В ритме века О литературе и публицистике Виктора Гюго

«К ответу призван век, и я его свидетель»,[1] – сказал сам о себе Виктор Гюго в книге стихов «Грозный год». Это был 1871 год, наполненный острыми событиями: после Седанской катастрофы французской армии в сентябре 1870 года и осады Парижа французам пришлось пережить капитуляцию столицы в январе 1871 года, поражение в войне с Пруссией, Парижскую коммуну и ее подавление режимом Третьей республики, пришедшей на смену империи Наполеона III. Все это воспринималось современниками как трагические итоги столетнего периода, начавшегося в 1789 году штурмом Бастилии: теперь вершители истории и политики призваны были держать ответ.

Виктору Гюго всегда было присуще ощущение самого себя как «свидетеля века». Действительно, родившись в 1802 году (почти вместе с веком), он жил и мыслил «в ритме» своего времени. В XIX столетии во Франции произошло три революции: в 1830, 1848 и 1871 годах, и Гюго никогда не оставался равнодушным созерцателем событий, отчего и мнения его не были застывшими, раз и навсегда принятыми. В литературе же он был решительно инициатором, поэтому и стал едва ли не самой яркой, во всяком случае, самой монументальной фигурой среди французских писателей и поэтов XIX века. Сложившаяся уже в 1830–1840-е годы репутация Гюго как мэтра романтиков увенчалась в 1850-е годы еще и ореолом политического изгнанника, который открыто и дерзко противостоял императору Наполеону III. Уже при жизни Гюго обрел легендарный облик поэта, который «правит народами и угрожает тиранам», как скажет о нем Ромен Роллан в статье 1935 года.[2]

Далеко не все грани такой многосторонней личности, как Гюго, в равной мере известны тем, кто знаком с писателем только по русским переводам. Русским читателям он известен прежде всего как романист, автор «Собора Парижской Богоматери», «Отверженных», «Человека, который смеется» и отчасти романа «Девяносто третий год». В его поэтическом творчестве у нас традиционно акцентировалась гражданская лирика («Возмездие», «Грозный год») в ущерб всему остальному, в том числе таким шедеврам, как «Ориенталии», «Осенние листья», «Созерцания», «Легенда веков». Из драм Гюго наиболее известны «Эрнани», «Рюи Блаз» и «Король забавляется» (в значительной степени благодаря опере Джузеппе Верди «Риголетто»; Верди сочинил и оперу «Эрнани»). Менее всего Гюго знаком русскоязычному читателю как автор литературно-критических статей, публицист и мемуарист, хотя в собрании его сочинений, изданном в Советском Союзе в 1953–1956 годах, эти тексты составили три больших тома.

Во Франции же Гюго воспринимается прежде всего как поэт самого высокого полета. Сегодня уже не так часто ссылаются на слова Андре Жида, который, назвав именно Гюго самым большим французским поэтом, добавил лукавое «Увы!». Очевидно, в этом «увы» выразилось сожаление о невозможности назвать первым Стефана Малларме – мэтра и кумира символистов, в «свите» которого начинал свой творческий путь А. Жид. Сегодня уже не оспаривается суждение о том, что Гюго – «самый смелый первооткрыватель в поэзии своего века»[3] и что «перед этим совершенным поэтом критика обречена быть несовершенной».[4] А более всего отношение к Гюго-поэту выражают слова Поля Валери: «В его творчестве можно найти много погрешностей и пятен, и даже огромных. Но благодаря великолепию ос тального это всего лишь пятна на солнце».[5] В восприятии А. Жида, П. Валери и других писателей из поколения, дебютировавшего в конце XIX в., Гюго предстает «Старым Орфеем»,[6] перед которым «язычески преклоняются» молодые, как вспоминал в 1935 году Ромен Роллан, увидевший Гюго в 1883 году (самому Роллану тогда было семнадцать лет).

Смерть Гюго в 1885 году Франция переживала как национальную трагедию, похоронная церемония привлекла огромные, невиданные массы людей. Гроб с телом Гюго был помещен под Триумфальной аркой, а его погребение в Пантеоне – усыпальнице великих людей Франции – сопровождалось проявлениями эмоций, охвативших не только парижан, но и тех, кто приехал в столицу по случаю похорон великого соотечественника.

Наследие Гюго огромно. Оно включает около двух десятков поэтических книг широкого диапазона звучания – от лирического, философского, дидактического до сатирического и острополитического, а также романы, повести, драмы, очерки о литературе и об отдельных писателях, памфлеты, речи, путевые заметки, мемуары. Та часть этого огромного массива, которая простирается за пределами художественных произведений, не менее выразительна и интересна, чем поэзия, романы или драмы. В этом с трудом обозреваемом объеме прозы, иногда очень приблизительно называемой публицистической, можно выделить несколько основных жанров (кроме переписки): статьи о литературе и писателях, публицистические выступления в адрес тех, кто вершит политику (речи и памфлеты), а также дневники и мемуарная проза.

В ранние годы Гюго более всего и очень деятельно увлечен новыми эстетическими идеями романтизма, который видится ему самым современным явлением в искусстве, «либерализмом в литературе», как он провозглашает в предисловии к своей драме «Кромвель» (1827). Это предисловие известно как один из важнейших манифестов романтизма. Еще раньше, под впечатлением романа В. Скотта «Квентин Дорвард», он пишет статью, интересную аналитическими суждениями по поводу «неведомого доселе рода искусства» – исторического романа. Перед этим новым жанром неизбежно, как считает Гюго, отступят в прошлое традиционные виды повествования – и тот, при котором обо всем монотонно рассказывает автор, совершенно вытесняющий персонажей, и другой, эпистолярный, устраняющий автора. В эпистолярном романе нет диалогов, читатель видит только героев, но персонажи подобны «глухонемым, пишущим друг другу то, что им хочется высказать», «их гнев или радость все время вынуждены обращаться к посредству пера и чернильницы». При всех различиях между традиционным повествованием и эпистолярным романом, и здесь, и там царит монотонность. Новый же повествовательный жанр, «драматический роман», как называет его Гюго, должен соединить любые противоположности, как в реальной жизни: эпическое и драматическое, описание и лиризм, обыденное и возвышенное. Благодаря синтетическому принципу такой роман сохранит все преимущества старых жанров и даже усилит их.

В суждениях о литературе Гюго постоянно стремится быть независимым от общепринятого. Так, очень своеобразно он оценивает Вольтера: литературное творчество этого великого человека представляется молодому романтику слишком рассудочным и лишенным единого вдохновения, распыленным во множестве жанров и потому маловыразительным; как философ Вольтер видится ему «самым опасным из софистов», его идеи Гюго считает не причиной, а результатом общественной деградации, завершившейся «роковой революцией».

Уже и тогда, в ранние годы, интересы Гюго не ограничиваются литературным творчеством, и он пишет ряд статей, которые в 1834 году издает в сборнике под названием «Литература и философия» (или «Литературно-философская смесь»), где под философией подразумеваются эссе на любую тему, привлекшую внимание автора. Одна из таких тем – судьба памятников Средневековья в Париже и городах французских провинций: им угрожает и время, и небрежение многих поколений, и особенно варварство тех, кто под видом реконструкции сметает уцелевшие остатки сооружений, считая их бесполезными «варварскими» руинами. Париж не должен быть разрушен подобно Карфагену. Слова «Объявим войну разрушителям!» Гюго выносит в заглавие статьи. Особенно беспокоит его судьба исторических памятников после революции 1830 года, учредившей «демократическую» монархию и давшей власть невежественным правителям: «Эти добрые люди еще учатся грамоте, но уже вершат власть». Другая, не менее важная причина нового варварства – административные ошибки несведущих людей, «естественные для системы <…>, называемой централизацией [курсив Гюго], административные ошибки сегодня, как и всегда, идут от мэра к супрефекту, от супрефекта к префекту, от префекта к министру». Невозможно не заметить, что это наблюдение Гюго все еще сохраняет актуальность, и не только для Франции. Не менее актуально и другое: призывая «новую Францию на помощь древней» и требуя от Национального собрания остановить разрушителей, он упрекает депутатов в том, что они, подобно курам-несушкам, едва ли не каждый день плодят законы по любому поводу, а защиту исторических памятников считают слишком мелким вопросом.

Такая «философия», как выступление в защиту памятников культуры, – не что иное, как острая публицистика, впечатляющая своей образностью. Она вторгается и в поэзию Гюго: «Et j’ajoute à ma lyre une corde d’airain (И к лире я добавлю медную струну)», – заявляет он в конце «Осенних листьев» (1831) – поэтического сборника «незаинтересованных» стихов, из которого автором намеренно было исключено все, что касалось Июльской революции 1830 года и последовавших за ней событий. Любопытно отметить, что в «канонизированном» русском переводе этих строк недвусмысленно проявляется восприятие Гюго, характерное для советского времени. Поэт говорит буквально: «И я добавляю к моей лире медную струну», а переводчик Э. Линецкая форсирует: «И появляется, всесильна и грозна, / У лиры медная, гремящая струна». Словами «всесильна и грозна <…> гремящая струна» в текст привносится дополнительный смысл и акцентируется то, что позволяло классифицировать поэта как демократа и гуманиста, защитника коммунаров, как автора, солидарного с «отверженными», то есть социально униженными, бедняками, и как непримиримого разоблачителя правителей монархического толка.

Действительно, Гюго в зрелые годы будет и демократом, и гуманистом, и антибонапартистом, проникнется сочувствием к идеям утопического социализма. Однако при этом в его отношении к миру всегда были и оттенки, не столь созвучные коммунистической идеологии, а в их числе – идея о сострадании и милосердии как высшей мудрости правителя. Отсюда возникла тенденция замалчивать подобные «несоответствия», ведь о справедливости к побежденным или о гуманности вождей в советское время и речи быть не могло. Сострадательное же отношение Гюго к людям было приемлемым только в том случае, если это касалось бедняков, униженных социальной несправедливостью и отверженных обществом, и не могло распространяться на «бывших», то есть на прежних хозяев жизни, и на тех, кто объявлен «врагами народа». Поэтому иногда приходилось поправлять Гюго: одно слегка усилить, а о чем-то другом просто умолчать. «Медная струна», если понимать ее как отклик на актуальные тревоги своего времени, как публицистическое звучание, всегда слышна в творчестве Гюго, но при этом далеко не заглушает все остальные струны – эмоциональную, философскую, сатирическую, дидактическую, она «добавляется», расширяя диапазон звучания и проблематики. Не случайно одна из поздних книг поэта должна была называться «Вся лира».

К середине века Гюго – в апогее литературной славы и политической активности: его первенство в романтическом движении общепризнано, он член Французской академии, пэр Франции, депутат Национального учредительного собрания, в 1849 г. он председательствует на Конгрессе мира в Париже. Однако с этой высоты ему скоро предстоит быть низвергнутым по чисто политической причине. В январе 1852 года Гюго изгнан из Франции указом президента республики Луи Бонапарта, только что, в декабре 1851 года, совершившего государственный переворот (по его приказу большинство депутатов Национального собрания были арестованы, а республиканские учреждения распущены). В знак протеста Гюго уже через неделю после переворота уехал в Бельгию. Теперь же, когда прозвучал императорский указ, он на долгие девятнадцать лет становится политическим изгнанником, живя за пределами Франции, но всегда в непосредственной близости от нее, вначале на острове Джерси в проливе Ла-Манш, а с 1855 года, когда английское правительство по настоянию французских властей вынуждает поэта уехать и отсюда, он перебирается на другой из Нормандских островов Ла-Манша – Гернси. Когда же, через год после антиреспубликанского переворота, президент республики Луи Бонапарт объявляет себя императором Наполеоном III, это вероломное превращение еще более обостряет непримиримую позицию Гюго.

В 1852 году изгнанник работает над «Историей одного преступления» (опубликованной в 1877-м), как он называет попрание республики и превращение ее президента в императора. Голос Гюго гневно и внятно звучит во Франции в памфлете «Наполеон Малый» (опубликован в Лондоне в 1852-м), в поэтическом сборнике «Возмездие» (1853) и в других многочисленных выступлениях этих лет. Неприятие империи Наполеона III приводит к тому, что свою крайнюю неприязнь к императору Гюго распространяет и на Наполеона I, который прежде, с конца 1820-х годов, был его кумиром. Он становится антибонапартистом. Эта переоценка ценностей выражена в поэме «Искупление» (1852) из сборника «Возмездие».

Понимая, что поэт-изгнанник слишком опасен для него, императора, Наполеон III издает декрет об амнистии бунтарю, однако в ответной декларации Гюго отказывается и от признания империи Наполеона III, и от возвращения во Францию, пока она не свободна. Он вернется только в сентябре 1870 года, когда узнает о крахе режима империи и о провозглашении Третьей республики.

Язык памфлетов Гюго, исполненных эмоционального напряжения в большей мере, чем его повествовательная проза и эссе, выражает доминирующие в них эмоции – гнев, возмущение, негодование. Задачам сатирического осмеяния в них служат и характерные для поэзии Гюго стилистические фигуры – такие, как гипербола, антитеза и оксюморон; нередко одна и та же идея воплощается и виртуозно развивается в многочисленных, бесконечных образах (создающих порой впечатление риторической избыточности). Эти приемы порождены типично романтическими представлениями автора о контрастах, пронизывающих бескрайний универсум, и в то же время являются своего рода данью романтическому лиризму. Несколько иная тональность характерна для мемуарно-очерковой прозы Гюго, но и в ней нет места холодному равнодушию или беспристрастности.

Во французской литературе существует богатая мемуарная традиция, которую разрабатывали и писатели XIX века. Пожалуй, самым ярким шедевром французской мемуаристики XIX века стали «Замогильные записки» Ф. Р. де Шатобриана, публиковавшиеся в 1849–1850 годы, вскоре после смерти автора. Эти мемуары были особенно содержательными и по временному диапазону, и по степени причастности автора к событиям жизни своей страны (Шатобриан много лет отдал государственной и дипломатической службе), и по глубине переживаний им всего, с чем ему довелось соприкоснуться. Задолго до этого, в свои юные годы, Гюго ставил себе цель «быть Шатобрианом или ничем», и, конечно, «Замогильные записки» привлекли его живое внимание. Едва ли можно утверждать, что именно тогда он и задумал свои мемуары, но его книга «Что я видел» сопоставима с «Замогильными записками». Она являет собой панораму текущих событий и эпизодов современной жизни в личном восприятии автора, в фокусе индивидуального сознания и порой остроэмоционального авторского переживания.

Одним из вопросов, всегда беспокоивших Гюго, был вопрос о законах, предусматривающих наказание за различные преступления, и о судьбе преступников. Одна из его ранних повестей называлась «Последний день приговоренного» (1829). Это необычное произведение было выполнено в форме записок осужденного на смертную казнь, но при этом в рукописи отсутствовали страницы, на которых приговоренный должен был рассказать о своей жизни и своем преступлении. Издатель Гослен, зная об увлечении публики «черным» романом, советовал автору отыскать якобы «утерянные» страницы: ведь рассказ, завершающийся гильотиной, обещал быть столь же захватывающим и жестоким, как и его конец. Однако целью Гюго было нечто противоположное модному роману, в котором главное – причудливая интрига, мрачное и захватывающее приключение. Этой «внешней драме» он противопоставляет драму внутреннюю. Его цель не в том, чтобы ужаснуть преступлением, каким бы страшным оно ни было. Мрачные сцены тюремного быта, описание гильотины, ожидающей очередную жертву, и нетерпеливой толпы, жаждущей кровавого зрелища, должны лишь помочь проникнуть в мысли приговоренного, передать его нравственное состояние, страх и отчаяние, пробудить сострадание к тому, кто обречен на насильственную смерть, и тем самым внушить идею о бесчеловечности смертной казни как средства наказания, несоизмеримого ни с каким преступлением.

Мысли и суждения Гюго о смертной казни были весьма актуальными: с самого начала 1820-х годов этот вопрос не раз обсуждался в газетах, а в 1828-м, в ходе судебного процесса над министрами последнего правительства Реставрации, обвинявшегося в нарушении конституции.

«Последний день приговоренного» написан в духе «неистовой» традиции романтизма. В последующие годы Гюго многократно будет возвращаться к разным аспектам проблемы преступления и наказания: в драмах «Эрнани» и «Бургграфы», в повести «Клод Ге», в романах «Отверженные» и «Девяносто третий год» и в других произведениях. Конечно, не обходит ее он и в книге «Что я видел», но здесь он уже далек от прежнего «неистовства». Так, тон заметок 1847 года о посещении тюрьмы для приговоренных к смерти вполне спокоен. Хотя Гюго вспоминает о старых тюрьмах, где заключенные содержатся скученно, в ужасных условиях общих камер, вперемешку старые и молодые, случайные преступники и закоренелые, здоровые и больные, его впечатление от посещения камеры молодого художника (о нем речь ниже) совсем иное. Акцент здесь – на преимуществах новой пенитенциарной системы, предусматривающей для молодого человека человеческие условия и возможность учиться или заниматься ремеслом по выбору. Контраст между старым и новым способами содержания узников резюмируется словами автора об увиденном в тюрьме: «С одной стороны клоака, с другой – культура».

К числу наиболее интересных зарисовок в книге «Что я видел» относится «Посещение Консьержери» 1846 года. В этой тюрьме, прилегающей к Дворцу правосудия, содержались приговоренные к смерти. При якобинцах отсюда отправились на эшафот королева Мария-Антуанетта, Дантон, мадам Ролан и другие узники с историческими именами. Особое внимание привлекает то, что осталось от камеры Марии-Антуанетты: это только дверь, которая больше не открывается, а коридор, по которому королева шла, чтобы предстать перед революционным трибуналом, а вскоре после этого была препровождена на эшафот, давно замурован. Сама же камера, как посетитель узнает из пояснений главного стража Консьержери, в годы Реставрации была преобразована в часовню. Этот «уважительный вандализм» хуже вандализма, продиктованного ненавистью, говорит Гюго.

В этой части тюрьмы удивление может вызвать «меблировка» камеры Жозефа Анри, в которую входит Гюго. Он видит мебель из красного дерева, кровать с ковриком у изножья, секретер, комод с ручками из золоченой меди, на комоде часы, украшенные позолотой и чеканкой, четыре кресла и фаянсовую печь – обстановка во вкусе разбогатевшего лавочника, замечает посетитель. В камере, которую занимали последовательно Уврар, Фиески, Алибо, аббат Ламеннэ, маркиза де Ларошжаклен, принц Луи-Наполеон, князь де Берг, был даже камин из черного с белыми прожилками мрамора, а альков и туалетная комната украшались резьбой по дереву. Однако оборотной стороной привилегий узников аристократического происхождения были порой более суровые приговоры присяжных, как это случилось с князем де Бергом.

В описании Консьержери с первой до последней строки чувствуется рука искусного писателя – и в обрисовке архитектуры средневекового замка, и в описании его интерьеров, искаженных «усовершенствованиями» тюремщиков, и в изображении трех депутатов, которые восхищаются этими и другими новшествами, считая, что они идут на пользу правосудию. Интересны воспоминания об узниках, среди которых было много исторических персонажей, и о потомственном палаче месье Сансоне. Любопытен и рассказ об убийце, считавшем, что его несправедливо приговорили к галерам, и повесившемся, чтобы исправить эту ошибку.

Завершается посещение Консьержери финальной репликой на слова, услышанные при выходе: «Вон кого-то выпускают на свободу. Счастливчик!» – «Должно быть, я похож на вора, – говорит Гюго. – Впрочем, я провел два часа в Консьержери, а заседание академии, скорее всего, еще не закончилось, поэтому с полным удовольствием я подумал, что с заседания меня так скоро не «выпустили бы на свободу».

Вопрос о смертной казни не переставал беспокоить Гюго, и год спустя он снова приходит в тюрьму, предназначенную специально для приговоренных к смерти: он хочет убедиться, что новый порядок содержания заключенных стал более гуманным, как утверждали власти. Некоторые из эпизодов этого посещения могут создать впечатление об удивительной гуманности, или, по крайней мере, избирательности французской системы наказаний, например, когда Гюго рассказывает о молодом художнике, бывшем ученике архитектора Эжена Эммануэля Виолле-ле-Дюка. Этого человека погубило тщеславие, он слишком любил яркую жизнь и удовольствия, и в погоне за ними он в один день прошел путь от мелкой кражи до убийства. Преступник не находит объяснения своему поступку (он убил женщину ради ограбления), но надеется, что поддержка ле-Дюка смягчит наказание, он спокоен и доволен всем, кроме слишком коротких прогулок; в его камере приличная мебель, у него хорошее питание – двойной рацион, он может рисовать и читать. В прежней тюрьме Сент-Пелажи этот узник тоже имел возможность рисовать карандашом, но не акварельными красками, из опасения тюремщиков, что в краски можно подмешать яд. Ему и там, и здесь предлагали развязать рукава тюремной одежды (чтобы они не мешали рисовать), но он предпочел чтение книг.

Однако мысли о гуманности новой системы правосудия – это скорее только желаемое, чем реальность, и они оттесняются сомнениями после беседы с малолетним узником, осужденным на три года за кражу персиков в чужом саду. Затем, когда посетитель оказывается в отделении для женщин, он шокирован общим видом и липнущим к пальцам тюремным хлебом ужасающего цвета и запаха. Теперь Гюго размышляет о том, что общество, возможно, само еще более виновато перед теми, кого оно так сурово судит, и эти мысли возвращают его к первому впечатлению, которое возникло ранее, при виде железных решеток Консьержери: тогда ему казалось, что тюрьма властвует над всем, включая воздух и солнечный свет, и, хотя он пришел сюда как добровольный и свободный посетитель, он был подавлен тяжелым ощущением удушья и несвободы.

Суждения Гюго по поводу зорко подмеченных им особенностей тюремного быта помогают понять и давно сложившуюся французскую систему правосудия, а также в определенной степени характеризуют политические нравы монархической Франции и проясняют позицию автора. Неравнодушного читателя они могут побудить к сопоставлению с реалиями других стран и времен, в которых живет он сам.

В мемуарах Гюго встречаются и заметки о России, сделанные под впечатлением новостей из газет и журналов или светского общения с русскими знакомыми в Париже, в частности, в салоне мадам Ансло, любившей принимать у себя русских, особенно после поездки в Россию, которую она совершила вместе с мужем. Двери салона мадам Ансло были открыты для посетителей на протяжении четырех десятилетий (1824–1864), Гюго был вхож в него с самого начала, еще совсем молодым, и это стало одним из первоначальных импульсов к его разнообразным и активным контактам с русскими в дальнейшем; в годы изгнания и затем после возвращения во Францию, вплоть до смерти писателя, эти контакты развивались особенно интенсивно.

Салонные разговоры нередко остаются на уровне бытового анекдота с акцентом на «местном колорите» далекой страны и нравах царского двора. Однако и в них порой вспыхивают искры острых мыслей и намеков. Таково, например, короткое сообщение в книге «Что я видел»: с императором Николаем, который отличался галантностью в общении с дамами, можно было говорить о чем угодно, но никто и никогда не смел упоминать о княгине Трубецкой. Этот намек на судьбу жены декабриста С. Трубецкого, которая последовала за бунтовщиком, изгнанным в сибирскую ссылку, – характерный мотив в совокупности представлений, включая и предубеждения о России в Европе вообще, и в сознании Гюго в частности. Мрачный облик этой страны вырисовывается, например, в стихотворении «Карта Европы» (из «Возмездий» Гюго): холодные полярные пространства, населенные рабами, Сибирь, в рудниках которой изнемогают несчастные узники, над «мрачным» и «дрожащим» народом властвует царь – «тиран» и «вампир», а символами России поэту видятся Гнет и Отчаяние.

Еще один штрих к образу России в восприятии не только Гюго, но и вообще европейцев XIX века – это положение Польши в составе Российской империи. Судьба Польши в XIX веке была драматичной: после раздела ее территории между Пруссией, Австрией и Россией в 1795 году немало поляков искали убежища во Франции. Позднее, после Тильзитского мира в 1807 году, Наполеон, отняв Варшаву у Пруссии, провозглашает Великое Герцогство Варшавское, что, естественно, вызывает энтузиазм поляков. Однако уже в 1815 году решением Венского конгресса европейских монархов большая часть Герцогства Варшавского отходит к России под названием Царство Польское. Требование верноподданнических чувств к царю претит полякам. После польского восстания 1830 года здесь усиливаются охранительные меры: запрет на сепаратистские устремления, цензура, надзор над католическим духовенством и т. п. С другой стороны, пополняются круги польских эмигрантов во Франции. Польша воспринимается в Европе в том же романтическом «ключе», что и Греция: как возрождающаяся нация, устремленная к свободе и обновлению облика Европы в целом. На почве этих идей рождаются движения «Молодая Европа» и «Молодая Италия», а в Польше возникает и «Молодая Польша».

В эллинистических мотивах, звучащих в сборнике «Ориенталии» (1828), ярко выражено сочувствие Гюго Греции; аналогично и его отношение к Польше, о судьбе которой он не мог не знать. Не исключено даже, что он мог быть знаком и с книгой Мишеля Огински «Записки о Польше и поляках», опубликованной в Париже в 1826 году Эхо польских проблем можно услышать в поэзии Гюго, в частности, в поэме «Два острова» из сборника «Оды и баллады», в стихотворениях «Канарис» из «Ориенталий», «Карта Европы» из «Возмездия». Особенно резко поэт высказывается в стихотворении «Друзья, скажу еще два слова…», которым завершается сборник «Осенние листья»:

…царский ставленник над мертвою Варшавой

Творит жестокую, постыдную расправу

И гробовой покров затаптывает в грязь,

Над телом девственным кощунственно глумясь.

(Перевод Э. Линецкой)

Сочувственный интерес к польским делам Гюго сохраняет надолго, поэтому совершенно не случайно его выступление в Палате пэров по вопросу о том, какую позицию французское правительство должно занять по отношению к Польше. Будучи пэром Франции (с 1845 года), Гюго участвует в дебатах по разным политическим вопросам, и в марте 1846-го, при обсуждении секретных расходов правительства, он высказывается за поддержку Польше, против эгоистического устранения от всякого вмешательства в польские дела. Эта речь в защиту народа, не раз пострадавшего от европейских монархий, и адресованная своему монархическому правительству, – одно из выразительных проявлений не просто заинтересованности Гюго в текущих делах общественной жизни, но и еще одно доказательство его гражданской смелости.

Несмотря на репутацию Гюго как демократа и «прогрессивного» романтика, не все струны его поэтического творчества, не все идеи, воплотившиеся в персонажах его романов и драм, наконец, далеко не все мнения Гюго-публициста были одинаково созвучны идеологии, доминировавшей в России ХХ столетия, отчего и выбор его текстов был достаточно избирательным, а умолчания в переводах на русском языке – нередкими. Именно поэтому для настоящего издания подобраны не те широко известные памфлеты Гюго против Наполеона III, что многократно издавались прежде (они оставлены «за кадром»), а другие тексты, в том числе впервые переведенные на русский язык специально для данного сборника. Они дают возможность более многогранно представить публицистическую прозу Гюго, интересную благодаря своей остроте и актуальному звучанию как во времена Гюго, так и в сегодняшней реальности. Надеемся, что читатель не останется к ним равнодушным.

Татьяна Соколова

Загрузка...