщить мне новость.

– Мы дадим ему такую возможность.

– Он захочет, чтобы ему это поставили в заслугу. Пожалуй, захочет даже, чтобы ему позволили объявить об этом официально.

– Это очень облегчит дело. Вам надо будет многое привести в порядок.

– Я составил список необходимых перемен.

– Вероятно, я захочу кое-что к нему прибавить, Боб.

– Не возражаю, Арт, – посмеиваясь, говорю я (еще прежде, чем эдак осторожно сострить) и скромно наклоняю голову. – Я не из тех, кто обижается на советы начальства.

– Ха-ха. Я этого и не думал, Боб. Вы будете проводить конференцию.

– Я уже начал составлять кое-какие планы. Думаю, что знаю, как за это взяться.

– Тут еще кое-что выяснилось насчет Кейгла, Боб, – говорит мне Артур Бэрон. – Оказывается, он среди дня ходит к проституткам.

– Я тоже с ним ходил.

– Ну, вы это прекратите. Не так ли?

– Уже прекратил.

– Вот и хорошо, Боб. Я не сомневался, что вы с этим покончите. Кстати, – усмехается он, заговорщически подмигивает и дружески сжимает мой локоть, – они куда лучше вечерами.

– Ха-ха.

Мои отношения с Артуром Бэроном почти неуловимо меняются, наши разговоры становятся непринужденнее. Я держусь хитро, осторожно, дипломатично и ни словом не выдаю, что заметил эту перемену. Я всегда обладал особым даром – даром лакея – угадывать, чего от меня хотят те, кто выше меня (Грин мне начальник, но он не выше меня. Кейгл – ни то ни другое), и врожденным актерским уменьем искусно показать им, что я оправдываю их ожидания. (Мне присущ и лакейский страх потерять эту способность – вдруг не сумею скрыть собачье стремление угождать и меня выгонят с работы? Тем же сейчас снова страдает мой подчиненный Холлоуэй: пристает к людям, ходит за ними по пятам, назойливо прислушивается, чуть не насильно добивается внимания, похвалы или снисходительного укора. Скоро у него опять будет нервный срыв. У таких всегда повторяются нервные срывы. Не знаю, почему им непременно надо опять возвращаться на службу. Холлоуэю нельзя доверить сколько-нибудь серьезное дело, ему не хватает дара утонченного раболепства, каким наделен я.) Я знаю, Артур Бэрон не хочет, чтобы мы опять пригласили его к себе. Моя жена этого не понимает.

– Я уверена, его жена ждет, что мы их позовем, – опять и опять озабоченно повторяет она. – Они уже два раза приглашали нас к себе с тех пор, как сами у нас были. Даже три раза, если считать то приглашение на коктейль в честь Горация Уайта. Я никак не ждала, что меня туда пригласят.

– Артур Бэрон никаких наших приглашений не ждет.

– Мне так неловко будет, если я с ними случайно встречусь.

– Уверен, что не ждет.

– Очень рада. С удовольствием в ближайшее время пригласила бы к нам людей приятно провести вечер. Очень рада, что в этом нет необходимости.

Артур Бэрон живет недалеко от нас, его дом куда лучше, и район Коннектикута куда роскошнее, чем наш, хотя и мы устроились очень недурно. У него больше участок. (У меня один акр земли, у него четыре.) Почти все мои ближайшие соседи, видимо, зарабатывают больше меня. Я живу сейчас в самом подходящем окружении; а когда меня повысят в должности, опять-таки переселюсь в такое место, где вокруг будут люди, которые зарабатывают больше меня. Это называется движение по восходящей – могущественная сила в жизни современного американского города, так же как и еще одна могущественная сила в жизни современного американского города – движение по нисходящей. Эти силы препятствуют застою. Если уж мы оторвемся от земли, то взлетаем и падаем, точно фрисби,[5] с той разницей, что взлетаем медленней, а падаем быстрее. Я сейчас на пути вверх, Кейгл – на пути вниз. Он движется быстрей. Только в Америке взлет и падение возможны одновременно. Взять хотя бы меня. Я взлетаю ввысь, точно кондор, и в то же время разваливаюсь на части. Может быть, так случается и в России, не знаю, я ведь там не живу. Все реки на свете, все без исключения, текут с севера на юг и впадают в море. За исключением тех, которые текут иначе, а законы сохранения энергии и материи строго и нелицеприятно устанавливают, что энергия и материя не могут быть созданы из ничего (sic!) и обращены в ничто (sic!).

А какое все это имеет ко мне отношение? Когда врач сверлит мой больной зуб, я от этого страдаю сильнее, чем буду страдать от рака жены, если она когда-нибудь заболеет раком. И какую бы обувь я ни носил, всегда у меня на мизинце правой ноги, на одном и том же месте, мозоль.

За последние два с половиной года Артур Бэрон уже раз шесть приглашал нас к себе ужинать (и ужины у него всегда тощие. Мы приходим домой голодные). А у нас он ужинал только один раз. Мы славно проводим время. У него обычно бывает еще только кто-нибудь один из нашей Фирмы, с кем я знаком, а может быть, и не знаком, да три вполне приятные супружеские четы, никак не связанные с нашей профессией. У него в столовой за столом места как раз на двенадцать человек. Вечера эти проходят спокойно, и гости откланиваются еще до полуночи. У него в доме никто никогда не заговаривал о Дереке, а даже зайди такой разговор, мы, пожалуй, без особой неловкости могли бы его замять. В этом доме не обсуждают ничего неприятного, не упоминают о чьих-либо несчастьях. А если там не кормят досыта – что ж, это досадная подробность, с которой мы миримся, потому что нам обоим нравятся Артур Бэрон и его жена и нам приятно у него бывать, хоть мы и чувствуем себя там не очень уютно. Жена его – женщина без претензий, с нею нам почти легко.

Артур Бэрон с женой ужинали у нас почти год назад (в самом деле, как летит время!). И мы устроили чересчур обильный ужин. У нас в доме люди всегда наедаются сверх меры. Мы любим предлагать гостям на выбор несколько мясных блюд и несколько сладких. И любим показывать, что сами отнюдь не страдаем отсутствием аппетита и умеем щедро угощать. Моя жена тогда беспокоилась – вдруг они сочтут это за намек и упрек.

– Другие пускай принимают гостей, как хотят, а ты, дорогая, делай по-своему, – подбодрил я ее.

Вечер удался на славу. Чутье подсказало мне, что это самое подходящее время их пригласить. (Однажды мы было пригласили Грина. Он заявил, что не имеет ни малейшего желания у меня ужинать, и мы вздохнули с облегчением.) За Грином водится вот такая оскорбительная откровенность, а после вспоминаешь о ней с облегчением. Я поступил очень благоразумно, не приглашая кого-то нарочно для Артура Бэрона. (У нас и так было немало гостей.)

– Что скажете, Боб?

– Привет, Арт. Мы зовем кое-кого поужинать в одну из суббот недели через три, через месяц. Будем рады, если и вы с Люсиль придете.

– С удовольствием, Боб. Только проверю, не заняты ли у нас эти вечера.

– Отлично, Арт.

В тот же день, еще до полудня, его жена позвонила моей и сказала, что у них обе эти субботы свободны и им очень приятно, что мы о них вспомнили.

Они засиделись допоздна, ели и пили больше, чем мы могли ожидать. (Я и сейчас ломаю себе голову, почему же они так скудно кормят своих гостей. Наверно, к тому времени, когда мы приходим от них домой, они уже и сами голодны.) Я смешивал терпкие коктейли, которые всем понравились, и настроенье сразу же стало приподнятое. Я казался себе таким же изысканным, как коктейли, которые смешивал и наливал. Мельком поглядывал на себя в зеркало: да, я выглядел весьма изысканно. Изысканная улыбка играла у меня на губах. (Я тщеславен, как павлин.) Из нашей Фирмы больше никого не было. Пришли юрисконсульт из одного издательства, сценарист телевидения, профессор экономики, специалист по электронно-вычислительным машинам, владелец небольшой рекламной фирмы и очень симпатичный специалист по арбитражу в одной из ведущих фирм-посредниц – о его работе никто из нас толком ничего не знал, и всем нам (на минуту) стало очень любопытно. Жены все оказались веселы и недурны собой. Не смолкали оживленные разговоры. То и дело вспыхивал смех. Моя жена, когда ее спрашивали, охотно делилась кулинарными рецептами. Бэроны уходили чуть ли не последними.

– Спасибо, Боб. Мы чудесно провели вечер.

– Спасибо, Арт, я очень рад, что вы пришли.

Мы с женой, счастливые и разгоряченные успехом, занялись любовью. В самом деле, вечер удался на славу, но я чувствовал тогда, чувствую и теперь – так подсказывает мне чутье, – что очень нескоро нам можно будет опять пригласить Бэрона, хотя в этот раз приглашение оказалось более чем уместным. Моя жена, добросовестная прихожанка конгрегационалистской церкви, никак этого не поймет: в вопросах долга и гостеприимства ее наставляет священнослужитель. Но я-то, как заведомый республиканец, лучше разбираюсь в правилах служебного этикета.

– Почему его не позвать? – настойчиво и даже с оттенком нетерпения спрашивает жена. – Разве ты с ним не ладишь?

– Мы прекрасно ладим.

– А ты не думаешь, что они и сами хотели бы прийти?

– Сейчас не время.

– Не понимаю, о чем ты говоришь.

– Мне чутье подсказывает: надо повременить. Если хочешь звать гостей, устраивай ужин без Бэронов.

Жена колеблется. Дерек в доме все больше в тягость, и многое у нас меняется. (Восторженные порывы быстро угасают, сменяясь усталостью, желания и замыслы умирают, не родившись. Строишь планы будущих развлечений, а как подумаешь, скольких это будет стоить хлопот, руки опускаются. И вот ей нечем заняться.) И еще надо как-то справляться с дочерью, если она в этот вечер не убежит куда-нибудь на свидание, а останется дома в роли зрительницы. Либо она держится с нашими гостями чересчур развязно, либо молча проходит через комнату, надутая, недовольная, еле кивает в ответ, когда знакомые с нею здороваются (а через час опять пройдет с тем же угрюмым, недовольным видом, и так каждый час, и наконец жена бормочет: «Если она еще раз выкинет такую штуку, я ее убью» – и идет ее отругать). Пожалуй, скоро я вынужден буду заявить ей, чтобы она, как и Дерек, не смела показываться на глаза, когда у нас гости. (Когда я сам в гостях, я тоже не люблю, чтобы тут же путались дети.) Из-за Дерека очень осложняются и наши отношения со старшими детьми, ведь нам приходится уделять ему гораздо больше внимания и он стоит огромных денег. (Скоро придется мне начать откладывать деньги, чтобы обеспечить его будущее.)

– Как ваши детишки? – по долгу вежливости спрашивают люди, когда бывают у нас или мы бываем у них.

Я уже привык бояться этого вопроса.

– Хорошо, все здоровы, – по долгу вежливости поспешно отвечаю я (тороплюсь поскорее покончить с этой темой). – А как ваши?

Когда мы с женой не дома, все равно Дерек нам в тягость, и нас мучит ко всему еще и такой страх: вдруг придем к кому-нибудь повеселиться и среди гостей столкнемся с одним из добрых двух десятков врачей и психологов, к которым мы прежде обращались и которым известно все про Дерека и про нас. Пока еще ничего такого ни разу не случилось. Мы предпочитаем шумные, многолюдные сборища, где невозможен общий разговор; попадая в не столь большую и непринужденную компанию, где разговор того и гляди примет неожиданный оборот и мы можем оказаться в центре внимания, мы настораживаемся. Надо не растеряться, мигом переменить тему или уж вытерпеть минуту-другую, уклончиво, обиняками разговаривая о том, о чем мы вовсе не желаем говорить. (Приходится сразу же это признать. Другие семьи, может, и признают такое спокойно. Мы – нет. Присутствующим, всем до единого, вдруг становится не по себе.) Да и в больших компаниях, бывало, кто-нибудь, считающий, что мы с ним знакомы ближе, чем это считаю я, отводил меня в сторонку и театральным шепотом таинственно спрашивал:

– А как этот ваш, младший?

– Прекрасно, прекрасно, – отвечал я. – Куда лучше, чем мы могли надеяться.

Теперь мы с женой сыты всем этим по горло, нам опостылели и осточертели психологи, психиатры, невропатологи, нейрохирурги, логопеды и прочие специалисты – всех, к кому мы обращались, не счесть и не припомнить, помощи от них ни на грош, одни только пошлые снисходительные утешения: мол, это не наша вина, нам не следует себя казнить, и нечего стыдиться. Я убежден, все молодые доктора только тем и озабочены, как бы выглядеть посолиднее, а все врачи постарше в этом уже преуспели.

– Сволочи! – хотел бы я завизжать на них, как затравленное животное. – Сволочи! Сволочи! Сволочи! Сволочи! – завопил бы я, как сова-сплюшка (черт ее знает, что это за птица), на всех, включая тех двоих, к которым тайно ходил посоветоваться насчет самого себя. Как же они не поймут, тупые ослы, что мы хотим чувствовать себя виноватыми, нам необходимо чувствовать себя виноватыми, иначе не под силу будет тащить на себе груз, который мы вынуждены тащить?

Но криком их из равновесия не выведешь, они преспокойно стали бы уверять, что кричу я, пытаясь заглушить укоры совести, а если повторяю одно и то же, это просто навязчивая идея.

И они были бы правы.

И они бы сильно ошибались.

Мне есть что порассказать. Сторонний человек не поверил бы несчетным несовместимым диагнозам и противоречивым советам, что надавали нам разные доктора, и их злоехидным отзывам друг о друге, но мы верили. Мы всем им верили, плохим и хорошим. И не верили тоже (у нас не было выбора), и ничего не оставалось, как обращаться к новым, и мы бродили от одного к другому, точно жалкие попрошайки.

– Это органический порок.

– Это функциональное.

– Это в основном органическое, но уже прибавились функциональные осложнения.

– Он не глухой, но, возможно, не способен слышать.

– По крайней мере он жив.

– Прогноз благоприятный.

– Для чего?

– Прогноз неблагоприятный.

– Пока еще трудно что-либо предсказать.

Ни у одного ни разу не хватило честности, мужества, здравого смысла и решительности сказать прямо:

– Черт возьми… право, не знаю.

Обычно они начинали так:

– Вы придаете этому слишком большое значение.

А под конец заявляли:

– Говорить он никогда не сможет.

– Вероятно, в умственном развитии он остановится на уровне пятилетнего, если достигнет хотя бы этого. Координация движений и мышечная деятельность всегда будут неважные. Вам надо запастись безграничным терпением.

Нам ненавистны все они – и те, что ошибались, и те, что были правы. А через некоторое время это уже стало безразлично. Что тут причиной, значения не имело. Прогноз был бесспорен. Нет, причина имела значение. Непорядок органический. (Неустранимый. Транзисторы есть.) Просто мозг работает не так, как у других. (Радиоприемник ведь не станет работать как телевизор.) Не то чтобы он отказывал. Он работает в соответствии со своим строением (превосходно работает, если стать на их точку зрения). Сборка закончена. Схему изменить нельзя. Ничего не сломалось; и не могут они найти контакт или винтик, который можно бы исправить.

– Почему бы им не сделать операцию? – спрашивает меня жена.

– Они не знают, где резать и что зашить.

Он только видимость человека.

– Если бы его вовсе не было! – жаловалась, бывало, жена. – Для него самого было бы гораздо лучше вовсе не родиться на свет.

– Давай убьем его, – бывало острил я, пока думал, что он просто отличается какими-то прирожденными странностями (прежде я носил с собой в бумажнике цветные фотографии всех троих детей. Теперь не ношу ни одной), но это было, пока я не начал догадываться, что тут настоящая страшная беда.

Теперь я так не говорю.

(Несчастный убогий малыш. Все и каждый против тебя.)

Он – плод моего воображения. Вот провалиться мне, это я сам его выдумал – и вымысел обрел плоть и кровь.

Да, мы чувствуем себя виноватыми. Да, мы себя казним. Нам горько, что у нас такой ребенок. И горько, что люди понимают, как нам горько. И мы чувствуем, что нам очень многого надо стыдиться. У нас есть Дерек.

У меня голова пухнет.

Мозг мой живет сам по себе, словно многолюдный город, день и ночь в нем вспыхивают огни и мечутся тени, кишат какие-то фигурки, разыгрывают пьеску за пьеской юркие гномы. Дни все же поспокойнее. Никогда опасность не грозит Дереку; только моему мальчику или мне.

В башке у меня мелодрама, сентиментальщина, опять и опять всплывают старые сказочки: несчастные заблудившиеся малютки тщетно ищут самих себя, или кого-то другого, или вчерашний день. Малютка смотрит расширенными остановившимися глазами. Он застыл в печали и не в силах шагу ступить. До того оцепенел, что и заплакать не может. За всем этим кроются смутные истории из моего же прошлого, их надо еще расшифровать и перевести на понятный язык. За всем этим боль – столько неподдельной боли! Никогда она не уменьшается. Она накапливается. В отличие от тепла и энергии она не рассеивается. Она существует всегда. Ее становится больше прежнего. Она залегает совсем неглубоко, ее тут всегда довольно, чтоб подлить масла в огонь истерики или напитать воспоминание. От мельчайшей, почти неуловимой мелочи, будь то звук, запах, вкус, смятая конфетная бумажка, что-то отзывается долгой мучительной дрожью глубоко внутри. Боль эта моя. У меня ее хватает с избытком, я мог бы поделиться со всеми, кого знаю, мне ее хватит на всю жизнь, и вскоре – когда мне минет пятьдесят, шестьдесят, семьдесят, восемьдесят или девяносто, – едва я услышу, как кто-нибудь произнесет слова день рождения, брат, отец, мать, сестра, сын, мальчик, песик, сосиска, леденец, у меня ручьями потекут слезы и все внутри задрожит от давних неизбытых драм, в которых я опять и опять разыгрывал свою роль во тьме, когда уже опустился занавес. Так оно и случится. Так случается со мной и теперь. Сосиска. Жгучая тоска пронизывает меня. Карусель. Я чуть не плачу. Тянучка. Сердце мое разрывается. Нет, не могу продолжать.

Хочу сохранить мои сны.

Ролики. Я растроган до слез.

Хочу сохранить мои сны, даже дурные сны, ведь без них как мне протянуть ночь?


Врачи объясняли: мне не хватало отца. Будто я и сам этого не знал. (Теперь мне не хватает еще и моего мальчика. Он отдаляется от меня. Готовит уроки у себя в комнате, без моей помощи, и уже не рассказывает мне, что с ним случилось за день в школе. И я не знаю, счастливей он стал или несчастнее.) Ничего они мне не говорили такого, чего бы я и сам не знал. И ничем не могли помочь. Они говорили, я совершенно нормальный человек – ничего огорчительнее я в жизни своей не слыхал! Время и тщательное лечение могут это исправить. Они говорили, моей сексуальной жизни можно позавидовать. (Я и сам завидую.) Жаль только – все мы на этом сошлись, – что она больше не доставляет мне удовольствия.

(Наша Фирма решительно не одобряет администраторов, которые прибегают к психотерапии, ведь это значит, что человек несчастлив, а несчастье – весьма предосудительная социальная болезнь, ей нет ни оправданий, ни прощения. Рак, злокачественное малокровие, диабет – это пожалуйста, даже служащие, страдающие рассеянным склерозом и Паркинсоновой болезнью, могут продержаться в Фирме, покуда они хоть как-то держатся на ногах! Но несчастье – недуг роковой. Если мой сын или дочь покончат с собой, мое начальство посмотрит на это сквозь пальцы, с детьми это бывает, от подростков всего можно ждать. Но покончи самоубийством моя жена – и не оттого, что, как еще раньше установили бы врачи, у нее расстроена психика, а просто оттого, что она несчастлива, – конец моим надеждам на продвижение по службе. Это бы меня погубило.)

Врачи говорили, я человек желчный (это тоже нормально. Но тут больше не желчность, а боль. Во мне целый склад боли, огромное невидимое вместилище горестей глубиною во все прожитые мною годы, стоит повернуть кран – и хлынет струя памяти. Я могу извергать желчь. Но чувствовать могу только боль).

Временами во мне поднимается такая желчная враждебность к людям, которых я люблю и которые пережили какую-нибудь личную трагедию или тяжкую неудачу в делах, что, если бы нечто (или некто) внутри меня дало выход гнусным ругательствам, какие приходят мне на ум, меня бы с позором изгнали и никогда бы не простили, да и невозможно было бы просить о прощении. (Трагедии людей не слишком близких меня мало трогают или не трогают вовсе.)

– И поделом! Туда тебе и дорога! – рад бы я поиздеваться вслух.

(Хочется сплюнуть.)

Боюсь, когда-нибудь я могу и не сдержаться. (Бывало, я сидел за столом с кем-нибудь из мужчин, кого знал долгие годы, и мне хотелось взять его за руку.)

Это вовсе не меня разбирает охота лягнуть Кейгла по больной ноге. В голове у меня помимо моей воли вечно вылупляются какие-то новые личности и, едва я их замечу, становятся постоянными ее обитателями. Нередко мы друг другу мешаем. Но им спешить некуда. Не спеша, без помехи они делают то, ради чего явились, и преспокойно скрываются во тьме, куда мне сроду нет и не было доступа. Ордами снуют они взад и вперед по лабиринтам, куда я в жизни не заглядывал. Есть у меня там и небольшое кладбище, аккуратными рядами тянутся наискосок надгробья, все одинаковые, – то ли запечатлелась в памяти старая фотография, то ли я и вправду когда-то видел такое. Возможно, тут и впрямь зарыты покойники. Иногда в мозгу моем, точно стая спугнутых воробьев, проносятся объемные мысли, фантастические образы или заново откуда-то возникшие давние воспоминания и скрываются в темных потаенных норах. При желании, если не забуду сделать для этого необходимое усилие, я могу снова вызвать обитателей моего «я», но только поодиночке. Тот, кто старается заставить меня стукнуть Кейгла по больной ноге, – весьма практичный бесцеремонный тип, на нем серый костюм в тонкую полоску и черные шелковые носки. Он примерно моих лет, седые волосы аккуратно подстрижены. Разумеется, он очень мал, иначе он не уместился бы у меня в голове. (Даже грозные зловещие исполины, которые всю жизнь преследуют меня в страшных снах, всегда были малы; но сам-то я еще меньше.) Он, видно, знает дорогу в каменных лабиринтах моего мозга много лучше, чем я сам, потому что появляется опять и опять в разном обрамлении – зачастую он удобно посиживает, нога на ногу, и с ленцой просматривает газету. Он не спешит, полагая, что у него в распоряжении больше времени, чем у меня. (Он ошибается.) Наверно, где-то там есть и финская баня: похоже, наиболее состоятельные и породистые обитатели моих мыслей – из тех, что любят, пошвыряв на корте мяч, хорошенько пропариться. Подозреваю, что где-то там имеется тайный притон гомосексуалистов. И повсюду ютятся сомнительные лавчонки, где гнусные, небритые прожженные субъекты обмениваются мерзкой контрабандой. Гнусные, небритые субъекты бесстыдно обнажаются передо мною и перед детьми, девочками и мальчиками, и остаются безнаказанными. Все преступления остаются безнаказанными.

Отвратительны эти подлые, зловредные человечки, что копошатся у меня в мозгу, будто пальцы, наделенные каждый лицом и душонкой. Некоторые даже в шляпах. Люди страдают. Я страдаю. Потерянно бродят заблудившиеся дети. Рыдают женщины. Матери лежат на смертном одре. И я боюсь – всегда боялся, – что вот-вот в ушах у меня зазвучат вопли, стоны, причитания, их подхватит внутри у меня многоголосый страдальческий хор и уже вовек не смолкнет. Я не смогу разобрать, правда это или мне только чудится. И это будет неважно. Все равно я буду все это слышать. Чувствую, как движутся внутри зловредные людишки, проходят, тыча костылями, грязные циничные старики с острыми бородами, двусмысленно подмигивают, глаза у них бесстыжие, жестокие. От них больно. Уголино грызет голову – мою голову (вот сукин сын).

Никто не поможет. (Одна лишь сестра моей жены подбирается довольно близко к тончайшему нерву правды, который мы не желаем обнажать, но подбирается отнюдь не из добрых побуждений, лицо у нее холодное, равнодушное, и я рад бы ее ударить.)

– Отдайте малыша куда следует, – чуть ли не приказывает она, резко, насмешливо, напористо, со смаком выставляя напоказ превосходство своей позиции, и мы вынуждены общими силами от нее отбиваться.

– И поделом! Туда вам и дорога! – слышатся мне оскорбительные, злорадные, словно бы даже не ее, мои слова, мой голос. – Мне очень приятно, что это случилось. Ха-ха. Очень приятно, что это случилось с вами, кого я знаю, а не с кем-нибудь незнакомым, кто живет неизвестно где.

Я рад бы ее ударить, потому что чувствую – она видит меня насквозь, перехватывает мои мысли и вынуждает меня от них отречься.

Мы рады бы от него избавиться. Рады бы его отдать. И нам нужно, чтобы кто-то, обладающий весом и властью, велел нам это сделать. Самим нам не хватает мужества. Что подумают все наши знакомые?

Бессердечно.

Бесчеловечно.

Мы рады бы отдать его, но боимся.

(Другие родители, о которых мы слышали – в Коннектикуте, в Нью-Йорке, на Лонг-Айленде и в Нью-Джерси, – не намерены расставаться с такими детьми. Почему?)

– Не оставляйте его у себя, – твердит нам сестра жены чуть не с того дня, когда исчезли последние сомнения (это случилось слишком быстро). – Отдайте его поскорей. Нечего вам лицемерить. Чем дольше станете тянуть, тем тяжелей будет для всех.

Чудовищное предложение. (Лицемерить куда легче.)

– Не смей об этом говорить! – вспылила в прошлый раз моя жена. – Чтоб я больше ни слова про это не слышала, а не то я тебя и на порог но пущу. Я не шучу.

– Хватит с меня! – рычу я потом на жену. – Чтоб я больше от нее ни слова про него не слышал. И про других детей тоже. Если она еще про кого-нибудь из них заикнется, я вышвырну ее за дверь. Так ей и скажи, не то я сам скажу.

– Я ей говорила. При тебе. Думаешь, мне это было легко?

«Сама знаешь, что я права, поэтому так и злишься», – самоуверенно возразила ей тогда сестра.

– Она просто хочет нам помочь, – покаянно продолжает жена. – Мне совестно, что я на нее накричала.

– Ничего она не хочет помочь. С чего ты взяла? Жаль, что она не переехала с твоей матерью в Аризону.

– У нее ведь здесь магазин.

Эта сестра – воплощение всего темного, неприглядного в характере моей жены, на что сама жена и смотреть не в силах, тотчас отшатывается, полная раскаяния. В ней воплощена некая изнанка и моей личности (эту изнанку я нередко обнаруживаю перед моими домашними и злорадно раскрываю перед самим собой в снах наяву), и в Дереке тоже, я ведь подчас не прочь снова стать бессловесным, беспомощным младенцем и всецело зависеть от родителей и старших братьев и сестер. (Только я вовсе не хочу, чтобы меня отправили в дом для престарелых.) Я теперь во всех окружающих узнаю себя самого. Даже в Кейгле. (Не в Грине. Грином я восхищаюсь. И не в Артуре Бэроне; оказывается, мне не так легко увидеть себя в тех, кто выше меня или человечески привлекательнее и достойнее. Только в тех, кто хуже меня.) Артур Бэрон ни разу не заговаривал со мной о Дереке. Энди Кейгл заговаривает часто, и я на него за это зол. (Однажды в воскресенье он без приглашения нагрянул к нам и пошел елейно и высокопарно толковать мне, что все это Божья воля, так я чуть его не убил. И готов был его лягнуть.) Я прихожу в ярость, когда кто-либо заговаривает со мной о Дереке (и каждого готов убить), и, однако, очень надеюсь, что скоро все на свете дружно, в один и тот же час скажут мне:

– Отдай малыша куда следует.

Только этого не случится.

Мне незачем опрашивать моих домашних и устраивать в семье голосование, чтобы выяснить, чего мы все хотим. Даже мой любимец, мой милый, добрый, чуткий мальчик, которого приводят в ужас все другие выходы, не совсем искренен, когда умоляет меня:

– Не отдавай его.

На самом деле он думает: «Пожалуйста, отдай».

«Только, пожалуйста, в один миг, раз – и нету, чтобы я не успел ничего увидать, сообразить и запомнить».

Кейгл позвонил с заправочной станции, соврал, что он в наших краях проездом и хотел бы на минутку к нам заскочить. Выглядел он скверно. Осунулся, под глазами от недосыпа синяки, криво, через силу улыбнулся.

– Ходят разные слухи, – признался он. – На этот раз я всерьез тревожусь. Вам кто-нибудь что-нибудь про меня говорил?

– Я слышал, вы опять ездили в Толидо.

– Со мной даже не говорят о конференции. Обычно в эту пору мне уже дают тему доклада.

– Может быть, тему еще не выбрали.

– Мне предстоит встреча с Горацием Уайтом. И с Артуром Бэроном тоже. Мне никогда не приходилось иметь дело с Уайтом.

– Может быть, у него есть какие-то новые идеи.

– Две на одного, – весело подмигивает мне Кейгл, едва моя жена повернулась и пошла обратно в дом.

– Черномазенькие?

Он не замечает иронии.

– Это не для меня. И не в Толидо. Там у меня неплохие знакомства. Вы бы как-нибудь составили мне компанию. Уж я позабочусь, чтоб вам не было скучно.

– Надо пригласить его остаться обедать? – спрашивает меня жена.

– Нет.

– У него такой несчастный вид.

– Он собирается ехать дальше.

– Да, мне уже все равно, – говорит Кейгл и проводит по губам тыльной стороной кисти, утирает рот. – Надоело заниматься все одним и тем же. А где ваши детишки? Я бы на них взглянул, да и поеду.

– Играют где-то в саду.

– А младший? У которого с головой неладно?

– Отдыхает. Ему надо отдыхать.

– Знаете, вам не следует казниться из-за этого ребенка, – говорит мне Кейгл, втискиваясь в свою машину. – Вот я не казнюсь из-за своей хромоты. На то была Божья воля.

– Ну ясно, Энди, – говорю я сквозь зубы и злобно усмехаюсь. – И насчет своей работы вы не тревожьтесь. Если вы ее потеряете, на то Божья воля.

– Эхе-хе, – невесело откликается он.

– Эхе-хе.

– Почему ты не оставил его обедать? – спрашивает жена.

– Не нужен он мне.


На все Божья воля.


Я получил место Кейгла.

– Ты сегодня виделся с Энди Кейглом, – говорит мне жена.

– Откуда ты знаешь?

– Ты прихрамываешь. У него что, стало хуже с ногой?

– Нет, почему ты думаешь?

– Он никогда так сильно не хромал. Ты чуть не падаешь.

Я выпрямляюсь, меняю скособоченную позу Кейгла на привычную свою – вяло прислоняюсь к перилам лестницы, ведущей на второй этаж.

– Нет. Он какой был, такой и есть.

Жена искоса смотрит на меня; помогая прислуге готовить обед, она опять выпила. Глаза у нее мутные, взгляд напряженный, терпеливый. (Не могу я смотреть ей в глаза.) Она чувствует, тут что-то кроется, и, поддаваясь любопытству, осторожно нащупывает почву.

– Тогда, наверно, ты долго с ним разговаривал.

– Меня перевели на его место.

– Вот как?

– Сегодня я получил повышение.

– Какое?

– На место Кейгла.

– Кейгла?

– Наконец-то все решилось.

– Так это и есть твоя новая работа?

– Поздравь меня.

– А ты знал, что тебя переведут на его место?

– Нет.

– Нет, знал.

– Только догадывался.

– Что с ним случилось?

– Ничего.

– А что с ним будет? Я ведь видела, какой он был.

– Его уволили.

– Господи!

– Я его сегодня уволил. Он этого еще не знает. Впрочем, думаю, знает.

– Ты его уволил?

– Я не мог иначе, черт подери. Его не уволят совсем. Переведут куда-нибудь до тех пор, пока он сам не уволится или не уйдет на пенсию. Я не могу держать его у себя в отделе. Не могу им командовать, ведь прежде он сам был главным. С ним трудно. Он разгильдяй. Он загубит всю мою работу.

– У него двое детей.

– У меня тоже.

– У тебя трое.

– Ну и что?

– Опять ты забыл про Дерека.

– Ну и что?

– Ты всегда забываешь про Дерека.

– Ну и что?

– Что, что… заладил, как попугай.

Она пьяная и говорит это с вызовом.

– А какого черта еще я мог сделать?

– Я лучше тебя, – заявляет жена.

– Ты же хочешь получить новый дом, верно? Тебе же приятно было, что меня повысят в должности, верно?

– Раньше я так не думала, но я лучше тебя, – продолжает жена. – А тебе нравится думать, что ты лучше меня. Но это неправда. Из нас двоих я лучше.

– Вот как? Ты была бы еще лучше, если б перестала среди дня напиваться.

– Твоя мамаша была права.

– Не припутывай ее сюда.

– Ты просто никуда не годишься.

– Я сказал, не припутывай сюда маму.

– Никогда не думала, что я лучше тебя.

– Ты же сама всегда пристаешь ко мне из-за денег, верно?

– Ничего я не пристаю.

– Черта с два.

– И дети не пристают. Не так уж мы с тебя требуем денег.

– И ты еще удивляешься, почему я не говорю тебе, что люблю, верно?

– Я никогда не думала, что куда-нибудь гожусь. А от тебя помощи ни на грош.

Никогда еще она не говорила со мной так откровенно насмешливо, с таким спокойным, подчеркнутым презрением.

– Кейгл на меня не злится. С какой стати злишься ты?

– Ах, он не злится?

– Нет. Это он сам предложил поставить меня на его место.

– Ничего подобного. – Она брезгливо усмехнулась, пренебрежительно покачала головой. – Ты уже сколько месяцев об этом знаешь. А он только что узнал.

– Ты недурно во всем разбираешься.

– Ты сам меня научил.

– Что ж, какая-то польза тебе от меня есть.

– Но теперь-то я знаю, что я лучше тебя. Понял?

– Понял. «Понял» сказать нельзя, так не говорят.

– Фиговинка.

– Как ты сказала?

– Фиговинка.

– Это еще откуда?

– От тебя. Ты так говоришь во сне.

– Я иду наверх. С меня хватит.

– Фиговинка. А ужин?

– На меня не рассчитывай. Буду праздновать один наверху. Мне надо готовить речь.

– Какую речь?

– Большую речь, буду открывать ею нашу конференцию. Я теперь возглавляю отдел. Дома это, может быть, и не имеет значения, а в Фирме очень даже много значит. Я теперь всем заправляю. Могу делать, что хочу.

– А можешь вернуть Энди Кейглу его место?

– Катись ты…

– Просто ты никуда не годишься, верно?

– Я тебе уже сказал. Я тебя предупреждал. Не смей больше так говорить.

– Что хочу, то и говорю! – бешено кричит она в ответ. – Не больно я тебя боюсь.

– Ну да, это я от тебя сто раз слышал. А как протрезвеешь, так сама понимаешь, что боишься.

Она сбита с ног.

– Подлец ты… – Глаза наполняются слезами, слезы текут в три ручья. – Опять что-то доказал, да? Опять твоя взяла?


У меня нет ощущения, что моя взяла. Устало поднимаюсь по лестнице и чувствую себя побежденным. На работе день выдался жуткий. Все заседания закончились в пять, чтобы за ночь слухи успели просочиться и распространиться по всей Фирме. Кейгл задерживается дольше всех и с одобрением подтверждает новость.

– Имейте в виду, я приложил к этому руку, изрядно постарался, – говорит он мне. – Я воевал за вас с Артуром Бэроном, он меня спросил, кто, по-моему, лучше всех справится на этой должности. Наверху подумывали выдвинуть Джонни Брауна или кого-нибудь из руководителей филиалов. А я сказал, вы лучше любого из них в этом деле разбираетесь. Теперь на досуге я займусь той работой, какая мне по вкусу: буду повсюду разъезжать и улаживать всякие неурядицы. А вы ничего не бойтесь. Я буду под рукой и всегда охотно вам помогу.

Ничего он не поможет.

– Спасибо, Энди. Что это у вас тут?

– Вечный двигатель. Гораций Уайт подарил. Спорим, если не знать, где запрятана батарея, нипочем не догадаетесь, как он работает.

(Батареи рано или поздно садятся. После конференции у Кейгла будет еще дней десять, а потом придется ему недели на три – на месяц взять отпуск и перебраться куда-нибудь еще. Или выйти на пенсию. У меня есть один план.)

– Слыхали мои новости? – спрашиваю я, столкнувшись с Джонни Брауном: он загородил мне дорогу, смотрит недоверчиво и угрожающе, воинственно выпятил тяжелую челюсть (и у меня мелькает мысль: может быть, он милосердно покончит с мучительной для меня неуверенностью – даст кулаком в зубы, и все тут). – Я, знаете, уж до того изумился, ничего подобного не ждал.

– Знаем, знаем, сорока на хвосте добрые вести принесла, – тихонько посмеивается Эд Фелпс, это он так меня поздравляет.

Грина я избегаю. Рэда еще не видел. В поезде по дороге домой чувствую, что вконец выдохся, все нервы натянуты. Не худо бы принять чего-нибудь успокаивающего из жениной аптечки. Еще не успев войти в дом, неизвестно почему, преисполняюсь жалости к себе. Иду в ванную за лекарством, потом затворяюсь у себя в кабинете.

– Что это с папой? – озабоченно шепчутся, надеюсь, внизу дети и нянька Дерека, и даже Дерек, может быть, каким-то образом замечает, что я заперся наверху, у себя в кабинете.

– Ему нездоровится, – надеюсь, отвечает жена, ощущая жгучие угрызения совести.

Хотелось бы мне, чтобы перед закрытой дверью моего кабинета дома ли, на работе ли всех охватывало то же тревожное, зловещее чувство отверженности, какое и поныне перед закрытыми дверьми иных людей охватывает меня. (Меня и сейчас оскорбляет, что дочь, когда она у себя в комнате, неизменно закрывает дверь. А теперь и мой мальчик стал затворяться у себя.)

Напрасно я передал жене, что, как мне кажется, сказала мне перед смертью моя мать. (И напрасно я говорил во сне «фиговинка». Теперь она еще и этим будет меня попрекать.) Не знаю, с чего я когда-то вообразил, будто могу ей верить. (Всякий человек должен раз и навсегда решить ничего сокровенного не доверять жене.) Я даже не вполне уверен, что мать так и сказала. Не уверен, что она меня узнавала в последние разы, когда я навещал ее в доме для престарелых и молча просиживал у ее изголовья каких-нибудь двенадцать, даже десять минут, – разве что узнавала в первое мгновенье. Тогда я уже не приносил ей копченой колбасы, и рыбы, и сластей – она больше ничего не могла есть. Я не развлекал ее пустопорожней болтовней. Она больше не слышала. Чаще всего я даже сомневался, видит ли она, что кто-то сидит рядом, хотя ее глаза были обращены на меня.

– Ты никуда не годишься, – сказала она. Беззвучно. Слова можно было угадать по движению губ, по еле слышному дыханию. Изумленный, я наклонился над ее запавшим ртом (уже сил не было на него смотреть) и переспросил, что она сказала. – Ты просто никуда не годишься.

Кажется, то были ее последние слова, обращенные ко мне. Проживи я хоть сто девяносто лет, больше я от нее не услышу ни слова. И если мир будет существовать еще три миллиарда лет, ничего другого она не скажет.

Да разве таковы должны быть последние слова умирающей матери, обращенные к сыну? Даже если он уже взрослый, женатый человек, отец троих детей. Услыхал я эти слова, и мне стало куда жальче себя, чем ее. Она все равно умирала.

А мне надо было жить дальше.

Не знаю, с чего я взял, будто это безопасно – довериться жене. Сперва я долго молчал. Так тяжело было на душе. Весь мир казался ржавой жестянкой. В детстве мы свертывались клубком внутри старых, брошенных автомобильных шин и пытались катиться в них по улицам, идущим под уклон. Ничего не получалось. Мастерили самокаты на роликах. Было гораздо проще ходить пешком. Я падал, мама подхватывала меня на руки, целовала, известно ведь: «крошка ножку ушибет, мама – чмок, и все пройдет».

Не надо было ничего рассказывать этой суке. Суки всегда такое запоминают.


Мозговые оболочки. (Мозговые мои оболочки, вы меня доведете до точки.) У меня три мозговые оболочки. Они окружают мозг снаружи. Первая из них, внутренняя, называется мягкой. Это очень нежная волокнистая ткань, пронизанная густой сетью кровеносных сосудов (наверно, там полно вен и капилляров). Я чувствую, как на эту оболочку что-то давит изнутри. Там вскипает, пузырится, напирает всякая всячина, оболочку того гляди разорвет. Иногда мне это напоминает плавленый сыр. Мягкую оболочку подкрепляют еще две – паутинная и твердая, они сдерживают напор моего рвущегося вширь мозга, сжимают его. Иногда это больно. Мягкая оболочка иначе называется pia mater, это неточный перевод на латынь арабских слов, которые означают (ха-ха) «любящая мать».

Загрузка...