Роман Тименчик Что вдруг Статьи о русской литературе прошлого века


…посвящается моим слушательницам и слушателям

1991–2008 гг.

Часть I Вид с горы Скопус

Вид с горы Скопус

…И все родимое настолько вдалеке,

Что дети задают безумные вопросы.

Семен Гринберг

За почти восемнадцать лет, что я преподаю историю русской литературы в Еврейском университете в Иерусалиме, самым частым из обращенных ко мне русскоязычных вопросов был такой: а зачем преподавать историю русской литературы в Еврейском университете в Иерусалиме? Я всякий раз отвечал на него по-разному, с разной степенью встречной агрессивности, но всегда избегая честного ответа, что вопрос этот дурацкий. А вот вопрос о том, меняется ли взгляд на русскую литературу, как посмотреть да посравнить с горы Скопус, гораздо более осмыслен. Так, увиденный во время предвыборной кампании Шарона артефакт – его лицо, приклеенное к фанерному силуэту мужчины, указывающему на дешевую парикмахерскую при иерусалимском рынке, как бы «Пожалуйте бриться!» – подтолкнул к написанию сочинения о подтекстах мандельштамовского сравнения «как руки брадобрея». Подвернувшаяся на толкучке в Яффо, неведомая никому, не попавшая ни в какие книгохранилища и библиографические указатели петроградская книжка русских стихов 1922 года затянула в долгие и не вовсе бесплодные архивные поиски. Не говоря уж о русской части архива Эзры Зусмана, легендарного одесского «Эзры Александрова», хранящейся у его потомков1, или о письмах Вяч. Иванова к Лейбу Яффе в Архиве сионизма в Иерусалиме2. Выглянувшая из развала на распродаже в университетской библиотеке древняя грампластинка с аргентинским танго «Эль Чокло» вызвала острое воспоминание о солнечном снежном московском полдне, когда я еду в автобусе, везу свежий номер «Вестника русского христианского движения» с только что напечатанным «Мексиканским дивертисментом», чтобы поскорее показать старым друзьям Бродского, и осторожно полуоткрываю обернутый в газету журнал так, чтобы соседи по автобусу не заметили несоветской верстки, но в неистребимой потребности реагировать на головокружительное стихотворение мурлычу на мотив «На Дерибасовской открылася пивная», и из этого воспоминания возникла статья «Приглашение на танго».

Совсем недавно открывался в Иерусалимской русской библиотеке рачением легендарной Клары Эльберт отдел редкой книги, и в первый же день на полках его в вытащенных на пробу томиках ждало меня маленькое открытие. Оно и впрямь маленькое – в тот же день было объявлено об обнаружении гробницы Ирода, – но шесть библиотечных единиц сложились в библиофильскую новеллу, которую остается записать, если руки дойдут. Шесть книжек с дарственными авторскими надписями из библиотеки умершей в 1957 году в Тель-Авиве дочери Ашера Гирша Гинцберга, известного как Ахад-а-Ам, – Рахель (Розы) Гинцберг. Сочинения Михаила Осоргина, второй женой которого была дочь Ахад-а-Ама (и об этой семейной драме не раз писали историки сионизма), постепенно в надписях становившегося все суше по мере иссякания брачного дружества, но все же в последней подытожившего: «Рери – в память долгих дней и в благодарность за вечные обо мне заботы – любовно и дружески Михаил Осоргин Paris 28.2.28». Замечательна там и авторская правка 1921 года. Ревнитель языка исправлял у себя «маленький домик в пару комнат» на «в две комнаты», «пара длинных писем» – на «два письма». Эта втершаяся с языком беженцев в годы войны «пара» в смысле «несколько», как сегодня приблатненное, посадское «пару-тройку», была ему гвоздем по стеклу.

Из вопросов студентов и аспирантов о профессии историка литературы явствует, что в головы моих юных коллег были внедрены не совсем точные представления о том, каково было заниматься историей русской литературы эпохи модернизма в позднесоветские времена. (И таким образом получается, что, как Епиходов, «собственно говоря, не касаясь других предметов, я должен выразиться о себе, между прочим…»).

А во времена эти особенность занятий «серебряным веком» (если не годится эта наклейка, можно обозвать как угодно иначе, хоть «позорным десятилетием», хоть золотым горшком, в печь только не надо ставить и разогревать позавчерашние яства, выдавая их за свой повседневный рацион) состояла в том, что в него, в век этот, можно было позвонить – М.А. Зенкевичу, гэ шесть сорок девять пятнадцать, простите, можно Михаила Александровича… (спросить, например, а не написал ли он в стихотворении, которое Ахматова попросила ей посвятить, —

И чудится, что в золотом эфире

И нас, как мясо, вешают Весы,

И так же чашки ржавы, тяжки гири,

И так же алчно крохи лижут псы. —

каковой переход, замечу во вторых скобках, «к вечности и Богу» после сочного реализма описания бойни Гумилев объяснял «требованиями композиции» – потому что был он под впечатлением стихотворения Франсиса Жамма, и услышать, что нет, тогда он еще Жамма не читал).

К этому веку можно было зайти на дом – к Игнатию Игнатьевичу Бернштейну (А. Ивичу), который вспоминал вдруг, скажем, эпиграмму, некогда свежеуслышанную от старшего брата С.И. Бернштейна, – про Гумилева, «когда с Георгьевским крестом свершает подвиги в “Привале”» (а это значит тысяча девятьсот шестнадцатый год).

Туда можно было написать, как писал мой приятель Саша Парнис в Мюнхен Иоганнесу фон Гюнтеру («и еще был при этом какой-то немчик», – рассказывала Ахматова Анатолию Найману историю дуэли Гумилева и Волошина), Константину Ляндау (из «Нездешнего вечера» Цветаевой!) и многим, многим другим. Или слышать от художника рижского Театра русской драмы Юрия Феоктистова пересказ слов Сергея Радлова, которому когда-то Гумилев говорил, что он, Гумилев, для того, чтобы писать стихи, должен объезжать весь свет, а Блоку достаточно дойти от своей квартиры до аптеки, чтоб написать гениальное стихотворение, или что его отца (сибирского писателя Н.Феоктистова) Осип Мандельштам как-то в Доме Герцена принял по ошибке за Емельяна Ярославского и рвался подискутировать на понятно какую тему. А актер и по совместительству вахтер рижского ТЮЗа Рихард Петрович Церинь рассказывал, как хаживали до войны в баню с критиком Петром Мосеевичем (не Моисеевичем, корректоры и историки литературы!) Пильским по рецепту друга Пильского – писателя Куприна: первым делом на полок выливается бутылка красного вина.

…Можно было заполночь слушать за коньяком первого исполнителя роли Неизвестного в мейерхольдовском «Маскараде», актера той же Русской драмы, когдатошнего эмигранта Н.С.Барабанова. Он учил, как правильно пить коньяк (лимон, грецкие орехи, серебряный щелкунчик), изображал, как Мейерхольд принимал его в пустой городской квартире, когда семья и прислуга были на даче: на бесконечно длинный обеденный стол ставились всё новые тарелки, а использованные последовательно накрывались набегающей волной скатерти. Или как летним днем Барабанов вернулся поездом со взморья, а на перроне вокзала из окна международного вагона на пути из Берлина в Москву Всеволод Эмильевич без лишних слов спросил, не хочет ли Барабанов вернуться в Россию, и поезд вдаль умчало. И как прятался в оккупацию от немцев, чтобы его не снимали в пропагандистских фильмах. Я, помимо прочего, спросил, отчего так скупо освещена роль Неизвестного в «аполлоновской» рецензии В.Н.Соловьева (Вольмара Люсцинуса), он не знал, что и сказать, а несколько лет спустя О.Н.Арбенина, которую я расспрашивал о Мандельштаме, Гумилеве, Кузмине, вспомнила, как сидела она, молодая актриса, в коридоре Александринки в 1917 году рядом с В.Н.Соловьевым, тот читал гранки своей рецензии, проходил мимо Н.С.Барабанов, Соловьев попросил папиросу, а Барабанов ответил в том духе, что и сам не курит, и другим не рекомендует, и Соловьев сказал «Ах, так!» и на глазах Арбениной перечеркнул в гранках абзац о Неизвестном. Так пишется история.

Можно было навещать в московском Доме престарелых Иону Брихничева, однокашника Сталина по семинарии, попа-расстригу, знакомца Бялика, работника Наркомпроса, в этом качестве попавшего в эпиграмму Мандельштама. Мы читали про него в планах на лето 1910 года в дневнике Блока: «Поехать можно в Царицын на Волге – к Ионе Брихничеву. В Олонецкую губернию к Клюеву…». Он был ветх денми, заговаривался, сказал, что Блока помнит хорошо, тот был очень образованный человек, к нему приезжали даже советоваться из Синода, – и мы с Гариком Суперфином подумали, что ага, это очень интересное свидетельство, а потом спросили про Есенина – оказалось, тот был очень образованный человек, к нему приезжали даже советоваться из Синода, а вот Шаляпин – тот был очень образованный человек, к нему приезжали даже… Про Мандельштама и Бялика мы уж не стали спрашивать.

Чуть ли не в тот же день мы с Гариком пришли к прекрасному скульптору Илье Львовичу Слониму, отцу нашей приятельницы, чтобы расспросить его о Бабеле, которого он хорошо знал. Задавали мы, как я понимаю теперь, безумные вопросы. Например, случайно ли Бабель взял для своего зловещего персонажа имя выдающегося русского философа («…босой Федька Степун в матросской рубахе. Федьку контузили когда-то под Ростовом, он жил на излечении в хибарке рядом с кладбищем, носил на оранжевом полицейском шнуре свисток и наган без кобуры. Федька был пьян»). Илья Львович сказал, что этого он, к сожалению, не знает. Я забыл об этом разговоре, но спустя тридцать лет мне припомнил его присутствовавший при нем тогдашний зять скульптора. Он был младше нас на несколько лет и все никак не мог пробить заслон, выставленный филфаком МГУ ввиду пятого пункта. Так вот, он сказал через тридцатилетие, что наш вопрос чуть ли не вызвал у него охоту заниматься этаким вот увлекательным литературоведением. Ныне он известный славист в Калифорнии.

В библиотеке Академии наук Латвии учила меня, первокурсника, обращаться с каталогом одна из временных муз Игорь-Северянина – Валентина Васильевна Берникова, в прошлом поэтесса, а в 1962 году – библиограф. Кстати говоря, Оскар Строк, положивший в 1915 году стихи Северянина на музыку, дал мне первый урок по фортепьяно, после которого сказал моей огорченной маме, что пианистом мне не стать. Отослал, если все же хочется попробовать, к своей сестре, Розине Давыдовне, нашей соседке по дому. Спустя двадцать лет я узнал, что Розина Строк когда-то танцевала вместе с Глебовой-Судейкиной. В общем, даже в отдалении от столиц историка серебряного века подведомственная история поджидала на каждом шагу. У мамы моей однокашницы Наташи Ривош я брал почитать «Распад атома» с пометами то ли Петра Пильского, которому книга была подарена, то ли Игоря Чиннова, которому она была переподарена. Окно в окно на нашей узкой улочке Калею-Кузнечной (узкой настолько, что, одновременно открывая окна, мы не могли не улыбаться друг другу) жил в собственном (последнем собственном в Старом городе!) доме Н.Л. Пичугин, как-то навестивший Ахматову, внесенный в ее записную книжку, а в следующем веке мне пришлось в своей книге об Ахматовой дезавуировать идущие от него слухи о последнем месяце жизни той, что привечала его в Комарове. Запись его адреса обнародована в книжном издании с ошибкой: «Камю» – публикаторы, возможно, полагали, что в Риге 1960-х могла быть улица в честь экзистенциалиста. Такова была репутация города, в котором я жил, «домашнего зарубежья», некоторые основания для чего имелись – во всяком случае, я, как и иные мои сверстники-земляки, узнал сочинения, например, Сирина-Набокова не из ардисовских репринтов и не в спецхранах (недоступность которых тоже была сильно преувеличена перестроечной молвой), а взяв с полки у знакомых номера «Современных записок».

Михаил Самойлович Юзефович, юрист, библиофил, переписывавший целые номера «Современных записок» и «Чисел» нездешней и нетеперешней красоты мельчайшим почерком в ученические тетрадки в линейку для второго класса, полтавский уроженец, друг семейства Короленко, показывал, как агитировал его, вольноопределяющегося в толпе фронтовиков весной 1917 года, за продолжение войны эмиссар Временного правительства Виктор Шкловский. «Лысый, как коленка», – сказал Юзефович. Виктора Борисовича я видел на вечере в 70-летие Маяковского. Он, как всегда, говорил мало о многом. В придаточном предложении по стороннему поводу он сообщил о новости, которая еще не покатилась по Москве: «…и сегодня, когда ушел Асеев», и во весь остаток его речи публика перешептывалась, дискутируя, как надо понимать сказанное, в общечеловеческом ли грустном смысле, или в каком-то индивидуальном шкловском смысле, и тогда все еще не так плохо. В начале 1970-х я недолго разговаривал со своим кумиром первого университетского года. Он отдыхал в Доме писателей в Дубулты, я жил на даче неподалеку, навещал в Доме Леонида Зорина, которого любили в театре, где я служил, да и он хорошо относился к рижскому ТЮЗу, хотя ставили его там явно недостаточно. Он и познакомил меня (неожиданно для меня, уже имевшего к тому времени некоторый опыт разочарования в обольщеньях отроческих дней) со Шкловским. Я стал называть имена всеми тогда забытых поэтов, про которых только активный участник околоавангардистской литературной жизни с 1913 года мог что-то знать. Я спросил про Владимира Силлова, лефовца, расстрелянного в 1930 году. Кажется, это было моей главной оплошностью. (Мне об этом эпизоде до того рассказывала Рита Яковлевна Райт-Ковалева, посоветовавшая, как я теперь понимаю, не без подвоха: «А вы при случае спросите у Виктора Борисовича»; заодно рассказала еще всякие истории об удальстве молодого Шкловского.). «Он был троцкист, – пробурчал Шкловский, – и передавал Троцкому сведения». Я осторожно (поскольку вблизи нетерпеливо прогуливалась тогдашняя жена Шкловского, вдова Нарбута) спросил про Владимира Нарбута. Тут Шкловский огрел меня раблезианским рассказом о молодечестве Нарбута, превосходившим то, что рассказывала о самом Шкловском Рита Яковлевна. Тогда я задал роковой вопрос об исчезнувшем полвека тому назад с лица русской литературы мелком (я бы и сейчас не дерзнул поднимать его до третьестепенного) имитаторе футуризма, «директоре» и «синтетте» группы «Чэмпионат поэтов» (э оборотное) Пучкове, он же Анатоль Серебряный. Недолгая пауза, и родоначальник новой русской филологии начал эпически: «У Толстого есть один рассказ, которого никто не читал…». Видимо, стилизуясь под двойника Шкловского, каверинского Некрылова, чтоб выдать себя за человека одной с ним крови, я вякнул что-то вроде того, что если бы никто и не читал этот рассказ Толстого, то все, знающие наизусть книги Шкловского, не раз о нем слышали. Он не обратил на мою репризу никакого внимания и продолжал монолог. Действие монолога разворачивалось на всех меридианах и параллелях искусства и жизни, и нить проповеди я стал безнадежно терять, но голос звучал все беспокойней, Серафима Густавовна переминалась все нетерпеливей, и вот, раскачав себя, Виктор Борисович Шкловский вскочил, вернулся к вопросу десятиминутной давности, поднял фальконетообразно руку и очень-очень-очень громко произнес: «Уходите!!! Вы пришли меня спрашивать о третьестепенных писателях! Не из этого состоит история литературы!» Застыл, потом, сменив позу, сказал очень спокойно: «А будете в Москве, – заходите!»

Спустя двадцать лет выяснилось, что, когда я выспрашивал у Шкловского про Пучкова, сам неведомый поэт был еще жив в Подмосковье, и можно было анкетировать его самого. Теперь как торжество еще венгеровского, еще доопоязовского подхода к истории литературы (а может, наоборот, младоформалистского?) увлекательнейшая пространная статья об Анатолии Ивановиче в тяжеленном волюме словаря «Русские писатели. 1800–1917» на две страницы отстоит от солнца русской поэзии.

Подвергаясь не только методологической анафеме, но и добродушным смешкам друзей, я хранил верность «малым сим», мелким букашкам и черным мурашкам русской литературы, тому муравьиному шоссе, которое представляет из себя литературный процесс. В чем, как я полагаю, следовал за духом времени, присягая одной из тенденций т. н. «шестидесятых годов».

Это было время пересмотра созданных официозом репутаций. Помню, как будущий правозащитник Сергей Григорьянц, тогда ходивший в мундире Рижского института Гражданского воздушного флота, сказал мне, только окончившему школу в 1962 году: «А вы читали Замятина? Это писатель получше Горького будет». Я прочел и согласился. Но в следующий раз Сережа мне сказал: «А Николая Никандрова? Не хуже Замятина». Тут я медлил соглашаться. Рассчитывая, что уж тут греха таить, на моментальный эффект, он как-то сказал мне, повторяю, вчерашнему десятикласснику, про свою замечательную библиотеку: «Да, много хорошего есть, но вот Добролюбова не хватает». На мое запрограммированное недоумение отмахнулся ласково-презрительно: «Не того, Александра». (Спустя много лет мне пришлось оказаться в той же ситуации историко-литературного квипрокво с другой, так сказать, стороны прилавка. Я толковал Иосифу Бродскому, что, по-моему, обещание проходить всю жизнь «в железной рубахе» у Мандельштама отсылает к биографии поэта-веригоносца, как и многое другое в этом стихотворении «Сохрани мою речь…» навеяно загадочным ореолом «воинственного молодого монаха раннего символизма», и вдруг по брезгливому движению губ понял, что собеседник запамятовал о наличии в отечественной поэзии однофамильца ревдемократа. Я почувствовал, что густо краснею.).

Настоящим же чемпионом знаточества был Леонид Чертков, мы с друзьями звали его мэтром. Более или менее устоявшийся ныне пантеон серебряного века во многом избран его персональными усилиями.

А вот как создается канон, как взаимодействуют словесность и коммерция, коммерция сегодняшнего дня и словесность времен, про которые нас учили в школе, что все эти модные течения канули в Лету и были сброшены в прошлое вместе с теми классами, идеологию которых они отражали, – все эти символисты, акмеисты, «желтые кофты», «бубновые валеты», «ничевоки». В начале 1960-х в букинистическом на Литейном можно было купить альманахи десятых годов за один рубль. У меня, у второкурсника, этого рубля не было, и, полистав на прилавке сборник «Вечер “Триремы”», я отправился в Публичку делать из него выписки. Одну из этих выписок как типический мотив петербургской культуры образца 1913 года (сближение Невы и Леты в стихах Всеволода Курдюмова) я включил в свою статью, напечатанную в «Семиотике»3. Вскоре после выхода статьи я снова в очередной раз был в магазине на Литейном, увидел обложку «Вечера “Триремы”», одной рукой нашарил в кармане уже заведшийся у меня рубль, другой – потянулся за элегантной книжицей с маркой работы Георгия Нарбута и обнаружил, что сейчас она стоит три рубля, и именно такой суммы у меня не было на сей раз. На мой досадливый вопрос, с чего это вдруг она подорожала, мне ответили не без запальчивости: «А знаете ли, молодой человек, что на этот сборник в Тарту ссылаются?!» Крыть было нечем, и мне был преподан наглядный урок рукотворного происхождения литературных и книгопродавческих ценностей. Впоследствии, в самом конце прошедшего века, у меня было немало серьезных поводов полушутливо корить себя – зачем упоминал имярека, зачем вытаскивал мадам имярек. И боясь, что канонизация выйдет из всех берегов, я даже нет-нет да стопорил своих студентов, выросших в эпоху пошатнувшихся иерархий и победоносного эгалитаризма, когда они слишком, на мой взгляд, буквально исповедовали принцип «дойти до каждого» из сочинителей утраченных времен.

И конечно, как и следовало ожидать, мне пришлось у своих учеников подучиться. Один аспирант, ныне уже канадский профессор и заметный литературовед, как-то чересчур внимательно начал интересоваться поэтом Николаем Берендгофом (а в моей библиотеке случайно оказалось несколько толком мною не прочитанных сборников этого не самого знаменитого – хотя и автора «Эх, хорошо в стране советской жить…» – поэта), и я было стал уже разворачивать молодого человека, жалея уходящее время его юности, на более крупные явления русской поэзии, – но перечитал книжки Берендгофа и понял, что прав не я. Сам же учил их о всеотзывчивости Мандельштама, сам же приводил как пример, что вздорное четверостишие его, с которым он ходил по «Бродячей собаке», —

Не унывай,

Садись в трамвай,

Такой пустой,

Такой восьмой, —

это подражание обсмеянному столицей и благосклонно отмеченному Мандельшта…

Загрузка...