Проблемы политики большевиков в высшей школе в годы Гражданской войны неоднократно освещались в отечественной и зарубежной историографии[367]. Однако студенческий аспект этой политики затрагивался явно недостаточно, в особенности касательно «обратной реакции» студенчества на правительственные меры. Но если в случае российских историков многое объясняется «идеологическими предписаниями» и статусом советской исторической науки, то западная историография, видимо, стала «жертвой» нехватки источников и кажущейся периферийности сюжета. Правда, в самое последнее время ситуация меняется: большая доступность российских архивов уже привела к появлению любопытнейших работ П. Конечного[368].
Их публикация — преимущественно по истории студенчества СПбГУ в 1920-е годы — сделала очевидной и значимость самого сюжета. Важность института высшей школы в обществах Нового времени, впрочем, и без того трудно переоценить: готовя интеллектуальную элиту, связывая знание и власть, университет (институт) во многом определил «лицо» этих обществ. Студенты — тот «материал для обработки», из коего должен получиться «натренированный» правящий класс. Неудивительно, что большевики, сама идеология которых претендовала на статус науки, уделяли образованию, в частности высшему, самое серьезное внимание. Ленин неоднократно вмешивался в деятельность наркомата просвещения и активно участвовал в определении приоритетов образовательной политики в начале 1920-х годов; не следует забывать того факта, что «курировала» Наркомпрос жена вождя Н. К. Крупская[369]. Сам нарком просвещения А. В. Луначарский, при всей незначительности его политического влияния, являлся заметной фигурой первых лет революции, известным широкой публике оратором и полемистом[370]. Тройка Ленин — Крупская — Луначарский фактически определяла правительственный курс в сфере образования в 1917–1920 годах[371].
Даже неспециалисту очевидно, что отношения новой власти с «населявшими» университет профессорами и студентами не могли быть безоблачными. Характер этих коллизий в годы Гражданской войны в Петрограде, именно в связи с призывом студентов в Красную Армию, составляет предмет настоящей статьи.
Теоретической основой исследования автор избрал некоторые модели когнитивной психологии, прежде всего концепции «групповых верований» Д. Бар-Тала, социальной категоризации Г. Тэджфела и социальных представлений С. Московичи. Первая из них представляется «удобной» с точки зрения анализа студенческих представлений и ценностей. Бар-Тал вновь вводит в социально-психологическую науку понятие «коллективного» (группового) верования, освобождая его от метафизичности и анаучности начала века. Единственным носителем этих верований признается индивид: только в психике последнего могут быть представлены нормы, ценности и идеология группы. Интегрированные в общность индивиды наделены сходством в своих верованиях, — хотя бы в одном: «Мы — группа». Базовые характеристики групповых верований, по Бар-Талу, суть 1) центральность, 2) степень доверия, 3) функциональность, 4) взаимная соотнесенность. Очевидно, что степень доверия к «центральным» верованиям у членов группы должна быть максимальной. Центральность измеряется частотой обращения индивида к тем или иным ценностям (нормам и т. п. верованиям) своей группы в повседневной «мыслительной» деятельности. Функции верований различны, но среди них можно выделить две важнейшие — идентификации и информации. Первая позволяет индивиду отождествить себя с тем или иным сообществом, вторая дает ему информацию о собственной группе, мире и обществе. Взаимная соотнесенность означает констатацию того, что верования пребывают не в самоизоляции, но связаны друг с другом[372]. В результате экспериментов английского психолога Г. Тэджфела был открыт феномен ингруппового фаворитизма, возникающий одновременно с отнесением себя индивидом к любой, пусть даже воображаемой общности. С фаворитизмом неразрывно связана и аутгрупповая враждебность[373]. Наконец, французские социальные психологи школы С. Московичи теоретически и методически обосновали понятие «социального представления», заимствованное у Э. Дюркгейма. По определению Д. Жоделе, этот концепт «описывает форму специфического познания, знание здравого смысла, содержание которого демонстрирует действие повторяющихся, функциональных и социально окрашенных процессов», или, более абстрактно, «описывает форму социального мышления». «Социальные представления — модальности обыденного сознания, ориентированные на коммуникацию, понимание и освоение социальной среды, материальной и идеальной. Как таковые, они представляют специфические особенности организации содержания, ментальных операций и логики. Социальная маркировка содержания или процессов репрезентации относится к условиям и контексту, в которых возникают эти представления, к коммуникации, посредством которой они циркулируют, к функциям, которые они обслуживают во взаимодействии с миром и другими представлениями». Таким образом, современный индивид осмысливает окружающий его мир и свое место в нем в форме «социальных представлений», облегчающих задачу при столкновении с «неожиданным»[374]. Применительно к обсуждаемому сюжету — студенчество и власть в 1917–1920 годах — использование мною перечисленных концепций будет упрощенным: они помогут интерпретировать и структурировать историческую реальность. Однако мы не пользуемся при этом трудоемким научным аппаратом социальной психологии. С точки зрения последней данная работа — отнюдь не строгое исследование. Ориентиром для моего «псевдонаучного» метода был анализ Д. Бар-Талом антисемитских «верований» в нацистской Германии в 1933–1945 годах[375]. Кроме того, «успокоению» автора служила опора на историографическую традицию скрупулезного изучения документов и литературы вопроса, что само по себе позволяет выявить центральные (в барталовском смысле) верования студенчества рассматриваемого периода со значительной степенью достоверности.
В уже упомянутых выше работах П. Конечного широко используется понятие студенческой субкультуры[376]. Оно также дает возможность «перекинуть мостик» к новым подходам, основанным на теориях современной когнитивной социальной психологии. Канадский историк показывает, как весьма устойчивая в своей изолированности, элитарности и одновременно маргинальности субкультура российского студенчества абсорбирует разнообразные «интервенции» советского режима, сохраняя, однако, свою идентичность[377]. В связи с этим любопытно проследить начало советских «приключений» одного из центральных верований дореволюционного студента — идеологии автономизма и самоуправления, враждебности к самой идее (не говоря о практике) государственного вмешательства в жизнь университета.
Важным элементом этой идеологии являлось негативное отношение к институту армии и к армейской службе: последняя обычно воспринималась как наказание. Прежде всего из-за практики разжалования студентов в солдаты за оппозиционные настроения, что было обычной мерой российского правительства в девятнадцатом — начале двадцатого века[378]. Хотя не исключено и более «сложное» понимание данного феномена. Как известно, армия входит в число важнейших «дискурсивных» институтов новоевропейского общества, посредством которого (наряду со школой, тюрьмой, медициной) формируется гражданская личность. Армия обеспечивает постоянное ощущение контроля и экзамена, способствуя закреплению общепринятых практик. Однако в зависимости от образовательного и социального, — что взаимосвязано, — ценза отношение к этому институту вариабельно. Почему армейская служба и карьера чаще всего пугала и, одновременно, вызывала насмешки интеллигенции и, в частности, студенчества? Обычный ответ: из-за потери личной свободы, подавления личности, «механизации» человека. Но такие оценки могут возникнуть только у личности уже «готовой». Очевидно, субъекты, подвергнутые особенно глубокому воздействию различных «дискурсивных» институтов общества еще до армейской службы, в известном смысле не нуждаются в ней. Многим же «простым людям», прежде всего крестьянам, армия — и только она — давала возможность стать (и ощутить себя) «персоной», именно через ужасавшую интеллектуала муштру. (Эти рассуждения не стоит понимать в том смысле, что крестьянин «любит» армию, — если это слово здесь вообще уместно, — однако «не любят» ее студент и крестьянин по весьма разным мотивам. Крестьянская «воля» имеет мало общего с новоевропейской «свободой».) В анализируемых нами обстоятельствах традиционно враждебное отношение студента к институту армии дополнялось, мягко говоря, настороженностью к тому новому общественному укладу, который Красная Армия олицетворяла.
На второй год Великой войны (в апреле 1916-го) русское правительство все же пошло на массовую мобилизацию студентов. Передавая студенческий разговор «во дворе воинского присутствия», мемуарист выделяет фразу: «…казарма, по сути дела, не страшна, так как будем все вместе и сломить себя все-таки не дадим»[379]. Позже, уже после призыва автора дневника, следуют записи о «горьких монотонных часах» и «всевозможных издевательских выходках» унтер-офицеров и взводного, а сама казарма противопоставляется «задушенно вольной студенческой жизни»[380]. Таков был дореволюционный «фон», с которым столкнулись большевики в период студенческой мобилизации 1919–1920 годов.
Необходимо сказать несколько слов и о настроениях петроградских студентов в послеоктябрьские месяцы. Солидарное с большей частью столичной интеллигенции студенчество не обнаруживало энтузиазма по поводу нового переворота. Стачек, на манер школьных учителей, в вузах, однако, не было. Оставался открытым вопрос о реформе университета — вопрос, который начали обсуждать еще при Старом режиме, а после Февраля поставили в «порядке дня»[381]. По-прежнему тощим был кошелек российского студента — его положение в годы Первой мировой войны даже ухудшилось. Наконец, политически петроградское студенчество 1917 года колебалось между кадетами и умеренными социалистами (эсерами и меньшевиками), хотя степень политизации вузовцев преувеличивать не стоит — после 1905 года, а в еще большей степени с начала 1910-х годов политическая активность сместилась на периферию студенческой жизни и, возможно, сознания. Тем не менее традиционные лидеры студенческих сообществ — так называемые «вечные студенты», как правило, имели четко выраженные политические ориентации. Большевистская организация петроградских студентов — крайне немногочисленная — функционировала не столько в студенческой, сколько в рабочей и солдатской среде[382].
Практически сразу же после революции выявилось намерение новых властей подорвать элитарный характер студенческого сообщества, открыв двери высшей школы для представителей низших классов, не имевших для этого формально — а часто и фактически — необходимой образовательной базы. Эти планы с неизбежностью должны были столкнуться с «элитарными» установками студентов и профессуры.
Наконец, весной и летом 1918 года в стенах университета «укрылись» многие бывшие боевые офицеры минувшей Великой войны. С осени 1918-го началось практическое осуществление «демократического эксперимента» Советской власти в высшей школе: с отменой аттестатов и вступительных экзаменов в университет хлынул поток слабо подготовленной молодежи. Однако, столкнувшись с сопротивлением сплоченных корпораций студентов и профессуры, струя эта быстро истаяла — частью будучи ассимилированной средой, частью вытесненная последней. Ставка же Наркомпроса на студентов в противостоянии с профессурой быстро обнаружила свою несостоятельность: студенчество не приняло политики наркомата. Наделенные публично-правовыми функциями Советы старост прекрасно находили общий язык с администрацией вузов, зачастую совместно, подготавливая «реформы» в рамках отдельно взятых учебных заведений, как это было в Петроградском университете. Как следствие, нарастал новый конфликт — уже между Наркомпросом и студенчеством[383].
В этой предгрозовой атмосфере и разразился гром — призыв первых трех курсов вузов в Красную Армию в мае 1919 года. Еще до того, в соответствии с декретом от 16 февраля 1919 года, призывали офицеров из числа студентов младших курсов. В связи с этим интересно проанализировать сохранившиеся в ЦГА С.-Петербурга письма студента Ф. Леонтьева от 7 января 1919 года и анонимного «студента-пролетария» от 23 апреля того же года.
Автор первого из них акцентирует внимание на «большом количестве студентов — бывших офицеров, — пользующихся отсрочкой от призыва на неопределенное время». Логика письма незамысловатая: указанные учащиеся — «студенты лишь на бумаге», иной раз откровенно признающиеся, что «водят за нос» Советское правительство, поэтому резонно было бы отправить их на фронт, где они не будут «объедать своих товарищей в Петрограде и ничего не делать»[384]. Текст письма отчасти «навеян» сложностями с социальным обеспечением (давняя проблема российской высшей школы!), отчасти же — противоречиями, спровоцированными этими нехватками. В 1919 году еще не существовало двух студенческих субкультур (это не означает, что автор представляет себе дореволюционное студенчество «единым и неделимым») — первые рабфаковцы появятся в Петрограде только в конце этого года. Конфликт носил «поколенный» характер, имея так называемые «экономические» мотивы (наличие же сугубо «политических» сомнительно). Резонно в связи с этим напомнить о распространении уравнительных настроений в ходе революции и Гражданской войны. Принцип «равенства», многократно обоснованный и «распропагандированный» в социалистической печати (и не только в ней), сформировал, пользуясь языком Московичи, соответствующее социальное представление. Ситуация с офицером-студентом рассматривается автором письма не столько в «политическом», сколько в экономическом аспекте: «объедают», «ничего не делают». Здесь «правит» дискурс «классовой борьбы» (поэтому, кстати, нужно вспомнить и о реалиях момента: «записных» студентов в начале 19-го года было «пруд пруди» — во всяком случае, в старых престижных вузах города). Вера в элитарный характер своей группы, важная в случае студенческой корпорации, противопоставляла универсанта любым чужакам, в том числе (и, может быть, — тем более) бывшим офицерам. Здесь, как мне представляется, наблюдается феномен аутгрупповой враждебности. В самом деле, пришедшие в университет лишь ради спасения от призыва и более с ним ничем, казалось бы, не связанные демобилизованные остались вне сообщества и его «символа веры». Тем паче это могло раздражать новичков набора 1918 года.
Для «выплескивания» раздражения «использовались» социальные представления и языковые клише времени. И по иронии судьбы, элитарность выражала себя в эгалитарной риторике, а язык власти становился официальным языком студенческого сообщества.
Второй текст стилизован — трудно сказать, насколько намеренно, — как речь студента-рабочего (?), сочувствующего власти. Его автор — из тех самых бывших офицеров, которые так раздражали предыдущего корреспондента. Примечательно прежде всего обращение студента-офицера к адресату — письмо направлено «дорогому вождю» (предположительно Г. Е. Зиновьеву). Такой стиль, мягко говоря, не соответствует имиджу петроградского студента тех лет. Автор педалирует два устойчивых социальных представления эпохи Старого режима — об оппозиционности студенчества царизму и об армии — как наказании за эту оппозиционность и средстве «ломки» студенческого мировоззрения и солидарности. «Нашим лучшим революционерам, — говорится в письме, — хорошо известно, что студенчество всегда было ненадежным элементом государства, „врагом внутренним“, как учили по уставу. Волею царских палачей и приспешников, 3/4 студенчества русского оторвали от работы, к которой влекла жажда знаний. Сначала нас помещали в „студенческие батальоны“, где выколачивали студенческий дух, а потом на 4–5 месяцев учили повиноваться мордобойцам — офицерам кадровой службы и, надев шинель с погонами прапорщика, гнали на убой, как пушечное мясо, „за веру“, „царя“ и „отечество“»[385]. И хотя корреспондент следом подчеркивает долг «бывших офицеров буржуазного строя» помочь Красной Армии, «совпадение» знаменательно — говорится о различии, но выделяется сходство. Текст должен напомнить «дорогому вождю» интимное — студенческую субкультуру рубежа веков с ее общепринятым языком. Чувствуется опытная рука «вечного студента», каковой и доминировал в старостатах и петроградском Центральном Общестуденческом комитете 1919 года. Любопытна и «атака» на неслуживших студентов, эксплицитно выраженная в тексте письма: «Горько и досадно было смотреть на товарищей сверстников, не испытавших лямку военщины и тем самым имевших возможность нормально заниматься. Сейчас они третьего-четвертого курса студенты, их берут на учет как специалистов, а нас снова отрывают для военной службы»[386]. Здесь обнаруживается перспектива субгруппы внутри студенчества «из демобилизованных» с фронтов Великой войны, — впоследствии отчасти реализованная в «новом студенчестве». Во всяком случае, представление по типу «Мы — группа» у автора письма явно присутствует. Налицо и феномен ингруппового фаворитизма (я не ставлю здесь проблему анализа субгруппового символа веры 1919 г. — слишком мало материала). Ритуальные фразы, на манер: «Великая рабоче-крестьянская революция в размахе нового строительства на началах мира позволила вернуться в стены школы», — это следы уже принятого языка общения с властью. Необычная в студенческом тексте ситуация «бытового рассуждения» о «буржуа», желающих «поднабить мошну»: корреспондент откровенно пытается имитировать речь «человека из народа», «пролетария», фигура которого оказалась в центре официального дискурса. Конфликт вокруг призыва разрешается на «поле власти», средствами ее языка и по ее правилам. Это согласуется с эмигрантскими свидетельствами вышеупомянутого С. Жабы, разве что мельком отметившего просьбу одной из петроградских сходок демобилизовать призванных студентов[387]. Да и возможности для протеста против призыва в армию в условиях Гражданской войны были предельно сужены, исключая разве что уговоры. Зато расширилось пространство для конфликта внутри самого студенческого сообщества (последнее подтверждается обоими письмами). При этом, однако, не стоит определять сложившуюся «диспозицию» как уникальную: культура кампуса, тем более студенчества в целом, никогда и нигде не была чем-то однородным, ибо сами условия студенческой жизни более чем разнообразны. Интересно же появление действительно новой в стенах университета группы — бывших военнослужащих. Для неслуживших студентов эти последние отождествлялись с армией даже после возвращения на студенческую скамью. Далее начинали «работать» традиционное социальное представление об армейском институте и, автоматически, естественная аутгрупповая враждебность, усилившаяся на почве конкуренции за скудные материальные ресурсы и за право продолжать обучение в условиях войны. (Сам факт призыва впоследствии и тех и других мало что меняет.) В атмосфере конкуренции лояльной власти язык служит в качестве «стратегического оружия» разрешения конфликта. Так, «студент-пролетарий» апеллирует к революционной традиции студенчества начала века, Ф. Леонтьев обвиняет бывших офицеров в том, что они «водят за нос Советское правительство»[388]. Позднее, с начала 1920-х годов, вопрос лояльности станет центральным в студенческой политике властей, хотя «подходы» к его разрешению формулировались уже в 1918–1920 годах.
Цитировавшийся выше фрагмент об «объединении» заставляет вспомнить о развернувшейся в конце зимы — начале весны 1919 года борьбе между Наркомпросом и студенчеством за право контроля за распределением социальной помощи[389]. Наркомат решил сформировать «тройки», в которых только один голос принадлежал бы Советам старост, да и то после утверждения местным органом комиссариата. Факт наличия «объедающих» антисоветских офицеров оказался отчасти направленным против старостатов и Центрального Общестуденческого комитета, давая лишние козыри проекту наркомата. Последнее позволяет предположить принадлежность студента Леонтьева к малочисленной большевистской парторганизации студенчества города. Однако, что меняла бы эта вероятность в наших выводах? Почти ничего, ибо логика письма явно диктовалась студенческими настроениями момента, да и учитывала возможность мобилизации всех студентов младших курсов.
Осенний призыв 1919 года большей части петроградского студенчества (в связи с наступлением Юденича), исключая медиков и инженеров старших курсов, получил примечательное освещение у того же Жабы. Последний интерпретировал происшедшее, используя клише студента начала века — будь то сам факт призыва, будь то армейский институт: «Мобилизация эта явно имела полицейско-карательные цели. <…> Мобилизованные студенты были отправлены во Владимир, где провели несколько ужасных месяцев. Их держали впроголодь; не давали, в виде особого, должно быть, издевательства, воды для умывания; подвергали самому грубому обращению. Чтобы не умереть с голоду, они принуждены были распродать все, что имели, оставшись буквально в одних шинелях»[390]. Этос «вечного студента» не менялся: мобилизация — наказание, армия — деградация и разрушение студенческой личности. Эта риторика подчинена, таким образом, давно сложившемуся дискурсу, который «говорил» и в анонимном послании «дорогому вождю» от имени «студента-пролетария».
Разбор конфликтов в студенческой среде в связи с призывом в Красную Армию позволяет, таким образом, отметить стабильность, при всех трансформациях, в студенческих групповых верованиях: традиционные представления об армии (власти), их «смещение» у части обитателей кампусов на соучеников — бывших офицеров, принятие ритуального языка при общении с властью и, возможно, друг с другом, формирование субгруппы демобилизованных студентов. Символ веры российского студента не изменился.
Без понимания развития сексуальности в
Советском Союзе нельзя понять и культурной
эволюции этой страны.
Мы устраним элемент пола из человеческих
отношений и освободим дорогу чистой
душевной дружбе.
Любви у нас нет, у нас есть только половые
отношения.
Известная историкам нэповского периода атмосфера социального «хаоса» выразилась во множественности и известной равноправности различных жизненных дискурсов и практик, что проявилось как в текстах — художественных, политико-пропагандистских, научных, так и в реальных жизненных ситуациях. По мере стабилизации система сосуществования и (или) конкуренции сменялась иерархией, а затем (в силу «жесткости» системы) и конфискацией маргиналов из сферы письменного дискурса и вытеснением их в исключительно «устные» дискурсы и подпольные практики. Это ясно прослеживается в науке (в силу специфичности последней). Я попытаюсь показать, как тот же процесс проявился в «базовой» для человека области — области обращения сексуальных практик, ибо новый социум творит нужное ему человеческое тело (и наоборот).
По мнению американского историка Г. Варшавски-Лапидус, среди большевистской элиты 1920-х годов были распространены два подхода к половой проблеме — либертарианский (в лице А. М. Коллонтай прежде всего) и инструментальный (здесь трудно назвать какого-то лидера — в данном ключе писали столь разные люди, такие как Е. А. Преображенский и А. Б. Залкинд)[391]. На мой взгляд, палитра не исчерпывалась только двумя цветами, поскольку встречался и онтологический подход в духе В. Райха (см. далее о книге Л. Сэвли «Кто виноват?»), и уж тем более «традиционный». Такая многовариантность ощущалась и самими современниками: Преображенский, например, писал об отсутствии четкой партийной позиции в вопросе о путях развития полового быта и о «навязывании» пишущими на эту тему большевиками наиболее приемлемого для того или иного автора образа жизни: либо на манер Маркса (уклад семейной жизни которого Преображенский считал «несколько филистерским»), либо беспорядочного полового общения (промискуитета)[392]. Достаточно простой, на первый взгляд, вопрос о соотношении перечисленных дискурсов и практик, — за очевидностью несомненного (по крайней мере, до середины 1920-х) преобладания в текстах инструменталистской версии, — осложняется данными социологических опросов и выдвижением «традиционных» ценностей на ведущие позиции к середине 1930-х годов. Для разрешения проблемы обратимся к рассмотрению четырех дискурсов о сексуальности как данностей и в их взаимодействии и взаимовлиянии, учитывая существовавший исторический контекст.
Либертианский дискурс не был порождением Октября (как, впрочем, и остальные дискурсы-практики): он ведет свою родословную от взглядов нигилистов и Чернышевского и тесно связан с феминистской теорией и практикой в России и Европе до Первой мировой войны. В центре его — проблема «любви», рассматриваемой как нечто самоценное. Эта интерпретация проистекала из представлений об обществе будущего как о царстве солидарности, сводившейся А. М. Коллонтай к «сознанию общности интересов» и «духовно-душевной связи» между членами трудового коллектива. Соответственно Александра Михайловна часто прибегала к поэтическому языку («крылатый» и «бескрылый эрос», «многострунность чувств», «любовь-товарищество», «великая мятежница» и т. п.), а иногда и прямо обращалась к лирической поэзии А. А. Ахматовой. Ее программные представления воплощены в формах беллетристики или «интимной переписки» с молодой комсомолкой. «Эмоциональное» — как бы несущая конструкция в либертарианской системе взглядов и ценностей. Сексуальная практика здесь неотъемлемо сопрягается с «душевной эволюцией связующего и, следовательно, организующего характера» и без любви вырождается в «нездоровую похоть». Пространственно-временной континуум любви имеет весьма относительные характеристики: в данной системе координат возможны полигамные и моногамные формы «брака» неопределенной продолжительности — точнее сказать, равной продолжительности любви. Половая связь у Коллонтай мыслится и формулируется в контексте обостренного внимания к дихотомии «доминирование — равенство»: выделяются три императива любви-товарищества — 1) равенство мужчины и женщины (как реальный факт), 2) взаимное признание равных прав друг друга, 3) так называемая «товарищеская чуткость»[393]. Последнее понятие раскрыто в коллонтаевской статье «О „Драконе“ и „Белой птице“» и в ее повестях, героини которых страдают от невнимания их возлюбленных к ним как самостоятельным общественным субъектам — в том числе как интеллектуалкам («Большая любовь», «Василиса Малыгина»)[394]. В этом же ключе можно рассматривать и акцент на женском восприятии проблемы пола: «Нельзя оценивать и разбирать явления, опираясь лишь на мужское восприятие. Особенно когда дело идет о проблемах пола, о старой, как само общество, „загадке любви“»[395]. Само собой разумеющимся представляется и стремление Коллонтай минимизировать социальные издержки материнства, что проявилось как в деятельности Александры Михайловны на посту наркома государственного призрения и заведующей Женотделом ЦК РКП(б), так и в ее литературном творчестве. Разделяемое всеми большевистскими идеологами требование общественного воспитания детей как нельзя лучше отвечало этой ориентации. Принципиальным было для Коллонтай положение о важном социальном значении любви (см. выше о солидарности), что подразумевало право на вмешательство трудового коллектива в частную жизнь своих членов: «…идеология рабочего класса гораздо строже и беспощаднее будет преследовать „бескрылый Эрос“ (похоть, одностороннее удовлетворение плоти при помощи проституции, превращение „полового акта“ в самодовлеющую цель из разряда „легких удовольствий“), чем это делала буржуазная мораль»[396]. Причем любопытно, что надзирателями и судьями предполагались все те же товарищи по трудовому коллективу, а не государственные инстанции и партийные органы: такая схема позволяет нам вспомнить о платформе «рабочей оппозиции», одним из лидеров которой была Коллонтай («Для рабочей оппозиции социализм должен был быть прямым достижением рабочего класса, если он вообще мог быть реализован», — пишет Р. Дэниэлс). Иначе говоря, конструируется самоуправляющееся гражданское общество с «прозрачными» отношениями (М. Фуко писал в связи с этим о «паноптикуме» И. Бентама). Подобно концепции двустадиального общества будущего, Коллонтай писала об эволюции от «любви-товарищества» к «любви-солидарности», которая окончательно сняла бы проблему отчуждения влюбленных от коллектива (т. к. новая «форма полового общения» будет базироваться «на здоровом, свободном, естественном (без извращений и излишеств) влечении» или на «преображенном Эросе»)[397]. Что касается собственно «физиологической» стороны вопроса, либертарианцы разделили «гидравлическую» гипотезу о круговороте энергии в организме и потому указывали на вред «излишеств», ведущих к снижению «запаса трудовой энергии в человечестве»[398].
«Прикладную разработку» идеи Коллонтай получили, по причине политического статуса самого теоретика, в вопросе об отношении Советской власти к проституции (и, пожалуй, только в нем). Критика проституции велась в контексте все тех же рассуждений о равенстве полов, солидарности и интересах трудового коллектива. «Мужчина, купивший ласки женщины, — декларировала зав. Женотделом ЦК РКП(б) в 1920 году, — уже перестает в ней видеть равноправного товарища». Далее: проституция создает «громадный вред… чувству солидарности, товарищества между сочленами трудовой республики — трудящимися женщинами и мужчинами». Кроме того, выясняется и весьма конкретный экономический ущерб от занятий проституцией для коллектива трудящихся: ведь проститутка в условиях всеобщей трудовой повинности — «дезертир труда». Любопытно, что в представлении Коллонтай жена-домохозяйка, «не участвующая в трудовой повинности и не несущая работы на малых детей в семье», приравнивается к проститутке-дезертирке, как продавшая «свои ласки законному мужу». Эта критика современного, традиционного по содержанию, брака как нельзя лучше «высвечивает» либертианский, антиавторитарный пафос Александры Михайловны. Люди будущего представляются ей наделенными «более развитыми социальными чувствами, взаимно независимыми, свободными, здоровыми и смелыми». Ячейкой этого общества становится коллектив, исключающий «замкнутую в себе семейную ячейку, с ее родственными скрепами, с ее семейным эгоизмом, честолюбием и обособленностью»[399]. Разумеется, в таком обществе проблема проституции отпадет сама собой.
Утопия Коллонтай — дискурс, обосновывавший весьма экзотическую для Советской России начала 1920-х годов сексуальную практику. Сама теоретик приписывает ее «тонкому слою пролетарского авангарда, тесно связанному с пролетарским мировоззрением»[400]. Весьма вульгарно критиковавшая Коллонтай ее преемница в женотделе П. Виноградская также пишет о «немногочисленных верхушечных группах»[401]. Возможным прообразом такой практики считали роман А. М. Коллонтай с П. Е. Дыбенко. Однако история этого брака, как и судьбы персонажей коллонтаевских повестей (из цикла «Любовь пчел трудовых»), демонстрировала трудноосуществимость такой модели[402]. Зато можно смело говорить о «проникновении» коллонтаевского дискурса в другие дискурсы и практики 1920-х годов (также «верхушечно-интеллигентские», конечно).
По сравнению с фрагментарным «либертарианством» инструментализм получил значительно более обстоятельную разработку. Этот дискурс представляет сотни (если не тысячи) текстов, с середины 1920-х годов он широко распространен и официально признан. Однако, подобно «либертарианцам» и «онтологистам», инструментализм имел (как всякий дискурс) опосредованное влияние на практики «простонародья». Его адептов объединяет несколько фундаментальных принципов. Во-первых, они трактовали половую проблему как несамостоятельную и второстепенную по сравнению с другими социальными (социобиологическими) вопросами, то есть рассматривали ее (проблему) либо с точки зрения «сублимации» сексуальной энергии для общественно полезных нужд («гидравлики»), либо в контексте евгеническом, либо как вопрос о женской эмансипации. Во-вторых, все инструменталисты апеллировали к «науке», более того — стремились построить рационализированную утопию на «научной основе». Так, их источниками были фрейдовский психоанализ, евгеника, русская рефлексологическая школа И. П. Павлова — В. М. Бехтерева, работы Э. Штейнаха — Воронова по омоложению. Идеологически исходной точкой инструменталистских построений являлась марксистская (или марксистскообразная) критика буржуазного брака. Подобно утопиям эпохи Просвещения[403], в текстах инструменталистов идеалом предстает рационализированная и упрощенная сексуальность (пожалуй, даже механизированная). Наверное, можно говорить об определенном родстве этого дискурса с дискурсом нотовцев, тоже стремившихся к достижению максимальной производительности труда в производственном процессе на основе системы Тейлора. Характерно в этой связи частое использование инструменталистами «индустриальной» терминологии: «Человек… — фабрика со многими корпусами, и в каждом корпусе много комнат» (И. Шульц)[404]. Знаменательно и то, что при известном влиянии психоанализа в инструменталистском дискурсе господствовал редукционистский подход к психологии сексуальности, что, видимо, должно ассоциироваться с рефлексологией Бехтерева. В результате инструменталисты видели в половой любви только биологический институт: «Любовь… есть такая страсть или… сильное чувство, которое является у человека лишь в связи с представлениями о половом акте, с выполнением которого эта страсть-любовь угасает на известное время» (И. М. Ткаченко)[405]. Одним словом, сексуальное тело в инструментализме дисциплинируется и тренируется на основе рекомендаций «науки», идеологической и социальной целесообразности, хотя субъект и техника этого тренинга понимаются по-разному. Рассмотрим кратко эти различия.
«Рационалисты» составляли весьма немногочисленную (в сумме текстов) группу. Они считали отношения между полами «выражением игры между общественной экономикой и физической потребностью» (Ленин)[406]. В этой «анархической» интерпретации новое общество создало все условия для свободного проявления биологического инстинкта. Поэтому формы сексуальных практик в рационалистической утопии варьировали у разных авторов, имея в виду создать для их свободного осуществления максимально благоприятные условия: одни предлагали «дома свиданий под опекой государства»[407], другие же, например пермский студент Степан Смирнов, писали о непродолжительных (до изменения условий существования, т. е. работы, увлечений, местопребывания и т. п., или до появления «новой любви») парных браках[408]. В представлениях «рационалистов» сексуальное тело никем и ничем не «ограничивалось», кроме медицинской профилактики, и могло удовлетворять «половой инстинкт» подобно другим биологическим инстинктам — жажде, голоду и т. п. Общество же и государство только нейтрализуют «последствия» полового акта, обобществив детей и обеспечив доступность противозачаточных средств и — особенно важно! — аборта[409]. Важным было и стимулирование сексуальной активности женского тела, в равной степени с мужским: «Необходимо доказать женщине, что воздержанность и стыд перед половым актом вредны, а не полезны. Женщина должна смотреть на половой акт, как и мужчина. Она должна отказаться от оборонительной политики и перейти к наступательной, то есть необходимо увеличить предложение женского тела» (студент третьего курса Одесского педагогического института)[410]. Другой лейтмотив — требование немедленной социализации детей, в крайнем случае (как паллиатив) — решение проблемы по добровольной договоренности между супругами[411].
«Рационализм» получил резко отрицательную оценку Ленина[412] и не случайно (см. ниже) связывался с именем Коллонтай.
К этой ориентации относится большинство текстов инструменталистского дискурса. Многие из них написаны профессионалами-врачами, гигиенистами и др. «спецами». Сексуальность рассматривалась ими под углом зрения «гидравлической гипотезы» о круговороте энергии в организме: тем самым энергетические «затраты» на половую жизнь были своего рода «кражей» у интеллекта и физического здоровья. Только общественно и биологически «полезная» цель — воспроизводство населения — могла оправдать похищение. Поэтому сексуальное тело «умеренных» оказывалось репрессированным и максимально ограниченным в своих проявлениях. В крайнем варианте, например у Е. А. Преображенского, отдельные группы «биологически неполноценных» тел (венерические больные и т. п.) исключались из числа «размножающихся» и обязывались сами в себе подавлять «половой инстинкт», а в перспективе допускалась возможность искусственного «полового подбора» под контролем социалистического государства, или «путем непосредственного вмешательства науки» (после отмирания государственных институтов)[413]. Характерно, что именно государство или, как в платоновской утопии, ученая элита «метят» тела как сексуально неполноценные, руководствуясь рекомендациями евгеники (или вообще «науки»), В этой авторитарной схеме пространство пола было реорганизовано по системе Тейлора. Однако большинство «умеренных» все же подчеркивали необходимость общественно-государственного контроля за сексуальным телом, что ярко проявилось в ходе дискуссии по проекту нового брачно-семейного кодекса РСФСР в 1925 году. Камнем преткновения стал тогда вопрос о браке де-факто и об алиментах. Сам факт закрепления в законодательстве равенства последствий браков де-юре и де-факто, в том числе в отношении прав на совместно нажитое имущество, алименты, а также упрощенной процедуры развода знаменовал важную победу «умеренных» инструменталистов. Сферой государственного контроля за сексуальностью охватывалось материальное обеспечение ребенка, и эта минимизация стимулировала углубление кризиса традиционной семьи. Такая позиция объединяла людей, оказавшихся в середине 1920-х по разные стороны баррикад, — прокурора РСФСР Н. В. Крыленко и Л. Д. Троцкого, «обрушившихся» против А. Сольца и Д. Бедного, которые ратовали за признание исключительно санкционированных государством браков (Троцкий прямо объявил эти взгляды «дремучими»)[414]. Другие аспекты сексуальности «подлежали» общественному регулированию — предполагалось, что со временем общество совершенно перестанет нуждаться в государстве[415]. Как правило, «умеренные» пропагандировали моногамию как наиболее рациональную форму сексуальной практики, выступая, однако, за ее либерализацию и постулируя «отмирание» семьи при коммунизме. Академик С. Я. Вольфсон писал в конце 1920-х годов, что «социализм несет с собою отмирание семьи», одновременно называя таковую (семью) «экономической ячейкой переходного периода»[416]. Гарантии либерализации моногамной семьи давала простота бракоразводной процедуры, даже в 1937 году провозглашавшаяся тем же Вольфсоном «важным достижением социализма» (видимо, «по старой памяти»)[417].
Некоторые из «умеренных» допускали, однако, и полигамические (полиандрические) семьи. Например, заведующая Женотделом ЦК партии П. Виноградская критиковала «моральную заповедь» члена ЦКК В. Сорина «не живи с тремя женами» за обывательский подход, подчеркивая правомерность такой семейной организации коммуниста, если она не противоречит социально-экономическим интересам государства[418]. Тем не менее за пределами семьи сексуальная активность не поощрялась, да и в браке ограничивалась прежде всего целями деторождения. Эта репрессивная сущность «умеренного» инструментализма ярко проявилась в пропаганде воздержания до брака, кампании по борьбе с онанизмом во второй половине 1920-х годов, противоречивом подходе к применению контрацептивов и аборту.
В качестве надежного способа сохранения крепкого здоровья и поддержания общественной активности «умеренные» рекомендовали советской молодежи половое воздержание до вступления в брак, то есть до 20–25 лет. Наиболее примитивные из авторов опирались на «законы» физиологической гидравлики, сформулированные на основе экспериментов по омоложению: например, костромской пропагандист М. В. Щекин вывел «закон обратной пропорции половых желез» и предлагал практиковать хирургические операции по перевязке семенных канатиков даже молодым людям (для активизации психической деятельности)[419]. Специалисты же подчеркивали значение моральных стимулов, гигиенических соображений (опасность венерических заболеваний), общественного контроля. Важнейшее место уделяли также половому воспитанию и просвещению детей и подростков (от школ до специальных консультаций), печатной пропаганде. Любопытно, что последняя была насыщена пугающими и натуралистическими описаниями течения венерических болезней, подпольных абортов[420]. Отдельные авторы рассказывали ужасные истории об атрофии половых органов у чрезмерно сексуально «активных»[421].
Онанизм — «противоестественный половой акт, не могущий иметь своим последствием рождения здорового потомства» и бесполезный «для общества и государства»[422] — рассматривался в качестве «опасного врага» советской общественности, борьба с которым «должна быть взята на себя всем взрослым и сознательным населением»[423]. Соглашаясь с гипотезой о массовом распространении мастурбации, «умеренные» тем не менее надеялись устранить ее из повседневной жизни и добиться «абсолютного воздержания». Примечательно в этой связи, что практикующий онанизм подросток уже не относился социологами к «целомудренным»[424].
О контрацепции в массовой литературе писали сравнительно мало. Ряд авторов, вроде уже упоминавшейся П. Виноградской, связывали контрацептивы с буржуазным разложением[425]. Большинство все же предпочитало контрацепцию аборту, реалистично полагая неустранимым стремление людей к ограничению рождаемости, но наилучшим выходом считая воздержание. Причиной этому было стремление «умеренных» к «тейлоризации» секса на «гидравлической основе».
Особняком стоит вопрос о сексуальных девиациях, тем более сложный в контексте отнесения к ним (девиациям) онанизма[426]. Многие профессионалы восприняли взгляды сексопатологов рубежа веков или Фрейда на «перверсии», как болезни или последствия «вытеснения» (первых было большинство). Однако отнюдь не единицы исходили и из точки зрения Бехтерева: девиации — результат «дурных привычек, подражания и полового перенасыщения и излишеств»[427]. Однако все разделяли мнение о недопустимости уголовного преследования девиаций. Другое дело — общественный контроль. Девиантное поведение не поощрялось — поэтому рассматривался вопрос о преимуществах мастурбации для «отклоняющихся» — как «меньшего зла» для общества[428].
Главным средством тренировки сексуального тела «умеренные» считали половое воспитание и просвещение юношества. Педологи 1920-х — начала 1930-х годов различали первое («половое воспитание») как комплексный повседневный процесс направляемой социализации личности до достижения ею половой и гражданской зрелости и второе («половое просвещение») как преподавание сексологических (в современной терминологии) знаний. Приоритет отдавался, конечно, воспитанию. Ребенок с раннего детства должен был находиться под строгим контролем родителей, педагогов и коллектива товарищей. Разработали и шкалу соответствующих мер воздействия на детей: от скрытой коррекции до изоляции в особенно «трудных» случаях[429].
«Умеренные» видели сексуальное тело контролируемым обществом, оставляя за последним право самостоятельно определить направление эволюции сексуальных практик, с учетом «рекомендаций» государства и науки: «Сам народ создаст эти новые формы, а правители-обществоведы, вообще представители разных наук: социологи, гигиенисты и т. д. — должны руководить этим творчеством народа, который мало знаком с наукой, знаниями, необходимыми для умения заглянуть далеко вперед»[430]. Троцкий, например, подчеркивал исключительную важность коммунистического экспериментирования для выработки образцов нового полового и семейного быта[431]. В результате появится новое сексуальное тело, дисциплинированное и «сознательное».
Не напоминают ли формы реализации микровласти в таком обществе их аналоги в гражданском обществе Запада?
Исходя из открытий русской физиологической школы Павлова-Бехтерева и поверхностно используя некоторые концепции психоанализа («сублимация»), это немногочисленное, но воинственное течение инструменталистского дискурса отрицало даже самый «инстинкт размножения»: «…существует лишь физиологическое стремление к разгрузке организма от полового содержимого» (А. Б. Залкинд)[432]. Формы сексуальной самореализации представали в этой схеме как простая цепь условных рефлексов. Отсюда и задача «нормирования» сексуальности, чрезмерно «распухшей» при капитализме в целях отвлечения масс от дела социальной революции. В результате лидером «общественников» А. Б. Залкиндом были разработаны скандально известные двенадцать заповедей половой жизни «новой советской общественности» (в рамках его «классовой гигиены»)[433]. Сквозь эту призму мы можем рассмотреть чудище «наилучшим образом организованного и наиболее революционно-целесообразно используемого» сексуального тела. Половой вопрос здесь — прежде всего вопрос классовый: «Пролетариат в стадии социального накопления является бережливым, скупым классом, и не в его интересах давать творческой энергии просачиваться в половые щели»[434]. Центральное понятие «сексологии» Залкинда — «сублимация», понимаемая как выработка новых условий рефлексов (Арон Борисович предупреждает, однако, против «сублимационной сверхлевизны», т. е. кастрации), а главный «сублимирующий фактор» — «советская общественность»[435]. В своих планах кардинальной реорганизации половой жизни Залкинд возлагал особые надежды на революционную молодежь (подобно Л. Д. Троцкому в вопросе о внутрипартийной демократии)[436]. Сексуальное тело революционной эпохи казалось ему телом аскета, так что он не избегал сопоставлений с сексуальным пуританизмом ранних буржуазных революций[437]. По Залкинду, сексуальная практика должна быть чрезвычайно «экономной» даже в семье, не говоря об «абсолютном» воздержании до брака и совершенном отсутствии внебрачных половых связей. Половой подбор в идеале осуществляется по классовым принципам, поскольку организм «таков, какова среда, своими влияниями целиком определяющая его развитие»[438]. Кроме того, будучи участником, а потом и лидером советского педологического движения, Залкинд уделял большое внимание «сублимации» в половом воспитании детей[439].
Однако для большинства инструменталистов «общественники» были так же неприемлемо радикальны, как и «рационалисты». Характерно, что редко высказывавшийся по половому вопросу Н. И. Бухарин специально осудил построения Залкинда на литературном совещании при ЦК РКП(б) в феврале 1925 года: «Я утверждаю, что это чушь, это — мещанская накипь, которая желает залезть во все карманы»[440]. Но представления о способах регулирования сексуальных практик у «умеренных» и «общественников» весьма схожи: ставка делается на социальное самоуправление. Другое дело, что социальное поле Залкинда чрезвычайно идеологизировано.
Имел ли инструменталистский дискурс «практическое воплощение», от каких явлений окружающей реальности он отправлялся и была ли в этой основе «сексуальная составляющая»? На наш взгляд, такой средой был нэповский город. Известно, что Первая мировая и Гражданская войны подорвали традиционные городские сексуальные практики, принеся в «гражданское» общество армейскую промискуитетную практику[441]. Еще в начале 1920-х годов эта последняя охватывала значительный сегмент «нового студенчества»: так, среди студентов Коммунистического университета имени Свердлова в 1922 году сторонники кратковременных и «свободных» («без срока») половых отношений составляли 22,4 процента мужчин и 16,8 — женщин[442]. В обстановке социально-экономических трудностей нэпа усилилась нестабильность рабочей семьи, и до революции, по Р. Стайтсу, устойчивостью не отличавшейся: поданным Голосовкера, более 50 процентов женатых рабочих печатников Казани — 105 из 207 опрошенных — имели по несколько внебрачных половых связей каждый (1923 г.)[443]. Широко распространились аборты, ставшие в городах подлинным социальным бедствием[444]. Глубокой дискредитации подвергся образ традиционного моногамного брака, особенно среди рабфаковцев и «новых студентов»: даже в середине 1920-х годов только 51,8 процента одесских студентов-мужчин и 60,9 — женщин считали любовь реальностью, а в «свободном браке» (т. е. не зарегистрированном официально) жили 16,5 и 31,7 процента соответственно[445]. «Помолодел» и возраст вступавших в половую жизнь юношей — учащихся средних учебных заведений, даже в такой «глухой» провинции, как Усть-Сысольск (в основном коми по национальности): в 40,6 процента случаев (против 21,1 — до революции) они начинали заниматься сексом в 14–16 лет, а в 16,7 процента — до 14 лет[446]. Эти процессы давали основание говорить о разрушении традиционной семьи и необходимости рационализации сексуальности[447]. Возможно также, что инструменталистский дискурс в какой-то мере отражал сексуальную практику части интеллигенции. Аборты и детская беспризорность побуждали авторов постоянно учитывать государственную целесообразность при моделировании своих утопий. Противоречивость и даже антагонизм отдельных течений инструментализма можно соотнести с хаотичностью и большой «подвижностью» сексуальных практик и установок.
Как ни странно, при массовом увлечении фрейдовским психоанализом в 1920-е годы[448] интерпретация сексуальности, которую мы относим к «онтологическому» дискурсу, встречается весьма редко. Советские фрейдомарксисты критиковали именно так называемый «пансексуализм» Фрейда и больше интересовались проблемой сублимации и «индивидуальной психологией» А. Адлера. Теоретик «сексуальной революции» В. Райх посетил, однако, СССР в 1929 году, тогда же опубликовав свою статью в журнале «Под знаменем марксизма» — правда, никак не затрагивая основного круга собственных идей[449]. Мы ничего не знаем ни о резонансе, вызванном этой публикацией, ни о хотя бы минимальном знакомстве советских интеллектуалов с концепцией Райха.
Тем не менее в 1928 году в Ленинграде на деньги автора печатается сколь характерная, столь же и путаная книга некоего Л. Сэвли «Кто виноват?», анонсированная как фрагмент его работы «Мудрость жизни». Для Сэвли половая проблема — определяющая в жизни человека и общества, и потому для ее решения необходима «сексуальная революция» с этапом «диктатуры законов природы» («диктатура биологического естества человека»)[450]. Рассуждения автора представляют собой смесь идей А. Б. Залкинда о социальной природе многих биологических процессов (см. выше) — Сэвли, например, считает менструацию порождением «буржуазного» частнособственнического общества, исковеркавшего такие естественно-природные явления, как «весенняя течка» у животных[451], — взглядов немецко-австрийского философа рубежа XIX–XX веков О. Вейнингера на человека как комбинацию мужского и женского начал, представлений инструменталистов о любви как «периоде подготовки к размножению». Последнее, наряду с критикой моногамной семьи («рабского» института), привело Сэвли к выводу о том, что в обществе будущего половая любовь будет длиться около полутора-двух лет, заканчиваясь «в период кормления матерью новорожденного ребенка или непосредственно за ним», а материнская любовь — порождение частнособственнической культуры — «отомрет» совсем (дети будут, конечно же, обобществлены)[452]. Сэвли идеализировал так называемый «первобытный коммунизм» и в качестве образца указывал на половую жизнь животных. По сути, это была одна из версий рационалистической утопии, сопоставимая с идиллическими картинами жизни дикарей у мыслителей Просвещения. Не согласных с его идеями автор записывал в «сексуальные меньшевики»: ведь подобно всякой революции, «сексуальная революция» имеет весьма конкретных врагов, «замаскированных биологически»[453]. Временно, до «созревания» необходимых условий, Сэвли дает «добро» на длительный брак с аскетической и тщательно регламентированной половой жизнью (воздержание до одного-двух лет, а еще лучше — до пяти)[454].
Утопия Сэвли имела те же корни, что и инструменталистский дискурс, и «отправлялась» от тех же практик. В ней причудливо смешались и очень ясно выразились интеллектуалистские версии упрощения сексуальных отношений с явным евгеническим и социобиологическим привкусом (у автора фигурирует евгеническая идея «искусственного отбора» в целях улучшения человеческой «природы»[455]). Сексуальное тело помещалось здесь в сферу прямого действия биологических «законов», одновременно подвергаясь жесткому социальному контролю.
«Традиционный» дискурс проникал в нарратив прежде всего через художественную литературу или выплескивался на поверхность в дискуссиях, наподобие той, что развернулась вокруг нового брачно-семейного законодательства. Характерны в этом отношении нашумевшие повести второй половины 1920-х годов — «Луна с правой стороны, или Необыкновенная любовь» С. Малашкина, «Собачий переулок» Л. Гумилевского, «Без черемухи» П. Романова[456]. В сущности, героиня рассказа Романова, «положительные» персонажи произведений Малашкина и Гумилевского напоминают о ценностях и моральных нормах русского крестьянства (в «идиллическом» представлении публицистов и литераторов) с его осуждением добрачного секса, идеализацией материнства, утверждением моногамной любви, неприятием аборта. Этим литературным образам противопоставлены карикатурные или «разложившиеся» типы апологетов «теории стакана воды», наподобие организатора обществ «Долой стыд!» и «Долой невинность!» Анны Рыжинской или доцента Федора Федоровича Бурова из «Собачьего переулка». Любопытно и то, что «морально здоровые» герои нередко происходят из деревни (комсомолец Петр у Малашкина, студент Боровков у Гумилевского). Имевшая политический и даже антисемитский подтекст повесть Малашкина рисует облик «растленного» студенчества в образе еврейского юноши-троцкиста Исайки Чужачка, речь которого по половому вопросу — дословная цитата из Степана Смирнова (см. выше об инструменталистах-«рационалистах»)[457].
Во время дискуссии по новому брачно-семейному кодексу звучали массовые протесты крестьян, работниц и даже некоторых партийных функционеров (А. Сольц) против свободы развода и юридического признания брака де-факто, оправдываемые иногда государственной целесообразностью. Эти выступления, по меткому замечанию Троцкого, воспроизводили патриархальные взгляды на секс и семью[458].
Традиционные сексуальные практики — соотносимые с этим дискурсом — охватывали всю деревню и были широко распространены среди различных социальных групп города, включая партийную бюрократию. Поданным М. И. Гамбурга, среди крестьян-красноармейцев (Нижняя Волга) 24–26 лет 88,3 процента уже были женаты, из них 73,5 процента вступили в брак в 16–19 лет, причем 37,2 процента начали половую жизнь именно в браке, а еще 13,5 процента — с невестой. Внебрачные половые связи имели 29,1 процента женатых крестьян, тогда как среди рабочих — 65,1 процента[459]. Социологическое обследование украинских парт-активистов (конец 1920-х годов) показывает, что женатые партработники составили 82,9 процента опрошенных (при среднем возрасте 24–39 лет), из них 80,5 процента состояли в первом браке. Хотя 50,6 процента женатых имели внебрачные половые связи, но, судя по всему, они осуждали собственное поведение, так как 69 процентов опрошенных считали моногамный брак идеальной формой сексуальной практики, а еще 24,6 процента называли своим идеалом «продолжительное половое сожительство», что сопоставимо с традиционным браком. Некоторые приписки к анкетам свидетельствуют о распространении негативного отношения к разводу: «Не сходимся с женой характерами, но не развожусь потому, что жена материально не обеспечена, это во-первых. Во-вторых — частые разводы выставляют в плохом свете коммунистов, в особенности в провинции, в которой я как раз живу и, как ответственный работник, у всех на виду»[460]. Даже в среде более противоречиво настроенного студенчества в середине — второй половине 1920-х годов брак был доминирующим идеалом сексуальной практики[461].
Что представляло собой сексуальное тело в традиционной системе ценностей? Оно было подчинено неписаным, почти сакральным нормам, заключено в жесткие рамки моногамного брака с регламентацией распределения ролей — то есть «активным» могло быть только мужское сексуальное тело — в известном смысле единственно существующее как человеческое. Как будет показано ниже, эти стереотипы постоянно проникали и в уже рассмотренные нами интеллигентные дискурсы.
Социальная динамика 1920–1930-х годов поражает наблюдателя своей интенсивностью и непредсказуемостью. Не менее увлекательными были и «приключения» советской сексуальности в эти годы.
На протяжении 1920-х годов сексуальные дискурсы и практики не только конкурировали, но и взаимодействовали друг с другом. Например, широкой популярностью пользовалась идея А. М. Коллонтай о любви как социально значимом факторе новой, социалистической общественной организации (см. выше о «любви-товариществе» и «любви-солидарности»): эта мысль оказалась по вкусу «умеренным» и «общественникам» из числа инструменталистов. Так, академик С. Я. Вольфсон подчеркивал «социально-организующую и эмоциональную роль любви», а А. Б. Залкинд писал о «любовно-товарищеской половой классовости» в будущем[462]. Сама Коллонтай, как мы уже говорили, разделяла «гидравлическую» интерпретацию половой жизни и не манкировала призывами к сексуальной «экономии». Влияние Залкинда в большой мере сказалось на «онтологизме» Сэвли (см. выше). Но наиболее интересен вопрос о перманентном и с годами усиливающемся давлении «традиционного» дискурса на все остальные, но особенно на долго доминировавших «умеренных» инструменталистов. Во-первых, необходимо отметить совершенно исключительную роль мужчины в инструменталистском дискурсе: в соответствующих текстах активность исходит только от мужчины — он, по существу, единственный «актор». Женское тело — как правило, страдающее и всегда пассивное. И в этом смысле — даже менее человеческое («Мужчина отличается в мыслительных процессах преобладанием логики и сравнительной объективности. Женской психике свойственна большая субъективность», — писал врач (!) А. Л. Мендельсон[463]). Как это ни курьезно звучит сегодня, женская сексуальность сводилась в основном к беременности и деторождению. Отсюда и забавная формула: «Половые органы… играют большую роль в жизни мужчины и еще большую — в жизни женщины»[464]. Основная масса печатной продукции по половому вопросу предназначалась также мужчинам (если не сознательно, то подсознательно). В популярных брошюрах заметно преобладали описания физиологии женской половой системы сравнительно с мужской — иначе говоря, читателя знакомили с наименее ему известным. Да и среди авторов, пишущих на «сексуальные темы», — практически одни мужчины, за исключением А. Коллонтай, С. Смидович, П. Виноградской. Подобно сфере производства идеологических символов (Р. Стайте), в инструментальном дискурсе мужское начало априори воспринималось как единственный полюс сексуальной активности[465].
Последнее ярко проявилось в «женской дискуссии» в «Правде» между Коллонтай и Смидович в 1924 году. Статья Смидович «О „любви“» убеждала читателей в очевидности мужской «вины» за растущее число абортов и трудности материнства, аборты же провозглашались «общественно вредным» делом[466]. И хотя автор критиковала сложившуюся ситуацию с позиции женской эмансипации, Коллонтай не случайно оценила ее текст как «карикатуру на женскую молодежь». В самом деле, сексуальное пространство Смидович «традиционно»: роли распределены в соответствии со сложившимися стереотипами. Показательно, что ее единомышленницами стали именно девушки и женщины, судя по социологическим опросам «традиционно» ориентированные, независимо от их социального статуса[467].
Другая область господства «традиционного» дискурса — вопрос об идеальных практиках сексуальности. Большинство авторов — прямо или косвенно — проводили мысль о моногамном браке как наиболее рациональной форме половой жизни с длительной исторической перспективой. Отождествляя полигамические связи и промискуитет с «буржуазной распущенностью» или с примитивными восточными обществами, к концу 1920-х годов «умеренные» инструменталисты даже несколько ужесточили свои предписания в этой области.
Очевидно, что рост разводов, абортов и детской беспризорности в годы коллективизации усилил «реставраторские» настроения в городах, в особенности среди женщин. К этому времени уже сложилась сложная иерархия сексуальных дискурсов и практик, все еще не стабильная, но с несомненно доминирующей ролью «умеренных» инструменталистов. Инструменталистский дискурс, будучи в контексте широко распространившихся рационалистических утопий и отвечая настроениям партийной элиты, быстро маргинализировал своих конкурентов. Коллонтай с ее либертарианством интерпретировалась как примитивный инструменталист-«рационалист»[468], отстаивающая «теорию стакана воды», здесь видели еретическое направление в том же инструментализме, которое должно быть отсечено как наиболее опасное (характерно в этой связи отождествление коллективистки Коллонтай именно с анархистами-«рационалистами»). «Традиционалисты» же были зачислены в охранители «старого порядка». Однако «умеренные» проявляли по отношению к последним «гибкий» подход, стремясь упростить и тейлоризировать именно исторически сложившиеся формы сексуальности, а не создавать нечто новое. Это и открыло в 1930-е годы дорогу для «наполнения» инструменталистского языка весьма «традиционным» содержанием. В 1937 году тот же Вольфсон объявляет моногамную семью не преходящим явлением, а базовой ячейкой нового общества, которая будет существовать и при коммунизме[469]. Освобождение женского тела сводится лишь к его уравнению с мужским в общественном производстве (строительство андрогинного производственного тела)[470]. Запретив в 1936 году аборт и существенно затруднив развод, государство стремилось закрепить сексуальное тело (прежде всего мужское) в определенной фиксированной точке социального пространства, сохранив традиционные полоролевые функции, то есть вновь узаконив деторождение как главную функцию женского тела (тела вообще, а не только сексуального тела). Сексуальные практики, не укладывающиеся в эту схему, становятся предметом юридического или общественного разбирательства и наказания. Власти предпринимают нечто вроде «моральной чистки» в государственном аппарате, примером чему может служить отстранение А. Енукидзе с поста секретаря ЦИК СССР[471]. Реставрированный сексуальный космос («мужской» и авторитарный) как бы воспроизводил глобальное социальное пространство на телесном уровне. Это сопровождалось табуированием сексуальности, о которой теперь говорится только в связи с функциями семьи. Поскольку же половая связь (в рамках семьи, санкционированной государством) названа «личным, глубоко-интимным, их (сограждан. — А. М.) одних касающимся делом», ни о какой рационализации сексуальности речи уже не шло[472].
Вероятно, массовая «интервенция» традиционно ориентированного населения в города, вкупе с попытками государства обеспечить необходимую стабильность, создала благоприятную ситуацию для «реванша». Однако в специфических условиях 1930-х годов стабилизация означала не просто жесткую иерархию, но конфискацию «неофициальных» дискурсов из нарратива, равно как и репрессивные меры по отношению к несанкционированным сексуальным практикам.
Таковы наши, предварительные и гипотетические, выводы. Для более уверенных заключений о происшедшем с сексуальными дискурсами и практиками в 1930-е годы необходимы более обстоятельные исторические и социологические исследования. Причем особого внимания заслуживают обстоятельства принятия и содержание законодательства о запрете абортов и уголовном преследовании за гомосексуализм (последнее еще В. Райх связывал с консервативным поворотом в советской сексуальной политике вообще[473]).
Документы, которые предлагаются вниманию читателя, на первый взгляд весьма заурядны: еще один эпизод из истории т. н. «уплотнения» — перераспределения жилищной площади в послереволюционном Петрограде. Любопытны же они скорее по причине сторон-участников конфликта.
За исключением мандата на «принятие мебели» из квартиры умершего академика В. В. Заленского, это тексты из академической среды — за подписью академика В. Стеклова, известного математика, и из Президиума Академии. Можно сказать, конфликт предстает перед нами в «одностороннем» освещении, характеризующем стиль мышления и поведения представителей академического сообщества не в меньшей степени, чем обстоятельства дела. В качестве противников выступают академики и их семьи, с одной стороны, младший обслуживающий персонал Академии, с другой* Поле битвы — квартиры академиков и их имущество. Обратим внимание на представление событий и стиль обращения ученых к властям.
Действия младшего персонала представлены в «житейско-практическом» ключе (в этой же логике выдержан и мандат на изъятие мебели из квартиры Заленского). И Федор Курда, и «родственница» Емельянова вселяются в квартиру покойного Петерса, чтобы в ней «жить», и только. Озабоченный судьбой квартир, переданных ему — Стеклову — и академику Марру, известный математик ставит ударение на профессиональной, научной целесобразности принятого администрацией Академии решения: в квартирах разместятся материалы Комиссии по Кавказоведению и Математического Кабинета. Таким образом, одни всего лишь «живут», другие «работают» и «сохраняют».
Другой особенностью переписки с властями является ее формально-юридический характер. Действия коменданта академического дома № 5 по Университетской набережной Дорофеева и члена Василеостровской районной жилищной коллегии Ричарда Долгого интерпретируются с точки зрения их соответствия Узаконениям и Распоряжениям центрального правительства. Поскольку соответствия не наблюдается, необходимо срочно восстановить порядок. И снова — примечательно, что в контексте «житейского» конфликта Президиум Академии предпочитает действовать в роли толкователя-интерпретатора, созерцающего происходящее с высоты его академического величия.
Подытоживая, можно сказать, что логика публикуемых документов позволяет историку и социологу рассуждать об академической интеллигенции как о своего рода интеллектуальном дворянстве, по крайней мере — в моменты соприкосновения с властями предержащими. Для последних академики должны оставаться академиками даже в ситуации житейских «дрязг».
Документы печатаются по оригиналам, хранящимся в Центральном государственном архиве Санкт-Петербурга — Ф. 2551. Оп. 1. Д. 136. Л. 155 об. — 156, 157–158, — с сохранением особенностей орфографии и пунктуации оригинала.
25 Марта 1919 г. младший служащий Академии наук Федор Курда занял комнату в квартире покойнаго библиотекаря Академии Петерса, по его словам по требованию жилищной секции В[асиле] О[стровскаго] Района, другая комната занята родственницей другого младшаго служащего Емельяновой без ведома и согласия[474] на то Правления Акад[емии] Наук и Комитета ученых учреждений, ведающих делом распределения квартирных помещений, в соответствии с научными нуждами учреждений, по преимуществу.
Тот же Федор Курда заявил, что вскоре должно последовать вселение лиц младшаго персонала и в квартиры покойных академиков], Фаминцына и Лаппо-Данилевского[475], из коих первая назначена правлением Акад[емии] Наук академику Н. Я. Марру[476] с тем, чтобы в этой квартире был помещен и архив Комиссии по Кавказоведению (в частности, еще не разобранные и необработанные за недостатком места материалы Анийского музея), вторая Акад[емику] В. А. Стеклову[477], Заведующему Матем[атическим] Кабинетом имени Чебышева и Ляпунова[478], с тем, чтобы там же было помещено имущество (приборы, инструменты, библиотека, рукописи покойных Чебышева и Ляпунова) этого Кабинета, разбросанные к настоящему времени по разным комнатам здания Акад[емии] Наук, а частью на частн[ой] квартире Акад[емика] Стеклова.
Комендант
дома № 5
по Университетской набр.
[набережной]
здание Российской
академии Наук.
«…»-го марта 1919 года
В Хозяйственный
Комитет Российской
Академии Наук.
№ 1
Комендант дома № 5 по Университетской наберж.[набережной] доводит до сведения Хозяйственного комитета, что на этих днях будет прислан представитель от Жилищной Секции, для принятия мебели из квартиры умершаго действительного члена Академии Наук В. В. Заленскаго[479], а посему просит Хозяйственный Комитет возвратить ключи от упомянутой квартиры коменданту дома № 5, которые были сданы Хозяйственному комитету при упразднении Комитета бедноты в упомянутом доме.
Жилищная коллегия В[асиле] О[стровскаго] Района просит выдать ключи от квартиры Зеленскаго предъявителю сего Дорофееву.
Из письма През[идиума] РАН от 21/III 1919 г. № 529 в Наркомпрос:
До издания «разъяснений Полож[ения] о домов[ой] полит[ике]» /№ 176 С.К./ помощник[ом] председателя Комитета бедноты был младший служащий при Книжном складе Дорофеев. Когда пронесся еще не проверенный слух о смерти академика В. В. Заленскаго, Дорофеев вместе с другим младшим служащим Академии по фамилии Ричард Долгий, который одновременно оказывается и членом Василеостровской жилищной Коллегии, с несколькими неизвестными вооруженными людьми, произвели реквизицию части имущества академика Заленскаго, проживавшего (вместе с семьей) в это время, по поручению Академии наук, в Севастополе, на Биологической Станции, находящейся в ведении Академии наук, директором которой он состоял. Правление Академии Наук, на ответств[еннос]ти кот[оро]го лежит охрана всех помещ[ен]ий Ак[адем]ии, узнало о факте лишь после его совершения. Предс[едатель] Комитета бедноты даже не счел нужным уведомить Правление о таком действии, причем не был выполнен ни один из пп. V, VI и IX прилагаемой при этом выписки из Собр[ания] Узакон[ений] и распоряж[ений] Раб[очего] и Кр[естьянского] Правит[ельства] от 4/I 1918 г. за № 34 (отдел I, ст. 456). Без всякой публ[ика]ции, соблюд[ени]я срока о вызове соответств[ующих] лиц местным советом (п. VI), часть именно домашней обстановки и имущества (п. IX) (белье, некоторые принадлежности стола, одежда) были конфискованы, между тем как не было даже офиц[иального] извещ[ени]я о смерти ак[адемика] В. В. Заленскаго (необх[оди]мо заметить, при этом, что часть вещей, оставшаяся в квартире покойнаго, несомненно принад[лежи]т не ему, а его жене, которая жива и не может вернуться из Севастополя по независящим от нее причинам). Об этом Правление Академии своевременно доводило до сведения Пред[седателя] Совета Г. Зиновьева[480]. Едва ли мыслимо допустить, что рай[онный] совет и жил[ищная] комиссия, на распоряжения кот[оры]х ссылается Дорофеев, имеют право не исполнять «Узак[онений] и распор[яжений] Раб[очего] и Кр[естьянского] Правит[ельства]», уже опублик[ованны]х в собр[ании] узак[онен]ий.
Настоящая публикация готовилась два года тому назад. Если бы мы работали над нею сегодня, то иначе расставили бы некоторые акценты и несколько изменили структуру нашего анализа. Однако, занятые подготовкой большого исследования по истории «голубых» в России (с начала прошлого века до 1917 г.), мы все же находим полезным обнародовать этот материал в первоначальном виде.
При подготовке настоящего документа к публикации нам пришлось столкнуться с трудностями различного характера. Будучи убежденными в необходимости обнародования его текста без купюр и с сохранением ряда орфографических особенностей оригинала, мы понимали, что отдельные представители отечественного научно-гуманитарного сообщества могут испытать настолько глубокий эмоциональный шок при ознакомлении с оригинальным текстом, что усомнятся в научно-культурной ценности публикации. Тем более что уже напечатана статья, прошедшая тщательную самоцензуру: в выпуске III историко-краеведческого сборника «Невский архив» скрывшийся под псевдонимом Константин Ротиков автор привел разрозненные отрывки из публикуемого нами ниже документа под заголовком «Эпизод из жизни „голубого“ Петербурга»[482]. Цель К. Ротикова заключалась, видимо, в том, чтобы, не слишком шокируя публику, все же ознакомить ее со страницей истории петербургского гомосексуального сообщества. Научная ценность этого предприятия, к сожалению, представляется нам не слишком высокой. Ротиков, например, недостаточно внимательно подошел даже к датировке документа. Сколько-нибудь глубокий анализ материала отсутствует. Между тем значение документа, на наш взгляд, значительно превосходит рамки краеведческих и групповых интересов.
Публикуемый документ уже не раз попадал в руки исследователей: более того, в каталоге Российского государственного исторического архива он фигурирует под фамилией каждой из указанных в прилагаемом к нему списке лиц. Несмотря на это внимание архивистов и исследователей, происхождение текста остается не вполне очевидным. Он обнаружен в личном архиве Михаила Николаевича Островского, министра государственных имуществ в 1881–1893 годах, председателя департамента законов Государственного Совета в 1893–1899 годах (ф. 1683). Судя по тому, что документ не подписан и не датирован, речь идет о копии. Из преамбулы к основному тексту следует, что перед нами служебная записка, составленная начальником некоего «Управления» по запросу «Его Превосходительства», накануне передавшего автору «письмо известного лица» и при сем «анонимное заявление о развившемся в столице мужеложестве». Почему одним из получателей копии оказался М. Н. Островский? Возможно, в качестве министра государственных имуществ, поскольку «характеристика» одного из чиновников ведомства, А. А. Гусева, нарушает алфавитный порядок, принятый в вышеупомянутом списке. Но не менее вероятно, что в качестве председателя департамента законов Государственного Совета (хотя и с учетом его прежней должности), поскольку в 1890-е годы продолжались дебаты о новой редакции Уголовного Уложения и, в частности, вокруг статьи 995 «О мужеложестве».
К последнему выводу нас подталкивают даты, установленные в результате сравнительного анализа возраста включенных в список лиц. В частности, составитель записки указывает, что князю В. П. Мещерскому (1839–1914) на момент составления его досье 55 лет, то есть речь идет приблизительно о 1894 годе. Возраст других лиц указывает на значительно более ранние даты, видимо, совпадающие со временем заведения на них соответствующих справок: H. Л. Гавлюковскому (р. 27.10.1868) 22 года, А. А. Гусеву (р. 1843) 35 лет, С. И. Донаурову (1839–1897) 38 лет, А. А. Славину (09.01.1864 — 28.01.1891) 24 года, Б. С. Энгельфельду (1819–1895) 69 лет. Датирование документа 1894 годом вызывает единственное сомнение, связанное со смертью актера драматических театров А. А. Славина: нужно ли было включать в подобный список умершего? Если же речь идет о 1890–1891 годах (возраст Гавлюковского), то в случае князя Мещерского составитель его досье (или переписчик) допустил ошибку/описку. Хотя, конечно, бюрократия могла и не заметить таких «мелочей», как смерть актера. Учитывая принципы составления «биословаря», мы в любом случае сомневаемся в привязке К. Ротиковым даты составления документа к фигурирующим в досье событиям жизни Г. И. Депари — одного из его персонажей. Более или менее уверенно текст датируется концом 1890-го — 1894 годом.
Выше уже говорилось, что автор записки — начальник «Управления». О чем может идти речь? Вероятно, о Санкт-Петербургском губернском жандармском управлении (начальник его к 1890-м гг. — генерал-майор Виктор Иванович Оноприенко) либо Врачебно-по-лицейском управлении Министерства внутренних дел: таков характер сообщаемых сведений, собранных только в столице и предполагающих работу значительной агентуры. Что касается того, что полиция собирала информацию о гомосексуальной жизни Петербурга, то это сомнений не вызывает. В пособии «Судебная гинекология» В. Мержеевский пишет об истории шантажа двумя молодыми людьми датского подданного Ф., проживавшего в Санкт-Петербурге, о котором в полиции имелись сведения как о гомосексуалисте[483]. Но, судя по тексту документа, автор не сведущ в «медицинском» аспекте проблемы, как русской публике уже были известны сочинения врачей и судебных медиков, российских и иностранных — В. Мержеевского, В. М. Тарновского, Р. фон Краффт-Эбинга, Й. Л. Каспера и другие, — весьма различающиеся в трактовках, но тем не менее постепенно конструирующие «гомосексуализм» как самостоятельную патологию, а «гомосексуалиста» — как тип личности, что отражало изменения в медицинских воззрениях второй половины прошлого века[484]. Все это никак не отразилось на языке нашего чиновника, что позволяет усомниться в причастности одной из упомянутых институций — Врачебно-полицейского управления — к составлению бумаги. Автор записки имел достаточный чин, чтобы быть осведомленным о намерениях «ведомств Военного и Народного просвещения». Что касается адресата записки, то факт получения копии Островским указывает на интерес к такого рода информации высоких чинов в ранге министра, члена Государственного совета.
Вероятно, составитель документа либо стремился воспользоваться поступившим запросом в личных «политических» целях, либо учитывал интересы «Его превосходительства», либо и то и другое. Так, в качестве покровителей двух «голубых» упоминаются лица, самостоятельно в списке не фигурирующие, — начальник [Главного] Тюремного Комитета М. Н. Галкин-Врас[с]кий (55-летний служащий комитета Величко поддерживает с ним «хорошие отношения») и директор Императорских театров И. А. Всеволожский (1835–1909) (оказал протекцию по трудоустройству в его собственную дирекцию Бабину — «небогатому», но имеющему знакомства в «высшем кругу»)[485]. Неудивительно, учитывая занимаемую им должность, что И. А. Всеволожский — персонаж дневников и переписки влиятельных лиц, близко связанных с одной из персоналий биографического добавления к записке — фаворитом Александра III князем Владимиром Петровичем Мещерским. Так, в РГИА хранится переписка Всеволожского и государственного контролера Тертия Ивановича Филиппова[486]. Последний именно на рубеже 1880–1890-х годов был тесно связан с Мещерским их общей интригой против обер-прокурора Синода К. П. Победоносцева по внешнеполитическому вопросу о верховенстве Константинопольского Вселенского патриарха над болгарской церковью[487]. Т. И. Филиппов, которого многие рассматривали в качестве достойного конкурента Победоносцева на должность обер-прокурора, считался признанным знатоком церковных вопросов[488]. Разумеется, еще до открытого конфликта их отношения были натянутыми. Будучи вице-президентом Палестинского общества, опекавшего русских паломников в Святой земле, Филиппов, при посредничестве председателя общества великого князя Сергея Александровича, имел возможность предпринимать и некоторые практические шаги в церковных делах. Отметим, между прочим, что вел. кн. Сергей Александрович описывается знавшими его лично мемуаристами в весьма двусмысленных тонах: «нежный» юноша (в отношениях с братом Павлом); любитель носить корсеты; создатель, в бытность его московским генерал-губернатором, хора молодых офицеров[489]. Интересно связать эти намеки с информацией автора документа о тосте «за отсутствующих высокопоставленных покровителей общества и в особенности за одно высокопоставленное лицо, считающееся высшим покровителем», хотя, конечно, никаких прямых указаний на это «лицо» нет (но показателен сам факт сохранения инкогнито для столь откровенной записки). Как показывает переписка Победоносцева, обер-прокурор был раздражен вмешательством Филиппова в церковную политику и называл одним из авторов интриги кн. Мещерского. Мещерский же в мемуарах 1890-х годов описывает свой разлад с Победоносцевым как следствие сближения с Филипповым, обходя, однако, как «политическую» сторону дела, так и интимную подоплеку их конфликта. Из той же победоносцевской переписки известна история с молодым трубачом (подробнее всего из письма министра народного просвещения И. Д. Делянова) — будто бы главная причина разрыва их отношений. Дело получило широкую огласку летом 1887 года. Записки гр. Витте дают необходимые разъяснения о скандале[490]. Конфликт разгорелся между кн. Мещерским и гр. Ф. Э. Келлером вокруг молодого трубача из подчиненного графу лейб-гвардии четвертого стрелкового императорской фамилии батальона столичного гарнизона. Князь добился отставки военачальника, препятствовавшего ему видеться с любовником. Но позднее проведенное расследование подтвердило правоту графа Келлера, а слухи о деле быстро распространились по Петербургу. В дневнике Филиппова за 1892 год не раз упоминается и получатель записки М. Н. Островский, нередко бывавший у государственного контролера в гостях и пересказывавший ему деликатные подробности министерских интриг[491]. Таким образом, упомянутые в записке лица, их покровители вовлечены в серьезные политические интриги, и любой осведомленный высокий сановник не мог отрешиться от этой «злобы дня», читая публикуемый документ. Интересно, однако, и то, сколь малую роль сыграла собранная полицейская информация в перипетиях карьеры попавших в «черный список» лиц, как это видно из биографии и самого князя Мещерского, вновь оказавшегося «на коне» в конце 1890-х годов, уже при Николае II, и из фактов жизни менее заметных фигур. Например, А. А. Гусев, младший столоначальник Лесного департамента Министерства государственных имуществ, получил повышение по службе в 1886 году, спустя 8 лет после заведения на него полицейского досье, и стал старшим столоначальником (с 1884 г. — коллежский советник) того же департамента. В июне 1891 года он переходит к Филиппову в Госконтроль на должность чиновника особых поручений VI класса и позднее получает ранг статского советника[492]. Поэтому мы склонны предположить, что в тогдашней придворно-бюрократической атмосфере агентурная информация, наподобие собранной, могла использоваться главным образом в качестве «подспорья» в закулисных чиновничьих интригах.
Остановимся на особенностях риторики настоящего текста. Перед нами образец бюрократического письма без юридических или медицинских коннотаций. Автор, полицейский чиновник, пользуется понятием «мужеложество» для описываемого им явления. Происхождение слова — древнерусское: его наиболее ранней зафиксированной формой было «мужелогание» (впервые — в тексте XII века). Это понятие — «калька» древнегреческого arrenocoltiax — «соединение мужчин, самцов», «мужесцепление» — и, тем самым, означает определенное действие. В российской медицинской литературе конца XIX века «мужеложество», «содомия» и «педерастия» часто использовались как синонимы. Два последних имели более широкое применение и отличались известной неопределенностью значений, имея в виду и гомо-, и гетеросексуальные акты. «Мужеложество» как юридический термин могло описывать и гетеросексуальный анальный акт (казус, известный из определения Сената по делу Микиртумова в 1869 г.). В публикуемом документе это понятие охватывает как анальный, так и оральный секс, взаимную мастурбацию, мужской групповой секс и мужскую проституцию, означая известные телесные акты (но не более того!). При всей расплывчатости понятий можно утверждать, что автор далек от идеи патологической гомосексуальной личности и рассматривает то, что позднее назовут «гомосексуализмом» как недавно возникший и быстро распространившийся социальный порок («существует уже несколько лет»), свойственный «главным образом» «людям богатым, для которых сношения с женщинами сделались уже ненавистными». «Неимущие» и «молодые люди» — только «жертвы», кои «питают весьма часто глубокое презрение к подобного рода промыслу, но отдаются ему тем не менее, хотя и с отвращением, ради выгод и приобретения средств к веселому и легкому существованию». Эта картина сексуального поведения куда больше напоминает взгляд на человеческое тело как социально, а не биологически детерминированное, распространенный в анатомических и медицинских трактатах до середины XVIII века, нежели современные автору европейские «натуралистические» представления. При этом, правда, важно отметить, что медицина 1880–1890-х годов также оставляла широкое поле для понимания гомосексуализма лишь как социального порока: например, В. М. Тарновский уделял значительное внимание «приобретенной педерастии»[493]. В свою очередь, тема социально-имущественного расслоения стала доминировать в размышлениях российской образованной публики после эпохи Великих реформ, в годы быстрого экономического развития при Александре III (1881–1894). «Купеческая» драматургия А. Н. Островского, «крестьянская» литература, социальные романы Л. H. Толстого так или иначе обратились к обсуждению болезней «капитализации» страны. Появление слоя неимущих, но праздных горожан, «людей дна» также «оформилось» в самостоятельную тему публицистов и писателей. В отличие от распространенного в западноевропейских текстах имиджа опасного «люмпен-пролетария», которого необходимо надежно изолировать и контролировать как источник беспорядка и болезни, в т. ч. для буржуазного семейства, в России часто используется иная конструкция — развратный «буржуа»/бюрократ/дворянин разлагает традиционную народную нравственность. Имея богатую предысторию в славянофильской традиции, эта идея была подхвачена и консерваторами с их антибюрократической риторикой, и осторожными либералами с их противоречивым идеалом Запада, и революционерами с дорогим их сердцу крестьянином-общинником, а позднее — пролетарием. Конечно, существовало и близкое соответствующим европейским текстам видение предмета, но в подчеркнуто умеренных тонах и с более чем немногочисленным кругом сторонников (по крайней мере, до 1907–1917 гг.). Эта же специфика отличает и русские медицинские и юридические тексты о проституции и гомосексуализме (при всех их отличиях друг от друга). Мы не стали бы утверждать, что такой взгляд на вещи заимствован нашим чиновником из каких-то текстов, — речь идет о «духе времени».
Тема «заговора», опасной «приватности» происходящего — еще одна связующая нить текста записки. «Развратники» «с одного взгляда узнают друг друга по некоторым неуловимым для постороннего приметам, а знатоки могут даже сразу определить, с последователем какой категории теток имеют дело». У них бывают «собрания», «вечера» и «балы» в различных местах города, есть нечто вроде «клуба» в одном ресторане (видимо, в ресторане Палкина), «высокопоставленные покровители», соединяющие общество «сводни» и даже «особого рода клятва», наподобие масонской, обязывающая «помогать» и «доставлять места» друг другу. «Разврат» скрывается «под благовидным покровом частных семейных вечеров и кутежей в гостиницах». Для пополнения своего круга молодежью члены общества «не щадят, как известно, никаких средств». Впоследствии некоторые их жертвы кончали самоубийством, а другие — «в лучшем случае» — «покидали родительский дом, чтобы жить отдельно на счет своих содержателей-теток, и затем уже бесследно исчезали для своих родных надолго, если не навсегда». Опасное общество разрушает и другой традиционный институт — армию, подрывая отношения субординации и «строгой дисциплины» в войсках.
Предложить более или менее убедительную интерпретацию этого настроения можно, учитывая как недавний, так и более отдаленный исторический контекст. Страхи перед тайными обществами разного рода, но с неизменно — для власть предержащих — разрушительными, «революционными» намерениями появились в России после Великой Французской революции и в еще большей мере в конце царствования Александра I и при Николае I. Напомним, что именно в 1822 году было запрещено российское масонство.
Однако еще более важными представляются события 1860–1880-х годов. Деятельность тайных революционных организаций при Александре II, повлекшая за собой в конце концов гибель царя, и расцвет идеологии консерватизма в России заслуживают в этой связи особого внимания. В условиях быстрого разрушения традиционного общества автору записки главные угрозы видятся в постепенном овладении «развратниками» государственным аппаратом, подрыве основ армии и семьи, то есть прежде всего отношений патриархальной власти. Кроме того, на страницах документа отразились сложные отношения между едва народившейся протобуржуазной общественностью и государством; коллизии, связанные с появлением грани между публичным и приватным. В этом смысле в документе не усматривается специфически российских особенностей: подобные страхи широко распространились и в меняющейся Европе. Конкретно тема масонства могла прийти на ум полицейскому чиновнику и в связи с возрождением интереса к старому русскому масонству, и в связи со скандалами, сотрясавшими французское общество эпохи Третьей республики, о чем в России были осведомлены. Последнее даже более вероятно, поскольку сомнительно, чтобы полицейский чин со столь неизощренным языком читал научные трактаты по истории отечественного масонства.
Характерно, что самоназвание описываемых в записке лиц — «тетки» — калька распространенного французского вульгаризма «tantes» (в смысле «гомосексуалисты»), что вписывает и эту сторону русской жизни в европейский контекст. Слово могло прийти в Россию разными путями — посредством французов, живших в Петербурге, благодаря русским путешественникам, через литературу и т. п. Да это и не столь важно: главное — это отсутствие разрыва между русскими и европейскими реалиями.
В заключение мы хотели бы отметить, что дальнейшее изучение как данного текста, так и материалов, обнаруженных нами в связи с фигурирующими в нем лицами и событиями, открывает новые возможности для обсуждения проблемы появления и развития современных личности и общества в России, их национальной специфики на европейском — прежде всего германском и французском — фоне, представлений о человеческом теле, публичном и частном и др. Долгое время игнорировавшиеся исследователями, подобные тексты встречаются в отечественных архивах, по всей видимости, не реже, чем в других странах, и заслуживают самого пристального внимания.
По поводу переданного мне Вашим Превосходительством, при письме известного лица, анонимного заявления о развившемся в столице мужеложестве[495] долгом считаю представить на благоусмотрение Ваше некоторые сведения, имеющиеся уже в вверенном мне Управлении по означенному предмету.
Порок мужеложества существует уже несколько лет, но никогда не принимал такого размера, как в настоящее время, когда нет, можно сказать, ни одного класса в Петербургском населении, среди которого не оказалось бы много его последователей. Как результат полового пресыщения, порок этот главным образом осуществляется людьми богатыми, для которых сношения с женщинами сделались уже ненавистными, и если кружок этих лиц и пополняется затем людьми неимущими, молодыми, то лишь как жертвами, служащими для удовлетворения первых, причем жертвы эти питают весьма часто глубокое личное презрение к подобного рода промыслу, но отдаются ему тем не менее, хотя и с отвращением, ради выгод и приобретения средств к веселому и легкому существованию.
Возмутительно циничные подробности этого рода разврата, как он практикуется, передаются в следующем виде, а именно: 1-й — когда мужчина, вследствие полового возбуждения, вводит свой член в задний проход другого мужчины и таким образом совершает половой акт; 2-й — когда мужчина вводит свой член в рот другого, причем последний щекочет член языком и таким образом удовлетворяет первого; 3-й — когда мужчина вводит свой член между ляжек другого; 4-й — когда мужчины взаимно онанируют; 5-й — когда мужчина совершает половой акт с молодым человеком или мальчиком посредством одного из четырех первых видов, но при этом чувствует потребность, чтобы в его собственный задний проход вводил член другой мужчина более возмужалый и по возможности с большим членом, и 6-й — когда молодой мужчина, представляя собою проститутку, удовлетворяет за деньги любого мужчину на все способы.
Последователи всех упомянутых видов мужеложества как летом, так и зимою сходятся в разных местах. Тетки, как они себя называют, с одного взгляда узнают друг друга по некоторым неуловимым для постороннего приметам, а знатоки могут даже сразу определить, с последователем какой категории теток имеют дело.
Летом тетки собираются почти ежедневно в Зоологическом саду, и в особенности многолюдны их собрания бывают по субботам и воскресеньям, когда приезжают солдаты из лагеря и когда свободны от занятий юнкера, полковые певчие, кадеты, гимназисты и мальчишки подмастерья[496]. Солдаты Л. Гв. Конного полка, кавалергарды, казаки, как Уральцы, так и Атаманцы, приходят в Зоологический сад единственно с целью заработать несколько двугривенных без всякого с их стороны труда. Они знают почти всех теток в лицо, и вот солдат, проходя мимо одного из них, многозначительно взглядывает на него и направляется в сторону ватерклозета, оглядываясь, следует ли за ним тетка. Если тетка идет, то в ватерклозете он делает вид, что отправляет свои естественные нужды, и старается показать свой член. Тетка становится рядом, и если член действительно большой, то щупает его рукой и платит солдату 20 коп. Подобного рода щупанье тетка проделывает несколько раз в вечер и, выбрав себе член по вкусу, отправляется с солдатом в ближайшие бани, где употребляет его в задний проход, или, наоборот, солдат употребляет туда же тетку, за что и получает от него от 3–5 рублей[497].
С юнкерами, кадетами, мальчишками подмастерьями тетки проделывают то же самое, но только с тою разницею, что щупают их за задницу и, найдя ее соблазнительною для себя, угощают их в саду и затем отправляются с ними на квартиру или в баню. По будням в Зоологический сад тетки отправляются поздно, а до того времени гуляют по Конно-Гвардейскому бульвару. Кроме того гуляют в других садах, по Невскому, заходят в кондитерские, где смотрят, нет ли молодежи. Солдаты и молодые люди, желающие, чтобы их пощупали за члены и заплатили за это, вертятся близь писсуаров у Аничкина моста и близь ватерклозета на Знаменской площади, у Публичной библиотеки и у Михайловского сквера, куда тетки также заглядывают. Зимою тетки встречаются: в среду — в балете, в субботу — в Цирке, Михайловском и Малом театрах, по понедельникам в кафе-шантанах, откуда непременно отправляются ужинать в гостиницы, из которых особенно часто выбирается один ресторан, считающийся как бы клубом теток[498]. Здесь они пользуются большим почетом, как выгодные гости, и имеют даже к постоянным услугам одного лакея, который доставляет в отдельные кабинеты подгулявшим теткам молодых солдат и мальчиков.
По воскресеньям зимою тетки гуляют в Пассаже на верхней галерее, куда утром приходят кадеты и воспитанники, а около 6 часов вечера солдаты и мальчишки подмастерья. Любимым местом теток служат в особенности катки, куда они приходят высматривать формы катающихся молодых людей, приглашаемых ими затем в кондитерские или к себе на дом. Во время праздников и на Масленице тетки днем гуляют на балаганах, а вечером в манеже, где бывает масса солдат и мальчишек, специально приходящих, чтобы заработать что-нибудь от теток[499].
Для большего общения богатые тетки устраивают вечера, балы, на которых они являются в сопровождении своих любовников. Один из таких балов еще недавно был по случаю новоселья в одной роскошно убранной квартире почти в центре города, при этом сам хозяин и некоторые из теток были в дамских платьях. Гостям был подан сначала чай с коньяком, закуска, после чего они танцевали почти до 4-х часов, когда сервирован был роскошный ужин. За ужином вина подавались в гигантских стеклянных членах и провозглашались тосты, соответствующие этому рауту, причем в числе других выделялся тост за отсутствующих высокопоставленных покровителей общества и в особенности за одно высокопоставленное лицо, считающееся высшим покровителем[500]. После ужина началась страшная, возмутительная оргия. Мужчины-дамы разделись голыми и в таком виде стали продолжать танцы. В кабинете на роскошной турецкой мебели виднелись в полутьме пьяные группы теток, которые сидели друг у друга на коленях, целовались, щупали друг друга за члены и онанировали; тут же лежал отдельно один из гостей, совсем голый, напоминающий своим телосложением женщину (под комическим названием «Нана»), и перед ним несколько других мужчин, целующих и щупающих его. Оргия продолжалась до утра, после чего все разъехались попарно с своими мужчинами-дамами, некоторые домой, а некоторые в гостиницы и бани. Прислугою на таких вечерах обыкновенно не стесняются, потому что она подобрана из своих.
В организации общества теток самым деятельным органом являются так называемые «сводни» — это лица, занимающиеся приисканием невинных мальчиков для развратных теток и дающие у себя иногда приют, за деньги конечно, всем случайным педерастам, сошедшимся на улице. Все члены общества связаны между собою особого рода клятвою, практиковавшеюся когда-то в масонских ложах[501], которая обязывает их помогать друг другу и всеми возможными способами охранять свое ремесло от опасности преследований, а также доставлять нуждающимся места или покровительство сильных, что не представляется для них особенно трудным, ввиду того, что к обществу теток принадлежат большею частью лица, служащие в Министерствах и занимающие выдающиеся как на службе, так и в обществе места.
Последствия этого зла, пустившего, по-видимому, глубокие корни в столице, в высшей степени разнообразны и вредны. Помимо извращения общественной нравственности и общественного здоровья, оно в особенности вредно влияет на семейное положение молодых людей, воспитанников почти всех учебных заведений и на дисциплину в войсках[502]. Многочисленные случаи самоубийств молодых людей в нескольких случаях обнаруживали, что это были жертвы педерастии, жертвы невольные, не имеющие достаточно силы воли, чтобы высвободиться от развратных уз, в которые они попали, тем более что главные развратители держали их в постоянном опьянении и не давали очнуться. В лучшем случае молодые люди, вместо самоубийств, покидали родительский дом, чтобы жить отдельно на счет своих содержателей-теток, и затем уже бесследно исчезали для своих родных надолго, если не навсегда.
Деморализация же в войсках представляется фактом, не требующим доказательств. Нижний воинский чин, проводящий время в бане вместе с офицером, своим непосредственным начальником, не может не быть деморализован до последней степени, так что о поддержании строгой дисциплины тут едва ли может идти речь. В заключение я обязанностью считаю выразить, что все эти явления хорошо известны столичному обществу, которое в последнее время не скрывает уже своего негодования против бездействия властей за непринятие ими каких-либо мер к искоренению этого зловредного разврата. Ведомства Военное и Народного просвещения крайне встревожены распространением опасной заразы среди их подчиненных, и, как слышно, учебное начальство, напуганное уже прежним скандальным процессом о мужеложстве, касавшимся лица его ведомства — именно содержателя Гимназии Бычкова, намеревается, для отстранения от себя нареканий, потребовать строгого дознания по этому делу, ввиду слухов последнего времени. То обстоятельство, что никто из потерпевших не обращается до сих пор с жалобой к прокурору или вообще к судебному ведомству по поводу упомянутого преступления, объясняется, по-видимому, тем недоверием, которое сложилось в обществе после известных процессов названного Бычкова[503] и инженера Иолшина, когда оно убедилось, что судебные кары бессильны в этом отношении, ибо, несмотря на строгое осуждение названных лиц, развитие зла не только не остановилось, но еще более усилилось. Отсюда делается прямой вывод, что только мерами администрации может быть парализовано это зло, скрывающееся под благовидным покровом частных семейных вечеров и кутежей в гостиницах.
Поэтому принятие строгих мер в настоящее время было бы уместно хотя бы для того, чтобы предупредить возможность окончательного падения тех несчастных жертв молодежи, которые уже намечены и подготовлены, но не успели еще бесповоротно попасться в сети развратников, не щадящих, как известно, никаких средств для дальнейшего их совращения.
Анненков, 50-ти лет, богатый человек, член Английского клуба, имеет большие связи. Страсть его к молодым людям и более к мальчикам, которых он употребляет в задний проход, между ляжек, сосет член и лижет ноги. Знакомится преимущественно с гимназистами, кадетами, лицеистами, правоведами и кантонистами; знаком с теткой Сережей. Действует открыто.
Бабин, служит в Дирекции Императорских Театров, куда поступил через Всеволожского[504]. Не богат. Вращается в высшем кругу; из этого же круга старается завербовать молодых людей. Скрывается.
Батурин, 20-ти лет, сын Сенатора, служит в Волжско-Камском банке, очень красив. Бывает всюду и среди теток считается кокоткой высшей марки. Не чуждается женщин.
Берг, женат. Среди теток зовется Бергшей, — дама, любит солдат и молодых людей с большими членами.
Бернов Михаил Александрович, 25-ти лет, подпоручик в запасе, служит в Казенной Палате. Дама, любит, чтобы его употребляли молодые, красивые люди высшего круга, сам же употребляет солдат. Бывает всюду.
Блямбенберг — богатый человек. Употребляет молодых людей и живет даже с молодым человеком — Павлушей, который у него на содержании. При нем сводня — Г. И. Депари. Очень скрывается, от теток держится подальше.
Бьерклюнд, 35-ти лет, портной-закройщик в магазине «Albert» на Литейной. Любит солдат и молодых людей, у которых сосет член и употребляет их между ляжек. Действует открыто.
Богданов Константин Николаевич, брат табачника и рысачника Богданова, 28-ми лет, богат, актер-любитель. Употребляет молодых людей и солдат и щедро за это им платит. Последние два года жил с А. Налетовым, бывшим в большой моде. Бывает всюду, как летом, так и зимою. Педерастов ему доставляет Г. И. Депари. Не скрывается и действует открыто.
Вадбольский, юнкер Тверского Кав. Уч. Ходят слухи, что он делает с Ципертом; они вместе бывали в манеже.
Варгунин, солдат Кавалергардского полка. Педераст за деньги, как активный, так и пассивный.
Величко, 55-ти лет, служит в Тюремном комитете, в хороших отношениях с Галкиным-Врасским. Дама, любит рослых солдат с большими членами, которые употребляют его в задний проход и в рот. Не скрывается.
Фон-Визин, 25-ти лет, недавно получил наследство. Любит употреблять солдат; бывает всюду.
Воробец-Сперанский Михаил Михайлович, актер; приехал из Оренбурга 31 Декабря 1888 г. за получением наследства. Тетка, употребляет солдат, большею частью Л.-Гв. Конного полка, не прочь также, чтобы его употребляли солдаты с большими членами. Знаком со всеми тетками в Петербурге.
Вернер, 45 лет, служит в Тульском банке. Состоятельный человек. Любит употреблять красивых гимназистов, кадет и вообще мальчишек. Считается старой теткой и знатоком по части мужеложества. При нем сводня Депари.
Гавликовский[505], 22-х лет. Артист балета Императорских театров. Педераст за деньги. С ним между прочим жил Раух.
Данилевич Петр Иванович, 35-ти лет; служит в Городской думе Начальником отделения. Употребляет солдат. У него журфиксы по средам; скрывается, но бывает всюду; принимает у себя и ходит в бани.
Данауров, 38-ми лет, цензор. Употребляет молодых людей, иногда позволяет им употреблять также себя. С первым из теток он познакомился с Линевским, теперь же иногда делает с Матвеем Севостьяновым.
Депари Григорий Иванович, 42-х лет, делает цветы из перьев, беден. Готовится к рыболовной выставке и работает к ней цветы и бабочек. 9 января он снес убор, сделанный им из перьев на платье, во дворец Великого Князя Сергея Александровича для передачи Великой Княгине через Камер-фрау и назначил цену, но убор не был куплен. Сводня и знаток по части мальчишек, солдат и дворников. Бывает всюду и знакомится с молодыми людьми, солдатами и кантонистами, а потом их сводничает богатым теткам. К нему обращаются солдаты с просьбою свести их с тем или другим из теток и платят за это куртаж. Сам он употребляет мальчишек, с солдатами же онанирует. С 8 до 10-ти вечера у него на квартире можно застать мальчишек, которых он сам употребляет или сводничает. По субботам бывают солдаты; бывает всюду, но действует осторожно. Знает почти всех теток в Петербурге, Москве и Одессе; состоит в качестве сводни за плату: у Богданова, Блямбенберга, Вернера, Засядки, Маркелова, Князя Мещерского, Обрезкова, Штейнберга, Энгельфельдта. Сам же Депари делает теперь с мальчишкой из портной лавки в том же доме, где живет. В письмах подписывается «Григорий Иванов».
Дуденко, 19-ти лет. Педераст, которого можно иметь за деньги на все лады. Его ввел в общество теток года два тому назад Раух, с которым он жил целый год.
Екимов Василий Васильевич, 23-х лет, корнет 14-го Драгунского полка, очень красив. Будучи юнкером, был педерастом, теперь же реже бывает среди теток; был также в связи с Раухом.
Жданов Петр Николаевич, 31-го года, отставной Штабс-Ротмистр Кирасирского Его Величества полка. Употребляет молодежь из учащихся.
Жук Ян, женат, 35-ти лет, аристократ, богат. Любит солдат и молодых людей, которые его употребляют и которым он сосет члены.
Зайцев, 35-ти лет, удивительно похож лицом на женщину; недавно приехал из Москвы. В Москве пользовался успехом у теток. Не скрывается, бывает всюду; ввиду своей женоподобности ездит на балы, общественные и частные журфиксы в дамских платьях. Знаком со всеми тетками Петербурга и Москвы. Дама — любит солдат с большими членами.
Зайцев, лакей в ресторане Палкина. Сводня; доставляет подгулявшим компаниям теток в отдельных кабинетах мальчишек и солдат, за что берет деньги.
Засядка, 50-ти лет, отставной военный; самостоятельный богатый человек. Употребляет молодых людей, больше юнкеров и солдат, которых доставляет ему Г. Ив. Депари.
Иванов, 21-й год; служит в Городской Управе. Педераст за деньги на все лады. Среди теток не безызвестен; бывает всюду.
Катакази, 30-ти лет; сын сенатора, состоятельный человек. Дама, любит, чтоб его употребляли солдаты, преимущественно казаки, с большими членами. Имеет любовника — отставного казака, который живет у него на содержании. У него журфиксы по пятницам, на которых бывают: Маркелов, Ляс-Лянас, Фонвизин и др. Не скрывается, бывает всюду. Имеет брата в корпусе, который тоже начинает развращаться.
Корсак, 25-ти лет; Витебский помещик. Употребляет молодых людей; не чуждается и женщин. Между теток считается любовником Берга.
Краммер, барон, 35-ти лет; служит в Министерстве Иностранных дел. Употребляет солдат и молодых людей и сосет у них члены.
Куракин, 18-ти лет. Педераст; ходит вечером по Невскому проспекту, где старается встретить кого-либо из теток, делавших с ним, и попрошайничает. Многие, не желая с ним встречаться, не ходят по Невскому по правой стороне после 7 или 8 ч. вечера. Попрошайничает он нахально и в случае отказа заделывает скандал, как напр, было с Ципертом, который должен был идти с ним в участок, где Куракин объяснил, что Циперт делает ему противоестественные предложения, следствием чего было то, что Циперт ездил для объяснения к г. Градоначальнику с карточкой своей бабушки г-жи Рорберг.
Лаптев, 50-ти лет; управляющий театром «Фантазия». Употребляет молодых людей и солдат и сосет у них члены. Его считают любовником артиста Императорских театров Славина.
Леонтьев, Л.-Гв. Конногренадерского п. Употребляет молодых людей. Большой приятель барона Краммера, с которым всюду бывает.
Левашев, Л.-Гв. Конного полка. Употребляет молодых людей в задний проход и между ляжек. Считается любовником Насекина.
Ливен, барон, 35-ти лет; женат, домовладелец, служит в Императорском Эрмитаже. Употребляет молодых людей, дворников и солдат, в особенности Конно-Гвардейцев, у которых даже бывает на вечеринках в казармах. Бывает всюду.
Линевский Лукьян Адамович, 23-х лет; брат известной кокотки Нинон, воспитывался в пансионе Мирецкого. Будучи в пансионе Мирецкого, был педерастом за деньги, затем был последовательно на содержании у Эриха, у Стириха и у Маркелова. С год тому назад познакомился с женою издателя «Нивы» Маркса, влюбил ее в себя и подговорил ее развестись с мужем. Когда она получила разводную и 100 000 руб., он ее обобрал как липку и продолжает жить с ней только потому, что надеется выманить у нее оставшееся имение в Финляндии. Он в настоящее время отделал себе квартиру с неимоверною роскошью и задает у себя рауты и балы, на которых бывает по 40 человек приглашенных и которые в конце концов превращаются в оргии и сатурналии, напоминающие райские вечера. Сам он употребляет солдат и молодых людей с большими членами, дает им употреблять себя, сосет у них члены и взаимно онанирует; с ним живет Писковский. Действует открыто и бывает везде, знаком со всеми тетками Петербурга. Ухаживает в настоящее время за Моосом, делает с ним и платит ему по 25 руб.
Люстиг, 30-ти лет; закройщик. Дама, любит солдат и мужчин постарше, с которыми онанирует и сосет у них член и которые употребляют его.
Ляс-Лянас, 60-ти лет; Секретарь Испанского Посольства. Любит людей постарше с бородами, у которых он сосет члены и которые употребляют его. У него сводня — Депари.
Львов, князь, 28-ми лет. Дама, любит солдат, которые употребляют его.
Маркелов Сергей Иванович, 28-ми лет, домовладелец и золотопромышленник; сын Тайного Советника и Камергера Двора. Употребляет молодых людей, солдат и дворников и щедро вознаграждает за это. Вышеупомянутых лиц сводничает ему Депари; бывает всюду и действует открыто. Боится скандалов и вообще огласки и, чтобы избегнуть этого, готов на все.
Мещерский Владимир Петрович, князь, 55-ти лет, Камергер; редактор газеты «Гражданин». Употребляет молодых людей, актеров и юнкеров и за это им протежирует. В числе его любовников называют Аполлонского и Корвин-Круковского. Юнкеров и молодых людей ему сводничают К. Ив. Чехович и Депари. Для определения достойна задниц его жертв, у него заведен бильярд.
Милославский, 20-ти лет; солдат, музыкант Л.-Гв. Кон. п. Педераст за деньги.
Моос, 17-ти лет, ученик Петропавловского учил., сын экипаж. маст. Педераст за деньги; в общество теток вывел его Раух, который был его первым любовником; теперь же он пошел по рукам.
Мухранский-Багратион, князь. Дама — в свете появляется всюду в обществе барона Шлихтинга; скрывается и боится огласки.
Мякишев, 20-ти лет; служит в Министерстве Путей Сообщения. Педераст за деньги.
Набоков Михаил Васильевич, 35-ти лет; женат, служит в Эксплоатации Ник. желез. дороги; богат и принят в аристократическом кругу. Употребляет солдат и молодых людей. Действует весьма скрытно, боится огласки.
Налетов Александр Александрович, 25-ти лет; служит в Капитуле Орденов. Года два тому назад был педерастом и кокоткой и был в большой моде. Последние два года жил на содержании у Богданова. В настоящее время употребляет дворников и солдат и онанирует с ними. Действует открыто.
Насекин Петр Евгеньевич, 20-ти лет. Кокотка, который перебывал на содержании у весьма многих и редкая тетка его не употребляла. Кроме того он сводничает мальчишек своим знакомым теткам. Действует открыто, бывает везде и держится нахально как проститутка. На общественных балах и маскарадах бывает в женских костюмах до мельчайших подробностей.
Николаев Михаил Александрович, 42-х лет; служит в Правл. М. Брест. ж.д. В молодости был педерастом, теперь же сосет члены у молодых солдат.
Обрезков, 60-ти лет; Дейст. С. Сов. и Камергер, служит в Министерстве Внутр. Дел. Дама, любит, чтоб его употребляли люди с большими членами. Сам же употребляет своего кучера и сосет у него член. Журфиксы по четвергам.
Оконешников Петр Петрович, 40 лет, Московский купец. Дама, любит мужчин с большими членами, сам же употребляет банщиков-мальчишек и сосет у них члены.
Орлов, князь. 20 лет. Употребляет мальчишек и молодых людей; у него на содержании был Насекин.
Писковский Болеслав, 22-х лет. Педераст за деньги.
Приселков, 28-ми лет. Употребляет солдат.
Протекинский Александр, 35-ти лет; богат. По прозванию Дина; употребляет солдат и сосет у них члены. Бывает всюду, действует открыто и нагло. Летом ездит в Красное Село.
Раух, 30-ти лет. Отставной офицер Л. Улан. Употребляет молодых людей. Среди теток считается Дон-Жуаном. Действует открыто; знаком со всеми тетками.
Сабинин Михаил Павлович[506], грузин, исследователь древних монастырей на Кавказе. Любит употреблять мальчишек из учащейся молодежи. Бывает всюду, в особенности по вечерам у Филиппова в булочной, где сидит от 12-ти до 2-х ч. ночи.
Севостьянов Матвей Осипович, 21 год. Педераст, как активный, так и пассивный.
Симон Петр Густав, 41-го года, француз. Появляется с Раухом; употребляет молодых людей и щедро за это платит.
Скульский Целестин, 60-ти лет, живет игрою в карты в клубах. Сводня; лет 5-ть тому назад держал салон и устраивал вечера для теток. Дама — любит пожилых мужчин.
Славин Александр Александрович[507], 24-х лет; актер Александрийского театра. Любовник Лаптева.
Стенбок, граф; Адам Максимович, 35-ти лет, Ротмистр Л.-Гв. Конного полка. Командир 3-го эскадрона. Употребляет молодых людей, юнкеров и пажей, очень осторожен.
Уствольский Василий Андреевич, 18-ти лет. Педераст за деньги; любовник Фрея, с которым выезжает в свет.
Фрей Яльмар Александрович, артист Русской оперы. Употребляет молодых людей.
Циперт Виктор, 30-ти лет, кассир Страхового общества «Нью-Йорк». Употребляет солдат и дворников и онанирует с ними; дает вечера с приглашениями. Действует открыто.
Чаплин Ермолай Николаевич, Титулярный советник, служит в Таможне; женат. Употребляет солдат; в обществе появляется с Шлихтингом.
Цехович Казимир Иванович, 40-ка лет; Подполковник, служит в Глав. Штабе. Употребляет юнкеров, мальчишек и молодых офицеров. Держит лакея — тетку. Знаток и сводня; действует открыто.
Шлихтинг, барон, 35-ти лет; миллионер. Употребляет и его употребляют солдаты; бывает всюду, но действует скрытно.
Штейнберг Карл Карлович, 50-ти лет; служит в банк, конторе Гинцбурга. Употребляет на все лады молодых людей, кантонистов и певчих. Вывел в общество теток Богданова; не скрывается.
Стирих Артур Вильгельм, 21-го года; актер частных сцен. Употребляет молодых людей, на них и разорился; теперь имеет на содержании ученика частного реального училища.
Юнеев, офицер Преображенского полка. Женат и богат. Употребляет молодых людей и имеет любовника из них.
Энгельфельдт Болеслав Сергеевич, 69-ти лет; генерал, богат. Сосет члены и онанирует с молодыми людьми и с солдатами, за что щедро платит; у него сводня Депари.
Гусев Астерий Александрович, 35 лет; служит в Министерстве Государственных Имуществ Начальником отделения.
Дама, любит рослых солдат с большими членами, сам же употребляет мальчишек-банщиков в восточных банях на Вознесенском проспекте. Среди теток зовется Аспазией. Не скрывается, хотя принимает только дома или сам бывает в банях. По улицам и в Пассаж не ходит.
Российская модель подготовки ученых в области социальных и гуманитарных наук не удовлетворяет требованиям сегодняшнего дня. В данном эссе авторы пытаются вскрыть причины и наметить возможные пути реформирования аспирантуры, являющейся системообразующим элементом этой модели. В основном мы опираемся на собственный опыт подготовки к написанию диссертаций в аспирантских программах России, США и Франции. В начале обосновывается необходимость изменений в институте аспирантуры. После этого формулируются цели реформы. Далее представлено краткое описание организации аспирантуры в странах, отличающихся современной системой организации науки (в разрезе «полезного» для российской реформы опыта). Наконец, предлагаются некоторые пути изменения сложившейся ситуации.
Необходимость реформы аспирантуры вызвана совокупностью тех изменений, которые произошли с тех пор, как в 1930-е годы были закреплены главные основания этого института. Во-первых, российское общество изменилось и экономически, и с точки зрения социальной стратификации, и культурно. Мы уже давно не живем в индустриально-аграрной стране. Несмотря на беспрецедентный кризис 1990-х годов, Россия остается городской цивилизацией с экономикой, опирающейся на квалифицированную экспертизу, и неоднородной и противоречивой культурной средой. По-прежнему значителен слой людей с высшим образованием. Количество вузов не только не сократилось, но и заметно увеличилось за счет платного сектора российского образования. Выросла (или даже возникла) потребность в специалистах в сферах политики, финансов, подбора кадров, СМИ, массовых зрелищ, современного искусства и т. д., включая вузовских преподавателей и ученых. Формируется современный рынок соответствующей научной и учебной литературы. В таких условиях неизменно тесно связанная с общественно-политической жизнью социальная наука — как институт, производящий информацию, «технологии» и концептуальный аппарат и ради «большой политики», и ради самовоспроизводства, — приобретает все больший масштаб и значение. Оборотной стороной этого процесса является прогрессирующая стандартизация труда даже в этой сильно индивидуализированной — сравнительно с естествознанием — сфере. Если рассматривать эти изменения в интернациональном контексте — и, следовательно, в контексте международного соревнования, — резонно допустить, что превращение информации, включая научно-гуманитарную, в полноценный товар, а ее производства — в «индустрию» вряд ли останется локальным явлением.
Во-вторых, подобно другим странам, в России университет превратился в подобие фабрики по производству специалистов-практиков. С одной стороны, произошла деиндивидуализация образования. Современные технологии вузовского обучения сходны с обучением школьников, ибо предельно формализованы[509] (независимо от того, институционализированы ли эти формы[510]): у вузовского преподавателя, даже у преподавателя наиболее высокой квалификации, остается все меньше времени для индивидуальной работы со студентами. В то же время естественно изменился характер и существенно снизился средний уровень собственно научных требований к студенту. И хотя существует практика приема выпускников вузов на должности научных сотрудников в различные учреждения непосредственно после окончания вузов, в большинстве случаев такие выпускники еще не способны к самостоятельной научной работе и нуждаются в дополнительной подготовке либо в заочной аспирантуре, либо в совместной работе со специалистами более высокой квалификации.
Таким образом, в условиях стандартизации труда ученого-гуманитария высшее образование играет скорее роль «фабрики практиков», а не «фабрики ученых». Советская и постсоветская аспирантура также не выполняет этой функции, будучи «мастерской индивидуального пошива». A priori допускается, что аспирант посредством самостоятельной работы под присмотром научного руководителя воспитает в себе ученого. В то же время технологии отбора в аспирантуру (реферат, вступительные экзамены), приближаясь к стандартам приема в высшее учебное заведение, находятся в вопиющем противоречии с этой «мягкой» педагогикой саморазвития. Из числа соискателей выбирается наиболее удовлетворяющий некоторому набору формальных критериев, но затем от него требуются совсем не банальные качества, которые невозможно установить с помощью формального экзамена. Противоречие заложено в основание самой модели.
Между тем современная социальная наука отнюдь не «упростилась» сравнительно с первой половиной века или даже 1970-ми годами. Число парадигм значительно выросло, а концептуальный аппарат стал намного «тоньше». Математизация научного знания и связанная с ней забота о высокой логической культуре (в том числе и там, где математизация либо невозможна, либо бессмысленна)[511] ориентируют на безусловную четкость и последовательность как в построении теории, так и в конструировании объекта эмпирического исследования. Последнее стало менее интуитивным и более теоретически нагруженным. Знания и умения здесь, как и в других областях, приобретаются благодаря постоянному и грамотно организованному чтению, «очному» общению с коллегами и систематической тренировке аналитических способностей. Наша аспирантура не обеспечивает подобные организацию и тренинг. Более того, можно сказать, что она не «теоретична».
Канули в прошлое идеологические ограничения в области социальных и гуманитарных наук. Теперь преподаватель и студент могут самостоятельно выбирать свои теоретические ориентиры. Современная наука отличается множественностью парадигм, вступающих в реальные или мнимые противоречия друг с другом. Насколько современный российский аспирант обладает концептуальным знанием этой сущностно плюралистичной теории? В лучшем случае он не слишком глубоко разбирается в одном-двух теоретических подходах и не ориентирован на освоение работ оппонентов (или даже «соседей в теории»). Тем более он не может представить конкурирующие парадигмы во взаимосвязи. Универсальность теоретической подготовки утрачена — тем более вопиющий факт на фоне расширения информационного пространства за счет Интернета, новых международных услуг наших ведущих библиотек, увеличения числа переводных публикаций, появления культурно-образовательных представительств зарубежных стран (в Петербурге это, например, British Council, Institut Frantçais и др.) и т. д.
Современная социальная наука предполагает широкий набор методов и приемов исследования. Некоторые из них требуют специальной статистической подготовки, другие — специальных знаний в той или иной области. Трудоемкость социального анализа предполагает умение работать в группе и соответственно владение современными техниками коммуникации и научного менеджмента. Это прежде всего практическое знание также остается за скобками отечественной аспирантской «подготовки».
Мы уже говорили о тесной связи социальных и гуманитарных наук с общественно-политической практикой. Что бы ни думать об экспертизе социально-политических решений (действительно ли это имеет отношение к науке?), сегодня она стала фактом повседневного существования. Кроме того, ученые небезуспешно пытаются играть самостоятельную политическую роль, используя ради этого результаты своих исследований. Воспитывают ли в наших аспирантах политическую ответственность за сказанное и написанное ими? Поощряется ли у нас вообще рефлексия о социально-политическом контексте работы социального ученого и соответственно культивируется ли беспокойство о «незаинтересованности» научного взгляда?
Наконец, отечественное социально-гуманитарное сообщество все в большей мере интегрируется в международный рынок научного труда с его центрами силы и слабости. Между тем российская система подготовки научных кадров продолжает воспроизводить слабую научную культуру как в том, что касается свободного владения концептуальными аппаратами современной социальной теории и исследовательскими методами, так и в недостаточном владении иностранными языками[512] и в неумении оформлять научные публикации[513], в низкой культуре дискуссий, проявляющейся в неумении и нежелании говорить на языке оппонента, наконец, в размытости этических критериев научной работы.
Главной целью предполагаемой реформы должна быть такая аспирантура, которая позволила бы произвести современную, то есть конкурентоспособную на мировом рынке научного труда социально-гуманитарную науку. Идеальный ученый, независимо от того, идет ли речь о теоретике или эмпирике, должен свободно владеть концептуальным аппаратом ведущих научных парадигм, умея в самостоятельном рассуждении продемонстрировать понимание их внутренней логики. При этом ему должны быть привиты ценности антидогматического поиска истины, свобода (свобода профессионала) в обращении с трудами предшественников и современников. Он должен грамотно применять современные исследовательские методы и приемы, будучи нацелен на плюрализм подходов и креативность. Наконец, ему необходима политическая ответственность как за науку, так и за возможные пути ее использования в «большой политике» (т. е. целенаправленном формировании гражданина). На наш взгляд, ценности просвещенной критики текущей социально-политической практики (и в науке как социальном институте, и за ее пределами) являются наиболее органичными для ученого такого типа. Учитывая международный характер современного социального знания и приветствуя его дальнейшую интернационализацию, мы полагаем, что современный российский ученый должен быть космополитом в лучшем смысле этого слова, то есть осознавать свою ответственность за «большую политику» не только в своей стране, но и в мире в целом.
Ориентируясь на этот идеал, можно сформулировать основные задачи реформы. Во-первых, с учетом масштабов и значения современного социально-гуманитарного знания приходится ставить вопрос о стандартизации подготовки ученого. Современная аспирантура обязательно предполагает стандартное обучение теории и методам в семинариумах и практикумах. Программа подготовки по теории должна быть универсальна с точки зрения ознакомления с ведущими научными парадигмами, концептуальна в том, что касается их взаимосвязанного представления, ориентирована на развитие самостоятельного аналитического мышления у аспирантов. Необходимо научить теоретически мыслить даже будущего эмпирика. Методы должны изучаться практически как в условиях индивидуального, так и коллективного разрешения исследовательских задач. Любой аспирант — будь то «практик» или «теоретик» — обязан прекрасно разбираться в базовых методах своей и смежных дисциплин. Во-вторых, будущий ученый, независимо от специализации, должен свободно владеть английским (в том числе уметь писать на нем научные тексты) и уметь читать и профессионально объясняться на втором иностранном языке. В том же ключе интернационализации аспирантуры необходимо поощрять участие аспирантов в иностранных научных журналах, международных конференциях, расширять число стажирующихся за рубежом. Отечественные концептуальные и методические новации должны изучаться в контексте мировой науки и, где это необходимо, философии. В-третьих, аспирантура должна обеспечить воспитание политически ответственного ученого. Поэтому следует ввести отдельные семинары по истории и социологии социально-гуманитарного знания как политического института. Аспиранты должны знать, как раньше политически использовались отдельные научные теории и даже конкретные исследования — и внутри научной институции (для дисциплинирована ученых), и вне ее (для дисциплинирования властителей/граждан); и как они могут быть использованы сегодня. С другой стороны, они должны знать, как на научной практике сказывались философские и политические предпочтения исследователя и социально-политическая конъюнктура.
Посмотрим, как организована аспирантура в странах, традиционно лидирующих в сфере подготовки научных работников (Германия, Великобритания, Франция, США). При этом мы опираемся на монографию крупнейшего специалиста в области образования Бартона Кларка «Места научных изысканий»[514].
В том, что касается последовательной формализации подготовки аспирантов, опыт США представляется нам наиболее перспективным. При поступлении в аспирантуру здесь идет строгий отбор по департаментам. В первые два года учебы аспирант в основном должен посещать т. н. классы и сдавать экзамены в каждом из них. Результаты экзаменов влияют на получение аспирантом стипендий или права на работу на департаменте[515]. Организация множества классов позволяет обеспечить учебной нагрузкой большое число преподавателей. Прослушав определенное количество этих классов, аспирант сдает т. н. «исчерпывающий экзамен» (a comprehensive exam). Он охватывает несколько областей изучаемой науки. Успешно сдавший экзамен получает право перейти к собственному исследовательскому проекту, который должен превратиться в докторскую диссертацию. Как правило, все экзамены — письменные, хотя некоторые департаменты разрешают сдавать «исчерпывающий экзамен» и в устной форме. (Правда, американские аспиранты не имеют опыта сдачи устных экзаменов и боятся этого.) Тема будущей диссертации утверждается специальным советом департамента. Законченная диссертация предлагается для чтения членам совета по диссертациям. Процедура защиты — публичная.
Значительная часть аспирантов, зачисленных на докторские программы, покидает университет до защиты диссертаций. В целом по США успешно проходит защиту диссертации примерно 50 % от числа аспирантов, зачисленных на докторские программы. Эта доля сильно варьирует в зависимости от университета и департамента. Например, в середине 1990-х годов на департаменте социологии Университета Техаса в Остине успешно защищалось 70 % от всех докторантов. Стандартизация аспирантской подготовки, универсальность требований и анонимность контроля при условии тщательной продуманности программы классов позволяют американским аспирантам восполнить пробелы в их среднем и университетском образовании и приобрести необходимые навыки современной научной работы.
В то же время в Германии и во Франции организация аспирантуры до сих пор остается весьма похожей на российскую — пусть и на внешний, неизбежно поверхностный взгляд. Основной упор здесь делают на самостоятельную работу над диссертацией. Скорректировать неизбежные в этом случае риски позволяют: в Германии — весьма высокие требования, предъявляемые аспирантам на экзаменах и при защите диссертации; во Франции — система обязательных и факультативных семинаров и дипломных работ первого года подготовки докторской диссертации (т. н. «дипломов углубленной подготовки», оцениваемых по четырехбалльной шкале) и неформальный характер защиты самой диссертации.
В Германии решающая роль в определении направлений исследований принадлежит ординарным профессорам, которые отбирают из числа отличившихся студентов тех, кто наиболее способен к исследовательской работе, — для продолжения обучения на более высоком уровне. В структуре германских университетов существуют институты как самостоятельные исследовательские учреждения со своим бюджетом. По сути дела, институты — это те же кафедры. Несколько институтов могут образовывать департамент. Подготовка докторов ведется институтом, а не департаментом. Контроль университета над последним крайне ограничен. Студенты, стремящиеся к получению докторской степени (Doktoranden), должны подыскать себе преподавательскую или исследовательскую работу либо в самом университете, либо в каком-нибудь исследовательском учреждении вне университета. Таким образом, Doktorand фактически пребывает в статусе младшего исследователя. Существует конкуренция за такие рабочие места. Срок обучения в аспирантуре — три — пять лет. Число семинаров, которые необходимо прослушать в обязательном порядке, незначительно. Большинство Doktoranden, специализирующихся по социальным и гуманитарным наукам, ведут свою научную работу вне стен института или департамента, имея лишь номинальные контакты с их научными руководителями. В течение срока аспирантуры они должны зарекомендовать себя полноправными членами научного сообщества, что и удостоверяется успешно сданными экзаменами и диссертацией.
В случае Франции трудно провести ясные различия между до-аспирантскими и аспирантскими программами. В 1980-е годы была введена пятиуровневая система университетского образования: (1) после двух лет учебы в университете присваивается степень DEUG (diplôme d’études universitaires généraies); (2) после трех лет — степень licence; (3) после четырех лет — степень maitrise; (4) после пяти лет — для тех, кто хочет заниматься наукой, — степень DEA (diplôme d’études approfondies — диплом углубленной подготовки); (5) следующая степень — doctorat — требует еще 3–5 лет учебы. Таким образом, можно сказать, что аспирантская подготовка во Франции начинается после четырех лет учебы в вузе с поступлением на специальную программу для получения DEA. Для особо одаренных студентов, ориентированных на научные исследования, с 1990 года существует другая специальная программа — для получения степени Magistère. На эту программу поступают после трех лет учебы в университете.
Как и в Германии, подготовка к получению doctorat не требует посещения формальных занятий. Но на уровне DEA участие в семинарских занятиях — обязательно. Помимо дипломной работы нужно сделать один-два доклада на семинаре научного руководителя. Дипломный проект оценивается дифференцированно: «отлично», «хорошо», «удовлетворительно», «неудовлетворительно». Это стимулирует конкуренцию между будущими учеными. Когда после получения степени DEA студент решает поступить на докторскую программу, ему необходимо на конкурентной основе искать источники финансирования (с помощью профессора) и подыскать свободное рабочее место в лабораториях (последнее условие более актуально для естественников) или исследовательских центрах[516]. Гранты на аспирантов поступают не им непосредственно, а лабораториям (центрам) и их директорам. Лаборатории конкурируют за фанты, а после их получения начинается соревнование за источник финансирования между аспирантами. Поощрение амбициозности и соревновательности отличает французское образование на всех ступенях, но становится особенно явным в аспирантуре. Также характерной чертой подготовки докторантов в наиболее престижных учебных заведениях Франции является культивирование открытости социально-гуманитарных наук политике. Это проявляется и в исключительной важности эпистемологии для подготовки современного французского гуманитария. В рамках соответствующих семинаров изучаются философские основания и следствия научных теорий и их возможные политические приложения. Во многом благодаря этому во Франции теоретически нагружены даже сугубо эмпирические работы.
В Великобритании doctorate представляет собой трехлетнюю программу, в ходе которой аспирант сконцентрирован на своем научном проекте. Он значительно свободнее американского аспиранта, связанного правилами приема в аспирантуру, кредитами за пройденные классы, экзаменами и диссертацией. Докторская подготовка в таких условиях очень сильно зависит от взаимоотношений между аспирантом и его научным руководителем. Это центральный момент в британских докторских программах, причем эта традиция восходит еще к «тьюторской системе» обучения в Оксфорде и Кембридже в средние века. Докторант должен сдать один экзамен по теме диссертации, который принимают два профессора — из университета докторанта (но не научный руководитель) и из другого университета. Работа над диссертацией предполагает регулярные встречи профессора и аспиранта, на которых последний получает консультации по плану работы, теоретической модели, положенной в основу исследования, библиографии и архивам, рецензии на готовые фрагменты диссертационного текста. Такая «совместность» позволяет «передать» от старшего ученого младшему фундаментальные этические установки, отличающие человека науки, и добиться высокого качества диссертаций, процедура защиты которых — публичная.
Подытоживая наш краткий обзор, мы выделяем преимущества американской аспирантуры для массового производства ученых, немецкой и французской моделей — для воспитания самостоятельно мыслящего, амбициозного и политически ответственного ученого, британской — для обеспечения высокого качества диссертационного текста и формирования ученого морального. Эти приоритеты реализуются благодаря системе классов или семинаров (США, Франция), высокому уровню требований на экзаменах и при опенке диссертационных текстов (США, Германия, Франция), конкурсам на получение аспирантского гранта (Франция), регулярности контактов между научным руководителем и аспирантом (Великобритания).
Реформа системы аспирантуры должна быть комплексной и проводится наряду с реформой всей высшей школы. Однако это, по нашему мнению, не означает, что реформа должна быть одномоментной и одновременно затрагивать все стороны вузовского обучения и подготовки научных кадров. Лишь в экспериментальных центрах реформы (о которых речь пойдет ниже) такая одномоментносгь представляется императивом. Безусловно, необходимо пересмотреть такие элементы организации аспирантуры, как отбор в аспирантуру, программа и срок обучения, квалификационные экзамены, требования к диссертационной работе, финансирование обучения. Мы коснемся этих вопросов с разной степенью обстоятельности и с разных точек зрения.
Могут сосуществовать несколько оснований зачисления в аспирантуру. Любой обладатель диплома о высшем образовании должен иметь право быть зачисленным в нее, если сдаст вступительные экзамены на достаточно высоком уровне и представит эссе (в рукописи или опубликованное как статья), демонстрирующее его научные умения. Каждый соискатель представляет эссе по профильной дисциплине (два-три авторских листа)[517]. Рецензенты оценивают рукописи (статьи) по следующим критериям: значимость и перспективность поставленной проблемы, концептуальность, логическая культура, владение современными методами исследования, общая научная эрудиция. Только победители конкурса эссе допускаются к вступительным экзаменам.
Вступительные экзамены могут по-прежнему включать иностранный язык, философию и специальность. Однако форма и содержание этих экзаменов должны измениться.
Философия. Целесообразно включить в билет два вопроса — по истории философии и по философским аспектам профилирующей для экзаменуемого дисциплины. По первому вопросу необходимо написать — в течение трех-четырех часов — эссе, демонстрирующее владение концептуальным аппаратом данного философа (или философского направления) и понимание внутренней логики его метода. При работе над эссе экзаменуемому разрешается пользоваться работами комментируемого автора: испытание по философии не должно сводиться к простой проверке памяти. Второй вопрос сдается устно (после тридцати-сорокаминутной подготовки): соискатель выявляет возможные философские основания существующих в его дисциплине теоретических парадигм, их связь с известными философскими системами и установками и обнаруживает владение методами философской критики и деконструкции этих «эмпирических» философий.
Иностранный язык. Уровень владения им на момент поступления в аспирантуру должен обеспечивать возможность совершенствования в такой степени, чтобы к моменту сдачи кандидатского экзамена уровень знания языка отвечал критериям, необходимым для зачисления в аспирантуру среднего иностранного университета.
Мы полагаем, что экзамен по иностранному языку должен быть максимально формализован. Соответственно за образец разумно было бы принять Test of English as a Foreign Language (TOEFL). Минимально допустимое для поступления количество баллов приравнивалось бы в таком случае к 450–500 (при 550, необходимых для зачисления в аспирантуру среднего американского университета)[518].
Экзамен по специальности может состоять из трех частей: вопрос по теории сдаваемой дисциплины, вопрос по методам (во многих случаях может формулироваться как эмпирическая задача) и, наконец, разбор конкретного случая (для этнолога или антрополога это может быть, например, описание конкретного народа, региона или какого-либо традиционного института, для историка — разбор какого-либо исторического события). Даже отвечая на последний вопрос, экзаменуемый должен продемонстрировать владение категориями гуманитарных и социальных наук.
Авторы статей в признанных научных журналах, практикующих рецензирование публикуемых работ, могут зачисляться в аспирантуру при получении более низких экзаменационных оценок, нежели те, кто поступает на общих основаниях. Эта льгота распространяется и на призеров международных и всероссийских олимпиад и конкурсов, а также преподавателей вузов и сотрудников научно-исследовательских организаций, имеющих стаж работы не менее двух-трех лет. Никаких рекомендаций поступающий в аспирантуру представлять не должен.
Прежде всего необходимо разработать модульные программы аспирантской подготовки. Отвечая требованиям формализации аспирантского обучения, принцип модуля позволит заменять или изымать те или иные блоки программы в зависимости от уровня наличной подготовки аспирантов и, тем самым, сохранить индивидуальное начало в обучении. В любом случае такой модуль должен включать сетку семинаров по теории и эпистемологии (философии, истории и социологии науки), ряд практических занятий по методам и практикумов в рамках коллективных научно-исследовательских проектов. Равным образом, в модуль включаются занятия по английскому и второму иностранному языкам.
Каждый аспирант должен посетить определенное количество семинарских и практических занятий, которые могут проходить в форме лекций, традиционных семинаров, лабораторных работ, тренингов и т. д. Программа этих занятий покрывает первые два года обучения. Специальность должна включать семинары по теории дисциплины, по субдисциплинам и практикум по методам. Различаются семинары/практикумы обязательные и посещаемые по выбору аспиранта.
Семинары по философии/эпистемологии. Аспиранты не изучают ни историю философии, ни современную философскую мысль «в чистом виде». Программа семинара должна быть ориентирована на анализ философских и социально-политических оснований социального и гуманитарного знания и «эмпирических» философий, характерных для профильной дисциплины. Ряд занятий посвящается философскому анализу категорий «наука», «социальная наука/социальное знание», «философия», «обыденное (со)знание» и их соотношения. Аспиранты должны сосредоточиться на анализе релевантности категорий, разработанных на материале логикоформальных наук и естествознания, для изучения феноменов и практики социально-гуманитарного знания. Равным образом, им важно уяснить, в чем могут (или должны) состоять различия между «философией» и «социальной наукой» и как они соотносились исторически. Другой стороной этой же проблемы оказывается возможное соотношение «социальной науки» и «обыденного (сознания». В философской перспективе рассматривается «реальный» социально-политический статус «социального и гуманитарного знания» в XVIII–XX веках. Особое внимание уделяется философским обоснованиям той или иной научной парадигмы и философским спорам и конфликтам в социальных и гуманитарных науках. Эксплицируются возможные связи между философскими установками ученого и его научным кредо. На семинаре исследуется собственно философский контекст данных предпочтений, благодаря чему они «очищаются» (через критику противоречий и непоследовательностей) и, радикализуясь, приобретают очертания философской модели или подхода. Аспирантам предлагается выстроить альтернативные философские обоснования разбираемой научной парадигмы, в то же время подвергнув деконструкции господствующую интерпретацию. Анализируются социально-исторический и непосредственно философский контексты парадигматических споров и конфликтов в науке и намечаются пути их разрешения или снятия (с философской точки зрения). В рамках социально-исторического рассмотрения особое внимание уделяется «политическим» функциям мировоззренческих обоснований в науке, то есть существующим режимам руководства научной практикой и их возможным альтернативам (в данном случае философский анализ смыкается с социологией и историей науки). Как и на других семинарах, аспиранты регулярно пишут эссе и выступают с докладами. На итоговом зачете или экзамене (в письменной форме) испытуемые должны продемонстрировать хорошее знание современной философии социальных наук, умение самостоятельно ставить философские вопросы на материале их профильной дисциплины и критически комментировать релевантные для их области знания философские дискуссии.
Семинары по истории и социологии профильной дисциплины. Программа семинара должна быть построена, ориентируясь на курс философии социальных наук. Несколько семинаров посвящено наиболее влиятельным парадигмам в современных истории и социологии науки с акцентом на истории и социологии социальных наук. Затем аспиранты знакомятся с концептуальной историей институционализации и автономизации их дисциплины, изучают ее современную социологию и антропологию. Ряд семинаров выделяется на анализ изучаемой науки как социально-политической практики современного общества. Этот по возможности краткий курс оценивается по совокупности баллов, полученных слушателями за эссе и доклады.
Мы исходим из того, что в ближайшем будущем в области большинства социальных и гуманитарных наук исследователь сможет успешно работать, лишь владея не менее чем двумя иностранными языками. Причем одним языком — английским как современной латынью — необходимо владеть на достаточно высоком уровне, о чем мы говорили выше. Занятия по этому языку должны быть построены по образцу классов по English Academic Writing, цель которых обучить аспиранта культуре научного письма на английском языке. Помимо этого, необходимо совершенствовать разговорные навыки аспирантов. Это может проходить в форме представления ими небольших сообщений и обсуждения этих сообщений на иностранном языке. Обучение должно включать и различные формы общения с носителями иностранного языка.
Что касается второго иностранного языка, то представляется достаточным обучить аспирантов чтению на нем текстов средней сложности и общению на несложные бытовые темы. Это можно осуществить в течение двух семестров при учебной нагрузке четыре часа в неделю. Дальнейшее совершенствование в этом языке аспирант может осуществлять самостоятельно.
Смежные дисциплины могут включать такие обязательные занятия, как методика преподавания дисциплины специализации аспиранта, социальная статистика (большинство российских обществоведов и гуманитариев крайне слабы в этой области), практикум по обучению культуре написания научных работ, а также некоторое количество иных социальных и гуманитарных дисциплин, избираемых для изучения самим аспирантом (например, лингвистика или экономика для социологов и т. п.).
Кроме того, нам представляется необходимым ввести в этот же блок практикум, в котором аспиранты обучались бы поиску финансирования научных исследований и написанию заявок на гранты, а также планированию и организации работы малых научных коллективов (кафедр, секторов, лабораторий, исследовательских групп). Вероятно, он был бы полезен не только для аспирантов, но и для работников, уже имеющих научную степень[519].
В таких больших городах, как Москва и Санкт-Петербург, возможно разделение труда между учреждениями по преподаванию тех или иных аспирантских классов. Например, аспирант Санкт-Петербургского филиала Института востоковедения РАН, помимо своего учреждения, может посещать какие-то занятия на восточном факультете СПбГУ, в Европейском Университете и в Институте истории материальной культуры РАН.
Из нашей программы аспирантской подготовки с неизбежностью вытекает ликвидация такой специфически российской формы подготовки научных кадров, как соискательство. Возможно, одним из последствий ликвидации этого института будет заметное сокращение количества покупных диссертаций. В самом деле, довольно сложно заседать в парламенте или руководить министерством и одновременно посещать аспирантские занятия[520]. Вместе с тем представляется нецелесообразным ограничивать аспирантскую подготовку лишь очной. Возможна и очно-заочная аспирантура, когда аспирант имеет в качестве своего основного занятия иную форму деятельности. В этом случае сроки его обучения будут растянуты во времени. Необходимо также предусмотреть возможность посещения аспирантских семинаров/практикумов специалистами, просто желающими повысить свою квалификацию (на платной основе). Такой слушатель может получать сертификат установленной формы после сдачи экзамена по посещавшемуся им предмету. Если в будущем этот слушатель поступит в аспирантуру, полученные сертификаты позволят освободить его от повторного посещения пройденных курсов.
Мы считаем важным обратить внимание на соотношение разных уровней поствузовского образования. В англоязычных странах наблюдается практика, когда человек со степенью бакалавра по одной дисциплине продолжает свое образование в аспирантуре по другой дисциплине. Вероятно, такая практика будет широко распространяться и в России. Однако серьезной проблемой в этом случае становится проблема совместимости разных уровней образования. В наших условиях при таких переходах аспирант явно будет испытывать недостаток знаний по дисциплине специализации. Возможно, это следует компенсировать за счет обязательной защиты дипломного проекта (магистерской диссертации) по той же науке, по которой предполагается защита кандидатской диссертации. В целом же мы полагаем, что необходимо приветствовать те случаи, когда доаспирантское и аспирантское обучение диссертанта проходили в разных дисциплинах, поскольку такая ситуация будет способствовать междисциплинарной интеграции социальных и гуманитарных наук.
В России принято ставить оценки по кандидатским экзаменам. Никакого значения для аспиранта такая оценка не имеет (конечно, если это не «неудовлетворительно»). Следует оценивать аспирантскую успеваемость либо через недифференцированный зачет[521], либо по какой-то шкале более высокого уровня. В последнем случае эта оценка должна каким-то образом влиять на финансовую поддержку аспиранта и на перспективы его карьерного роста.
В целях повышения соревновательности обучения желательно регулярно устраивать конкурсы эссе по профильным дисциплинам. Этим конкурсам следует придать общенациональный масштаб. Их лауреаты автоматически освобождались бы от посещения соответствующего семинара и отмечались специальной стипендией и зарубежной стажировкой за государственный счет. Эссе-победители публиковались бы при поддержке национального Министерства образования. Лауреаты нескольких конкурсов после защиты диссертации получали бы наиболее престижные места в столичных университетах и институтах РАН.
Третий год обучения следует приблизить к немецкой и французской модели в том, что касается начал самостоятельности в выборе приоритетов в работе над диссертацией. Целесообразно заимствовать из британской модели практику регулярных встреч аспиранта с научным руководителем с целью обсуждения фрагментов диссертации или статей по диссертационной тематике, а также релевантных книг и статей, опубликованных в последнее время. Аспиранты, систематически игнорирующие такие встречи и не обнаруживающие прогресса в работе, отчисляются независимо от их предыдущих успехов. Следует поощрять участие третьекурсников в обучении аспирантов первого и второго года, приглашая их с докладами на профильные семинары или поручая им организацию и проведение факультативных семинаров и практикумов. Их следует привлекать и к участию в коллективных научных проектах, реализуемых в данном университете или академических НИИ в зависимости от темы подготовляемой диссертации либо ради практики по современным научным методам.
В советский период оплата обучения аспирантов осуществлялась либо непосредственно обучающим учреждением, либо, в случае целевой аспирантуры, тем учреждением, которое послало аспиранта на обучение. Сейчас стала возможной также оплата учебы самим аспирантом либо учреждением, заинтересованным в приобретении этого специалиста.
Существующая система финансирования обучения аспирантов порождает целый ряд проблем. Мы не будем обсуждать сам объем государственного финансирования подготовки научных кадров высшей квалификации, а также размер аспирантских стипендий: понятно, что до тех пор, пока не улучшится общее экономическое положение, радикальных изменений здесь не предвидится[522]. Существуют, однако, и другие проблемы: препятствия к обучению в аспирантуре талантливых, но малообеспеченных людей, снижение требований к подготовке платных аспирантов со стороны диссертационных советов, заинтересованных в получении внебюджетных средств.
В настоящей ситуации мы не видим возможности решить проблему финансирования учебы малообеспеченных аспирантов в централизованном порядке. Банковские кредиты на учебные цели пока существуют только в проектах. О дополнительных государственных и частных стипендиях пока тоже не слышно, поскольку «грантообразующих» организаций в стране явно недостаточно[523].
Что касается «платных» аспирантов, то было бы разумно проводить их защиты не там, где они проходили аспирантское обучение, а в других университетах и НИИ. Необходимые для организации таких защит средства можно аккумулировать на специальном государственном счете, откуда перечислять их соответствующим учреждениям согласно числу «внебюджетных» защит. Сумма, перечисляемая аспирантом на этот счет, должна быть строго фиксирована.
Необходимо определить экспериментальные центры (из числа университетов и академических институтов) реформы и режим их специального финансирования. В принципе государство может переориентировать на эти центры большую часть денег, идущих на социально-гуманитарную аспирантуру, предложив остальным вузам и НИИ изыскивать средства самостоятельно до тех пор, пока там не будет реализована новая национальная модель аспирантской подготовки, отвечающая всем стандартам. Именно ради экспансии последней необходим режим приоритетного распределения выпускников экспериментальных аспирантур в престижные вузы и институты РАН и замещения ими вакансий руководителей кафедр и отделов как в столичных, так и провинциальных высших учебных заведениях. Ибо нужно радикально изменить университетскую и академическую культуру страны в сравнительно короткие сроки.
Экспериментальные центры следует оснастить современным учебным оборудованием — прежде всего современными компьютерными классами с доступом в Интернет. Их библиотеки должны иметь средства для ежегодных закупок научной литературы и периодики на русском и иностранных языках и быть подключены к международным библиотечным и архивным ресурсам через Интернет. Преподавателей аспирантских курсов следует отобрать по итогам общенационального конкурса. Регулярно приглашать с лекциями и семинарами ведущих зарубежных специалистов по данной дисциплине. «Экспериментальных» аспирантов также следует отбирать через общенациональный конкурс эссе по профильной дисциплине. В продолжение обучения каждый аспирант центра проведет на стажировке в зарубежном университете/научно-исследовательском институте, имеющем репутацию мирового центра в сфере его диссертационных интересов (или данной профильной дисциплины вообще), не менее шести месяцев (из трех лет). В целях повышения индивидуальной ответственности аспирантов за получаемое образование государству следует заключить с каждым из них контракт о возмещении всей потраченной на его обучение суммы в случае непредставления текста диссертации в заранее оговоренные сроки.
Российская аспирантура, готовящая специалистов в области социальных и гуманитарных наук, по качеству подготовки этих специалистов не отвечает требованиям мирового научного рынка. Идеальный ученый сегодняшнего дня во многом является «продуктом» формализованного обучения, у нас отсутствующего либо слабо развитого. Обучение аспирантов в каждой из западных стран имеет свои особенности. Заимствовать какую-либо одну модель представляется нецелесообразным по многим причинам. Необходимо преобразовать отечественную аспирантуру на основе «индустриализации» учебного процесса (ориентируясь на американские и, отчасти, французские образцы), сохранив, насколько это возможно, индивидуальное начало (имея в виду британский, немецкий, отчасти французский и собственно российский опыт). Основными элементами российской аспирантуры по социальным и гуманитарным наукам должны стать тщательный отбор будущих аспирантов, их двухлетнее обучение в семинарах и практикумах (с зачетами и экзаменами), регулярная совместная работа аспиранта и научного руководителя, поощрение начал соревновательности и воспитание политической ответственности. Для реализации реформы необходимо создать экспериментальные центры, выпускники которых могли бы обеспечить ее распространение на всю страну. Современная аспирантура позволит нам не только получить современные социальные и гуманитарные науки, но и трансформировать российское общество, выработать новые политические ориентиры.
Передо мной книга, которую можно назвать одной из первых попыток современного российского методологического гуманитарного письма с естественными для ученого и философа «всемирными» намерениями. Автор стремится «быть на переднем крае». До такой степени, что сплошь и рядом забывает сослаться на русские переводы цитируемых им работ различной давности и даже редкого русского автора приводит по англоязычному изданию. Русский язык монографии — тоже более чем странный: не то чтобы автор «злоупотреблял» им, но по мере чтения чувство очень и очень приблизительного авторского перевода с французского только усиливается. Читаешь и думаешь: имею ли я дело с «французской» книгой, волею обстоятельств сложенной «по-русски», или автор «тонко» указывает отечественному читателю на его провинциальность? Поскольку вторая перспектива не кажется сколько-нибудь привлекательной ни интеллектуально, ни этически, я склонен исходить из первой.
«Как думают историки» — книга «после лингвистического поворота», но не после «постмодернизма». Ее автор как бы остался в прежней эпохе — «эпохе хаоса», в то же время пытаясь не отстать от времени. Времени, которое остранило пресловутые «споры о языке» и вернулось (в который раз в истории новоевропейской мысли!) к «восприятию» (что, однако, не означает обязательно «к Субъекту»). Времени когнитивных науки и философии. Соответственно, если бы издателю пришлось сопроводить сочинение Копосова перечнем ключевых слов, их список, скорее всего, выглядел бы так: кризис социальных наук — французская историография 1950–1960-х годов — пространственные паралогики и социальная классификация — когнитивная психология и лингвистика — психология и история социальных понятий — критическая философия истории. Терминологический словарь историографа во многом заимствован из когнитивной психологии: ментальное пространство, [пространственная] интуиция, когнитивные точки [множества], те же пространственные паралогики. Однако является ли «горизонт» психологической науки «последним горизонтом» сего очередного «психоанализа» французской исторической профессии?
Поскольку книга Копосова относится скорее к «эпистемологическим» сочинениям, смыслообразующая рамка его работы — несомненно, философская. Занимаясь философией науки, автор хочет сообщить нечто важное о «сознании вообще». Историки для него — скорее предлог для размышлений о «субъекте». В философской системе координат историограф помещает себя среди кантианцев, приверженцев «критической философии». Время от времени используемые им понятия (критика, дуалистический кадр, трансценденция, трансцендентальный субъект) как бы символизируют продекларированную в самом начале философскую «партийность».
Восставший против герменевтики, культивирующей, по его мнению, «интеллектуальное всепрощение», нео-неокантианец требует «систематической критики исторического разума» (с. 22). Правда, уже абзацем ниже он делает феноменологический ход, призывая обращаться с мышлением не «познающего», но «думающего» историка как с «вещью», то есть абстрагируясь от истинностного статуса его суждений. Всякую же претензию на «истину» и «объективность» Копосов сводит к легитимации науки как ценности. Читатель остается при этом в неведении, как возможна такая критика — да и любое утверждение, безотносительно к тому, научное оно или нет. И, в частности, авторское. В этой связи неудивительно, что «кантианство» историографа — включая «трансцендентального субъекта» — оказывается совместимым с «игнорированием» принципа sub specie aeternitatis (с. 307–308) и с претензией на философствование путем выдвижения «гипотез». Последние же понимаются не столько логико-математически («допустим, что…»), сколько в духе опытного естествознания («установлено, что…»), причем авторская философия как бы «вытекает» из специфически препарированной науки психологии.
Психологизация «трансцендентального субъекта» особенно замечательна для наследника Канта, ибо последний был одним из самых суровых и последовательных ее критиков. Нео-неокантианец уверен в успехе возложенной им на себя миссии «индивидуализации» мышления. Более того, он полагает, что т. н. «дуалистический кадр» был отвергнут (?) философами рубежа XIX–XX веков потому, что не позволял обосновать объективность нашего познания и, в конечном счете, оправдать науку. Игнорируя его, они избежали будто бы неизбежной для последователей Канта психологизации разума. Копосов легко «опровергает» построения этих «философов». Во-первых, он убежден в том, что философы «языка» и ученые-гуманитарии всегда ориентировались на «лингвистический язык»: даже когда они признавали особый статус «языка живописи», образцом для них всегда выступал обыденный язык. Во-вторых, утверждается, что выдвижение на передний план «языка» обязательно приводило мыслителя в «замкнутую вселенную символов», лишенную каких бы то ни было связей с «миром». Первое утверждение верно только отчасти: достаточно внимательно ознакомиться с сочинениями таких ведущих философов XX века, как Витгенштейн или Гудмен, чтобы убедиться в признании и учете ими специфики т. н. «нелингвистических языков». Более того, сам Копосов признает, что обыденный язык в любом случае трудно изолируем от того, что он называет «ментальным воображением». Второй тезис выглядит по меньшей мере странно. Предполагает ли историограф, что «философы» допускали возможность параллельного существования «языка» и «мира», каковое они смогли установить неким чудесным способом из «по ту сторону языка и мира»? Полагает ли он, далее, что у этих «философов» обязательно имелась некая догматическая теория «языка» (своего рода новая метафизика)? Если он действительно так думает, то любой — пусть и очень поверхностный — читатель современных философских сочинений («континентальных» или «островных» — неважно) вправе протестовать. В любом случае, Копосову следовало хотя бы упомянуть проблему «бессмыслицы» в философии XX века.
Представив таким образом современное философское и гуманитарно-научное мышление, историограф дезавуирует его, ссылаясь на внеязыковой «опыт вещей». Попытки когнитивных психологов трактовать нелингвистическое мышление как символическое им декларативно отвергаются — во имя автономии «ментального воображения», которое, в случае знаково-символической интерпретации, приносится в жертву языку, как правило, искусственному языку программирования. Учитывая это последнее обстоятельство, известная односторонность современных когнитивных моделей очевидна. Хотя я и должен заметить, что языки программирования — безусловно, формальные — весьма и весьма различны. Но что означают претензии историографа с философской точки зрения? Если вынести тезис о специфике «ментального воображения» за скобки, то их можно свести к допущению «индивидуального языка» мышления. Допущение это делается с предосторожностями: автор признает, что «пространственные паралогики» социально опосредованы. Более того, его «генеалогические» исследования «пространственного воображения» историков-анналистов суть историко-культурные и социально-исторические штудии. В содержательном плане критика Колосовым экспериментального характера современной психологии оборачивается, к счастью, не возвращением к наивным формам интроспекции, а прививкой социально-исторического взгляда. Тем не менее декларация об индивидуальном характере мышления остается идеологически существенным местом сочинения. Любопытно, что, избегая употреблять понятие «языка» в связи с «ментальным воображением», Копосов игнорирует и большую дискуссию об «индивидуальном языке» в аналитической философии. Немудрено, учитывая, что в ходе этой дискуссии ничего определенно «индивидуального» в нашем мышлении ни высказано, ни показано не было. Да и не видно, как могло бы, — даже безотносительно к современному развитию психологии.
Попытки индивидуализировать мышление тесно связаны — и не только в работе Копосова — со стремлением взаимно обособить — чем радикальнее, тем лучше — семантику и референцию. Эти попытки в полной мере проявились в споре об именах собственных, семантическая пустота которых сомнительна и для нашего нео-неокантианца. Удивительно, что в случае дискуссии о классификации, в ходе коей защитники различных версий теории прототипа обрушились на аристотелевский принцип необходимых и достаточных условий (впрочем, мало-помалу смягчая категоричность утверждений), он не усмотрел наивности в аналогичном обособлении. И это при том, что во «Введении» ясно выражены сомнения в обоснованности жесткого разграничения «пространственного воображения» и предикативного мышления, а историко-культурный характер пресловутых «паралогик» констатируется — и, местами, исследуется автором еп bon historien — на всем протяжении сочинения. Не помогает и ограничение сферы действия логики прототипа. Забавно в связи с этим, что иногда автор в эксплицитной форме вводит в обращение темы «тела» (как радикально иного в отношении к «культуре») и «опыта вещей», запутываясь в собственном «конструктивизме». Путаница дает себя знать уже в определении этого последнего, ибо из него следует, что конструирует бессознательное: «Мы понимаем конструктивизм в прямо противоположном смысле — как бессознательное проецирование на историю структур разума» (с. 9, примеч. 1). Не говоря о неуместности «конструктивных» метафор, замечу только, что до столь не любимого автором авторского же «Гегеля» здесь рукой подать.
Читатель, наверное, уже заметил, что парадигматические фигуры новоевропейской философии играют в сочинении Копосова фарсовые роли: Кант, Рикер, Дильтей, Риккерт, Ницше… но в особенности Гегель — этакий мальчик для битья. Вроде бы отправившийся на поиски a priori нашего мышления автор должен аккуратно обходиться с этим символом всеобщего разума. В конце концов, отсечение гегелевской ветви от кантовского наследия тоже не назовешь особенно продуктивным ходом. Но главное, историографу следовало бы внимательнее отнестись к собственному тексту. Несмотря на призывы к множественности подходов, в его сочинении все-таки реализован более или менее определенный взгляд на вещи — от «пространственного воображения». Причем большие фигуры-концепты этого «воображения» возникают из «тьмы веков» с тем, чтобы воплотиться в трудах анналистов 1950–1960-х годов и далее, сменяя друг друга у руля. Чуть больше определенности в «воображении», и эта смена приобретет необходимый характер. Более того, приобретает — на ограниченных отрезках. Например, «старый комод», осмеянный Л. Февром, становится у Копосова Судьбой (нео)позитивистской историографии. При желании кто-либо мог бы порассуждать об имплицитном присутствии в книге если не идеи «исторического органа», в конце концов произведшего на свет университетскую историографию, то, по крайней мере, идеи «социального органа», породившего весь комплекс социальных наук. Правда, Гегелю вряд ли пришла бы в голову мысль о сугубо психологической природе этого органа, — мысль не о субъекте, но о Субъекте (кое-где, правда, приобретающем черты Природы, как в путаном определении авторского «конструктивизма»), излагаемая с несвойственным большей части книги пафосом. Но здесь, видимо, сыграла печальную роль «базовая метафора» хаоса, которая, по собственному признанию автора, вряд ли чем-нибудь лучше аристотелевской метафоры космоса. Иначе историограф, почти дословно повторяющий Н. Гудмена, вспомнил бы и мудрую оговорку этого мыслителя о существовании бессмысленных утверждений, указывающем на пределы нашего мышления. Впрочем, кантианец это знает и без Гудмена.
Опять-таки примечательно для последователя Канта жесткое противопоставление нормативного и констатирующего аспектов философского суждения. В этой связи особые претензии предъявляются неокантианцам. Занимаясь тем, что сегодня назвали бы «эпистемологией гуманитарного знания», Дильтей, Риккерт, Зиммель и Вебер не довели до конца открытие неаристотелевской теории классификации потому, что были слишком озабочены оправданием исторического знания как объективного. В особенности Дильтей и Риккерт акцентировали «абсолютный характер» ценностей: в одном случае под именем «индивидуальности», в другом — «культуры». Проблематика ценностей позволила сэкономить на анализе логической структуры категорий и благополучно разрешить проблему истинности. Помимо того что подобное объяснение не кажется убедительным, странно, что Копосов не замечает того, что именно критическая философия (причем в кантовском, классическом варианте) приложила немало усилий для формирования нового образа ученого — как просветителя, смиренного слуги истины. То есть автор не различает этических мотивов любой критики. Не замечает он и того, что сам чрезмерно увлекся психологической стороной теории прототипа и противопоставил семантику и референцию — и по небрежности, и по этим самым мотивам! Логический анализ социальных классификаций в определенный момент сменился рассуждениями о принципиальной несопоставимости «описания» и «классификации» (при ничего не значащей оговорке о том, что они «нераздельны») и соответственно «значения» и «референции». От логики историограф перешел к психологии и далее — к темной метафизике «индивидуального». Верит ли он в возможность этически нейтрального (т. е. лишенного этического содержания) знания, распространяя этот взгляд с естественных на гуманитарные науки? И не смешивает ли он имплицитно «нейтральное», «незаинтересованное» и «всеобщее»? В этой связи следовало бы быть вдвойне осторожным с Вебером, которому часто — и без оснований — приписывали сугубо инструментальный взгляд на науку. Напомним, что последний всегда подчеркивал особый статус субъекта познания, в том числе и в гуманитарных науках, и уделял исключительное внимание работе над понятиями. Копосов совершенно оставил в стороне веберовское понимание «свободы от оценки» в истории и социологии — понимание, предполагавшее моральное усилие. Наконец, несерьезно предъявлять претензии в отсутствии конкретного анализа мышления историков тем теоретикам, которые работали в то время, когда ни истории, ни социологии науки не существовало, и отталкивались прежде всего от общих философских проблем в их традиционных формулировках.
Важной философской темой книги является «теория разума-культуры», будто бы созданная философами и социальными учеными рубежа XIX–XX веков в целях оправдания науки и разума вообще. Оказывается, эта «теория» привела к «исчезновению субъекта», то есть индивидуального сознания. Странная экстраполяция французских дебатов 1960–1970-х годов на всю европейскую философию последних 150 лет! Насколько помнится, даже особо отличившиеся на поприще «убийства субъекта» сохраняли его как необходимую фикцию. Утверждать, что внимание к языку (в широком смысле) и к объективной стороне нашего мышления с необходимостью лишает субъекта права на существование, означает, по меньшей мере, забвение той очевидности, что субъект существует и логически, и лингвистически. Почему мысль не может быть дана нам как в объективированной форме слова или образа, способных быть переданными другому, так и в субъективном переживании? Как еще она может быть дана человеку, если не в двух этих формах одновременно? Как можно помыслить практически (а не на уровне пустой декларации, пусть и освящающей известную идеологию) одно отдельно от другого? В любом случае, даже низведение субъекта до фикции не было обязательной фигурой модернистской мысли. Напомню автору, что и в социальных науках сохранялось сильное влияние мыслителей старой либеральной школы, настаивавших на «индивиде». Достаточно указать на рецепцию Поппера, «Нищета историцизма» которого с интересом и уважением была принята многими гуманитариями. Более того, непонятно, как в создатели «теории разума — культуры» по Копосову могли попасть — пусть и по умолчанию — такие фигуры, как Вебер, всегда исходивший из индивида как неопровержимой данности. Сомнительно и то, что такие классики социологии знания, как Дюркгейм, действительно верили в существование социальных фактов помимо взаимодействия индивидов. Не является ли приписывание им «теологических» воззрений карикатуризацией (о чем пишет неоднократно цитируемый Колосовым Пассерон)? Так или иначе, историографу следовало бы подкрепить свое утверждение о «смерти субъекта» в конце XIX века фактами. Или мы имеем дело с еще одной фиктивной мишенью для критики?
Существенно, что в конкретно-историческом анализе эволюции форм «пространственного воображения» историков Копосов ссылается то на стимулирующую роль этой мифической теории, то на катастрофические последствия ее «разложения». Тем самым обнаруживается широко используемый и сегодня алгоритм редуцирования сложного взаимодействия между различными типами интеллектуальной практики и сознания. Очень часто предполагается, что какой-либо научный метод или теория автоматически предполагают определенный философский взгляд на вещи, и наоборот. Это упрощение приобретает карикатурный характер на фоне больших разделов самой рецензируемой книги, где историки разных философских и идеологических убеждений оказываются «в одной лодке», в силу использования ими схожих интеллектуальных инструментов. Впрочем, подобное проделывается и с философами (в том, что касается отдельных мыслительных ходов).
Смысл данного упрощения, как и смысл странного конструкта «разум — культура», и антидисциплинарная риторика вообще проясняются при помещении книги Копосова в определенную идеологическую конъюнктуру. Или скорее — конъюнктуры, поскольку здесь обнаруживается их констелляция. С одной стороны, пафос левой интеллектуальной революции во Франции 1960–1970-х годов, когда была объявлена война Рационализму, действительно приобретшему к тому времени очертания догматической философии, метафизики. Этот Рационализм рассматривался — и не без оснований! — как оправдание привилегированного положения Эксперта в современном обществе. В ту менеджерскую эпоху казалось, что Специалист стал единственной фигурой Власти. Наука отождествлялась с отправлением Власти — в лучшем случае, с ее идеологическим обоснованием. Ученый потерял ауру незаинтересованного судьи, просветителя. Философ на университетской кафедре быстро утрачивал статус учителя жизни. Война с философским, научным, общественным догматизмом разного рода и со связываемой с ним бюрократизацией велась разными средствами: от сугубо академических до пропагандистских, включая создание новых мифологий. В итоге многим (особенно людям квазирелигиозной веры в Разум и Науку) пригрезилось — или, напротив, явилось в кошмарном сне, — что установилась Анархия и интеллектуальная работа стала невозможной. Ибо можно думать «как угодно», то есть никак. С этой картиной Науки на страницах книги Копосова сталкиваешься постоянно. Оказывается, в XIX веке нечто могло стать реальным, только если существовала соответствующая наука (с. 198). Философские споры направлялись необходимостью оправдать статус ученого, а философы попадали во все большую зависимость от гуманитариев. В некотором смысле, ученые стали единственными политиками, поскольку общественное устройство опиралось на их теории. Видимо, к Науке перешла роль, ранее принадлежавшая Религии. По-моему, нет необходимости комментировать явную тенденциозность этой интерпретации. Как нет ее и в том, чтобы констатировать музейный характер образа даже на его родине.
Социальный взрыв конца 1960-х был фоном и для другой войны — войны с Субъектом, то есть с либеральным индивидуализмом, препятствовавшим развитию новых социальных движений. Прежде всего нужно было показать, что никакого «атомарного субъекта» на самом деле не существует. Попытки же его атомизировать равносильны разрушению общественной ткани. Но если опровергнуть либеральный миф о Субъекте оказалось нетрудно, отделаться от субъекта не удалось — в худшем случае ему оставили статус фикции (лингвистической, психологической). А с отступлением новых социальных движений и победой нового либерализма в 1980–1990-е годы вернулся и Субъект. Тогда как ведущие фигуры нео-неокантианства во Франции совершенно отказались от революционной риторики предыдущего периода, в рецензируемой книге смешались обе идеологические конъюнктуры. Благодаря чему автор и плутает между Субъектом, Природой и Обществом. Для прояснения схожих феноменов сам Копосов не без оснований прибегает к фигурам «невроза», «страха». В самом деле, еще Ницше и Витгенштейн объясняли философские злоключения неготовностью к психологическим жертвам. Эта книга — и о «собственном опыте несвободы мысли» (с. 5).
Тем не менее сводится ли работа Копосова к философской путанице и идеологическим предрассудкам, ее мотивирующим? К счастью, нет. Казалось бы, автора не слишком интересуют эпистемологические проблемы истории как интеллектуальной практики. В самом деле, будь иначе, он не «мучился» бы пресловутым конфликтом «референции» и «значения», а уделил большее внимание совместимости классификационных процедур с тем, что он называет «профессиональным стилем». То есть поместил фигуры «пространственного воображения» в детализированный контекст работы историка. Ведь громоздкие социопрофессиональные классификации (не говоря о классификациях индивидов) не работали в значительной степени потому, что повествователь должен был считаться с читателем, с его психологическим строем. Что и констатирует, между прочим, автор, занимаясь проблемой рубрикации. Равным образом, он почти избегает огромной темы исторической терминологии, указывая лишь на консерватизм историков в отношении «терминологических новаций». Хотя анализ политики профессионального языка в отношении социальной терминологии исторического «обывателя» позволил бы прояснить ограничения, накладываемые на применение классификационных матриц.
Во многом это объясняется «непрагматичным» настроем автора, склонного резко противопоставлять Наблюдателя Субъекту действия. Зато в книге намечены контуры новой социальной истории гуманитарных наук, социальной истории «пространственного воображения». Автор более или менее обстоятельно представляет эволюцию пространственных моделей, положенных в основу исторических исследований социальной структуры. Причем речь идет как о самых типичных ходах («однолинейное» мышление, мышление «на плоскости»), так и о более сложном трехмерном пространстве синтетических иерархий. Указывается на их связь с революциями в искусстве, естествознании, государственном управлении. Конечно, от «рубрикации» по моделям книга бы только выиграла. Так же как и от более детального анализа дрейфа этих моделей из одной области знания и деятельности в другую. Но здесь предстоит продолжить историкам. А может быть, и самому автору?